----------------------------------------------------------------------------
     Роман-газета, э  24, 1989
     OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------





     Поселок был невеликий. Назывался он нынче городом, но, как и в  прежние
времена, люди строились и жили в своих домах.  Лишь  на  окраине  поднимался
табунок неказистых кирпичных двухэтажен. Десяток двухэтажных домов, разбитая
асфальтовая дорога с редкими автобусами - вот и все городское.
     Тимофей провел в этом поселке, считай, всю жизнь. А за  год  что  могло
измениться?..
     Приехал он поздно вечером, ночевал у старшей сестры. Она жила  одиноко.
Долго не спали.
     -   Братушка...   -   удивлялась   сестра.   -   Да   как   же   так?..
Нежданно-негаданно.
     Тимофей уехал год назад, продал хатенку и подался к сыновьям  доживать.
Теперь вот вернулся.
     - Братушка... - охала сестра. - Может,  тебя  обидели  чем?  Ты  уж  не
таись.
     - Ничем меня не обидели. Приехал - и все. На лето. Попасусь. А там...
     - Братушка. - качала головой сестра. -  Люди  скажут,  прогнали.  Разве
людям...
     Она и сама не верила, что брат приехал просто так. Уехал ведь навсегда.
Прощались. А теперь - вот он.
     - А на лицо ты прямо помолодел, - хвалила она. - Сытенький... Гладкий.
     Тямофей усмехался. Перевалило ему за пятьдесят. Всю жизнь он  пастушил.
Степное солнце и ветер иного лет палили, сушили его, словно степной  карагач
на юру.
     - Смеись, смеись... - убеждала сестра. -  Хорошеликий  стал,  прямо  на
завид. Тьфу, тьфу, не сглазить. Погонишь  скотину,  враз  свернешься.  Опять
будешь как дрючок. Да и чего еще гнать, - спохватилась она.
     В прежние времена поселок - тогда еще совсем невеликий  -  имел  четыре
стада на четыре конца одних лишь коров. Телят пасли отдельно. Овечек да  коз
тоже наособь. Теперь одно малое коровье стадо, голов на  полсотни  едва-едва
набирали.
     - По хуторам поспрошаю. Там скотины поболе, - вслух думал Тимофей.
     - Мое дите... - горестно качала головой сестра. - А  где  жить  будешь?
Чужие углы отирать? Чего ж там у вас приключилось? Родной сестре  не  хочешь
открыть... - Она заплакала.
     Телом полная, в густой седине, на лицо еще приглядная, она была на пять
лет старше Тимофея, Но вынянчила его девчонкою на своих  руках.  Теперь  она
плакала оттого, что случилась беда и брат таит ее, не открывает.
     - Чего ты ревешь? - укорил ее Тимофей; - Нет беды, так давай кличь  ее.
Тебе русским языком говорю занудился я  там.  Думаешь,  это  легко  -  чужая
сторона? Побуду лето.
     Он вышел во двор покурить. Все  было  здесь,  как  грезилось  ему,  как
мечталось: осколок луны белым камушком лежал на обочине, но на земле  и  без
него было светло, потому что цвели сады.
     Весна пришла поздно, а потом накатило тепло и распустилось  все  разом:
вишни, яблони и высокие груши. Теперь было не разобрать, что  там  цветет  в
ночи. Да и к чему разбирать? Не все ли одно?,..  Белый  кипень  вставал  над
землей, серебрясь в луже. Смыкались  деревья,  что  росли  перед  доимом,  в
палисаднике и в саду. Серые заборы - ненадежный заплот - словно  пропали.  И
сливался весенний цвет от двора ко  двору  в  один  белый  душистый  разлив,
бесконечный.
     Светила земля, а над ней, отвечая весеннему часу, сияли сады  небесные,
распуская цветок за цветам и роняя лишние. Там, наверху, было  торжественней
и краше, чем на земле. Небосвод горел не только  белью  простой,  но  играл,
маня, волшебным разноцветьем. Там было краше. Краше, но холодней. И никто не
бродил под душистыми ветвями, не обрывал весенних цветов.
     Тимофей вернулся в дом. Сестра разбирала постель.
     - Так и не скажешь ничего? - с обидой спросила она.
     - Ты почему к детям не идешь? - вопросом ответил он ей. - Они же кличут
тебя.
     Сестра сказала задумчиво:
     - Я - баба, хозяйка. А ты - мужик. Хату продать  поспешили.  Принял  бы
вдову какую и жил...
     Потушили свет и легли. Сестра ворочалась, что-то  спросила  издали.  Но
Тимофей уже крепко спал. Последний раз таким глубоким и легким сном спал  он
год назад здесь же, под этой крышей Он спал, и снились ему добрые видения из
прошлой жизни, молодость, пастушество, малые дети, покойная жена.
     Жена болела недолго. А когда приехали сыновья ее хоронить, то и  судьбу
Тимофея решили  одним  разом.  Бобылем  мужику  жить  неладам  тем  более  в
старости. И хоть был еще Тимофей крепок, стада  пас  и  зарабатывал  хорошие
деньги, но пора пришла загадывать наперед. Всю жизнь он пастушил, этим семью
содержал, детей поставил на ноги, но добрые люди говорили, что пенсии ему не
видать. И теперь, когда жена умерла, решили хату продать,  Тимофею  ехать  с
детьми, селиться у них и пристроиться на какую-нибудь  посильную  работенку,
чтобы хоть малый, да был стаж, а значит, и пенсия.
     В подмосковном городе, где жили сыновья,  работы  было  хоть  отбавляй.
Устроили Тимофея дворником в своих же домах. Работа оказалась нетрудной,  на
сыновей да невесток жаловаться было грех. Томила лишь скука.
     В поселке зимою тоже немного дел. Но день проходит  не  видя,  в  малых
заботах. Тимофей ходил в  магазин,  ждал,  когда  молоко  привезут  и  хлеб,
толковал с мужиками да бабами, к сестре ходил новости собирать, по  соседям.
А вечером собирались в лото и карты играть. Весело, допоздна сидели. У сынов
была забава одна - телевизор. Первая программа,  вторая,  третья.  Кино  ли,
хоккей, что другое, вроде и разное, но Тимофею все казалось на одно лицо.
     Он томился, рано ложась в постель. Но спалось ему плохо.  Детям  он  не
жаловался, но за весь год добром так  и  не  выспался.  За  окном  проходила
улица,  шумели  машины.  За  стенами  со  всех  сторон  тоже  шумела  жизнь,
телевизоры, магнитофоны, проигрыватели, топот. Наверху ругались каждый  день
допоздна, плакали детишки. Тимофей задремывал, просыпался, лежал,  слушал  и
ждал утра. Спасибо, что по дворницкой работе подниматься  приходилось  рано:
снег убирать, посыпать тротуары. Днем Тимофей додремывал. А ночью мучался.
     Когда, же пришла весна и грачи, прилетев, стали расхаживать у домов, на
обтаявших пригорках, Тимофей и вовсе покой  потерял.  Он  глядел  на  черных
птиц, и карались они ему родней. В поселке сейчас солнышко,  первая  зелень,
грачиный гвалт, скверны заливаются - все вспоминалось, и вовсе сон уходил
     Тимофей терпел, терпел, а потом решился. Не слушая резонов,  сговорился
он на работе о подмене, добро что дворнику летом райское житье.  Сговорился,
сел на поезд и теперь был здесь.
     Утром проведали покойников - жену да отца  с  матерью,  -  посидели  на
могилках. С кладбища воротились, и Тимофей не мешкая собрался в дорогу.
     - Пожил бы, передохнул, сколь не виделись... - уговаривала сестра.	,
     Но Тимофей скорее хотел прибиться к делу, Он пошел на  автовокзал,  где
роился хуторской народ  в  ожидании  рейсов.  Там  обо  всем  можно  узнать,
расскажут.
     Утро встало весеннее, ясное, а Тимофей одет был в  дорогу:  телогрейка,
ватные брюки, сапоги, а сверху брезентовый  плащ  с  капюшоном,  за  плечами
вещмешок. На автовокзале под развесистыми тополями  с  редким,  еще  молодым
листом Тимофей уселся на скамейку и огляделся.
     Его заметил немолодой кавказец с подбритыми усами.  Он  прошелся  возле
Тимофея раз да другой, присел рядом:
     - Работу ищешь?
     - По скотьему делу, - ответил Тимофей. - Скотину пасу. У вас на  хуторе
людям пастуха не надо?
     Тимофей угадал собеседника по обличью.  В  округе  по  хуторам  чабанил
пришлый народ, занимаясь овцами.
     - Пас?
     - Всю жизнь.
     - Пьешь?
     - Не боле, чем ты, - резко ответил Тимофей и отвернулся.
     Усач посмеялся высоким, клокочущим смешком и сказал:
     - А я много пью. Приходится. Такая жизнь. Ко мне пойдешь, пасти овечек?
Плачу восемьдесят рублей, на моих харчах.
     Теперь засмеялся Тимофей.
     - Чего? Мало? А ты сейчас лучше и не найдешь. Люди уже  наняли,  пасут.
Ладно, деловой разговор,  напрямую.  Начнешь  пасти,  неделю  погляжу.  Если
можешь, получишь сто двадцать рублей. Кормлю хорошо, есть где спать.  Раз  в
неделю баня, бутылка водки. До зимы. Согласен?
     Он, конечно, прав: пастухов на хуторах уже наняли.  Хотя  как  знать...
Соблазняла определенность. Не нужно куда-то ехать, расспрашивать,  узнавать.
Ударил по рукам - и шабаш. Сто двадцать он обещает, еще тридцать набавит. Да
на его харчах. Конечно, в последние годы Тимофей зарабатывал много  более  и
сейчас мог бы; Но какой уж день тяготили дорога  и  неизвестность.  Хотелось
прибиться к месту.
     - Сто пятьдесят - и по рукам, - предложил Тимофей.
     - Ты с документами? Паспорт есть?
     - Есть.
     - Договорились. Сейчас будет машина, поедем.
     Ждали недолго. Подкатила белая "Волга". На  шоферском  месте  за  рулем
сидел чернявый мальчишка. Тимофей удивился, сказал:
     - Ты погляди... Сам рулит? Вот это малец!
     Хозяин усмехнулся довольно:
     - Наследник. Джигит.
     Мальчишку Тимофеевы слова оскорбили. Он презрительно поглядел на нового
работника, нарочито громко спросил у отца:
     - У него вшей нет? А то разведет.
     "Сам ты гнида", - хотел было ответить Тимофей, да стерпел. Нанявшись  в
работники, не стоило с первых шагов ругаться.
     Поехали. Завернули к сестре. Тимофей  попрощался,  не  зная,  до  какой
поры, может, до осени.
     - Ну и все... - сказал он хозяину.
     Мальчишка сидел за рулем важно, с отцом говорил не по-русски, на  своем
языке. Остановились у одного магазина, у  другого.  Мальчик  выходил,  делал
покупки, укладывая их в багажник.
     За  поселком,  у  моста  через  Дон,  мальчишка  посигналил   постовому
милиционеру-гаишнику, поднял руку, приветствуя его. Постовой помахал  ему  в
ответ.
     Машина загудела натужней, пошла в гору, на  мост.  Впереди  открывалось
холмистое заданье. Позади оставался поселок.  Тимофей  оглянулся,  мелькнула
короткая  растерянность:  как-то  быстро  случилось  все,  не  зря   ли   он
согласился?.. Но передумывать было  поздно.  Белая  "Волга",  легко  обгоняя
ползущие в гору грузовые машины, поднялась  на  увал  и,  свернув,  побежала
накатанной степной дорогою, старинным шляхом на Клетскую, Усть-Медведицкую и
другие хутора и станицы задонья, вперед и вперед.
     Ехали, ехали  и  наконец  свернули  с  грейдера,  и  скоро  в  пологой,
стекающей к Дону балке открылся хутор.
     Стояли над дорогой дома, цвели сады, могучие груши, разлапистые яблони,
вишневая гущина  вскипала  белым  и  розовым.  А  людей  не  было  видно,  и
разноголосые хуторские дворняги не лаяли, не гнались за машиною вслед.
     Близ Дона, на взгорье, остановились возле просторного дома с  верандою.
Поодаль, на пологом крыле балки, виднелись  кирпичные,  под  шифером  скотьи
постройки, базы да загоны.
     Вышли из, машины. Хозяин сказал:
     - Бери вещи, пойдем.
     Ухватив рюкзак; и брезентовый плащ, Тимофей зашагал вослед  хозяину  от
дома через глубокую теклину, заросшую  шиповником  и  цветущей  бояркой.  За
теклиной на просторной, выбитой  овечьими  копытами  пустоши  стояли  низкие
овечьи кошары, базы с  крепкой  огорожей,  ряды  железных  корыт  -  поилок,
деревянных кормушек. Сбоку, под самой горой, прилепился  жилой  вагончик  на
железных сварных санях.
     Хозяин  подниматься  на  ступени  не  стал,  показал  на  левую   часть
вагончика:
     - Там будешь спать. Оставляй вещи. Сейчас покушаешь, поедешь к отаре.
     В тесном коридорчике, большую часть которого занимала  железная  печка,
Тимофей отворил левую дверь и очутился в комнатке,  где  места  хватало  для
двух кроватей да навесного столика.
     Тимофей снял ватные брюки, одевшись  полегче  и  телогрейку  прихватив,
поспешил вослед хозяину, который ушел к дому.
     Там, во дворе, под легким навесом у  стола  и  газовой  плиты  хлопотал
мальчик. Он поставил перед Тимофеем шкварчащую жаровню с мясом н  картошкою,
вареные яйца, молоко, выставил и ушел.
     Утром у  сестры  Тимофей  хорошо  позавтракал,  не  зная,  придется  ли
обедать, и теперь есть не хотел. Но впереди был день.
     К  отаре  снова  повез  его  сын  хозяина,  сменив  "Волгу"  на   юркий
"Запорожец". Пробирались едва заметной колеей, а кое-где  напрямую,  степью.
Скоро увидели отару. Она паслась в полгоры над глубокой,  к  Дону  сбегающей
балкой. Овцы машины не испугались, а вожак  отары,  большой  рогатый  козел,
поспешил к "Запорожцу" и мальчику.
     - Васька, Васька... - потрепал его за холку хозяйский сын.  -  Молодец,
Васька... - И угостил конфетой.
     Козел похрумкал, понюхал брошенную на землю обертку и вернулся к отаре.
А сверху, с горы вприпрыжку сбежала к машине молодая женщина. Лице - ее было
от солнца и ветра укутано белым  платком  по-донскому,  по-старинному,  одни
глаза глядели. Женщина сбежала к машине, раскуталась, спросила весело:
     - Смена приехала?
     Хозяйский сын, словно не видя ее, говорил Тимофею:
     - Поить внизу. Рано не пригоняй, овца к вечеру  лучше  пасется.  Да  не
засни, а то растеряешь, тут волки есть.
     Тимофея, человека уже  пожившего,  пожилого,  учил  чернявый  мальчишка
уверенным тоном. Казалось, все это игра и сейчас он  озорно  рассмеется.  Но
мальчик не смеялся, говорил наставительно, ровно.
     Рассмеялась женщина.
     - Лом-Али... Хозяин молодой, - игриво  сказала  она,  покусывая  яркие,
пухлые губы. - Ты почему мне ни "здравствуй" не сказал, ни "бог в помощь"?
     Мальчик зыркнул на нее, нахмурился, коротко бросил:
     - Поехали. Хватит болтать.
     Женщина засмеялась и, поворотись к Тимофею, посоветовала:
     - По-над балками иди и иди. Зеленка есть, овцы хорошо ходят. До третьей
горы дойдешь, она приметная, двоепупая, тогда поворачивай  и  гони  в  степь
напрямую.
     Она влезла в машину и  еще  что-то  говорила  там  весело.  Нахмуренный
мальчик завел автомобиль и тронулся с места.
     Тимофей поглядел вслед уехавшим, покачал головой, тут же забывая о них.
Звук машины истаял и смолк. Весенний, но уже по-летнему жаркий  день  мягким
зноем своим, теплым ветром, острым духом молодой зелени,  птичьим  пением  -
всем, что было в нем, заставил забыть мальчишку и все иное.
     Овечья отара неторопливо, вразброд тянулась над балкою, пробираясь  меж
кустами боярки и паклинка. Молодая трава, мелкие ветки с  зеленым  листом  -
все нынче было скотине по нраву и впору.
     Тимофей обошел отару и стал подниматься в гору. Овцы с  козлом  Ваською
во главе неторопливо обтекали гору, разбредаясь по изволоку,  и  видны  были
хорошо. Тимофей поднялся наверх. Ветер шуршал в низких травах, посвистывал в
голенастых, высоких стеблях сухого сибирька, далеко внизу синела  вода.  Дон
поворачивал здесь огромной пологой дугою и уходил  вниз,  к  Цимле.  Луговое
задонье открывалось на  многие  километры:  густое  займище,  озера,  речные
старицы и протоки, слитые полой водой в одну голубую вязь,  желтые  разводья
сухого камыша да чакана, огромный луг, за ним поля и поля, два хутора живых,
Рюминский да Камышевский, - просторная земля, а небо - вовсе бескрайнее.
     Тимофей кинул телогрейку, встал  и  вздохнул  облегченно.  Долгий  путь
кончился. Коршун кружил над головой, жаворонки пели со всех сторон,  взлетая
и опускаясь к земле, ветер дышал в  лицо  запахом  пресной  воды  и  молодой
зелени, божья коровка, сияя под солнцем злостью, торопилась по  сухой  былке
вверх и вверх, а потом улетела.
     Сыновьям и невесткам был странен его отъезд, сестра думала о худом. Они
и теперь, верно, горевали о нем, родные люди. Горевали, но не могли  понять.
Да что родные... Сам он, оставляя поселок, разве думал о плохом. Жить  возле
детей, пенсию" хоть малую, да заработать... "Отдохнешь", - говорили сыновья.
А разве они были не правы?
     В этих краях скотину пасли с апреля и порой до нового года. Встаешь  до
света. Еще чуть развиднеется, звезды на небе,  и  горит  над  головою  самая
яркая, Пастушья, звезда. Поднялся и пошел. И домой прибьешься лишь  к  ночи,
тоже со звездой. У добрых людей выходные - воскресенье и суббота. Пастух жди
зимы. Весеннее ли ненастье, летнее пекло, когда к вечеру от жары  темнеет  в
глазах и корочка соли запекается на губах. Или осенний дождь с утра до ночи,
а самый сильный он на рассвете. Лупит по крыше, льет. Постоишь на  крылечке,
вздохнешь и пошел. День ото дня, год от году - считай, полвека. Вон там,  на
этих полях, лугах, в займищах, прошла его  жизнь.  Тимофей  стал  глядеть  в
луговое задонье, которое открывалось с  холмистых  круч.  Ближнее  виднелось
ясно, далекая даль туманилась для  сторонних  глаз.  А  Тимофей  все  видел:
Березовый лог, Питомник, Семикурганы, куда с дедом Максаем  скотину  гоняли,
Калмыцкую пустошь и Суходол, где три года Тимофей пас телят уже один, хоть и
мальчонкою. Потом была долгая жизнь, но вся здесь, в  один  огляд:  Назмище,
Бугаково, Кусты, Лучка, Пески, Скородин бугор, Троиленское, Бирючье, Чебачий
затон да Щучий проран, Линево, Карасево - луга,  курганы  да  балки,  озера,
приречные места, займища, старые хутора, их сады да левады, все  исхоженное,
свое.
     Даже коршун, что кружит высоко, он всю жизнь там  кружит,  сторожуя.  И
коршун, и крикливый полосатый лунь: "Ки-ки... Ки-ки...", пестрая  гагарка  у
земляной норы, пестрый же удод - пустушка с длинным,  кривым  клювом,  малый
жаворонок. Вот вспорхнул он, поет. Может, такой же, как Тимофей, седоклокий,
тоже старик. Может, знакомец. Сколько  их  спасалось  возле  Тимофея,  когда
желтоглазый кобчик уже доставал их на лету. Падали рядом и давались в  руки.
И малое сердце колотилось  отчаянно,  а  потом  успокаивалось  в  человечьих
руках.
     День прошел  незаметно.  С  вечерней  зарею  Тимофей  пригнал  овец  на
ночлег.. Над кошарами, над базами, над  овечьим  тырлом  стояла  розовая  от
закатного солнца  пыль.  С  горы  спускалось  лавиною  темное  козье  стадо,
неторопливо брели к базам коровы,  летошние  быки  да  телки,  вторая  отара
трудилась у поилок. Скрипели отворяемые ворота,  людские  голоса  вздымались
над скотьим мыком и  блеяньем:  "Кызь-куда!  Кызь-куда!  Бырь-бырь!  Ар-ра!"
Садилось солнце, пыль оседала, от близкой реки наноси, ло пресным теплом.
     Ужинали во дворе хозяйского дома под навесом. Старинные могучие груши в
белом цвету смыкались ветвями  над  головой.  Через  раскрытые  ворота  мимо
веранды пробитая колея вела к базам да сараям,  где  стояли  белая  "Волга",
красный "Запорожец", мотоцикл да мотороллер с кузовом - машинный двор.
     Сели  за  стол  втроем:  Тимофей,   хозяин,   свежевыбритый,   пахнущий
одеколоном, и сухонький костлявый мужичонка  с  темным  старческим  лицом  и
пышной седой шевелюрой.
     - Это наш Чифир, - представил его хозяин, поглаживая черные,  аккуратно
подбритые усы. Усы были густы и темны, в коротких же  волосах  на  голове  -
сквозила проседь. - Овечки как кормятся? - спросил он.
     - Жаловаться грех, - ответил Тимофей. - Конечно, трава еще  редковатая.
Видно, холода стояли.
     - Холодная весна, - подтвердил хозяин.
     - Я и гляжу... Но пошла зеленка и старюка есть. Берет овца,  жаловаться
грех.
     Молодая женщина в легком коротком рлатье быстро накрыла стол,  наливала
горячий борщ в тарелки.
     - Алик! - крикнул хозяин. - Ты где?!
     - Иду-у! - издали, от базов, откликнулся сын.
     Пахло свежесваренным борщом. Он даже на погляд был  хорош,  красный  от
помидоров и сладкого перца. Тимофей похвалил:
     - Чую наш борщок.
     - Зинаида у нас молодец,  -  поддержал  его  хозяин.  -  Повар  высшего
класса, - и, глянув на молодую женщину, не выдержал, цапнул ее рукой.
     Зинаида увернулась. Тимофей, в городском житье наскучавший по привычной
еде, хлебал жадно. Там, у детей, было, конечно, не голодно. Но  борщ,  какой
всю жизнь дома варили, не получался.
     - Варишь по-нашенски. Сама-то откель будешь? - спросил Тимофей.
     - С Арпачина, - назвала Зинаида старинный большой хутор.
     Там теперь размещалась центральная усадьба колхоза.
     - С Арпачняа? У нас там много родни. Ты чья будешь-то?
     - Лифанова по мужу.
     Тимофей задумался, но не вспомнил.
     - Либо приезжие? А родов чьих? По отцу-матери?
     - Мелешкиных.
     - Так бы и говорила. Мелешкиных? Это каких?  Ивана  Архипыча  или  бабы
Лукешки?
     - Левона Тимофеевича, - тихо ответила женщина. - Помер он.
     - Левона. Это Феня твоя мать. Бабу Акулину я знаю, ее сеструшка у нас в
соседстве, Анна Аникеевна крестила брата моего, Василия, - говорил Тимофей и
теперь уже по-другому на женщину глядел, по-родственному.
     Зинаида была молода, хороша собой: чистое лицо, сбереженное от солнца и
ветра, пухловатые губы,  тронутые  помадой,  светлые  волосы,  сплетенные  в
толстую короткую косу, руки и  ноги,  женская  стать  -  все  было  налитое,
крепкое.
     - Так что, считай, родня, - с улыбкой закончил Тимофей. - Потому и борщ
твой сладимый.
     - Родня значит родня, - согласилась  Зинаида.  -  Буду  по-родственному
тебя кормить, с добавкой.
     Тимофей в хозяин ели в охотку, а третий их сотрапезник, Чифир,  вздыхал
да ерзал, потом сказал нерешительно:
     - Надо бы налить за знакомство.  Все  же  новый  человек.  По  русскому
обычаю обязательно надо.
     - По русскому обычаю? - переспросил хозяин.
     - Да, да, - подтвердил Чифир. - Это у нас ведется.
     - Раз так, нальем по рюмке, - согласился хозяин и тут же принес  водки,
разлив ее в малые стаканчики. - Но ты, Чифир, тоже  для  знакомства,  будешь
стих читать. Он у нас стих складывает, - объяснил Тимофею хозяин.
     Зинаида засмеялась, уходя к плите.
     - Водку не трогай, сначала стих читай, - приказал хозяин.
     Чифир, покашиваясь на желанное  питье  и  шумно  нюхая  его,  торопливо
заговорил:

                          Пасем овечью породу
                          Посереди донской степи.
                          Всему кавказскому народу
                          Даем в своих краях свободу.
                          Пусть нас кавказцы поминают
                          И водку чаще наливают!

     Закончил он и, ухватив стаканчик, выцедил его, прижмуриваясь и морщась.
     - Во! - горделиво сказал хозяин. - Какие у нас люди...
     Подошел хозяйский сын Алик, стал выговаривать:
     - Чифир, надо глядеть. Два ягненка хромают, камень попал,  растерло,  а
ты не глядишь. Чай свой жуешь да глупости болтаешь,
     Чифир пожал плечами.
     - Вроде не хромали.
     - Как не хромали, я-то увидел.
     - Ты молодой, а у меня глаза плохо глядят.
     - Очки купи, - ответил Алик и отцу объяснил: - Я помазал черной  мазью,
надел чулок.
     Отец покивал, одобряя.
     Зинаида сказала, посмеиваясь:
     - А если тебе правда, Чифир, очки... Будешь как профессор.
     - Себе одень, - отозвался Чифир. - На то самое место. Чтоб  в  потемках
не заблудиться.
     Горячего борща нахлебались вдоволь, ели мясо, яйца, запивая  кислым  да
пресным молоком.
     После ужина Чифир с Тимофеем отправились к себе, к вагончику. Там возле
ступеней лежала коряга. На нее уселись и закурили.
     - Тебя звать-то как? - спросил Тимофей.
     - Ты чего, не слыхал? Чифир.
     - Но Чифир - это ж не имя. Настоящее-то как?
     - Вот оно и есть настоящее. Другое я забыл, А может, его и не было.
     Тимофей лишь плечами пожал, а Чифир спросил:
     - У тебя выпивки нет? Налил каплю. Лишь раздразнил.
     - Откуда у меня?
     - Ну, может, в запасе.
     - Не запасаюсь.
     Чифир стал охать, поглаживая колено, постанывать.
     - Что с тобой? - спросил Тимофей.
     - Зашиб коленку. - Чифир засучил штанину,  обнажая  иссохшую  плоть.  -
Растереть бы одеколоном, да нету. Растереть бы, завязать, и до утра  прошло.
- Он говорил и глядел на Тимофея жалобно.
     - Одеколон есть, "Тройной", для бритья. Не жалко, бери растирай. У меня
мать-покойница тоже ноги "Тройным" растирала.
     Тимофей принес из вагончика пузырек одеколона, сам же вернулся в жилье.
А когда он снова вышел, то Чифир  уже  довольно  покрякивал,  пустой  флакон
валялся рядом.
     - Выпил? - удивился Тимофей.
     - Изнутри растер, - ответил Чифир. - Теперь полегчает. Еще нету?
     - У меня ларек, что ли?
     - Садись тогда, покурим. Ты на меня  не  обижайся.  Это  ты  вроде  для
знакомства поставил. Куплю-отдам. За Чифиром не заржавеет. Садись.
     Тимофей послушно сел, Чифир продолжал:
     - Ты не думай. Я не какой-нибудь чурбан. Есть у меня, конечно, имя.  Но
про это молчок. Жена меня ищет, понимаешь? Желает засадить. Такая вот, вроде
вашей Зинки. Стерва. А дочек я люблю, у меня две дочки. И они меня  уважают.
Я им шлю письма, чтоб знали отца. Стихи придумываю. Вот послушай:

                         Дорогие мои дочурки,
                         Я пишу вам издалека.
                         Я сижу у горячей печурки,
                         Не могу приехать пока.
                         Но люблю вас со всею силой,
                         Как не любит вас стерва мать.
                         Вспоминаю, как на руках носил вас,
                         И мечтаю снова обнять.

     Чифир декламировал, размахивая руками, седые длинные волосы  падали  на
лицо.
     - Я тебе еще буду читать, - пообещал он. - У меня их целая тетрадь.  Мы
с тобой дружно будем жить, душа в душу. И мы всем покажем мужскую дружбу.
     Лицо у Чифира  было  в  мелких  морщинах,  словно  жатая  бумага,  зубы
прокурены, черны.
     - Ты за сколько нанялся?
     - Сто пятьдесят, - ответил Тимофей.
     - Ты с паспортом?
     - Конечно.
     - Был бы у меня документ, я бы тоже не меньше брал. А без документа они
хозяева.
     - У тебя паспорта нет?
     - В том-то и дело. Был бы паспорт, я бы...
     - А где же он?
     - Кто его знает. Может, тоже не было, - уклончиво ответил Чифир.
     - Так ты напиши заявление в милицию. Заплатишь штраф, и дадут документ.
     Чифир поглядел на Тимофея, покачал головой и сказал:
     - Дура ты, дура деревенская. К легавым, значит, пойти., Да-а... С тобой
поговори, ты научишь...
     Тут же, у вагончика, слажен был простой очажок из камней. Чифир  разжег
огонь, поставил на камни жестяную консервную банку с водой.
     - Чифирнем... - потер он руки. - Дело душевное. А то все учат да  учат.
Щенок этот учит. Эта стерва тоже влезает, - вспомнил он застольное.  -  Тоже
мне хозяйка. Очки... У хозяина баба уехала домой, - объяснил он. - Там у них
дом, старики. Ну; она и уехала с детишками. А эту шалаву,  Зинку,  сакманить
прислали, на окот. Она и засакманила, командиршей стала. Мало  старика,  так
она щенка к себе приманивает.
     - Да он дите еще, - заступился Тимофей.
     - Дите... Погляди, как он на нее зырит. А она виляет перед ним.  Шалава
она шалава и есть. Вроде моей. Тоже с одним связалась, а чтоб  я  не  мешал?
меня упрятать. Но нет... - погрозил он пальцем. - Номер не пройдет.
     Закипела вода в банке. Чифир высыпал  пачку  чая  и  глядел  на  темное
варево, принюхиваясь.
     - Чифирнешь? - спросил он у Тимофея.
     - Нет, нет...
     - Ну гляди...
     Чифир уселся на землю, откинувшись к дереву,  подтянул  баночку,  жадно
нюхал. Тимофею сделалось не по себе, и он ушел в вагончик, стал устраиваться
на ночлег. А когда недолгое время спустя с полотенцем и мылом  он  вышел  на
волю, Чифир уже словно подремывал, прикрыв глаза, и что-то бормотал. Тимофей
осторожно обошел его, горюя: "Беда, беда..."
     Вечер был теплый. Алая заря отыграла на воде, и закатной  стороне  небо
светило нежной зеленью.  Ярче  дневного,  сочней  виделось  займище  на  том
берегу, тополя и вербы с молодой листвою.
     А здесь лежал тихий хутор в  белой  пене  цветущих  садов,  Он.  словно
дремал, уютно устроившись в ложбине меж высоких холмов.  Вставали  из  белой
кипени колодезные журавцы и столбы с  оборванными  проводами.  Ни  собачьего
бреха,  ни  человечьего  говора.  Лишь  голуби-сизари  стонали  по-весеннему
страстно да высоко в небе со щебетом  носились  лат  сточки,  обещая  добрую
погоду.
     Что-то знакомое чудилось Тимофею  в  этих  домах,  в  могучих  грушевых
деревьях, в мягких очертаниях холмов. Что-то знакомое, давнее. А  может,  то
разлука была виной, и теперь всякий клочок земли стал дорог.
     С полотенцем через  плечо  пошел  Тимофей  вниз,  по  избитой  овечьими
копытами дороге.
     Над Доном  висела  вечерняя  тишина.  Похрустывали  под  ногами  пустые
панцири улиток, их пестрая россыпь тянулась далеко  вдаль.  Вечерние  берега
глядели в  покойную  воду,  и  стремились  навстречу  друг:  другу  в  ясном
отражении займищные тополя  и  зеленые  холмы  с  белыми  меловыми  осыпями.
Пролетела тяжелая гагарка, села на  бугре  и  стала  звать  кого-то  детским
жалобным плачем: "А-га-га! А-га-га!" Долгий крик ее  отзывался  эхом,  потом
стихал. А она снова звала: "А-га-га! А-га-га!"
     Тимофей обмылся, закурил и увидел поодаль, на берегу,  склоненного  над
удочками человека. Увидели  угадал  мальчика,  сына  хозяина.  Рядом  с  ним
темнела машина, а  мальчик  сидел  на  корточках,  замерев.  Чернели  хлысты
удилищ.
     Тимофей, сам заядлый рыбак, хотел было  подойти,  но  раздумал.  Не  по
нраву был ему хозяйский сынок, молодой, да из ранних. В машине за  рулем,  в
разговорах,  всеми  повадками  он  был  Тимофею  неприятен.  Но  теперь,   в
сумеречной полумгле, он показался  бесприютным  и  одиноким,  даже  кольнула
жалость. Хотя дело обычное: вечер, рыбалка - ребячья забава. Сам  Тимофей  и
до сей поры рыбалить любил.
     В распадке меж холмами было уже темно. В доме  хозяина  горел  свет.  В
кошаре, стойлах и загонах было тихо. Лишь  вздыхали  коровы  да  мягкий  топ
доносился от козьих и овечьих базов. Гремели цепями  сторожевые  собаки.  Их
было три, огромные волкодавы.
     В густеющей мгле, в тиши снова закричала гагарка:  "А-га-га!  А-га-га!"
Плач ее разбудил в душе давнее, и Тимофей разом понял,  почему  эта  горстка
домов, сады, старые груши, голубей воркованье,  крутые  лобастые  холмы  все
знакомо. Это был хутор Каменнобродский, родина  отца  и  деда.  И  он  здесь
родился и недолго жил, несмышленым еще, а потом его увезли. Но гостили здесь
раз или два, тоже в ранней младости.  Приезжали,  переправлялись  с  луговой
стороны на пароме. Здесь был паром через Дон,  на  тросу.  Такой  же  вечер,
сумерки, покойная вода,  и  Гагарка  так  же  кричала:  "А-га-га!  А-га-га!"
Старинные  могучие  груши-дулины   окружали   дедово   подворье   хороводом.
"Карагод... - как дед говорил. - Дулины наши, как девки, карагод ведут..."
     Минуя" хозяйский двор, Тимофей пошел  улицей  хутора.  Неподалеку  ясно
виделись, белели во мгле высокие храмины груш, Может  быть,  те  самые,  что
хороводом стояли на дедовом подворье.



     По утрам на заре над  скотьей  толокою,  над  базами,  над  всей  тихой
округой вздымались овечье блеянье, козьи вопли, мычанье коров и телят. Коров
доила Зинаида наскоро, набирая молока лишь себе, телятам - остатнее.  Верхом
на лошади хозяин угонял коровий гурт наверх, на гору,  там  скотина  паслась
день-деньской. На мотоцикле, прыгая по буграм  и  колдобинам,  наметом  гнал
козью орду хозяйский сын Алик. Козы тоже  паслись  без  особого  догляда  на
холмах.  Далеко  уйти  они  не  могли,  глубокие  балки  отрезали  им  путь.
Позавтракав, уводил свою отару Тимофей в долгий до вечера путь. Чифир угонял
своих овец. На загоны ложилась тишина. И теперь  до?  вечера  в  кошаре  под
шиферной крышею лишь Свиньи похрюкивали да в сетчатых вольерах  суматошились
куры, покрякивали утки и важно разгуливали индюки, охраняя  свое  голенастое
потомство. Кружили над  поместьем  коршуны,  набалованные  сладкой  домашней
птицей, осторожное воронье сидело: поодаль, приглядываясь. Но птичья  молодь
быстро росла, и люди не дремали: сам хозяин, Алик, а то  и  бедовая  Зинаида
выходили с ружьем, паля в белый свет для острастки.
     Тимофей вел свою отару не торопясь, овечий вожак, мудрый козел  Васька,
шел впереди, выискивая корм повкуснее. Иногда он шастал  в  кустах,  хрумкая
молодыми ветками, порою ложился передохнуть. Без  вожака  овцы  не  уходили,
рассыпаясь вокруг для пастьбы. При  нужде  козла  можно  было  и  подогнать,
сказав ему: "Вперед, Васька! Вперед..." Поглядев на чабана умными,  навыкате
глазами,  козел  соглашался,  кивал  бородкой,  неторопливо  обходил  отару,
коротко мекал и шел вперед.  Овцы  послушно  шагали  вослед  своему  вожаку.
Тимофей лишь поглядывал, чтобы не отбилась, не ушла в балку, в кусты  овечья
шайка.
     Он поднимался в гору и стоял там, опершись на посох. Можно было  кинуть
телогрейку и лечь, отара была как на ладони. Но с детства,  с  первых  шагов
пастушества, приучил его дед Максай: "Сел на землю - уже полпастуха,  лег  -
вовсе нет пастуха, а  стоишь,  костыликом  подперевшись,  значит,  на  месте
пастух".
     Далеко  внизу,  за  Доном,  на  той  стороне,  расстилалась  просторная
луговина. Там и сейчас пасли коз да коров. Ясно были видны далекие стада, их
маковая россыпь. Там много лет назад начинал пастушить и Тимофей под рукою у
деда Максая. В десять лет пошел. Семья - немалая, время  -  военное,  голод.
Отец из госпиталя вернулся еле живой. Хочешь не хочешь, а старший  сын  и  в
десять годков -  казак,  подмога.  Пошла  мать  еще  зимой  к  деду  Максаю,
старинному пастуху. Он дальней родней доводился. Сговорились.
     И ранней весной, в марте месяце, оставил Тимофей школу и пошел  к  деду
Максаю в помощники. Платили тогда, хозяева  пастухам  деньгами,  молоком  да
картошкой. Третья доля - подпаску.
     Дед Максай сплел своему помощнику ременный  кнут,  научил  оглушительно
хлопать. Сверстники-ребятишки Тимофею завидовали:  кнут  в  руках,  пастушья
сумка через плечо и воля.  Завидовали  ребятишки,  соседские  бабы  говорили
матери: "Тебе ли не жить  теперь...  Подмога".  Мать  лишь  губы  поджимала.
Сердце болело у нее, когда чужие  ребятишки  бежали  в  школу,  игрались  на
улице, а Тимошка еле домой добирался к  вечеру.  А  в  непогоду  и  вовсе...
Весенняя промозглая слякоть, дожди, одежда никакая: на плечах  -  старенький
пиджачишко, на ногах - чирики раскисшие да мешок  на  голову  вместо  плаща.
Промокало все насквозь. В осеннюю пору Тимофей приходил черный,  продубевший
от холода. Мать сдирала с него прилипшую  ледяную  одежду,  ставила  ноги  в
чугун с горячей водой.  Раздевала  и  плакала.  Тимошка  молчал.  Поднимется
утром, оденется, поставит в сумку банку кислого молока  да  пяток  желудевых
лепешек сунет - и пошел.
     А потом помер дед Максай. Бывший подпасок заменил старика теперь уж  до
веку. Пошла, покатилась жизнь, за летом лето, под Пастушьей звездой, которая
светила и теперь на склоне годов.
     К полуденному часу Тимофей пригонял овец на тырло, к  донской  воде,  в
тень береговых тополей и верб. Туда приезжал на "Запорожце"  Алик,  привозил
обед.
     В аккуратном синем джинсовом костюмчике, - ладно причесанный,  смуглый,
по-восточному красивый, старше своих лет он не гляделся:  по-детски  светили
глаза, свежие губы, кожа лица с легким румянцем  -  все  говорило  о  нежном
возрасте. И потому с какой-то  неловкостью  говорил  с  ним  Тимофей,  "Дите
дитем, - думалось ему, - а гутарит как деловой..."
     - Волков не видал? - спросил Алик.
     - Бог миловал.
     - В Осиновке на  базу  порвали  овечек,  и  Чифир  божится,  что  видел
сегодня, отогнал.
     - Чифир, он... - усмехнулся Тимофей. - Ему верить.
     - В Набатове у лесников тоже напали, - настаивал  Алик.  -  На  острове
были козы, овцы. Вырезали наполовину.
     - Это беда... - вздыхал Тимофей. - Беда.
     Ему доводилось в жизни своей встречать волков не раз, но все  в  давние
годы.
     Алик уехал. Встревоженный  Тимофей  стал  оглядывать  заросшие  дубком,
вязом да чернокленом балки, глухую путань шиповника и тернов по низине. Весь
день пас он овец осторожно, стараясь держаться открытых,  мест,  побаиваясь.
Здесь, в задонье,  в  глухих  буераках,  серые  водились  всегда.  Нынче  на
безлюдье зверья много прибавилось. И не только волков. Сейчас по весне среди
бела дня мышковали неприглядные облинявшие лисы. Они шарили по зарослям,  на
открытых местах вскидывались на дыбки, выглядывая поживу.  В  глухих  топких
падинах дикие свиньи лакомились сладкими молодыми  побегами  камыша.  Иногда
они выходили на отрожье к  дубам  прошлогодних  желудей  поискать.  Лосей  в
последние  годы  поубавилось,  но  появились  косули,  стройные,  легкие,  с
золотистым мехом. Порою они  неслышно  выплывали  из-за  кустов,  и  Тимофей
затаив дыхание глядел на них. За долгий день то и другое зверье  можно  было
повидать. От волков бог еще миловал.
     В конце дня, направляя отару к хутору, к дому, в пологом  выходе  балки
Тимофей  заметил  чужих  овец.  Опасаясь  смешать  отары,  он  подал  голос:
"Ар-р-ря! Ар-ря!" - и стал поворачивать свою  отару,  уводя  ее  в  сторону.
"Ар-ря! Ар-ря!" - кричал он, но чабан не отзывался. Не упреждал  Тимофея  ни
хозяин, ни Алик об иных овцах.  Далеко,  за  четыре  горы,  стояла  соседняя
чабанская точка. Чужая скотина паслась кучкой, Тимофей подошел  к  ней.  Это
были бараны, голов сотня, а может, и больше.  Отара  не  отара,  лишь  малая
часть ее. Тимофей вышел на гору, покричал, позвал. Не было никого.  С  холма
на холм тянулась полынковая целина, за ней  неширокая  полоса  смородины  да
вязков, дальше  черные  пашни,  сочная  зелень  озимки.  Не  видно  было  ни
человека, ни скотины. Дело понятное: ушла от своей отары  шайка  баранов,  и
чабан  не  заметил.  Когда  ушла,  где  -  ведает  бог.  Тимофей,  долго  не
раздумывая, подогнал чужую баранту к своей и довел к дому,  к  хутору  чтобы
оповестить хозяина. А уж тот дальше объявит о приблудной скотине.
     На хуторе у дома хозяина стояла машина. Хозяин собирался  уезжать,  но,
заметив отару, прежде срока идущую к ночлегу, подождал ее, крикнул Тимофею:
     - Что случилось?!
     - Бараны чужие приблудились. Боле сотни голов, - объяснил Тимофей. - Не
кинешь их. Смешал, гоню пораньше. Может, ищут люди.
     Хозяин собрался в гости. Был он  в  костюме,  в  белой  рубашке,  чисто
выбрит. Выслушав Тимофея, от  покивал  головой  и,  шагнув  к  отаре,  разом
углядел барана с чужой метою, двумя скрещенными восьмерками на спине.
     - Веди, но не загоняй на баз. Отделим.
     Тимофей  напоил  отару.  Подошли  хозяин  с  Аликом.  Хозяин  встал   у
приоткрытых ворот база, пропуская мимо  себя  овец  и  отделяя  баранов,  со
скрещенными восьмерками на спине.
     - Либо и  правда  волк  разогнал  где...  -  говорил  Тимофей,  помогая
хозяину. - А может, чабан рот разинул, заснул.  Теперь  кинутся.  Магарыч  с
них... - посмеивался он.
     - Будет магарыч, - коротко пообещал хозяин, пропуская мимо себя  овечек
и отстраняя баранов.
     Алик и Тимофей тянули за витые рога приблудных прочь из серого овечьего
потока, текущего на баз к ночному отдыху.
     Баранов отделили. Хозяин достал  из  кармана  деньги,  пачку  сиреневых
четвертных, и подал Тимофею:
     - Держи магарыч. Бутылка - на ужин.
     Тимофей не понял, отстранился.
     - Это я вроде в шутку, - проговорил он. - Хозяин, мол, найдется.  Вроде
с него... А это зачем?..
     - Я - хозяин, я - твой хозяин. Я даю,  ты  бери.  И  больше  ничего  не
знаешь. Я - хозяин.
     Клокочущий голос был строг. И глаза из-под кепки глядели строго.  Рядом
стоял неулыбчивый мальчик. Тимофей перевел взгляд  с  отца  на  сына  и  все
понял.
     - Мне чужого и на дух не надо, - отстранил он деньги.  -  Сколько  пас,
слава богу, не польстился. А как же... Люди где-то плачут, а  мы  кукарекать
будем от счастья, - говорил он, слабо, но все же надеясь убедить. - На чужих
слезах не расцветешь. У нас всегда ведется...
     - То - у вас, а это - у меня, - прервал  его  длинную  речь  хозяин.  -
Берешь?
     - Нет, нет, - отмахнулся Тимофей. - Господь с тобой.
     - Гляди. Деньги будут у меня. В любой момент заберешь.  Но  запомни  не
было баранов. Не было, - повторил хозяин.  -  Ничего  к  нам  не  приходило.
Никаких баранов... - развел он руками и на сына поглядел.
     Тот кивнул головой, подтверждая.
     - Лом-Али, - обратился хозяин к  сыну  и  что-то  проговорил  на  своем
языке.
     Мальчик быстро, погнал баранов от  кошары  через  падину  по  хуторской
улице.
     - Не было баранов, запомни, - еще раз повторил хозяин и,  повернувшись,
пошел прочь.
     Тимофей остался возле кошары у загона. Скрылся во дворе хозяин, пропали
из глаз среди хуторской зелени бараны и мальчик,  хозяйский  сын.  Словно  и
впрямь не было ничего. Просто вечер, солнце к закату,  дневная  усталость  в
ногах.
     За ужином не было ни хозяина,  ни  сына  его.  Зинаида,  разогрев  еду,
сказала:
     - Вы здесь сами управитесь. Я с огородом занялась, уж доделаю.
     - Какой огород? - спросил Тимофей.
     - Да понемногу копаю, чтоб зелень была своя на еду.
     Отужинав, Тимофей пошел поглядеть Зинаидин огород. Потянулся за  ним  и
Чифир.
     Забазья, левады, как всякое место,  брошенное  людьми,  в  первые  годы
зарастало коноплей, крапивой да репьями. Лето за  летом  дикие  травы  буйно
вскипали тут, к осени умирая. И теперь  вздымалась  над  землей  непролазная
чащоба сухих стеблей, старник, а меж ними новая зелень.
     Зинаида расчистила  и  вскопала  за  сараями  невеликий  лафтак  земли.
Радовали глаз ровные гряды, зеленые строчки помидорной да капустной рассады,
тугие перья лука-слизуна, робкие стрелки чеснока. Молодая женщина возилась у
гряд. Увидав мужиков, она поднялась, одергивая платье.
     - Кое-чего понемногу... - объяснила она. - За  всем  не  наездишься  на
хутор.
     - Правильно, - одобрил Тимофей, - по-хозяйски. Картошечки бы посадить.
     - Уж не до картошки, - отмахнулась Зинаида.
     - А чего... Руки-ноги есть. А семена?
     - Найдем.
     - Невеликие труды. Вскопаем, посадим.
     Принесли лопаты да грабли, убрали сухие, бурьяны.
     - Давай подожгем, - предложил Чифир. - Бензину линуть - и хорош.
     - Полыхнет, - ответил Тимофей, - и хутор спалим.
     - Больше места будет свободного, -  усмехнулся  Чифир.  -  Еще  спасибо
скажут.
     Тимофей поглядел на хутор, вздохнул.
     Земля хорошо копалась, распадаясь под лопатой темной влажной россыпью.
     Подступала весенняя ночь с долгой зарею, со  светлым  небом,  с  парным
теплом от земли и пряным духом цветения.
     Сады отцвели. Высокие; груши, раскидистые яблони, вишни да терны стояли
в зелени, - растеряв белый цвет и озерняясь дробью плодов. На смену  им  уже
поднялась, вскипая, вторая волна весеннего цвета: распустила  белые  зонтики
калина, гроздья душистой акации отдыхали от гудливой твари лишь в  ночи,  на
пустошах   колючий   лох   отворял   свой    невидный    желтенький    цвет,
задошливо-пряный, расцвела сирень. Сирени на хуторе было  много.  В  прежней
жизни ее сажали в палисадниках, гордясь друг перед  другом.  И  свойскую,  и
привозную белую, даже  персидскую.  Теперь  сирень  задичала;  пышно  росла,
закрывая окна домов. Некому ее было ломать.  По  весне  она  цвела  яростно,
заливая хутор тугими махровыми кистями и тонким  духом,  словно  бабьим  ли,
девичьим праздничным.
     Посадили два ведра картошки.
     - Хватит, - сказала Зинаида. - Ночь на дворе.
     - Налей с устатку, - заканючил Чифир. - Я знаю, у тебя есть бутылка.
     Черноликий, усохший телом, похожий на  больного  мальчонку,  он  глядел
умоляюще,
     - Мой хороший, - жалеючи покачала головой Зинаида. - Да куда же в  тебя
ее лить. Отдохни чуток. А за труды твои пускай тебе доброе нынче приснится.
     - Чего доброе? - петушился Чифир. - Баба, что ли? Вроде тебя.
     - Да хоть и баба, - с мягкой улыбкой ответила Зинаида. - Хоть и я, кили
днем не надоела. Эх вы, мужики... - задумчиво протянула она, уходя с огорода
к дому.
     Невеселое, свое плеснуло в душе Зинаидиной. Это было так явственно, что
даже Чифир понял и полез за куревом.
     Проводили молодую женщину взглядом. Закурили.
     - Вот моя тоже с армяном спуталась, - вспомнил Чифир, -  потом  жалела,
да поздно. За мной она жила - горя не знала.
     Тимофей рассеянно слушал, уже  не  в  первый  раз,  печальную:  повесть
прежней жизни Чифира. Отсюда, из глубины хозяйского двора, с  левады,  хутор
был виден по-иному. Дальняя усадьба, стоящая  чуть  на  отшибе,  под  горой,
показалась знакомой. Не там ли дед проживал? Не там ли он, Тимофей, появился
на свет?
     Крутое, плечо холма, а под ним, в затишке, дом среди грушевых деревьев.
У подножия холма били два родника, оправленные в дикий камень. Из них  брали
воду, поили скотину в дубовых колодах.
     Тимофей пошел к усадьбе напрямую, через левады. Рядом поспешал Чифир.
     - Она ведь со мной горя не знала. Приду с работы-все сделаю. Сам варил,
сам девчат купал. Накупаю их,  посажу  в,  кровать,  они  сидят,  чистенькие
мордашки, аж светятся. Я все умел: борщ варил, даже  суп  харчо.  Плов  умел
делать. Казан достал специальный для плова.
     Тимофей не слушая шагал и шагал к усадьбе. Чифир семенил  рядом,  боясь
отстать. Прошлое, вся жизнь его нынче в голове трезвой так ясно поднялась. И
носить в себе эту боль было горько и невозможно, А  кому  рассказать?  Лишь,
этому человеку.
     - Я и шить умел.  Ей-богу,  правда...  Сам  научился.  Машинку  швейную
купили, жена не захотела. А я помаленьку качал, и пошло...
     Усадьба деда, а может, вовсе не она, но такая похожая, лежала в  ночном
оцепененье. Огромные кусты сирени вздымались перед окнами,  смутно  виделись
тяжелые кисти. В полутьме дом  стоял  словно  живой,  лишь  спящий.  Тимофей
шагнул во  двор  через  поваленные  ворота  и  разом  узнал  узкую  веранду,
по-старинному - галерею, что тянулась вдоль стен.  Могучие  груши  обступали
двор, родники из подножия холма, верно, сочились и теперь, камышовые заросли
хоронили их.
     Посреди двора на ветхой колоде Тимлфей сел.  Чифир  пристроился  рядом.
Речь его, торопливая, сбивчивая, с захлебом, лилась и лилась.
     - Вот, ей-богу, клянусь отцом-матерью, она придет, говорит, нет  ничего
в магазинах. Я сажусь и шью. Такие платья сошью  девчатам,  -  Сам  расчерчу
мелом, скрою. Сошью платьишки, одену. Выйдут во двор как куколки - все  люди
завидуют. Я и ей шил. Как-то за Волгу  собрались,  она  говорит:  не  в  чем
ехать. Я такой сарафан ей сшил, никто не верил.
     Очнувшись от своих дум, Тимофей  стал  слушать,  не  поверяя,  что  там
правда, что выдумки. Он донимал, что все там жизнь, которая была  и  уже  не
вернется. И человек, тот, что рядом, белого света не жилец,  лишь  память  у
него порой просыпается, как сейчас - и только.
     Жалость до слез резанула Тимофея.  Была  бы  водка,  он,  бы  отдал  ее
Чифиру. Пусть пьет, пусть напьется, забудется, и слова перейдут в горячечный
бред, потом в тяжкий сон. Но водки не было, и Тимофей сказал:
     - Ты уж дюже не горься... Я  тоже  теперь  вроде  сирота...  Не  горюй,
парень. Мы  еще  живые,  руки-ноги  целые,  в  силах.  Будем  жить.  Хуторок
пригожий. Добрый хутор. Дедов  домок  подладим,  подкатаем.  Чего  нам  этот
абрек... Мы с совхозом договоримся, возьмем свою отару и будем жить. Оформим
тебе документ. А как же... И пойдет дело.  Летом  здесь  воля:  сады,  река.
Приедут к нам на гости ребятишки, внуки мои, твои дочки. В  городе  тоже  не
дюже сладко. А здесь воля. Детвора любит...
     - Да-да. Дочки мои очень любят природу, цветы...
     - А цветов у нас хоть залейся, сам видишь. Сирень,  а  по  степи  сколь
цвету. Им поглянется.
     - Понравится, конечно, понравится!
     - Их отсюда и не утянешь, - уверенно сказал Тимофей. - Раз покушают - и
все. Будут купаться, рыбалить. Груши здесь, яблоки, сливы, вишни, в  огороде
все дуром прет - господний рай. Летом у нас будет гостей со всех волостей. А
в зиму будем овечек кормить, глядеть за ними, А там снова лето.
     - Да, да... Снова лето...
     В тихой, светлой ночи хутор дремал без огней. Где-то  рядом  прокричала
сова высоким плачущим зовом, ей ответили лаем да бряцаньем  цепи  сторожевые
собаки кошар. От грейдера с горы  к  хутору  спускалась  хозяйская  "Волга",
следом за ней, осторожно тараща желтые глаза, пробирались тяжелые грузовики,
попыхивая приторной гарью. - Услыхав  гул  машин,  Тимофей  поднялся  и  все
понял. Машины приехали за баранами.
     На краю хутора "Волга" посигналила. Ей ответил высокий голос хозяйского
сына. Машины подъехали. Началась погрузка.
     Тимофей пошел к своему дому, на  покой  и  от  греха  подальше.  Чифир,
ничего не видя и не слыша, спотыкался рядом:
     - Они приедут... Они поймут... И она поймет... Душа в душу...
     Никто его не слыхал.
     По донским балкам, теклинам  да  овражьям,  густых  тернах,  в  колючем
шиповнике допевали вечернюю песнь соловьи, над водою,  в  теплых  заливах  и
старицах отвечали им слитным гулом  водяные  быки,  лягушачьи  жаркие  трели
разгорались все яростней.
     Короткая весенняя ночь в светлых сумерках, холодея, торопилась к  утру,
к тяжелой росе. Пастушья звезда уже поднималась с востока.



     Как-то вечером после ужина нечаянно собрались на рыбалку. Тимофей сидел
у вагончика, курил, поглядывая на хутор. Мимо проходил Алик. И в эту  минуту
от дома, с веранды ли, со двора, раздался заливистый  смех  Зинаиды,  вторил
ей, прхохатывая хозяин. Алик  резко  повернулся  и  стал  глядеть  в  другую
сторону, на реку. Тимофей поднялся и сказал, тоже на воду глядя:
     - Играет рыба? Сазаника бы поймать, посладиться.
     - А ты умеешь ловить? - повернулся к нему Алик.
     - Было бы чем, - усмехнулся Тимофей.
     - У меня есть! Все есть! - крикнул Алик и побежал к дому.
     Умел ли он ловить рыбу?
     В давнем детстве, в пастушестве он старался пасти у воды и в полуденные
часы, когда отдыхает скотина, ухитрялся  наловить  рыбы.  Плел  из  конского
волоса лески, добывал да ладил из проволоки крючки и  ловил.  Сам  кормился,
иной раз и домой приносил. Мать удивлялась: - "Откуда?"  "Хозяева  дали",  -
отвечал он, даже матери боясь открыться.
     Алик примчался с целым ворохом, удочек, донок, спиннингов.
     - Весь Дон можно перетягать с такими снастями, -  изумился  Тимофей.  И
заторопил: - Время ждать не указывает, пошли.
     Взяли пару удочек да донок, червей копнули,  поспешили  вниз,  к  воде.
Алик, забегая наперед заглядывая Тимофею в лицо, спрашивал нетерпеливо:
     - А мы поймаем, точно?
     - Такими удочками стыдно  не  поймать.  Руки  надо  оторвать,  если  не
поймаем, - твердо говорил Тимофей.
     На Дену было еще светло. Вода, как и небо, горела закатным огнем - алым
и розовым. Тимофей глянув вдоль берега, заспешил  к  недалеким  тополям  над
водой, к косе возле них. Там должна быть и глубина и рядом -  мель.  Наскоро
по-своему настроив крючки да грузила, Тимофей проговорил:
     - С богом...
     Забросили. И сразу  пошла  браться  крупная  золотистая  красноперка  с
яркими плавниками.
     - Ура! - закричал было Алик, выудив первую:
     - Ты чего... - прицыкнул на него Тимофей. - Распугаешь.
     Мальчик, поняв, закусил губу, Красноперка ловилась одна  за  другой.  И
тут же, рядом, закинув донки, вытащили двух хороших подлещиков.
     Стемнело. Потухла заря. На реке загорелись огни бакенов, на  берегах  -
створные сигналы.
     - А ты - говорил, не поймаем, - весело пенял мальчику Тимофей. -  Здесь
такие места.
     - У меня не получалось... - признался Алик.
     - Ничего. Тут рыбы много. Лещи, судаки, бершики, сазан  есть.  Но  его,
парень, не сразу возьмешь. Сазана надо  с  привадой.  Можно  попробовать  на
макуху. Сазан на макуху идет.
     Они поднимались в гору, к жилью. Дверь вагончика была  закрыта,  видно,
Чифир уже спал.
     - Ну, забирай улов, тащи, хвались, а  я  спать,  -  сказал  Тимофей,  и
взгляд его упал на хозяйский дом.
     Там была темно. Тимофей донял, что туда же, на темные  окна,  глядит  и
мальчик.
     - Жарехи охота. Либо сейчас и нажарим? Чего  утра  ждать,  -  в  минуту
передумав, сказал Тимофей.
     - Нажарим! Давай нажарим! - обрадовался Алик.
     Включили свет под навесом у кухни. Быстро почистили и разделали рыбу.
     - По весне я всегда сазанов  ловил  на  той,  на  луговой,  стороне,  -
рассказывал Тимофей.  -  Луга  зальет.  Тепленькая  водичка.  Сазан  туда  и
приходит. Здоровые бывают, прямо поросята. Гоняешь за  ними,  с  ног  валят.
Какого и прищучишь.  Раньше  сазана  много  водилось.  Такой  бой  на  заре.
Вскинется над водой, огнем горит. Один да другой. Так и назывался -  сазаний
бой. А сомы, они по яминам да бучилам  стоят.  Ночью  выходят.  Икру  мечут,
бывает, и днем. Трутся  у  карши,  их  видать.  Черные,  лобастые.  Сома  мы
обязательно возьмем. Ночью на меляках поставим закидные на раковую шейку:  А
может, попробовать на квок? Но это лодку надо. Квочку сделать можно. У  меня
сосед, Паша Басов...
     Шкварчала на сковороде рыба,  закипал  чайник.  Ночная  тьма  обступала
легкий навес.
     После рыбы и чая решили день-другой готовить снасти и  заняться  ловлей
сомов, а может, и сазанов.  Пора  было  расходиться.  Вышли  со  двора.  Над
холмами вставала, луна. В ночи, в лунном обманчивом свете,  хуторские  дома,
плетневые да мазаные сараи, камышовые крыши - все казалось не  брошенным,  а
живым. Будто на ночь уснуло все и пробудится с петушиным криком.
     Степная тишина стекала с холмов в  долину.  Хутор  тонул  в  немоте,  в
молодой зелени садов, в последнем весеннем цвете.
     Алик провожал Тимофея к вагончику.
     - Иди ложись... - говорил Тимофей,
     - Отца нет, - сказал Алик. - Надо поглядеть  скотину.  Отец  всегда  на
ночь глядит.
     - Это по-хозяйски, - одобрил Тимофей.
     Он остался у вагончика, дожидаясь,  пока  Алик  закончит  обход.  Стоял
курил. Алик вернулся:
     - Завтра я обед не привезу. Возьмешь  с  собой  на  день.  Я  поеду  за
бичами. Надо кошары чистить, навоз вывозить.
     - За какими бичами? - не подал Тимофей.
     - Пьяниц на станции наберу. Они за водку все сделают, - объяснил Алик и
пошел к себе.

     Тимофей вел отару  целиной.  Справа  начинались  отрожья  балок,  слева
невдалеке, за лесополосою, сочно зеленела озимь хлебов.  Местами  лесополоса
прореживалась, а то и пропадала, и тогда зеленя лежали совсем рядом. На  них
поглядывал, стараясь свернуть ненароком, вожак  отары  -  козел  Васька.  Но
Тимофей упреждал его криком:
     - Куда, нечистый дух? Кызь-куда!
     Козел понимал.
     Уже близ хутора и стойла увидел Тимофей  хозяйских  коров  и  бычат  на
хлебах. Они вольно паслись там, в зеленях. Тимофей испугался, хотя его  вины
тут быть не могло. Вины, конечно, не было. Но век он скотину пас и знал, что
самое страшное - упустить ее в хлеба.  И  потому,  завернув  овец  к  балке,
Тимофей кинулся  выгонять  коров.  Хлеба  стояли  не  больно  густые  и  еще
невысокие, но после твердой земли по мягкому бежать  было  неловко.  Тимофей
спешил и раньше поры закричал:
     - А ну пошли! Куда пошли!!
     Обычная скотина, послушная, с которой Тимофей всю жизнь провел,  поняла
бы свой грех и подалась с поля.  Но  это  был  вольный  гурт,  набалованный.
Коровы глядели непонимающе, а несколько бычков и телок-летошниц, взбрыкивая,
играясь, подались в глубь зеленей, дальше от человека.
     - Куда пошли! Куда! - кричал Тимофей, стараясь завернуть скотину, а она
уходила вскачь.
     Бегал он за коровами долго. А когда, устав и взмокнув,  наконец  выгнал
их на целину, пришлось к своей отаре бежать. Широко рассыпавшись, с  Ваською
во главе, овцы, не поднимая голов, стригли и стригли сочную зелень озимки.
     Тимофей чуть не плакал  от  обиды  и  отчаянья.  Хлебов  было  жаль,  и
страшила расплата. Потраву, конечно, заметят, заметят, и будет беда.  Дважды
за жизнь упускал он скотину в посевы. Еще мальчишкою не углядел; так  вместе
с матерью находились и наплакались, да еще спасибо  лесхозное  было  поле  и
лесник - родня. И к малым летам снисхождение. А когда  в  годах  на  Россоши
потравил край кукурузного поля, то платил деньги немалые.
     А теперь и вовсе кто он?.. Припишут всю потраву,  попробуй  докажи.  Он
собрал свою отару, коров с молодняком и подался на хутор к дому.
     Солнце еще не садилось, когда подогнал он скотину к базам. Хозяин вышел
встревоженный.
     - Что случилось?
     Алик выбежал следом.
     - Беда, -  ответил  Тимофей,  -  беда...  Скотина  в  озимые  зашла,  -
потравила много. Моей вины нет. Я гнал  овечек  целиной,  гляжу,  скотина  в
хлебах. Пока туда да сюда...
     - Чего озимые? При чем озимые? - не понимал хозяин. -  Чего  случилось,
говори!
     - Я ж говорю, потравили озимые. Хлеб, озимые, зеленя...  -  втолковывал
Тимофей. - Теперь начальство, углядит. Большой лафтак  у  дороги,  на  виду.
Скотина паслась. А пока я бегал, гонял ее, и овцы зашли. Много потравили.
     - И все? - спросил хозяин.
     - Куда ж боле...
     Хозяин пожал плечами, на сына поглядел. Тот засмеялся, сказал Тимофею:
     - Зачем выгонял? Пускай пасутся.
     - Как пускай?  -  по-прежнему  не  понимал  Тимофей.  -  На  хлеба,  на
озимые... Начальство увидит...
     - Ерунда! - отрезал хозяин и пошел во двор.
     Тимофей загнал скотину на базы, но в себя не сразу пришел. Его  колотил
нервный озноб. Он запер скотину, присел возле ограды, курил.
     От сараев; от птицы подошла Зинаида с полным ведром яиц. Она  поглядела
на Тимофея, спросила:
     - Дядя Тимоша, ты, часом, не захворал?
     - Захвораешь... - ответил Тимофей и рассказал обо всем, что случилось.
     Зинаида поставила ведро, присела рядом.
     - Не бойся, - сказала она. -  Ничего  не  будет,  Здесь  из  хлебов  не
вылазят. И осенью и весной. Вроде положено. Уж никто и не глядит.
     - Неужто правда? - не верил Тимофей. - А я умом не накину. Хлеба...  Да
у нас лишь коснись.
     - Это у вас. А здесь вроде привычно. Наш  чабан  с  начальством  хорошо
живет, ему позволяют.
     Зинаиде Тимофей поверил.  Он,  правда,  и  раньше  еще  поверил  словам
хозяина, и не столько  словам,  сколько  Лицу  его,  спокойной  усмешке.  Но
доходить, стало лишь сейчас, вот здесь.
     Зинаида сказала:
     - Идти надо... А вот присела, так бы и сидела до ночи.
     - Уморилась... - посочувствовал Тимофей. - Долгий день.
     - Уморилась, - со вздохом призналась Зинаида. - Дело за  дело  цепляет.
Вроде и рано встаю и все рысью, а никак... Коровы, свиньи да птицы...  Много
всего...
     - Хозяйство большое, - рассудил, Тимофей. -  Уморит.  Варить  на  всех,
доить да обиходить. Ты как числишься? - поинтересовался он. - От хозяев?
     - Нет, я приписана от совхоза. На сакман послали, вот и  прилипла.  Где
она в совхозе, бабья работа? Поищи. А здесь денежка идет зимой и летом.
     - От дома далеко... - сказал Тимофей.  -  Свое-то  хозяйство  тоже  рук
просит.
     - Там мать, дочка при ней.
     - Без мужика живешь?
     - А как ты угадал?
     - Да чего угадывать... Мужик бы сюда не отпустил.
     - Какой у меня мужик был, - с горечью сказала Зинаида, -  тот  бы  куда
хочешь отпустил, лишь бутылку посули.
     - Дюже не горься, - вздохнул Тимофей. - Бабенка  ты  молодая,  всем  на
завид. Найдешь себе человека, даст бог, работящего да приглядного, в пару...
     - За одного приглядного бог уже пихнул, - сокрушенно  покачала  головой
Зинаида. - Еле опомнилась от приглядного... Нет уж, красоту не лизать.  И  с
дурненькими люди живут в ногу. Кому что написано... Я тут, дядя Тимоша, свет
увидела, - призналась Зинаида. - Никто  не  зашумит,  руку  не  подымет.  От
своего-то родненького таких чубуков натерпелась, вспомнишь - душа вянет.
     Она задумалась, глядела в отрешении. Большие темные бабьи  руки  лежали
на коленях.
     - Зинаида, Зина! - позвал ее от дома голос хозяина. - Ты где?!
     - Иду! - откликнулась  женщина,  поднимаясь.  -  Либо  наскучал?  Пошли
повечеряем, дядя Тимоша, - пригласила она, - Горяченького покушай,  пока  не
остыло.
     После ужина Алик сказал Тимофею:
     - Порыбалим? Червяки есть, тесто есть.
     Тимофей согласился. Самое время было уйти на Дон.
     Пошли на место уже привычное. За меловым обрывом,  в  устье  просторной
балки стояли три тополя. В  подножии  их  -  тяжелая,  обмытая  водою  карша
занесенная песком. На ней удобно было сидеть.
     Вечер ложился покойный. Наверху, на холмах, еще  звенели  жаворонки.  В
тополях, в засохших вершинах, заливались скворцы. Над тихой водой, над  алой
вечерней зыбью летали крикливые крачки.
     Алик закосил удочку.  Тимофей  готовил  закидушки.  Он  отошел  чуть  в
сторону и позвал мальчика шепотом: "Алик..." - прижимая пальцы к губам. Алик
подкрался осторожно. Тимофей шепнул: "Гляди..." - и показал  рукой.  Мальчик
увидел сразу. Там, возле берега охотилась за рыбой змея. Она ныряла,  быстро
вертела хвостом, чтобы не всплыть, шарила под камнями. В  одном  месте  было
пусто, в другом неудача. Наконец она  учуяла  добычу.  Хвост  ее  закрутился
быстро, взбивая  воду  воронкою.  Она  вынырнула,  держа  в  пасти  большого
пескаря, и поплыла к берегу трапезничать.
     - Здорово! - удивился Алик.
     - А как же... - ответил Тимофей. - Всяк по-своему.
     Алик ловил на удочку. У Тимофея на донки клевало плохо.
     Редкие  облака  в  небе  отгорели  алостью  и  потухли.   Вода   словно
подернулась пеплом, похолодела. Ветер стих. Прошла моторная лодка, с  трудом
раздвигая гладкую воду. Пологие волны лениво расходились к берегам.  Смолкли
птицы.
     - Алик, - спросил Тимофей, - а ты в школу не ходишь? Ты в каком классе?
Мои внуки еще учатся. Или распустили на каникулы? Вроде рано.
     - Э-е... - махнул рукой Алик.  -  Поставят  отметки.  Некогда  учиться.
Дедушка заболел, мама уехала. У  нас  дом.  Там  тоже  кому-то  нужно  быть.
Хозяйство. Кто будет отцу помогать?
     - А возьмут да на другой год оставят.
     Алик лишь засмеялся.
     Тимофей вспомнил свое:
     - А я вот желал учиться. Думал, хоть классов бы пять-шесть и в ФЗО  или
ремеслуху. Была такая раньше учеба. Там  кормили,  одевали  и  специальность
давали. Но не пришлось.
     - Почему не пришлось? - спросил Алик.
     - Скотину  пошел  пасти:  Отец  -  больной.  Ребятишек  четверо.  Какая
учеба...
     - Ну и правильно, - одобрил Алик. - Мой отец тоже не учился.  А  дом  у
нас самый лучший. В два этажа, сад, бассейн есть и  фонтан,  виноградник.  А
теперь я буду дом строить.
     - Отделяешься? - насмешливо спросил Тимофей. - Тесно с родителями?
     Алик его шутки не принял.
     - Строить не быстро. Землю купили. Надо начать.  Дом  все  равно  нужен
будет.
     - Зря ты об учебе не думаешь, - посетовал  Тимофей.  -  Ученье,  оно...
Ученым людям дано. Им везде дорога. Мои сыны повыучились, слава богу. Один -
инженер, другой...
     - Выучились! - перебил его Алик. - Они выучились, а ты  у  нас  пасешь!
Почему так?!
     - Да я же не от нищеты пасу. Меня, дети не  обижают,  кормят.  Это  мне
вроде не сидится под крышей, отвык.
     - А учителя в школе выучились? У нас мясо просят.  В  совхозе  директор
выучился, зоотехник выучился, а к нам приезжают  за  мясом,  водку  пить,  В
районе начальники, милиция - все выучились, и тоже - к нам. Все едут. Потому
что у нас все есть. Семь сотен овечек,  двести  коз,  -  считал  мальчик,  -
пятьдесят свиней, индюки, бычки, коровы. Осенью  будет  пух,  мясо,  деньги.
Работать надо, а не учиться.  Деньги  зарабатывать.  -  с  гордостью  сказал
мальчик. - Дом  строить,  машину  покупать,  две,  три  машины.  Тогда  тебя
уважают, все завидуют. Нам все завидуют. И дома и здесь.
     - Так-то оно так...  -  проговорил,  Тимофей.  -  Без  денег,  конечно,
нельзя. Но и на них, лишь надежду иметь тоже опасно. Тебе тем более...
     Тимофей глядел на мальчика, в красивое лицо его, видел огонек задора  в
глазах, и просыпалась неприязнь, но он пересилил себя.
     - Гутаришь, как старичок какой, - посмеялся Тимофей мягко.
     На закидушке звякнул  колокольчик.  Тимофей  подсек  и  почуял  тяжесть
большой рыбы.
     - Дай я... - срывающимся шепотом попросил Алик.
     Тимофей передал ему удилище и, чуя, как натянулась леска, сказал:
     - Попусти. А то оторвешь. Попускай, попускай, катушка  большая.  Добрый
лещина... Попускай и лодбирай слабину, играй с ним.
     Сначала рыба  сильно  уходила  вглубь  и  вглубь,  потом  встала.  Алик
подтягивал  ее,  наматывал  катушку.  Потом  был  снова  рывок.  До   звонка
натягивалась леска.
     - Попускай, попускай... - шептал Тимофей.
     Он понял, что на крючке не лещ, но молчал об этом. И  напрягся,  словно
сам держал удилище.
     Снова рыба рванула, пошла вглубь, а потом сникла и почти до берега  шла
послушно. Леска вдруг ослабла.
     - Подбирай! - крикнул Тимофей, испугавшись, что  чиркнет  умная  рыбина
прослабшую леску плавником и перережет.
     Алик успел убрать слабину. Рыба - тяжелый сазан -  плеснулась  рядом  с
берегом и снова потянула вглубь,  бросалась  из  стороны  в  сторону.  Леска
брунела, разрезая воду.
     Лишь на пятый раз, ослабев, сазан лег плашмя на воду. Алик выволок  его
на сушу и упал рядом с ним, выпуская из рук удилище. Сазан звучно почмокивал
круглым усатым ртом.
     Темнело. Земная зелень, небесная, водная синь  выцветали,  обращаясь  в
дымчатый сумрак, который густел вдали, и, пробивая  его,  вспыхнул  на  реке
белый огонек бакена.  Вспыхнул,  погас,  снова  вспыхнул  и  ровно  замигал,
отсчитывая время вечернее, а потом ночное до завтрашнего утра.
     Лето наступало зеленое. Перепадали дожди. День за днем  солнце  светило
не скупясь. Трава поднималась на глазах. Даже далекие пески за Доном, обычно
голые, желтые, нынче гляделись весело в зеленом пуху.
     Выбирая время, Тимофей с Аликом рыбачили вечерами да в полдень,  когда,
овцы отдыхали на стойле от дневной жары.
     Как-то Алик предложил Тимофею:
     - Возьми мой приемник. Скучно целый день одному. Будешь его слушать.
     Тимофей в ответ рассмеялся:
     - Галды не хватало? Чего  там  слухать?  Песни?  Я  лучше  сам  песняка
сыграю. "Пчелочка златая, что же ты жужжишь..." - пропел  он  шутливо.  -  А
новости ихние, они мне и на понюх не нужны. У нас  своих  новостей  хватает.
Вот волков надо опасаться? Добрые зверюки нас не обходят: то зайца спугнешь,
то лисица, косули, такие приглядные. Некогда скучать, ты уж сам слухай.
     Когда-то сыновья, повзрослев, на первые  заработки  купили  и  подарили
отцу приемник, им тоже казалось, что день-деньской  в  одиночестве  в  степи
скучно. Подарку Тимофей, был рад, но  на  пастьбе  приемник  не  пригодился.
Однажды положил в сумку, включил, малость послушал и выключил. И  уж  больше
не брал. На попасе в степи и впрямь своих новостей хватало, успевай  слушать
и глядеть. И прежде и теперь, в месте новом,  высоком,  откуда  далеко  было
видать.
     Обычно отару пускал Тимофей в полгоры, а сам поднимался выше  и  стоял,
грудью опершись на высокий посох.  Глядел  на  овечек  и  вокруг.  Здесь,  в
задонье, пасти было не в пример легче: скотина как на  ладони.  Там,  далеко
внизу, в годы прежние было тяжелее. На лугах в жару нудятся коровы, овод  им
досаждает, и  они,  задеря  хвост,  мчатся  куда-то,  ища  спасенья.  Здесь,
наверху, дул ветер, отгоняя летучую тварь.
     По лесистому займищу тоже пасти непросто. Коровы разбредаются, всех  не
увидишь. Отобьется далеко в сторону, потом ищи.  Корову  Подольцевых  Рябуху
Тимофей помнил и теперь. Отчаянная была коровенка, бедовая. Так и лезла куда
не следует. Другую  такую  натурную  давно  бы  перевели.  Но  время  стояло
голодное. У Подольцевых четверо  ребятишек  росли  без  отца.  Держались  на
Рябухе своей. Доилась она хорошо, и долго, считай, до нового телка,  из  нее
молоко тянули. Пахали на ней. Зимой ездили за Дон, набирая  дров.  За  плату
отдавали людям внаем.
     Однажды в займище, что виднелось отсюда  сочным  пятном,  подольцевская
Рябуха пропала. Тимофей сбился с ног, изодрался среди  кустов  и  наконец  к
вечеру наткнулся. Рябуха тонула в грязи прибрежной бочажины.
     Он сам чуть не потонул вместе с  нею.  Сначала  ломал  хворост,  ветки,
мостя  грязь.  Тащил  за  рога,  звал,  упрашивай:  "Рябуня,  Рябуня...  Еще
чуток..."
     Выбрались они ночью. Их уже искали. Рябуха  ушла  домой  сама.  Тимошку
тянули мать да сестра. А утром нужно было снова идти чуть свет.
     Туда, в зеленые лога, уходила с Тимофеем невеста, а потом молодая жена.
Неделю, на работе, а выходной - с Тимофеем. Тоже сумку через плечо, костылик
в руки - и пошла. Годы молодые, а Тимофей рано уходил  и  возвращался  ночью
усталый. Добрые люди женихались в кино да на танцах. Пастухова  невеста  шла
со стадом. Над ней смеялись, родители были недовольны.  Тимофей  жалел  свою
нареченную. Роста она была невеликого, в девичьей худобе и, работала  много.
"Отдохни, - говорил он ей, - отдохни  в  выходной".  Но  она  не  слушала  и
уходила.
     И весь день пели для них голосистые жаворонки,  взлетая  из-под  ног  в
поднебесье и падая вниз. Скрытная кукушка тихим ныряющим  летом  подбиралась
близко и долго считала их счастливые года. Важный удод,  хвалясь,  распускал
нарядный гребень.  Все  птицы  гостили  у  них.  И  целый  день  светила  им
серебряная Пастушья звезда, никому больше не видимая. Она стояла над душными
логами и над песчаными пустошами, где в жаркий полдень томит и пьянит голову
чабрецовый дух, и над пологими  степными  курганами,  где  гуляет  и  студит
голову горький полынный ветер.
     В обычную пору вышел Тимофей с отарою на вершину холма, лежащего  перед
хутором. Еще было время не торопясь пройти пологим склоном, спуститься  вниз
и покормить овец в хуторской низине, а уж потом к ночлегу.
     С холма открывалась просторная долина, стекающая к Дону. По увалам,  по
изволокам, в теклинах да падинах курчавились боярка, шиповник  да  барбарис,
редкие дубки, дикие яблони, черноклен  да  вязы.  Земля,  еще  не  спаленная
солнцем, зеленела  молочайником,  свистухой,  мягко,  серебрилась  полынком,
кое-где струились по ветру редкие ковыли.
     Селенье лежало внизу. Череда домов, летние кухни, сараи, сады.  Издали,
сверху, хутор гляделся словно живой - все зеленело  в  нем,  шиферные  крыши
светили под солнцем. Над домом деда кружили голуби, словно кто-то гонял  их,
забавляясь.
     И снова в  который  раз  подумалось  Тимофею  о  том,  что  неплохо  бы
поговорить в совхозе да взять себе отару или стадо молодняка. Пусть помогут,
а  жить  здесь  можно,  особенно  людям  пожилым.  Пасти  скотину,   пчелами
заниматься, картошку сажать. Так и текла бы жизнь артелью.  Бабку  бы  какую
найти, хозяйство править. Не скучали бы...
     По дороге к хутору от грейдера вниз бежала,  машина,  крытый  брезентом
"уазик". На таким ездили директор совхоза да районное начальство.
     Машина, прокатив по хутору, остановилась у чабанского дома. Люди из нее
не вышли. Навстречу двора уже спешил хозяин. Потом он вернулся в дом и вышел
с ружьем.
     Директор совхоза всегда чудил. Он не просто брал птицу или еще чего,  а
стрелял из ружья не покидая машины. Подавали ему ружье, подкатывали машину к
индюкам ли, гусям ли, курам, и директор стрелял их, словно  дичину.  Зинаида
брала подбитую птицу и успевала ощипать, пока директор с  хозяином  отмечали
стаканом-другим успешную охоту.
     Так было и нынче: ружье - в кабину, далекие выстрелы:  пу!  пу!  Слышно
было, как клекочет испуганная птица.
     Тимофей неторопливо вел отару, солнце склонялось к холмам. В  хуторе  у
кошар снова стреляли. Видно, затевалась гульба.
     Алик на мотоцикле приехал за коровами да  козами.  С  горы  напрямую  к
стойлу гнал свою отару Чифир. Его порою звали, веселить приезжих.  Он  читал
стихи про  дочурок,  злодейку  жену,  зарабатывая  стакан-другой.  Потому  и
спешил.
     Тимофей повел отару не улицей,  а  стороной,  загнал  ее.  Во  дворе  у
хозяина шумели. Чифир был там. Издали было слышно, как он голосит:

                            Дорогие мои дочурки!
                            Я пишу вам эти стихи.
                            У своей горячей печурки
                            Вы простите мои грехи!

     Хохот покрывал его голос:
     - Простим! Вали еще!

                            Жену-злодейку ненавижу
                            И, будет случай, удавлю!
                            А вас, дочурки, не обижу,
                            Я вас без памяти люблю!

     И снова хохот.
     Алик прогнал сначала  коз,  а  потом  коров.  Тимофей  помог  загонять.
Кормили свиней, засыпая им ведрами дробленку. Сразу и птице зерна подсыпали.
У вольеров еще летали перо  да  пух,  кровью  была  обрызгана  земля.  Птица
испуганно жалась по углам.
     Пора было ужинать, но к гульбе, к чужим пьяным людям идти не  хотелось,
Тимофей попросил Алика:
     - Принеси чего-нибудь. Тут поедим.
     - Водки надо? - спросил Алик.
     - Ну ее... - отказался Тимофей.
     Алик принес кастрюлю лапши, жареную курицу. Тимофей уселся на  ступенях
вагонника, мальчик внизу на колоде.
     Звякая ведрами, пробежала к коровам Зинаида.
     - Вечеряете? - спросил она. - Бог в помощь.
     - Управляемся, - ответил Тимофей.
     Следом за нею появился один из пьяных гостей. Он шел нетвердо и звал:
     - Зина! Иду к тебе... Буду ощипывать, как курицу. Зи-на!  Ты  где?  Где
Зина? - остановился гость перед Тимофеем и Аликом.
     - Подоила. В дом ушла, - сказал Тимофей. - Там ищите.
     Гость поверил, развернулся и пошел к дому, возглашая:
     - Буду ощипывать! Готовься; Зина!
     - Теперь поздно уедут, - сказал Алик. - Может, на Дон сходим?
     - Пойдем, - ответил Тимофей.
     Появился пьяный вскудлаченный Чифир.
     - Где Зинка? - спросил он.
     - Доит, - ответил Тимофей. - Чего она тебе? Чалься к нам.
     Чифир пошагал к коровьему загону, что-то бормоча.
     - Иди отсюда! - крикнула на него Зинаида. - Твоих только поганых рук не
хватало! Иди, говорю!
     - Чифир! - громко позвал Тимофей. - Отстань от нее.
     Зинаида вышла с молоком, следом плелся Чифир.
     - Ты кто мне? Свекор?! В четыре  глаза  за  мной  глядишь,  -  ругалась
Зинаида. - Сопел бы вприжмурку, а то  считает  чужие  грехи.  Наплетете:  на
вербе - груши, а люди потом молву волочат...
     - Зинка, я серьезно... - убеждал Чифир. - Хочешь, я стих сочиню?
     - Иди спи. Напился на чужбинку, вались. Без, тебя тут не  знаешь,  куда
хорониться.
     - Зинаида! Зина! - спешил от дома хозяин. - Тебя ждем.
     Он оттолкнул Чифира  и  повел  молодую  женщину  ко  двору,  что-то  ей
втолковывая.
     Тимофей с Аликом пошли к реке. Звуки гульбы стихли, когда спустились  к
Дону.
     Прошел буксирный теплоход. Три большие волны с шумом набежали на берег,
потом долго поплескивали мелкие.
     Вода успокоилась, и на вечернюю реку снова легло отраженье белой  осыпи
холма и зеленой его вершины  с  низкими  деревами,  кустами.  Рыба  ловилась
плохо.
     - Мать письма пишет? - спросил Тимофей.
     - Пишет, - ответил Алик.
     - Скучаешь по ней?
     Алик вздохнул, сказал:
     - Она, может, приедет. Дедушке получше будет, поглядит за хозяйством, а
она приедет.
     - Дай-то бог, - искренне пожелал Тимофей. - Я вот  уж  сам  дед,  а  об
матери помню. Жалела меня. И твоя об тебе горюет, думает: как  он  там,  мой
сынок...
     Рыба клевала плохо. Может, погода портилась. Поймали пяток окуньков - и
словно отрезало, Недвижно лежали поплавки на воде.
     - Нынче-то коровы не в зеленях паслись? Не на хлебе? - спросил Тимофей.
     - Нет, - ответил Алик.
     - Ты уж не гоняй в хлеба. Хлеб травить  -  это  великий  грех.  Раньше,
бывало, корочку сосешь и сосешь, сладкая. Сеструшка моя из-за куска, хлеба в
петлю лезла, ее вытянули, отходили,
     - Как в петлю? - не понял Алик.
     - Ну как... По  карточкам  тогда,  хлеб  давали,  по  норме.  Сто,  сто
пятьдесят грамм на душу. Сеструшка за хлебом пошла, карточки  все  при  ней.
Она их утеряла. Ну и все. Пришла  молчком  и  в  сарай,  в  петлю.  Спасибо,
меньший братишка  увидал  да  зашумел.  Отходили.  А  карточки  добрые  люди
принесли, - мягко сказал Тимофей, и даже теперь, через  столько  лет,  слезы
подступили к глазам. - Нашли и принесли...
     Помолчали.
     - А нам с тобой либо сомами заняться? - вслух подумал Тимофей.
     - Сумеем? - спросил Алик.
     - Как будем ловить. Там, пониже, поворот реки  и  должно  быть  сомовье
бучило. Яма такая, сомы там в прохладе любят... Лежат развалясь,  -  показал
он потягиваясь.
     Алик оставил удочку, придвинулся.
     - А на что ловить?
     - Это дело серьезное. Надо шнур, крючки большие, а насадка  -  ракушка,
воробей жареный. Доброе дело сом. Забалычим и станем  с  картошкой  есть  да
водичку попивать. Здоровучие бывают сомы.  Я  пацаном  чуток  не  до  смерти
напугался.
     Над потемневшей рекой возле берега шумно плеснуло.
     - Вполне возможно, и он... - понизив голос, сказал Тимофей. - Вышел  на
охоту.
     Смотали удочки, пошли, к дому.
     - Перетяжку я проверял с лодки. Ночью  проверял.  Перетяжку  поставили,
сами на берегу костер жгем. И проверяем.  Ребята  поснули,  я  один  поплыл.
Светло, луна большая. Поднимаю перемет,  гляжу,  рыбу  сымаю.  Потом  тяжело
пошло, неподъемно. Чую - прямо карша. Тяну ее, тяну. А по воде светло, луна.
И вдруг прямо под носом вылазит из  воды  -  лоб,  глаза  маленькие  и  усы,
блестит все. Господи - водяной! Руки мои опустились, и я в лодку упал.  Упал
- еле дыхаю. Отдыхался, пришло на ум: да это же сом. Понял и боюсь.  Но  все
же вытянул. Еле перевалил в лодку. Сомы, они ленивые, не бьются.
     На взгорье остановилась. Стемнело. На том берегу, где-то в  старице,  в
озерке, крякал селезень. Позовет и  смолкнет.  Плескалась  раз  за  разом  у
берега большая рыба. Потемнела вода. В займище на той стороне густела  мгла.
А небо лежало светлое, малое облачко, словно птичье перо, светило высоко над
землей.
     Тимофей у своего вагончика поставил удочки, сел покурить.  В  хозяйском
дворе шумели. Обойдя кошары, базы, встал возле Тимофея  Алик.  Он  глядел  в
сторону дома, слушал голоса.
     - Не уехали... - посетовал он. - Орут.
     - Ну и спи у меня, - сказал Тимофей, - Койка есть, матрас есть, одеяло.
Спокойненько переночуем.
     - Зина! - закричал вдруг Чифир, выбегая из вагончика. Он споткнулся  на
пороге и рухнул на землю. - Зина!! - звал он, поднимаясь. - Зина!
     Лицо его было в крови. Тимофей схватил Чифира.
     - Зачем она тебе?! Иди ложись!
     Но Чифир рвался из рук.
     - Она жена моя! Законная! Перед богом! Что-то смешалось  в  его  бедной
голове, что-то запуталось.
     - Зина! - Кричал он. - Зина!
     Подошел от двора хозяин, спросил:
     - Чего орешь? Напился - спи.
     - Где Зина?!
     Он рванулся и побежал.
     - Пускай, - сказал хозяин. Где-нибудь упадет, проспится!
     - Зина! Зина!! - слышался уже издалека, из хутора, громкий  зов.  -  Ты
где?!
     - Я у Тимофея посплю, - сказал Алик отцу.
     - Ну и спи. А то там... - Он повернулся и пошел ко двору, к дому.
     - Ложись... - сказал Тимофей, трогая мальчика за плечо. - Ложись.
     Он устроил Алика, сам вышел на порог. Шумели  во  дворе.  А  где-то  на
хуторе вдали кричал Чифир:
     - Зина! Зина!
     Тимофей вернулся к мальчику. Тот еще не спал.
     - Мама меня укладывала, - вспомнил Алик, - песню пела...
     И он запел вполголоса на своем языке, потом смолк, прошептал:
     - Я ночью летаю к ней. Как засну, так лечу и лечу.  Она  меня  ждет,  и
сестренки ждут. Каждую ночь...
     И он снова запел сам себе на  своем  языке,  Тимофей  помог  ему,  тоже
негромко:

                             Ты, овсенка-дуда,
                             Иде ты была?..
                             Иде я была,
                             Коней стерегла...

     Когда это было?.. Давным-давно, словно не в этой жизни, а в полузабытой
сказке пела мама над ним нехитрую песню. Потом он, правда редко, над  своими
ребятами... Давным-давно.... А помнилось все, до единого слова.

                             А иде эти кони?
                             За воротами стоят.
                             Ты, овсенка-дуда,
                             А иде те ворота?
                             Волна унесла, волна унесла.
                             Овсенка-дуда, а иде та волна?
                             Быки выпили, быки выпили...

     Мальчик ткнулся лицом, в Тимофееву руку и замер. У Тимофея  перехватило
горло, но он пересилил себя и шептал, склоняясь все ниже и ниже:

                             А иде те быки?
                             За бугры ушли, за далекие,
                             А иде те бугры?
                             А их ветер стоптал.
                             А ветер иде?
                             Уморился и спит.
                             Уморился и спит
                             И табе велит,
                             Табе велит...

     Мальчик, засыпая, вздрогнул. "Полетел... - подумалось Тимофею. -  Ну  и
нехай... Хоть так..."
     Он вышел покурить. "Беда, беда...  -  повторил  он  неслышно.  -  Беда,
беда... Вот они, и деньги, машины, и дома, и все на свете... Беда, беда..."
     С порога он увидел зарево. Над хутором вставало пламя. Забыв обо  всем,
Тимофей бросился бежать.
     Горело, одно подворье,  а  рядом  другое,  занималось  третье.  Ярко  и
неслышно полыхали солома и чакан крыш.  Трещал  пулеметной  очередью  шифер,
разлетаясь огненными брызгами. И где-то там, у огня, кричал Чифир:
     - Зина! Зина! Все равно найду!!
     - Чифир! Чифир! - еще издали стал звать Тимофей. - Чифир! Это я!
     Он уже подбегал, к полыхающему дому, когда раздался крик:
     - Найду!!
     Темная человечья фигура бросилась в горящий дом. И раздался  вопль.  Он
был протяжен и страшен. Тимофей встал. А горящий дом рухнул,  обрывая  крик.
Взметнулись тучи искр, улетая во тьму. Рядом полыхали  кухня,  сараи,  сосед
дома.
     Вставало зарево,  освещая  склоны  холмов,  и  изрезанные  падинами  да
балками. В неверном свете казались они бездонными. Хутор горел.
     На другой день Тимофей хоронил Чифира.
     Хозяин с утра сказал:
     - Не было  никакого  Чифира.  Ты  понял?  Бродяги  ночевали  в  хуторе,
подожгли. Чифира никакого не было. Гони отару.
     - Чифира не было, баранов не  было...  Чего  ни  коснись  -  ничего  не
было... - горько усмехнулся Тимофей.
     - Тогда уходи, - перебил, хозяин  Тимофея.  -  Плачу  деньги  и  уходи.
Чифира никакого не знаю, тебя... тоже никакого не знаю. К  вечеру  чтобы  не
было...
     Обгоревшее тело Чифира Тимофей отыскал в  погребной  яме  на  пепелище,
завернул его в одеяло и унес.
     Хуторское кладбище  лежало  на  взгорье.  На  нем  давно  не  хоронили.
Подгнивали и падали кресты. Могильные бугорки заросли полынью  и  уходили  в
землю. Тимофей выкопал могилу, схоронил Чифира, вернулся в вагончик.
     Уложив вещевой мешок, он решил идти в поселок не дорогой и грейдером, а
над рекою, по Дону. Он не хотел встреч с  людьми,  попутных  машин,  быстрой
дороги. Идти не торопясь, шагать и шагать над водой. Не  успеет  до  вечера,
тоже не беда, заночует, костерик разожжет.
     Напоследок  Тимофей  заглянул  в  жилище  Чифира,   думая   найти   там
какой-нибудь след прошлой жизни. Может быть, адрес,  чтобы,  жене  сообщить,
детям... Но в комнате было пусто и чисто, подсыхал свежевымытый пол.
     Закинув за плечи  рюкзак,  Тимофей  зашагал  мимо  кошар  и  базов,  не
оглядываясь на черное пепелище. Над Доном, над  кручами  холмов,  в  затишке
было жарко.  Тимофей  прошел  недолго  и  почуял  усталость.  Позади  лежала
бессонная ночь, просило тело  покоя.  В  устье  балки,  чуть  поднявшись  на
взгорок, в тени Тимофей лег отдохнуть. И заснул.
     Проснулся он под вечер,  испуганно  вскинувшись.  Показалось  ему,  что
пасет он скотину и заснул. Он  вскинулся,  сел  и  сразу  пришел  в  память,
успокаиваясь. Чуть слышно шелестела мягкая, молодая  листва  деревьев,  куст
шиповника светил розовыми цветами.
     Рядом по земле тянулась муравьиная тропа: светлая нить набитой дорожки,
а по ней живая черная прядь муравьев."  Муравьи  спешили  друг  за  дружкою.
Наверх порожнем, и вниз - с ношею травяных  семян.  Их  беззвучное  движение
завораживало.  Неслышно,  безостановочно  они  шли  и  шли.  Текла  и  текла
нескончаемо живая нить. Это была  жизнь  чужая,  непонятная.  Она  теплилась
рядом, бок о бок, но словно в мире ином, не видя Тимофея и не  зная  о  нем.
Таинственная, странная жизнь: заботы, неустанный бег даже на исходе  дня.  И
не ведают, что склонилось над ними и следит то ли добрая  сила,  а  может  -
смертная тень.
     Вдруг повеяло холодком. И почудилось, что кто-то иной, великий вот  так
же склонился над людской муравьиной кучею, наблюдав ее. Сам Тимофей, хозяин,
бедный Чифир, не больно счастливая Зинаида, сиротливый  мальчонка,  а  рядом
еще и еще... Все в заботах, в суете муравьиной, голову некогда поднять: дела
и дела. А кто-то склонился, глядит... Вот так же.
     Тимофею вдруг стало страшно. Он явственно чуял  этот  взгляд.  Хотелось
вскинуть голову и увидеть... Но медленно распрямлялась спина.
     Вечерело. Солнце уходило за гору.  Смолкли  птицы.  Тимофей  развел  на
берегу костерик, вскипятил в котелке воду, заварив доброй жменей сухих  ягод
шиповника и розовыми лепестками цвета. В терпком, душистом питии не  хватало
привычной горечи.
     Можно было уходить. По вечерней прохладе  не  спеша  идти  и  идти.  Но
Тимофей решил остаться и провести на берегу ночь, потому что более  он  сюда
не вернется, лишь будет вспоминать кучерявую зелень займища на  том  берегу,
тихую вечернюю воду, удушливо-пряный запах цветущего лоха, обрывистый берег,
изъеденный   сотами   птичьих   нор.   Там    уже    упокаивались    верткие
ласточки-береговушки, золотистые щурки да голубые сизоворонки.
     И ясно вдруг вспомнилось, что возле  хутора,  где-то  здесь,  проходила
через Дон каменная гряда, мелководье почти от берега к  берегу.  Там  хорошо
ловилась стерлядь в давние времена, когда еще не было плотины у Цимли.
     Вспомнилось лето ли, осень -  теплая  пора.  Он  мальчонкою  у  деда  в
гостях. Так ясно увиделось: Дон неширокий, плетенная  из  чакана  кошелка  у
деда в руках - стерляжий перемет проверяют. Течение быстрое, на гряде трудно
стоять. И выплывает  из  светлой  воды  стерлядка,  чудо-юдо  остроносое,  в
золотистой, кольчуге, с костяными бляшками.
     Это было здесь, от хутора недалеко, вниз по течению.
     Сверху, под горой,  послышался  голос  мотора.  Невдалеке  от  балки  и
Тимофеева становья, где вода подступала к обрыву, мотор  смолк.  Шелестящие,
похрустывающие по мелкому камню и ракушке шаги приближались.
     Это был мальчик Алик, хозяйский сын. Он подошел к костру, сел у огня. И
Тимофей теперь уже вслух продолжал свои мысли:
     - Раньше в голову не вошло, лишь ныне вспомянулось.  Наш  хутор  звался
Каменнобродским, потому что поперек Дона каменная коса.  К  осени  на  быках
переезжали. И на этой косе всегда стерлядка держалась. Ты ее на лицо видал?
     - Нет, - ответят мальчик, - лишь на картинке.
     -  Картинка  -  ерунда.  Стерлядка  на  личность  до  чего  приглядная.
Прогонистая, носатенькая и без солнца горит, светит. Ловили ее на  переметы.
Так и назывался: стерляжий перемет. Шнур, на нем поводки,  на  конце  крючок
самодельный, без бородка, острючий, прям жало. А  сверх  крючка  пробка.  На
быстрой воде, на перекате стерлядка играет с пробкой - и на крючок.
     Словно и не было позади вчерашней ночи,  беды,  нынешнего  расставания.
Словно обычным вечером у костерка собрались они.
     - Время тогда голодное. В колхозе вовсе не платили. По весне стерлядкой
спасались. Сетей нет, и ниток нет их сплесть,  а  переметы  полегче.  Бабаня
потом вспоминала: "Стерлядь и стерлядь... Утром несет дед,  а  я  его  корю:
когда уж мы до добрых харчей, доживем, обрыдла твоя стерлядка". А. теперь бы
поглядеть на нее, - посмеялся Тимофей, - поискать, может, остался перекат?
     - Ты же уходишь... - сказал Алик, поднимая на Тимофея глаза.
     - Да, да... - вспомнил Тимофей. - Сам понимаешь, нельзя мне оставаться,
- проговорил он виновато.
     Мальчик вздохнул, стал ворошить палкою угли костра. Лицо его в неверных
отблесках угасающего пламени было печальным.
     - Ты не горюй! - воскликнул Тимофей. - Не горюй! Я далеко  не  уйду,  я
тут, наблизу, на той стороне, в Рюмине, наймусь или в Камышах,  а  может,  в
поселке. Буду пасть. А ты набегай. У тебя лошадка железная, незаморенная. Ты
избегай, мы по озерам побродим.
     - Правда? - спросил Алик. - Ты не уедешь в город.
     - Не к спеху туда, - сказал Тимофей.  -  Все  озера  с  тобой  пройдем:
Нижнее, Среднее, Бугаково, Некрасове, Линево, Карасево,  Назмище.  Там  наша
воля. Поглядишь, какие места. Вроде и рядом - а  все  другое.  Птица  чудная
есть: кулик-сорока. Нос у нее долгий и краснючий,  как  морква.  А  телом  -
сорока. Цапли - чапуры, по-нашему. Журавли - на Назмище. Ты журавлей видал?
     - Нет.
     - Повидаешь...
     В затухающий костер мальчик бросил сухого плавника, и вспыхнуло  пламя,
раздвигая зыбкие сумерки летней погожей ночи.
     - Уйдем на Лучку, на Старицу... Там теплые воды. Сплетем пару вентерей.
Нам много не надо. Лишь на погляд  да  ушицу  сварить.  Линей  будем  брать.
Нашего линя из воды вынешь - он золотой, светит. И враз  пеплом  подернется,
потемнеет. Кто не видал, не поверит... Уйдем на озера, там камыши, пески...
     Мальчик прилег у костра: в языках пламени, в жарких углях виделись  ему
далекие золотые озера в окружении камышей и песков.  Над  огнем,  наклонясь,
сидел  Тимофей,  рассказывал,  и,  послушные  ему,  из  зыбкой  глуби   озер
поднимались сказочные золотые рыбы и вновь уходили. Осторожные ночные  птицы
вздымались и реяли рядом, овевая лицо, и звали за собой.
     Это был сон, золотой сон, когда лишь забудешься, вскинешь руки во сне и
поднимает тебя над землей. Сначала кружишь осторожно и низко, еще  не  веря,
потом, осмелев, вздымаешься выше и выше, испытывая дух. И наконец,  поверив,
смело устремляешься в полет. Все выше и выше. Далеко внизу - золотые  озера,
золотой огонек костра, над ним человек склоненный, что-то бормочет,  усыпляя
и сам затихая. Уходит. Послушное  легкое  тело  стремительно  мчит,  набирая
высоту и скорость. Вперед и вперед... Где-то там, далеко,  у  синеющих  гор,
ждет его мама.






     На хуторе Ветютнев по-хорошему относились.  И,  словно  грибы-зеленухи,
полезли на свет божий  по  дворам  и  Забазьям  копны  и  стожки,  скирды  и
прикладки, веселя хозяйский глаз. Сено клали  по-разному.  Солонич  и  управ
Арсентьич - высоким шеломистым стогом. Тарасовы за красотой не  гнались,  их
квадратный тяжелый скирд был неуклюж, но мощен, как и  сам  хозяин,  Гаврила
Тарасов. Каждый клал сено по-своему. Приблудный цыган  Мишка,  тоже  в  этом
году косил, и  кривоватый  стожок  его  красовался  посреди  расхлебененного
цыганского двора.
     Откосились. И посветлели, будто проредились сады, просторнее  сделались
поляны займища и обережная над Ворчункой  полоса.  И  только  зеленые  тропы
втолоченных в землю трав тянулись по светлой еще кошенине.
     Откосились,  и  по  утрам  в  бригадной  конторе,  на  утреннем  наряде
сделалось  людно:  собирались  пораньше  и  не  спешили  уходить,  перебирая
хуторские сплетни да новости.
     Николай Скуридин на наряд не ходил. Он пас молодняк и без указов  знал,
что ему делать. Нынче с утра он подле конюшни лошадей запрягал. А тут  наряд
кончился, народ  повалил  из  конторы,  и  управляющий  Арсентьич  вышел  на
крыльцо. Вышел, огляделся, увидел Скуридина и крикнул:
     - Николай! Скуридин! Иди-ка сюда!
     - Чего? - издали отозвался Николай,
     - Иди, иди...
     Николай особо с начальством разговаривать не любил и потому  к  крыльцу
пришел не сразу.
     - Ты чего нынче не пасешь? - спросил управляющий.
     - Зеленку буду подвозить.
     Арсентьич глядел, глядел на Николая, а потом широко улыбнулся и сказал:
     - Пляши.
     - Чего? - недоуменно ответил Николай.
     - Пляши, говорю! - в голос, повторил управляющий.
     И все люди, что вокруг находились по  тону  его  поняли:  дело  идет  о
добром. Поняли и притихли, слушая.
     Николай ничего не понимал. Ему было неловко, и он повторил, досадуя:
     - Ну, чего?
     - Чего-чего... Расчевокался... - влез в разговор дружок его  Алешка.  -
Пляши, а там разберемся.
     Кто-то  засмеялся,  и  управляющий  решил  не  тянуть.  Он  откашлялся,
построжел и заговорил громко, чтобы все слышали:
     - Правление колхоза награждает Скуридина Николая путевкой  в  санаторий
для лечения и отдыха! Путевка на юг! Бесплатно! - добавил он.
     Народ, что у крыльца толпился, и даже бабы, которые к домам  поспешали,
чтобы перед работой кое-что на скорую руку  доделать,  -  весь  народ  разом
смолк и замер и стоял, замерев минуту-другую, стараясь понять, не  шутит  ли
управляющий.
     Управляющий не шутил.  И  тогда,  тоже  разом,  прошло  остолбененье  и
развязались языки.
     - На курорты...
     - Задарма...
     - Вот это везет!
     - Я ж говорил, пляши...
     Лишь  управляющий  да  Николай  стояли  по-прежнему  молча.   Арсентьич
улыбался, довольный. Эту  путевку  добыл  он  и,  надо  сказать,  совершенно
случайно. Вчера ездил он  в  правление  и  к  свояку  зашел,  тот  главбухом
работал. Свояк и сказал ему о путевке, которую для себя добывал.  Но  теперь
она ему разонравились.
     - Желудочный санаторий... - жаловался он. - Будут какой-нибудь  отравой
кормить. Может, ты поедешь?
     Арсентьич рассмеялся.
     - Чего я поеду? Да в такое время, кто  отпустит?  -  И  тут  совершенно
случайно вспомнил он  про  Николая  Скуридина,  который  по  весне  месяц  в
больнице отвалялся. У него язва желудка была, и ее уже резали, а теперь  она
снова начиналась. Он вспомнил  о  Николае  и  сказал  свояку:  -  Отдай  нам
путевку, на отделение. Скуридину Николаю, скотнику. Хороший мужик, язвенник.
Пусть подлечится. Да от жены отдохнет, от тещи.
     - Сйкуридин? Николай? Это Ленка его жена? - вспомнил свояк.
     - Ну да...
     - Такому  надо...  -  посочувствовал  свояк.  -  Забирай.  Только  чтоб
втихаря. Договорись с профсоюзом.
     С профсоюзом Арсентьич договорился.  И  вот  теперь  стоял  на  крыльце
довольный произведенным впечатлением. Удивленный народ гудел.
     Лишь Николай не радовался и не удивлялся.  Он  поглядел  на  Арсентьича
поглядел и проговорил с досадою:
     - Так... Брехни тачают... Курорты... - и, повернувшись, пошел к арбе  и
коням.
     И большого труда стоило Николая  вернуть.  И  только  лишь  в  кабинете
управляющего, когда под нос Николаю сунули розовую, лощеной бумаги  путевку,
лишь тогда он поверил. Поверил, но не особо обрадовался:
     - Чего это я... - сказал он. - Чего поеду?.. Людей смешить.
     - А чего их смешить? Поедешь, полечишься.
     - Нет, - решительно отказался  Николай;  -  Нечего  там  делать.  Людей
смешить.
     - Чего ты заладил? - разозлился управляющий.  -  Людей  смешить,  людей
смешить... Вроде тебя черти куда посылают. Курорт,  понимаешь,  курорт.  Юг,
море, врачи там собрались. Люди за такую путевку знаешь, что отдают? А  тебе
бесплатно. У нас их сроду и не было, таких  путевок.  Раз  в  жизни  попала,
хватай и поезжай.
     - Один съездил, - отводя глаза в сторону, сказал Николай.
     Это был тонкий намек. В прошлом году тракторист Митька Тегелешкин ездил
по городам-героям. Тоже бесплатно путевку  дали,  в  правлении.  А  пока  он
ездил, его жена Фрося управляющего принимала.
     Арсентьич намек понял, но виду не подал.
     - То туристическая, а здесь лечить тебя будут.  Ты  весной  в  больнице
лежал?
     - Ну лежал...
     - Вот доктора об тебе и побеспокоились, - соврал управляющий. - Да  еще
бесплатно. Ты же больной человек,  кожа  да  кисти  остались.  Спасибо  надо
говорить, что о тебе заботятся. А ты еще... - в сердцах выругался  Арсентьич
и вытащил папиросы.
     Задымили  вместе.  Задымили,  и  Николай  закашлялся.  Кашель  его  был
Тяжелый, и что-то клокотало там, внутри.
     - Застудился, - пожаловался он.
     - Застудился... - головой качая, повторил управляющий и отвернулся,  не
хотел глядеть.
     Смотреть ни Николая и вправду было  несладко.  Сорокалетний  мужик,  он
гляделся престарело: черноликий, худой, почти беззубый, какой-то сгорбленней
и с по-старчески усыхающим телом.
     - Да я, Арсентьич, чего... - начал  сдаваться  Николай.  -  Я,  говорю,
страшно. В отпуске-то никогда не был, а тут курорты. Да у  нас  никто  и  не
ездил на эти курорты. Люди смеяться будут, скажут...
     - Ну, да... Вот пьянствовать вы не боитесь. Сутки в райцентре сидеть  -
это, ничего. А вот на курорт поехать,  подлечиться...  В  общем,  чего  тебя
уговаривать. Не хочешь - верну путевку. Сейчас вот позвоню  по  телефону,  -
потянулся он к трубке.
     Николай вздохнул.
     - Чего вздыхаешь? Сено накосил?
     - Накосил. В копнах.
     - Вот свози и собирайся. Поедешь, там профессора, сразу тебя возьмут  в
оборот.  Поглядят,  пощупают,  назначат  лечение.  Будешь  режим  соблюдать,
принимать  лекарства.  Питание  усиленное,  ванны,  уколы,  новейшие  методы
лечения. Не то что в наших больницах. Поселят тебя во дворце, мрамор вокруг,
кипарисы, море синее.
     Управляющий умел говорить. Он нарисовал такую  сказочную  картину,  что
Николай поневоле заслушался. А дослушав, снова тяжко вздохнул.
     - Мне оно конечно, и манится, - сказал он, - край надо бы  подлечиться.
Да как же скотина, скотину не кинешь?
     - Найдем кого-нибудь на подмену.
     - Кого найдешь?.. Да и теперь чего же... Снова  переваживать.  А  потом
снова здорово. И привесы сейчас пойдут, заработок терять.
       Управляющий задумался.
     - Хрен с ними, с привесами. Об себе надо  подумать.  Хотя  постой...  -
вдруг нашелся он. - Зятек твой, зятек преподобный. Пускай он твой гурт берет
и пасет. Вот и деньги не потеряете. Он же пас скотину? Сможет?
     - Смогет-то смогет... - сказал Николай.
     Управляющий понял его правильно и враз построжал.
     - А вот пусть попробует откажется. Никакого дома не  дам,  -  пригрозил
он. - Не получит. Скажи, пусть зайдет. Будет пасти, никуда не денется.
     - Ладно, - ответил Николай. - Поглядим.
     - И  глядеть  нечего,  давай  собирайся.  Поезжай.  Лечись.  Бесплатная
путевка.
     - А дорога?
     - Ну ты больно много хочешь. И так  за  путевку  колхоз  сто  пятьдесят
платит. Так что на дорогу разорись. Туда рублей пятнадцать да обратно.
     - С собой немного взять, - добавил Николай.
     - Ну и с собой возьмешь рублей двадцать. Больше зачем?  Кормать  будут,
на всем готовом. Ты же не пьянствовать: едешь, не гулять?  Тебе  ж  лечиться
надо?
     - Неплохо бы подлечиться, - потирая  впалый  живот  и  морщась,  сказал
Николай.
     - Болит?
     - Не кажеденно, а как схватит...
     - Вот пить надо меньше да курить, а  вылечиться  по-настоящему.  Ты  не
перебирай, а езжай и лечись, коли лафа подвалила. Много  у  нас  на  курорты
посылают? Вот то-то и оно. Там тебя на ноги поставят. Приедешь во какой... -
надул щеки и плечи расправил управляющий.
     Николай на него поглядел, засмеялся.
     И так нехороша и даже жутковата  была  эта  улыбка,  ощерившая  темные,
прокуренные зубы  на  высохшем  в  кулачок  лице,  так  нехороша  была,  что
управляющий отвел глаза и сказал твердо:
     - Дурака не валяй, собирайся. А зятя пришли, если кобызиться начнет.
     Николай вышел из конторы, управляющий через окно проводил его  взглядом
и решил твердо: "Поедет. Не я буду, поедет.  Саму  Ленку  заставлю  стеречь,
Ленку вместе с тещей. Но Николай, в санатории будет".
     А скорая на помин Ленка, жена Николая, уже спешила  к  конторе.  И  как
всегда, с матерью. Ленке было сорок лет, матери подпирало к шестидесяти,  но
с годами они  становились  похожими  друг:  на  друга,  словно  сестры.  Обе
красные,  налитое,  грудастые,  толстоногие;  и  ходили-то  они   одинаково,
по-солдатски махая руками, словно маршировали. В  хуторе  поговаривали,  что
Николай путал их по ночам, и Ленка, угождая матери, молчала.
     Мать  осталась  сторожить  на  крыльце,  Ленка  вошла  к  Арсентьичу  и
затрубила:
     - Здорово живешь, куманек? Не болеешь?
     - Да слава богу, - ответил Арсентьич, удивляясь, как быстро  по  хутору
вести несутся.
     - А кума Лелька? Чего-то я ее не вижу.
     Ни родством, ни свойством управляющий с Ленкой не был  связан.  Но  она
откуда-то выискала седьмую воду на киселе и упорно звала Арсентьича кумом.
     - А я к тебе, кум, с бедой. Не прогонишь?
     - Жалься, - коротко ответил Арсентьич.
     - Люди говорят, моему дураку курорты дали. Взаправди?
     - Не сбрехали. А ты, значит, поблагодарить пришла?
     - Не смеись, кум, - обиженно прогудела Ленка.
     - Я не смеюсь. Мужик у  тебя  занужоный.  Мослаки  торчат,  хоть  торбу
вешай.
     - Нехай водки помене жрет, - строго сказала Ленка.
     - Вот он и съездит, пить там не будет, подлечат его.
     - Он не доедет, - уверенно сказала Ленка. - На станции напьется  и  под
поезд попадет. Детву осиротит. А вот мы так раскладаем, ежли  начальство  об
нем г_о_рится; нехай эти деньги наличностью отдадут. прямо в  руки.  Вот  мы
его и подлечим. Лекарства какие прикажут - возьмем. Будет лечиться при  нас;
при своей домачности. Так-то лучше, чем в  какую  турунду  ехать.  Он  здеся
вназирку живет и то пьяный кажный божий день. А  тама...  Так  что  деньгами
нехай дадут.
     - Какими деньгами? -  удивился  Арсентьич.  Вы  что?  Это  же  путевка,
понимаешь? Путевка, ЕЙ уже оплатили.
     - Нехай назад деньги возвернут.
     - Кто их вернет, в банк перечислили за путевку. Понимаешь? На  путевку.
На лечение. Профсоюз дал.
     - А ты бы, кум, подсказал, - с обидой сказала Ленка. -  Деньгами,  мол,
им. У них детва мальначкая, сколь расходов...
     - На работу надо ходить, - сказал управляющий. - На  работу.  А  ты  со
своей матерью уж забыла, в какой стороне у нас поля.
     - Ты меня, кум, не урекай, - обиженно засопатилась Ленка. - Сколь забот
у меня, сколь детвы...
     - На детей не вали, - отмахнулся Арсентьич. - Детей у тебя было и  есть
на кого кинуть. Баба Феша, царствие  небесное...  Да  вы  вдвоем  с  матерью
сидели, кого высиживали? А теперь уж вовсе полон двор хозяев. Ты,  да  мать,
да Нюська, да зятек ваш преподобный. Вон на  других  баб  погляди.  У  Шурки
Масеихи - четверо, Пелагея Чертихина пятерых подняла и всю жизнь  на  ферме.
Скажи уж, не привыкла работать, вот и все.
     - А кто же, куманек, тружается? - деланно всхлипывала Ленка. -  На  ком
дом стоит?
     - На Николае, - твердо ответил управ.
     - На пьянчуге на этом, на капеле?
     - Да не такой уж он и пьянчуга, - заступился Арсентьич.  -  А  работник
золотой. Скотина у него  завсегда  на  первом  месте;  Кормленая  и  поеная.
Привесы у него самые высокие. Вас всех этим и содержит.
     - Содержатель... - желчно процедила Ленка.
     - А что? Може, поглядим, сколь он в дом приносит, а? И ведь  он  их  не
пропивает, домой несет. Летом по триста, по четыреста  рублей  заколачивает.
Кормит вас и поит, - наставительно произнес Арсентьич. - А вы  ему  цены  не
знаете, не содержите как надо. Вот у него и язва, и высох на балык.  Не  дай
бог, что случится, тогда запоете: заборона ты наша неоцененная. Тогда  будет
пост, - прижимай хвост.
     - Скажешь, куманек... Да мы, може, поболе него... - хитро  прижмурилась
Ленка. - Руки от платков не владают. Как на точиле сидим.
     - Платки... Я вот прикручу вас скоро с платками да с козами с вашими. И
вот что, ты мне голову не забивай. А собирай мужика и спасибо говори.  Пусть
едет лечиться. А зять нехай пасет, а то он у вас устроился, как сом на икре.
Нехай пасет, иначе никакой квартиры он не получит. Баглай чертов... Попасет,
и привесы делить не надо, все по-родственному, в один карман. Поняла?
     - Да я тебя, кум, поняла, а вот ты моему горю... - пустила слезу Ленка.
- Злуешь... А я - мать-герой. Шестерых родила да на  ноги  поставила.  А  вы
прислухаться  ко  мне  не  хотите.  Придется  Теряшковой   отписать,   нехай
заступится. Я в своем праве.
     Это  была  вечная  Ленкина  песня,  когда  ее  прижимали.   "Теряшковой
отпишу..." - грозилась она.
     С тем она и нынче поднялась, с тем и ушла. И  зашагали  они  с  матерью
прочь от конторы. Глядя им вслед, Арсентьич проговорил, досадуя:
     - Лукавая сила... Ох, лукавая сила.
     Так в давние теперь времена звал Ленку и мать ее покойный отец Николая.
Николай был последним, младшим сыном в семье. Он неплохо учился в  школе,  в
сельхоз-техникум поступил и закончил его и стал работать в соседнем  районе.
Отец, старея, позвал его к родному дому. Николай, послушался  и  приехал.  И
скоро спознался с Ленкой. В  ту,  уже  не  первую  свою  весну  цвела  Ленка
лазоревым цветом. И не девичьей родниковой свежестью привлекала, а  'молодым
бабьим медом. Круглолицая, белозубая, со всех сторон налитая,  жгла  она  по
хутору, посверкивая икрами.
     Жила Ленка с  матерью,  бабкой  и  сестрой  Шурой.  И  семья  эта  была
странная: словно две чужие  воды  сливались,  но  не  смешивались  в  тесной
мазанке на краю  хутора.  Бабка  Феша  была  золотым  человеком.  Работящая,
совестливая, она тянула на себе всю семью.  Под  ее  рукой  и  младшая  Шура
росла, вся в бабку. А рядом в веселой свадьбе  кружилась  Ленка  с  матерью.
Гнали они самогон, что ни день затевали гулянки, ночных гостей  принимали  -
словом, жили по-царски.
     Тихомолом, не поднимая совестливых глаз на хуторян, тянула  свою  лямку
баба Феша. Подросток Шура как могла помогала ей. Мать же  с  другой  дочерью
жили весело. И под веселую руку нередко бивали бабу  Фешу,  прогоняя  ее.  И
молчальницу Шуру тож. Бабка с внучкой день-другой спасались в катухах или по
соседям, потом, возвращались в гнездо, кормить кукушат. Так и текла жизнь.
     В эту пору и появился на хуторе Николай. Появился и чуть  не  в  первый
день познался с Ленкой. И хоть был он, уже не мальчиком, но  такого  жгучего
бабьего зелья откушал впервые. Отпробовал и не мог оторваться. И закружилась
бедная Николаева голова. И  теперь  лишь  утренняя  заря  прогоняла  его  на
отцовский баз.
     Отец с матерью и родня почуяли неладное. Ленка всему  хутору  хвалилась
предбудущей свадьбой. И каково это было слышать  отцу?  Разве  такую  судьбу
готовил он своему младшенькому, светлой голове? И, почуяв  недоброе,  родные
на все лады принялись ругать Николая, славить и срамить Ленку.
     - Она враз растопорилась, а ты и рад! - шумел отец.
     - Чему радоваться, баба-то мятая! - вторила мать.
     И вся остальная родня в голос принималась считать и  сочесть  не  могла
Ленкиных полюбовников.
     Николай слушал и молчал, но делал по-своему. Как знать, может,  в  свое
время он и отвалился бы от Ленки. Но отец был  крутехонек.  Он  сказал  раз,
другой, а потом взял да не пустил Николая в дом.
     Нашла коса на камень. Николай из того же был теста леплен,  и  горького
казачьего перца в нем было не занимать. Он взбеленился, плюнул и ушел жить в
Ленкину семью.
     Ленка была баба не промах. Она тут же Николаю первого сына  родила,  за
ним другого. И пошла узелок за узлом  и  теперь  уж  довеку  вязаться  новая
жизнь. Отец Николая вроде  простил.  И  уже  с  первенцем  иногда  приходили
молодые в родительский дом. Но  ничего  не  заплывало:  ни  прежнее  Ленкино
развеселое  житье,  ни  нынешние  не  больно  тайные  прегрешенья,  навкосяк
потянувшие жизненную борозду сына. Да и Николаева память была  не  в  овечий
хвост. Не забыл он, как телешом уходил с родного база.
     И та лопина в скуридинском  гурту,  что  с  первых  дней  обошла  семью
младшего сына, та первая трещина не  зарастала,  а,  напротив,  ширилась;  и
Николая с Ленкой, словно отколотую ледяную крыгу, все  дальше  и  дальше  от
родни отжимал тягучий быстряк жизни.
     И жил Николай Скуридин хоть и в родном хуторе, но  одиноко.  И  теперь,
когда свалилась ему на голову  эта  путевка,  потолковать  и  посоветоваться
бы-ло не с кем.
     Домой он воротился к обеду. Воротился, домой, а  Ленка  с  матерью  его
издали углядели и встречали посеред двора.
     - Курортник прибыл, - Объявила теща. - Встречай желанного.
     Ленка сразу принялась мужу вычитывать:
     - Гляди не удумай... Свово ума нет, слухай добрых людей. Не удумай  эти
курорты брать, откажись. Это все неспроста, это они дурака  нашли,  а  потом
денежку все одно вытащат. Абы на кукан посадить, потом не сорвешься. Скажут,
ездил, прокатал, плати...
     - И возьмут, - подтвердила теща. - Вычтут, и не отопрешься. На что жить
будем?
     - Чего ему... Его на побег потянуло. Об  семье  голова  не  болит.  Абы
увеяться. А здеся такие дела заходят... С одним сеном... - поднялась Ленка,
     - Чего тебе сено? В копнах, говори - в руках. Долго его свезть?
     - А дрова? Ты об дровах подумал? А уголь... Кизяками сбираешься топить?
А базы стоят разоренные, назьмом  заросли.  Погреб  нечищеный.  Картошку  ты
думаешь подбивать?
     Ленка пошла и пошла читать, а теща ей  помогала.  Тут  вбежали  на  баз
младшенькие двойнята Ваняшка и Маняшка и стали отца теребить:
     - Панка, а папк... Тебя паровоз задавит, да? Пьянова?
     Николай осуждающе головой покачал, сказал тихо:
     - Чего же вы делаете? Детей-то зачем научаете?
     -  Нехай!  Нехай  правду  знают!  -  входила  в  раж  Ленка,  наливаясь
свекольной кровью. - Нехай знают, как отец их  кидает,  гулюшкой  на  гульбу
летит, об них не думает.
     Переспорить, а тем  более  перекричать  и  даже  переслушать  баб  было
невозможно. И Николай ушей в летнюю кухню и заперся в вей. Эта кухонька была
для него доброй крепостью.
     Ленка с матерью были скоры, на расправу. В прежние времена, теперь  уже
давние, когда жили они в своей мазанке, бабе Феше да Шуре не раз приходилось
угла искать. Потом пришел в семью Николай.
     Из двух вод, что текли в Ленкиной  семье,  Николай  посередке  был.  Он
полюбил гульбу, самогоночку, но скуридинская добрая кровь не  позволяла  ему
забывать о работе. Правда, в вольной упряжи зоотехника он  недолго  потянул,
выгнали. Но в скотниках он работал и работал.  Работал,  и  поставили  новый
дом. Купили его в колхозе, в рассрочку. Хороший дом поставили, просторный. А
во дворе, из всяких остатков, слепили летнюю  стрянку.  Б  этой  кухоньке  и
спасался Николай.
     Бабы лишь первое время Николая не трогали. Потом обгалтались друг возле
друга, пообвыклись, дошел и его черед. Спасибо кухоньке, ее  добрым  стенам,
которые берегли хозяина зимой и летом.  Тут  и  хлебец  у  него  сохранялся,
сухарики на всякий случай, соличка да шмат сала.
     Баба Феша живая была, она Николая любила. Она всегда ему, потаясь,  щей
приносила и картошки, когда его выгоняли. Но теперь баба Феша умерла.
     Николай и нынче от бабьей ругани в кухне заперся, хлеба пожевал,  попил
воды и прилег отдохнуть. За стеной, на базу, все шумели бабы. У  него  болел
нынче с утра желудок, тягуче болел, не переставая. Николай на койке  прилег,
распрямился и только было задремал, как застучали в окно. Он не отозвался на
стук, думая, что это бабам неймется. Но то были не жена с  тещей,  а  Петро,
напарник, с которым они скотину, стерегли.
     Николай вышел во двор.
     - Ты не попасешься с обеда один?  -  попросил  Петро.  -  Кум  с  кумой
приехали, от Василия возвертаются. Надо ж посидеть...
     - Погоню, - сразу же согласился Николай. - Ты  на  Ваське  прибег?  Ну,
оставляй его. Как скотина? Не бзыкалась? Хуторских вон не углядели...
     Они недолго поговорили, и Петро ушел. Николай вернулся в кухню и  начал
собираться.
     День стоял хоть и жаркий, но белые облака лениво шли по  небу,  раз  за
разом заслоняя солнце. И малый ветерок тянул. И хоть по нынешнему  июньскому
дню бзыкала скотина, овод ее донимал,  хуторское  стадо  уже  к  одиннадцати
пригнали, удержать не могли, но то пастухи были виноваты.  А  Николай  знал,
что скотина будет пастись, только нужно не в низине ее держать, не в  лугах,
а гнать против ветра, по-над  Ворчункой,  краем  Батякина  кургана  и  туда,
дальше и дальше, к Дуванной балке, к Россоши,
     Перед уходом не грех было и горячего  похлебать,  да  после  всей  этой
ругани не хотелось идти в дом и просить еды. Да могли и  не  дать  -  вернее
всего, - а послать подальше. И Николай отрезал черствого хлеба  да  сала,  в
бутылку воды нацедил и пошел.
     Болезненно-худой, он сутуло  горбился,  по  земле  ходил,  приволакивая
тяжелые рыжие сапоги; старый пиджак висел  на  нем  просторно.  Но  на  коня
Николай взлетал легко и сидел в седле ловко. И в рыси  ли,  в  галопе,  шаге
горбатое сухое тело его роднилось с конем. "Доброго казака  и  под  дерюжкой
видать", - говаривали старые люди, глядя на Николая.
     От базов к плотине Николай гнал скотину почтя наметом.
     - Геть, геть! - покрикивал он. - Геть, геть!
     И две доярки, Клавдия да Настюха Чепурины, попавшие в  гурт,  принялись
ругать его:
     - Чертяка ошеломленный!
     - Добрые люди полуднуют, а ему бзык напал...
     Иные добрые люди и вправду любили пополудновать.  Уж  бывало  солнце  к
вечеру, - а колхозная скотина на стойле  дурняком  орет.  Пасли  и  так.  Но
Николай скотину жалел и зимой ли, летом ходил за нею по-доброму.
     Теперь стояло лето, июнь. За речкой Ворчункой,  в  ее  займище,  лежали
выпасы. Когда-то, в давние теперь времена, весь этот луг по весне  заливался
и вода слитком стояла до самой Ярыженской горы. И трава здесь была  богатая.
В такую вот пору не земля лежала, а высокая  цветистая  зыбь.  Теперь  былое
ушло. Большая часть луга ходила в запашке. А на оставшемся  кусте  теснились
четыре шайки колхозного скота, стадо хозяйских коров да отдельно  телята  да
козья орда. И еще соседнего Ярыженского хутора скотина кормилась.  Не  попас
получился, а чистая ярмарка.
     Сейчас луговина была свободна, но Николай не стал на нее  заворачивать.
Там, в низине, в парном июньском затишке, звенели желтокрылые оводы. И,  чуя
их, скотина задирала хвосты, тревожно помыкивала,  готовясь  к  безудержному
побегу. Николай свернул влево, к Батягину кургану,  и  повел  бычков  против
слабого, но ветерка.
     Скотина успокаивалась, начинала пастись. Николай  распустил  поводья  и
закурил, расслабляясь в седле. Гурт понемногу растягивался пестрой лентой по
склону кургана. Два красных бычка, отбившись в сторону, лезли вверх и вверх.
Бычки поднимались вверх, на пастуха покашиваясь. Они были  мудрые  и  знали,
что за Батякиным курганом уже наливается сладким молоком молодой ячмень. Они
были мудрые, да не очень, потому что  ячмень  рос  с  сурепкой,  от  которой
губилась скотина.
     Бычки упрямо тянули в сторону и вверх, а за ними другие пошли.  Николай
поскакал заворачивать.
     - Геть! Геть! Петро с Митром! - зашумел он. - Счас на мясо сдам!
     И, заслышав эту самую страшную для себя угрозу, бычки  повернули,  даже
трусцой поддали, смешно закидывая в сторону задние ноги.
     Снова ровно пошел гурт, в полкургана, против  ветра;  ровно  пошел,  но
нужно было глядеть да глядеть. Справа за музгой заманчиво зеленела люцерна.
     А в самой музге куриная слепота желтела. Молодняк был дурной, жрал  что
ни попади. И каждый год, особенно в эту пору, губилась молодая животина.
     Черйая туча скворцов шумно пронеслась, сделав круг, и опустилась  среди
стада. Скворцы  прилетели  на  легкий  корм:  из-под  ног  скотины  взлетали
кузнечики и прочая шимара, и птицы не зевали.
     Правда, времена сейчас  пошли  не  больно  укормистые.  Июньская  степь
лежала обморочно-тихой. Лишь потревоженный лунь кружил над пересохшей музгой
да жаворонок звонил - и все, А когда-то, в далеком детстве, в дневную ли,  в
ночную пору неумолчно стрекотала степь звонкоголосым оркестром  малых  своих
жильцов: кузнечиков, сверчков, кобылок. И  от  людских  шагов  яркая  радуга
вспыхивала над травой - радуга разноцветных крыл. А  сколько  птиц  было....
Ребятишками кобчиков из гнезда вынимали и выкармливали.  Кузнечиками,  потом
ящерками. Сколько ящерок было... Грелись они на  солнышке,  прикрыв  пленкою
глаза. Теперь нет совсем. Ни ящерок, ни кузнечиков, ни птиц.
     И глухо, пусто в полуденной степи. А в детстве...
     Почему так сладко поминать о детстве? О всяком, даже голодном и босом с
заплатами на штанах. Ну что, что было в нем?  И  хлеба  не  вволю,  а  ложка
черного паточного меда - какая сладость! Пастушество с малых  лет,  огромный
огород и картошка, и колхозная работа смальства, и пот, и желудевые лепешки,
и недетская усталость,
     Но как сладко поминать дым костра, теплый бархат дорожной пыли, светлые
воды Ворчунки. И вечерний сон, в который падаешь, словно в омут,  и  летишь,
летишь... Светлый омут мальчишеских лет, как сладко поминать тебя!
     Николай всегда с какой-то затаенной болью, но радуясь думал о  детстве.
Может быть, потому, что жизнь его шла не очень-то ладно:  забурунная  семья,
потом болезнь, выпивки - все не очень по-доброму. И потому детство  виделось
таким вот белым облачком, что висело сейчас в синеве над Батякиным курганом.
     Нынче думалось об ином. На легкое облачко глядя, на его  белизну  среди
летней сини, Николай думал об утреннем, о путевке на юг. Он думал о  курорте
с усмешкой, не веря в него. Да и как было всерьез поверить, если  за  долгую
жизнь он и в отпуске раза два побывал, давным-давно. А  потом  все  работал.
Брал осенью, на Октябрьские  праздники  неделю,  чтобы  погулять  вволю,  не
оглядываясь. А отгуляв, снова выходил на работу. Семью нужно было кормить.
     А теперь вот курорт. Он думал о нем с усмешкой, как о баловстве,  думал
и представлял ту картину, что  рисовал  управ:  белый  дворец  с  колоннами,
зелень и, синее море. Сказочным веяло  от  таких  мыслей,  неправдашним,  но
думать хотелось. И к тому же путевка лежала в кармане.  Николай  не  вынимал
ее, но легко трогал через ткань пиджака я слышал, как нежно хрустит  лощеная
бумага. И тотчас в мыслях  еще  ясней  виднелся  белый  дворец  и  почему-то
веранда с плетеными креслами-качалками. Непонятно почему,  но  Николай  ясно
увидел эти белые, легкие, плетеные креслица. И  в  одном  из  них  развалясь
сидел он, Николай Скуридин, собственной персоной. Сытенькяй, белокожий и при
соломенной шляпе. Он был непохож на себя всегдашнего, но это был он.
     Целый месяц ничего не делать, даже по домашности. Ешь да спи. Тут и без
лечения поправишься. А еще доктора, лекарства. И Николай здоровым  на  хутор
вернется. А тогда...
     А уж тогда вся жизнь потечет по-иному. Он  бросит  пьянствовать.  Зачем
это?  Для  чего?  Пьянка  ведь  губит  людей.  Ведь  он,  Николай,  когда-то
зоотехником работал. Правда, давно это было, но  было  же.  А  водочка,  она
губит... Вот Петро  Солоничев,  молодой  парень,  институт  кончил,  славным
механиком колхоза был, А теперь...  Лешка  Растокин  тоже  техникум  кончал.
Михаил Инякин, теперь все в скотниках.
     А тот человек, который виделся Николаю на просторной курортной веранде,
он, конечно, не будет и не может пьянствовать. Он поведет  добрую  жизнь.  И
тогда можно вынуть из сундука диплом и снова пойти  зоотехником  или  фермой
заведовать. На своем хуторе или в  Большую  Головку  перейти.  Там  комплекс
дуриный строят, на три тысячи голов, и специалисты там нужны будут. Наверно,
лучше туда перейти, на новое место. Здесь все друзья, вместе жили и  пили  -
как с них спросить? А  там  -  новые  люди.  И  квартиру  в  Головке  дадут,
колхозный дом. Этот можно Нюське оставить с зятем, а  в  Головку  переехать.
Так будет лучше.
     Шайка бычков, отбившись в сторону, вдруг резко свернула  вниз.  Николай
наперехват им коня направил, а бычки, то ли играя, а может,  бзыкая,  задрав
хвосты, кинулись вскачь. Они неслись к зеленой, чаканом  поросшей  мочажине,
топкому месту, и нужно было их перехватить. Николай понаддал коня, а  бычки,
словно одумавшись, к хутору повернули,
     - Геть! Геть! - закричал Николай и засвистел,  заворачивая  скотину,  и
кнутом ожег коня.
     Бычков он достал почти под хутором, а пока  гнал  их  назад,  остальная
скотина, перейдя теклину,  залезла  в  люцерну.  Хорошо  хоть  ненадолго.  И
начальство за потраву  не  хвалит,  и  тяжела  люцерна,  скотина  ею  быстро
объедается. Бывает и гибнет, особенно молодняк.
     Выправив гурт, Николай, наконец, закурил.  Тяжело  было  одному  пасти,
особенно теперь, в начале лета. Конь Васька тоже взмок.
     Июньский полудень, всклень налитый солнечным жаром, томил духотой.  Над
краем земли величавыми соборами поднимались светлые облака.  А  над  хутором
Ветютнев и окрест чистое небо лежало.
     Николай сидел на лошади, как всегда, в рубахе и пиджаке. Сухое тело его
солнца не боялось. Лишь пересыхали губы. Но воды он не пил,  знал,  что  без
толку. Когда жива била, баба Феша, она  Николаю  взвар  варила  из  терна  и
кислиц. Такое питье помогало. И для желудка легче.  А  умерла  баба  Феша  и
некому взвару налить да положить в сумку пирожков. А пирожки, они...
     Николай пожевал хлебца и тронул коня. Пора было подворачивать скотину к
Дуванной балке. Там, на выходе ее, под деревьями, но ветерке бычки  полежат,
и попоить их там можно. И тогда уже гнать их ериком и пасти до ночи.
     Пить особо не хотелось, но сохла глотка, и Николай наметом спустился  в
низину, поискал там и нашел  кислицу,  несколько  листиков  сорвал  и  начал
жевать. Скулы свело, но стало легче.  Пить  не  очень  хотелось,  но  голова
начинала гудеть от полуденного жара. И резало  глаз,  особенно  если  далеко
глядеть.
     А там, вдали, над молодым хлебным полем, зыбилось и трепетало марево; и
желтоватая  плоть  его  обманно  казала  глазу  какие-то  сказочные  дворцы.
Хотелось глядеть на них и глядеть. Глядеть и думать о санатории, о  лечении,
о будущей доброй жизни.



     Жена управляющего Лелька, невидная,  худенькая,  с  легкой  рябиной  на
лицеев делах житейских управляла мудрее мужа. Арсентьич пришел  в  зятья  из
Дурновки, а Лелька была коренная ветютневская из  Калимановых,  чью  фамилию
половина хутора носила. Старший  брат  Калимановых,  Василий,  работаЛ'вкол^
хозе главбухом - тоже дело не последнее. И Лельку на  хуторе  уважали,  даже
побаивались. Лисий ум был; у бабы.
     И потому к Николаевым жене да теще, которые уперлись и никак не  хотели
мужика на курорт отпускать, отправилась Лелька. Она любила такие  походы,  с
дипломатией.
     Подворье Николая Скуридина лежало на  краю  хутора,  у  дороги,  против
кладбища. И Лелька все сделала  по-умному;  черным  тюлевым  платком  голову
покрыла, недорогих конфет да пряников в узелок завернула и пошла.
     На кладбище она пробыла недолго,  лишь  для  прилику,  и  прямым  ходом
направилась к Скуридиным. Скуридинские бабы, как  всегда,  дома  находились.
Ленка платок вязала в тени возле хаты; мать стирала
     - Здорово живете... Можно к  вам  зайтить?  -  от  калитки  задишканила
Лелька.
     И в тон ей, но нутряным трубным  басом,  Ленка,  поднимаясь  навстречу,
завела:
     - Да дорогой у нас гостечек в кои веки... кума Елена Матвевна...  Мама,
поглянь, кто пришел! Кого привел господь...
     Они расцеловались посреди двора, припевая и любуясь друг другом, словно
век не виделись и сильно наскучали.
     - К папе на могилку ходила... -  скорбно  поджимая  губы,  рассказывала
Лелька. - Нынечка уж семь лет, а вроде вчера...
     - Невидя, невидя жизнь летит... - вторила Ленка со  слезой.  -  Да  как
скоро, да как быстро - не углядишь.
     А мать ее в ту пору, оставив корыто, суетилась - и скоро чай был  готов
и бутылка магазинной водки.
     - Сами тут помяните. И  ребятишки,  -  конфеты  тут,  пряники...  Нехай
помянут папу, - развязывая узелок, говорила Лелька.
     Хозяйское угощение она приняла.  Как  и  положено,  поотнекивалась,  но
стакашек опорожнила. И начались обычные бабьи беседы.
     Из дома вышла старшая дочь, Нюська, с малым дитем. Вышла, поздоровалась
и ушла, потому ребенок кричал беспрерывно.
     - Никудовое дите, - пожаловалась Ленка. Ревет и  ревет.  Може,  у  него
криксы? Чуриху либо позвать?
     Поговорили о старшем хозяйском сыне, который в  армии  служил.  Еще  по
стакашку выпили и на здоровье жаловаться принялись. Вот тут-то  Лелька  свое
не упустила.
     - И замстило мне, кума, - завела она. - Не спрошу, когда ваш Николай-то
едет. Вишь, какое вам уважение, на  курорты,  да  бесплатно.  Мой  Арсентьич
какой год подает заявление, край надо ехать, радикулит замучил, а  не  дают.
На тот день Василий наш надъезжал и  опять,  говорит,  ничего  не  будет.  В
первую очередь решили многодетные семьи поддерживать. В  первую  очередь  им
путевки. Многодетным семьям, какие здоровье себе с детьми подорвали...
     Ленка с матерью сидели рядом на одной лавке и при этих словах  они  обе
замерли, как по команде, потом, тоже разом, переглянулись и  снова  застыли,
не сводя с гостьи глаз.
     - А люди-то, люди... Гля-кося до чего обесстыдились! -  и,  как  всегда
это у женщин бывает в особо доверительных беседах, Лелька нагнулась к  столу
и заговорила свистящим  шепотом:  -  Раиса-то  Тарасова  давеча  прибегла  в
контору, к моему... и присучилась, и присучилась, прям  на  приступ  идет...
Почему Скуридину Николаю курорты дали, а моему нет: Сулится  жалобу  подать,
почему обошли. Гаврила - механизатор, мол, заслуженный, ударник, а Скуридин,
говорит, выпивает. Прям на ломок идет, отдайте курорты моему, Гавриле...  Он
здоровье на технике потерял.
     Ленка не выдержала, всплеснула руками, и, еще слушая Лельку,  принялась
подпевать ей вначале негромко и, тоненько:
     - А-а-а... Всполошилися... Мимо ручеек протек, не на тарасовский баз. А
кум бы, ее по глазам стебанул! - набирала Ленка голос,  заглушая  гостью,  -
Стебанул бы ее по глазам: живете, мол, как у царя  за  дверями,  да  еще  на
чужом добре расцвесть хотите. У вас сундуки коленом набитые, а у  Скуридиных
одна детва. Да и самого Николая, его в  дураки  не  поставишь.  Може,  он  и
погрешимый - и кто, кума, без греха? - но Гавриле не уступит. У него  всегда
привесы наибольшие, тоже ударник. Сколь раз ему благодарности выносили.
     - Тарасовы, они ащаульные, - поддержала Ленку мать,  -  любят  нахалтай
проехаться. И бабка Мотька такая была, и Никанор. У них весь природ такой.
     - А мой-то, мой... - с  трудом  влезла  в  разговор  Лелька,  -  Мой-то
Арсентьич, он ей напрямки выложил,  говорит,  правление  Николая  уважило  в
первую очередь, как больного... И  многодетную  семью  поддержать  в  первую
очередь. Они сколь детей подняли, а вы - одну...
     - Одну-разъединую! - радостно  воскликнула  Ленка.  -  Да  и  ту  худую
худорбу,  чапуру  длинногачую,  будылистую...  станишный   журавец,   прости
господи. А круги нас - шестеро. Внучарка  -  седьмой.  И  за  всеми  догляд.
Вчерася Ваняшка вдарился с разбежка, чуток не окалечился -  и  цельный  день
возля него. Все дела прочь. А Витька вон на пруду. А тама такой глыб. Сидишь
вяжешь, а сердце кровит. Амором летишь доглядать. То мама,  то  я.  Мыслимое
дело, шестерых родить да выкормить. Платьенки да рубашки гормя  горят.  Мама
ныне стирать начала, хотела чуток...
     - Наше корыто завсегда счастливое, - подтвердила мать. - Возьмешь  одну
тряпку, а за ней другая ползет. Глядишь - и гора.
     - А у них на наше горевское житье слюнки текут... Бессовестные... - все
более распалялась Ленка, забыв, что и вчера  и  сегодня  она  и  слышать  не
хотела ни о каких курортах. Но теперь  когда  пытались  ей  перейти  дорожку
хуторские богатеи, Тарасовы, Ленка поднялась  на  дыбы.  -  Я  их  за  чичер
возьму!  Все  ихние  слова  потопчу  ногами.  Моему,  моему  мужику  курорты
определили! А не этому черту ожерелистому. Я в своих  правах.  Я  Теряшковой
могу отписать!
     Лелька поняла, что теперь дело  пойдет  на  лад.  Но  золотому  правилу
следуя: каши маслом не испортишь, она еще добавила;
     - Василий наш надъезжал, говорит в первую  очередь  многодетные  семьи.
Какие здоровье с детями подорвали.  Отцов,  говорит,  а  также  матерей,  до
возможности. Ныне вот путевка желудочная - для Николая! А как.  по  женскому
делу придет по внутренним болезням, сразу, говорит, жену его отправим на юг,
в лучший курорт, нехай отдыхает, заслужила.
     Ленка с матерью разом дернулись. А пока они в  память  входили,  Лелька
тачала свое:
     - А там, кума, на курортах, магазинов страсть какая-то. Прям один возле
одного наставлены. И полны магазины  всего.  Люди  привозят  и  скатертя,  и
накидки бархатные с  кистями,  тюль,  матерьялы  какие  расхорошие.  Мужикам
ничего не нужно, у них волочай в голове. А ты,  кума,  поедешь,  по-хозяйски
всего наберешь и подлечишься. Здоровье ведь никудовое, как и у меня...
     - И не говори, кума, - радостно подтвердила Ленка.
     И пошли тут разговоры, вовсе для сердца медовые.
     Докончили бутылку. От второй Лелька решительно отказалась, ссылаясь  на
дела; Ее провожали далеко за двор, почти до амбаров и долго прощались.
     А воротясь во двор, Ленка с матерью еще  раз  все  обсудили.  И  решили
накрепко:  Тарасовым  не  уступать.  И  когда  Николай  вечером   воротился,
встретили его чуть не с песнями. Встретили, накормили, стакашек  поднесли  и
за компанию сами выпили, и тогда уж все вместе песню заиграли, заветную:

                        Коля, Коля, Николаша,
                        Как мы встретились с тобой!

     И все кончилось миром. Ночевал Николай в  доме,  с  Ленкой,  на  мягкой
перине. Переночевал и начал готовиться, к отъезду.



     С последним возом Николай возвращался к вечеру. За клубом,  на  выгоне,
топотили и блеяли козы, и багровые клубы пыли вздымались над хутором.
     Воз был остатний, маленький, в две  копны.  Управились  с  ним  быстро.
Николай, отогнав лошадей, домой не пошел, а к  магазину  направился.  Но  не
выпивка ему требовалась, а иное. Дело в том, что жена и теща денег, выделили
в обрез. Заказали на станции билет, столько  же  на  обратную  дорогу  дали.
Десятку накинули на курево и  остальные  расходы.  Спорить  было  опасно.  И
Николай промолчал. Денег он решил подзанять.
     И после того как распряг лошадей и прогнал их на попас,  идти-то  нужно
было не в магазин, а в иное место. Но он в магазин пошел, с пустой, но такой
понятной всякому человеку надеждой, на счастливый случай. Может,  что-нибудь
подвернется, и тогда не нужно будет идти и просить.
     У магазина сидел Алешка, конечно, выпивши. Денег у него не было да и не
могло быть, но Николай все равно спросил:
     - У тебя денег нет? Четвертную, а? Мне на курорт ехать, а мои...  -  он
подробно объяснил положение.
     Алешка выслушал и с пьяной флегматичностью сказал:
     - Дурак... Какие деньги... А были б - не дал. Лучше пропить. - И  вдруг
в его голове проснулась мысль. - Ты скоро едешь? - спросил он.
     - На той неделе.
     - Давай сделаем так: поедем на станцию и  загоним  твою  путевку.  Ныне
дураков много развелось, какие по курортам любят шалаться. Денежки возьмем и
гульнем. У меня кореш есть, На станции, возле базара живет.  А  там  в  семь
утра бендежка открывается.
     Николай не перебивал его, а потом сказал:
     - Иди ты... Мне лечиться надо.
     И пошел от магазина. Он вдруг единим разом понял, что никто  ему  денег
не даст. А идти надо, куда он сразу думал, - к матери. Пойти и попросить.
     - Николай! - крикнул ему сзади Алешка, - Николай!
     - Ну, чего тебе?
     - Иди... Иди сюда, говорю.
     Николай вернулся нехотя.
     - Чего?
     - Ты трезвый, что ль?
     - А то какой...
     - Ну и дурак. Кто же тебе трезвому денег-то даст? Давай выпьем.
     У Алешки "огнетушитель" был, выпили его, И Алешка приказал Николаю:
     - Теперь иди.
     И Николай пошел. Путь его был недалек. От магазина и  клуба  виден  выл
огромный  тополь  старой  скуринской  усадьбы.  Этот  тополь  стоял  всегда,
возвышаясь главою сначала над куренем дела Петра,  потом  над  новым  домом,
который ставили Скуридины: отец и старший брат Михаил,  и  он,  Николай,  им
помогал. Нижние ветви тополя отжили свое, и кудлатой главой тополь  шумел  в
вышине. Даже в безветрие слышался сверху его легкий ропот.
     Сейчас в просторном доме под тополем жили бабы: Николаева  мать-старуха
да старшая сноха ее - Шурка. Дом построили с размахом, на два входа,  хотели
большой семьей в нем жить. Да не  вышло.  Друг  за  другом  ушли  на  уютное
ветютневское кладбище  отец  и  Михаил.  Дети  старшего  брата  по  сторонам
разлетелись. И теперь аукались в просторном доме две женщины:  бабке  Нюське
давно переваляло за восемьдесят, и она теперь пугала своя годы, то  убавляя,
то набавляя их; Шурка же свои  помнила  твердо:  через  год  она  на  пенсию
уходила.
     Тополь за скуридинским домом заметен был  издали.  В  погожем  вечернем
сумраке он долго светил над  хутором  закатным  багрянцем.  Когда  ко  двору
подходил Николай, тополь уже притухал. А на  базу  было  темно,  но  еще  не
спали, разговаривали.
     -  Здорово  дневали!  -  с  наигранной  легкостью  приветствовал  родню
Николай. - Живые еще?
     - Здорово, полуношный гостенечек, - ответила невестка.
     - О-о, ты вечно недовольная, - уселся на  скамью  Николай  и  полез  за
куревом. - Здорово, мать, не болеешь?
     Мать сидела на той же скамье, сухонькая, согбенная. Платок ее  белел  в
вечерней мгле, а черное лицо скрадывала тьма.
     - Да чего... Годы выжила, то там засвербит, то тута. Ныне  вот  а  руку
вступило, зудит, спасу нет. Да жаром всю осыпает.
     - Чего ей... - поддержала сноха. - Ее годы... Лежи да полеживай.  Сынок
вот проведывает, - усмехнулась она, - в том месяцу был, ноне опять пришел.
     - Ну, зачала...
     - А либо брешу? Косились, ты чего не зашел? Косы отбить некому. Спасибо
Зырянин, а то хоть реви.
     - Чего ж не переказала?
     - А то ты не знаешь, что косить. Ладно, - вздохнула  она,  -  без  тебя
обошлись. Скосила и свезла. А ты выпить зашел, добавить?
     - Ты прям аред какой-то, - подосадовал Николай.  -  Точишь  да  точишь.
Другой раз и зашел бы не захочешь слухать тебя.
     - Ты заходи, - спокойно ответила невестка. - Заходи, да  по-доброму.  А
как энтот раз вы с Алешкой... тот черт зевлоротый, и ты  не  лучше.  Пришли.
Дай да дай. Я ж вам влила, по-людски, по  два  стаканика.  Так  вам  цебарку
надо. А твои потом на меня плетут-плетут, не знают, чего и навешать.
     - Ну ладно, ладно, - вспомнил о цели свой прихода Николай, - что  было,
то утекло. Сейчас-то гляди, тверезый.
     - Тверезый ты не придешь, - по-доброму засмеялась невестка. - Ты и ноне
хоть чуток, но выпитый. Но это ничего, такой-то бы всегда.
     - Раздиктовала, - усмехнулся Николай.
     Шурка отцедила молоко и спросила:
     - Мама, може, выпьешь молочка, тепленького?
     - Не хочу.
     - А ты, кум? Влить тебе? Оно же пользительное тебе, для твоей  болезни.
Мои вон приезжают, они завсегда: мама, мама, парного.  Оно,  говорят,  очень
пользительное. И снохи пьют, прям из-под коровы, не гребают.
     - Ну, влей.
     Николай выпил кружку парного. Давно он не пробовал парного молочка.
     - Как там твоя? - негромко спросила мать. - Никто не болеет?
     - Чего с ними сделается! Дите у Нюськи кричит. Бабка Чуриха  приходила.
А он кричит и кричит.
     - Ты, може, Николай, поешь? - спросила Шурка. - Щи я ныне  варила,  еще
теплые.
     Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей  смолотил  и
полбуханки хлеба,
     - Може, картошку будешь?
     - Не, - отказался Николай. - Налупился, хвост не прижму.
     Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила:
     - Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди?
     - Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы...  -
Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не  верил
и какие надежды теперь с вею связывал. Он рассказывал долго - кума подошла и
слушала, - а он говорил, говорил, потому что много думал, в последние дни  о
болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А  этот  дом  и
эти люди...
     Дом матери и кумы-невестки  был  для  Николая  на  хуторе  единственным
теплим углом, куда он мог прийти и поесть и выпить да еще покуражиться, коли
дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало:
похмелиться или выпить недопитое. Ходил  редко,  потому  что  слишком  много
того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матеря
я кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз  не  хотел  ее
слышать. И как в давние времена ушел  он  с  этого  подворья,  от  отцовских
укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью  его
здесь плакали. Николай же хотел иного.
     Душе его, уязвленной иного лет назад, хотелось отрады. Хотелось  прийти
в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не  получится,
верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи.
     Да что мать... Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла,
отлепилась от сердца.  Слишком  долго  они  жили  порознь  и  в  собственной
Николаевой судьбе столько горечи было и забот, что для матери там  места  не
оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась.  Но
не эта... А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали.
     Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил  день  и
другой, поругался со своими и жил бобылем в  кухне.  Вернее,  лишь  ночевал,
потому что с темна до темна находился  у  скотины.  Разом  двести  голов  он
кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А  зимняя
работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют,  а  уж  за  силосом
ехать кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома,
и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков - тоже дело  нелегкое.
Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках  вoзил.
В новом, конечно, полегче, но всем туда хотелось. А глотку драть Николай  не
умел. К тому же старый коровник  был  привычнее,  вроде  родного  дома,  где
каждый сучок и трещина в половице памятны.  Много  скотины  здесь  побывало.
Иные имени остались написанные и не  стертые  на  старых  станках.  Лимонка,
Буря, Ерка, Синичка, Дворянка... И многих Николай помнил. Забудешь ли, Ерку?
Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась
внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была,  а  вечером
ее не оказалось. Поехали искать. И места,  где  он  пас,  Первые  да  Вторые
городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков.
     Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу  обшарили,  голосов
лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с  теленком  в
займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов:
"Ерка; Ерка!"
     Да одна ли она такая была... Сколь их прошло через Николаевы руки.  Кто
сочтет...
     Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый,
и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай,  перебивая  силос
соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое.
     Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи  на  дороге
оглушительно лопались, пугая людей. А Николай  целый  день  был  у  скотины;
работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде
понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным ой шел домой, в свою кухню  и
валился спать.
     Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за
дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было  темно
и тихо - все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту  до
злости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами,
но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе,  курил,  надсадно
кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, - что жена или теща, выйдя
в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом.
     Но никто  не  выходил,  никто  не  звал  Николая.  Он  стоял  и  курил,
раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья,
жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже  закричи  он  сейчас  -  не
отзовутся.
     Баба Феша была жива, она Николая жалела. В такие вот  ночи  она  словно
чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала.  Но
баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой  кладбищенской  земле,  а
без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню.  Toпил  и
смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок  лет.
Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом  в  клешах,
вельветовой "бобочке", с пышной копною чуба. Потом Ленка...
     Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?..  Тем
более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену  в  девках  -  и  сразу  его
кидало, в жар. Все хорошо...  Можно  было  жить.  Но  вот  где-то  и  что-то
сломалось в жизни. Может, Ленка и мать ее становились злее с годами и ничего
не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел  душою,  но  прощал
Ленке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что  любил
всю свою домашность: детей,  хату,  подворье,  скотину  и  Ленку  любил;  он
гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену.  Ленка
смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай  ее  не
ругал. Он даже гордился, что работает в семье один  и  всех  кормит.  Дружок
его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случай к  случаю,
и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка?  Николай  помнил,  что,
кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил,  несмотря  на
болезнь, потоми что кормить нужно было семью.
     Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И
довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось.
     В печке догорало. Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в
глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило
над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки  и  лютики,
зорник голубел; и серебряные пчелы летели от  цветка  к  цветку.  А  Млечный
Путь, словно залитая ромашками полевая дорога,  уводил  к  далеким  небесным
хуторам.
     Тихо было, в доме спали, и Николаю  вдруг  захотелось  избяного  тепла,
солдкого от ребячьего  и  бабьего  дыхания.  Щей  захотелось,  горячих  щей.
Который уже день он не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось,
голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просили горячих щей.
     Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал.  В  дом
его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти
к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать  он  попросится,
хоть никогда и не ночевал. по людям. Он переночует там, а  утром  побреется.
От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется н пойдет, на
работу и выпивать не будет. А  вечером  помирится  с  Ленкой.  Придет  домой
трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить.
     Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь  был
недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое  уж  позднее.
Телевизор, бывает, поздней глядят.
     Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было  за  окнами.
Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей  изнутри,  занавеской
Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать - через две комнаты,
в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить.
     Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка,  конечно,
проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила.
     - Кто это? Федор? Олянька? Таиса? - перебирала она детей своих.
     - Это я, кума, открой.
     - Кто такой? - не узнала со сна Шурка.
     - Да Николай, открой.
     - Чего тебе серед ночи?
     - Открой.
     - Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед  ночи  булгачишь,  поблуда.
Либо дома у тебя нет? Иди с богом.
     В чулане хлопнула  дверь,  а  Николай  не  поверил  и  вновь  застучал,
заколотился.
     - Открой, кума. Впусти...
     Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом  спокойным
сказала:
     - Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокой. Мать спит, не тревожь.
     - Кума, кума... - просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас,  сразу
все выкладывал: - Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день  горяченького
не ел, залубенело  нутро.  Пусти  меня,  кума,  я  у  порога,  на  половичке
пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти... У порога пересплю...
     Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже.
     - Уходи, кум, - сказала она. - Какие серед ночи щи? Ступай домой.  Там.
тебя накормят.
     - Не пустят они...
     - А здеся я не пущу, - отрезала Шурка. - Меня поедом съедят,  натолочут
всякого. Ступай, кум, с богом.
     И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но
душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил:
     - Щей хочу, кума... Залубенело нутро... На  половичке  пересплю.  Пусти
меня, кума, Христа ради... Пусти...
     Дом молчал.
     Холодное сияющее небо стояло над головой и  вокруг.  Оно  горело  живым
огнем и манило к себе. И горько было жить, и  хотелось  умереть  среди  этой
праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной.
     Николай обессилел и сел где-то у  амбаров,  в  затишке,  на  дровах.  В
хуторе было по-прежнему тихо собаки свое отбрехали. Безмолвный небесный  луг
так же цвел и сиял, играя, серебряными росами,  и,  казалось,  звал  к  себе
Николая. Казалось, говорил, что земному пастуху нечего  на  земле  жалать  и
пора уже, пора уйти в небесные пастыри; в эта вечные поля, где покой и ничто
не тревожит и лишь сыплет и сыплет искристой белью медвяная  роса  или  пыль
небесных цветов, а может, льдистый иней.
     Николая спасла  дочка  Маняшка.  В  последнем  забытьи  его  она  вдруг
привиделась и закричала: "Папка! Я ногу убила до крови!" - кинулась к  нему,
светлоголовая, со слезами на глазах.
     И Николай очнулся. Очнулся и пошел домой, в свою кухню.
     Это было прошлой зимой. И теперь  уже  забывалось.  Кума  Шурка  иногда
рассказывала, смеясь:
     - Серед ночи пришел. Щей захотел... Отвори, кума. У-у, ащаул...
     Это помнилось. Вроде и забывалось, но не уходило вовсе. Словно льдистый
осколок той крещенской ослепительной ночи лег на сердце. Лежал и не таял...
     Николай докупил цигарку. Кума  Шурка  запирала  скотину.  Мать,  сидела
рядом, вздыхая. Над Николаевой ли, а может, над своей долгой и тоже нелегкой
жизнью.
     - Мать, а мать, - осмелился наконец. Николай. - Ты мне не  дашь  взаймы
четвертак? А то с десяткой на цельный месяц... В попросях ходить...
     - Какие у меня деньги, Николай! Пенсию я Шурке отдаю. Она меня  кормит.
А деньги откель? Либо ты не знаешь?
     Николай, конечно, все это знал.
     - Ладно, мать, - сказал он. - Где-нибудь  подзайму.  У  Шурки  не  хочу
просить.
     - Погоди... - вскинулась мать. - Погоди, я погляжу.
     Она поднялась и пошла в дом, не зажигая света, миновала кухню, горницу,
а в своей боковушке открыла сундук, встала перед ним, на колени и полезла  к
самому дну, отворачивая легкие пласты праздничной одежды, которую так  и  не
сумела износить за долгую жизнь. Две кофты - тирас, одна батистовая, да  две
юбки, да ротонда еще; мамина. А деньги  лежали  внизу,  на  твердом  дне,  в
гаманке и платочке. Да и денег-то было: пятерка всего, трояк и два рубля.  В
редкие приезды дочери ей уделяли немного. Но все рубли уходили  на  гостинцы
внукам и правнукам. Кабы раньше знать...
     Старуха потеребила гаманок, словно надеясь  найти  что-то.  Потеребила,
вздохнула и тут же начала класть на место поднятые  пласты  нарядов.  Поверх
всего лежала  самая  нужная,  смертная  одежда  и  заветная  полусотенка  на
батюшку. Чтобы батюшку привезли из станицы, чтобы отпел по-хорошему. На свои
деньги  Шурка  не  привезет,  пожалеет   копеечку.   А   хотелось   помереть
по-хорошему. Ну, да бог простит... Старуха взяла деньги и понесла сыну.



     Перед обедом Арсентьич в контору забежал.
     - Василий Федотыч звонил, - сказала бухгалтерша Катя. - Вас искал.
     Арсентьич номер набрал и, услышав голос Василия, спросил:
     - Чего там случилось?
     - Такое дело, - начал объяснять Василий, - надо путевку  назад  отдать,
Понял?
     - Какую путевку?
     -  Какую...  желудочную,  какую  я  тебе  отдал,  курортную.  Звонил  я
Кузнецову, он говорит, ту отдай, тогда на сентябрь получишь, добрую какую-то
обещал. Так что забери и пришли с кем-нибудь. Я отошлю.
     - Да ты чего? - даже растерялся Арсентьич. - Как  же  я  заберу?  -  он
беспомощно огляделся, увидел внимательный взгляд  бухгалтерши  и  махнул  ей
рукой уйди! Катерина вышла за дверь, и тогда Арсентьич сердито сказал:
     - Да ты чего, Василий? Мы же человеку ее отдали. Он собирался, все.  Ты
соображаешь? Как я ее отниму?
     - Фу-у, как... Да скажи - отменяется, вот  и  все.  Курортники...  тоже
мне. Чего ж ты хочешь, чтобы я из-за него путевку терял, да? Я  не  виноват,
что Кузнецов уперся. В общем забери. Понятно?
     - Ну, как же я? Ведь человек...
     - Иди ты знаешь куда... - холодно сказал Василий. - И не морочь голову.
Говорю - значит, делай, - и положил трубку.
     Арсентьич на стуле откинулся и выматерился, отводя, душу.
     - В бога мать... начальники.
     Он сидел и чем более думал, тем менее представлял себе, как  он  сможет
пойти и сказать Николаю Скуридину обо всем. А с другой стороны, нельзя  было
ссориться и со свояком. Родственник, и к тому же начальство.
     Арсентьич сидел и вполголоса матерился, да так и домой пошел, ничего не
придумав.
     Пришел домой взбешенный, дорога его не остудила. Уселся на  порожках  и
снова начал курить.
     - Я налила все, - выглянула из кухни жена. - Щи налила.  А  ты  уселся,
слышишь...
     - Ну, налила... Теперь мне рысью, что ли, бечь к твоим щам?  -  недобро
процедил он...
     Лелька очень удивилась.
     - Чего ты? Либо дурнины наелся? Я ему по-хорошему...
     - По-хорошему... - передразнил ее Арсентьич. - Все  вы...  порода...  В
папаню своего.
     - Либо с Василием поругался? - вмиг поняла Лелька. - Чего вы с ним?
     Арсентьич все жене выложил, сдабривая рассказ нелестными для ее  братца
присказками. Лелька эти присказки мимо ушей пропускала,  схватывая  главное.
Главное она поняла и сказала твердо:
     - Надо забрать. Чего ж будем с Василием ругаться? Сам знаешь,  Василий,
он об нас завсегда. Василий, он... - наставительно читала Лелька.
     И Арсентьич ее не перебивал. Он знал,  что  и  вправду  судьба  его  во
многом от Василия зависела. Сам Арсентьич был пришлым.  В  зятья  его  взяли
Калимановы. Взяли и помогли во  всем:  дом  поставили,  в  техникум  помогли
поступить и выучиться, вывели в люди. И грех было это не помнить, да и  грех
наперед забывать, ведь жизнь еще не кончилась. Все это понимал Арсентьич. Но
Николай, но Николай Скуридин стоял перед глазами.
     А жена все убеждала и убеждала.
     - Да будя тебе... - наконец оборвал он ее. - Либо я сам не знаю, а  вот
как? Как забрать-то? - с болью спросил он.
     - Э-э-э, мужик,  мужик...  -  покачала  головой  Лелька,  -  Управ  еще
называется. Ладно, не горься. Я все сделаю.
     - Как это... Как ты сделаешь? - не поверил Арсентьич.
     - Да вот так и сделаю, - усмехнулась  Лелька.  -  По-своему,  по-бабьи.
Ступай, щи простынут, - подтолкнула она мужа и спросила, понимая его боль: -
Тебе влить стакашек? Перед обедом?
     - Влей, - с безнадежной обреченностью выдохнул Арсентьия.
     Он сразу же поверил жене. Он знал ее.



     На следующий день полхутора собиралось на гульбу. Виктор  Калиманов  из
армии в отпуск пришел, и его встречали.
     Скуридиным вроде и гулять было не с руки: Николай собирался  в  дорогу.
Но Ленка скорее бы померла, чем отказалась от приглашенья.
     Любила грешная Ленкина душа погулять. Выпить,  и  песняка  поиграть,  и
сплясать в доброй компании. Да и  как  было  не  любить  бедной  Ленке  этот
светлый час, когда забывалось все: детвора, и ледащий муж, и свое незавидное
житье, и чужое счастливое - все прочь! Как было не любить этот  праздник?  И
потому к гульбе готовились  всерьез.  Ленка  с  матерью  платья  перебирали,
прикидывая  мылись  да  чепурились.  Старшая  дочь  Нюська  им  помогала  да
подсказывала, качая на руке ревущего сына. А шестиклассница Дуська,  которая
уже невестилась, под шумок духами надушилась, за что и  получила  трепку,  и
ходила теперь по дому надутая. А под ногами  толклись  Ваняшка  с  Маняшкой,
довольные колготой, шумом и криком, одеколонным пахучим духом.
     Один Николай в этой суете не участвовал. Он  на  базу  чистил.  И  лишь
когда пришла пора, позвали его, он быстро  умылся,  чистую  рубаху  надел  и
костюм. Нейлоновых рубах  гору  племянник  навозил,  добрых,  до  смерти  не
износить. Костюм был  тоже  племянников,  хороший.  Лишь  на  коленке  латка
желтела, клееная. Но под столом  латку  не  видать.  А  плясать  Николай  не
плясал.
     А нынче и вовсе: ему подняться не давали. То один подходил, то  другой,
о курорте спрашивая. Продавец  магазина  Максимов,  человек  бывалый,  рядом
сидел, то ли шутейно, то ли всерьез, наставлял:
     - Ты приедешь, в столовую придешь, там меню...
     - Чего?
     - Меню. Бумажка такая, там все харчи записаны.
     - А-а, - догадывался Николай. - Это как  у  нас  на  центральной  и  на
станции.
     - Ты слухай, не перебивай. Там все записано. Ты должен  заказывать,  по
желанию.
     - Не буду, - решительно отказался Николай. - Чего  я  буду  перебирать.
Скажут, приехал. Чего дадут, на том и спасибо. То и буду жрать.
     - А раз отказываешься писать, ничего не получишь, - отрезал Максимов. -
Другим принесут, а тебе вот, - показывал он  большой  с  желтым  прикуренным
пальцем шиш.
     - Ну и хрен с вами, - обиделся Николай.  -  Не  помру.  Мне  главное  -
лечение.
     Максимов хохотал. Мужики, что рядом сидели, - тоже.
     Смеялся и Николай.
     - Давай тогда выпьем, - наливал  Максимов.  -  Раз  такое  дело,  давай
выпьем. Тама не дадут.
     - Не дадут, - соглашался Николай. - Да я и сам не  буду.  Мне  лечиться
надо.
     А пока можно было, в последний раз.

                     Последний нонешний дене-ечек... -

заводила Ленка. И песню подхватывали:

                     Гуляю с вами я, друзья!
                     А завтра ране, чуть рассвенет,
                     Заплачет вся моя семья!

     Пели все. Продавец Максимов аж кровью наливался, усердствуя. Но  Ленкин
низкий, аржаной голосочек перекрыть не мог. И Николай горделиво  смотрел  на
жену.
     А за своей женой всю гулянку следил управляющий  Аросентьич.  Он  знал,
что именно здесь, сейчас Лелька должна  была  что-то  сделать.  Упредить  ее
хитрости он не хотел, но все равно  с  какой-то  тоской  и  болью  следил  и
следил.
     Гулянка  кончилась  вечером,  когда  пришла  пора  встречать   скотину.
Поднялись почти все. Николай Скуридин с женой вышли  со  двора  и  от  ворот
затянули:

                        Коля, Коля, Николаша!
                        Как мы встретились с тобой!

     Николай был выпивши, его водило и  покачивало,  ню  рядом  был  крепкий
столбушок - жена. Ленку трудно напоить, и она шла твердо, распевая:

                        Ах, Коля, Коля, - Николаша!

     А Николаша, тоненько и сбивчиво подвывая, тащился рядом.
     Ленкина мать во дворе задержалась. Она заговорила с хозяйкой, прощаясь,
и уже пошла было,  когда  ее  перехватила  Лелька,  жена  управляющего.  Она
постояла с Николаевой тещей недолго, втолковывала ей что-то горячо, взахлеб.
И с каждым Лелькиным словом Николаева теща как  бы  росла,  распрямляясь,  и
лицо ее каменело. И вот уже она двинулась со двор; неторопливой  марширующей
походочкой, и на лице ее играла зловещая усмешка.
     Николай и Ленка с песней к дому подошли и  уселись  возле  двора.  Жаль
было уходить от людей, от хутора, от праздника. У Николая кончились сигареты
и он пошел в дом, за новой пачкой. В этот момент и подоспела  Ленкина  мать.
Подсела и рассказала дочери все без утайки. Она  передавала  Лелькины  слова
горячо, с придышкой. И глаза ее диковато горели и раздувались ноздри.
     Ленка все поняла. И кровь, тяжелая  густая  кровь  кинулась  в  голову,
опьяняя пуще вина. И руки вдруг сжались в тяжелые кулаки, наливаясь все  той
же злою кровью.
     А Николай ничего не знал. Он с новой пачкой "Памира" вышел из  ворот  и
направился к лавочке. Был он хмелен и весел. Он  распечатал  пачку  и  начал
прикуривать, когда спросила его Ленка спокойно. Спокойно,  но  из  последних
сил:
     - Ты дюже веселый... Може, ты не один на курорты  едешь?  Може,  с  кем
вдвох?
     - С миланей... - дурашливо ответил Николай. - Не с тобой  же  ехать?  С
миланей...
     - А-а-а!.. - разом завизжала Ленка и мать ее и четыре кулака  принялись
гвоздить неверного.
     Теща успела сбегать в дом и теперь рвала и топтала и  зятя,  и  розовую
курортную путевку.
     - Вот тебе!.. вот! Вот тебе, кобелюка! Курорты твои! Курорты!
     Из двора с ревом начала выкатываться детвора.
     Хутор, а особенно соседи за долгие годы к скуридинским битвам привыкли.
И потому не вышел никто даже поглядеть.
     Николай уполз в свою кухню и пробыл  там  до  утра.  А  утром  пошел  к
управляющему.
     Арсентьич о побоище, конечно, слышал. Но теперь взглянул на  Николая  и
ахнул. На лице у распух и закрылся левый глаз, а справа снесено было все ото
лба до бороды начисто. Даже ухо и то запеклось кровавой корочкой.
     - О-о-ой, - болезненно морщась, охал управляющий. - Вот  это  дали.  Ты
съезди на центральную, в больницу. У тебя, может, чего...
     - А-а-а, - махнул рукой Николай.
     - Ну, а путевку-то правда порвали? - спросил управляющий.
     Николай молча показал жалкие клочки розовой бумаги.
     Управляющий и глядеть на них не стал: дело понятное.
     - Ладно. Хреново, конечно. Но в конце концов...  -  стал  запинаться  и
отводить глаза Арсентьич. - Путевку, наверное, можно восстановить. Хочешь, я
позвоню узнаю. Ну, предположим, восстановят путевку. А как ты поедешь?..
     -  Куда  мне  ехать...  Людей  пугать?  Все,  съездил  хорош,  -  хотел
улыбнуться Николай, но не смог, больно было.
     - О-хо-хо-хо, - качал головой управляющий, а потом  спросил:  -  Ну,  а
отпуск-то будешь гулять?
     - Не, какой отпуск. Завтра погоню.
     - Чего завтра? Ты хоть... Пару дней... Пусть пройдет.
     - Ничего, зарастет, - уверенно сказал Николай. - Завтра погоню. Там вон
за песками, - махнул он рукой, - туда к Дурновке, падинка есть. Тама  добрая
трава. На лугу зеленки лишь поглядчивая, а потолкли всю. На тот  год  я  там
был. Та вроде вокруг пески, а вот промеж них теклина. Добрая  трава,  хорошо
скотина ест.
     Они поговорили о деле: о  скотине,  о  попасах,  о  лошадях.  Покурили,
поговорили. Потом Николай сказал, потише, с оглядкой:
     - Ты не дашь мне,  Арсентьич,  пятерочку,  опохмелиться?  -  И  облизал
опаленные сухостью губы.
     Управляющий рот было раскрыл, чтобы прочитать обычное, какое изо дня  в
день говорил. Раскрыл он было рот и поперхнулся, лишь рукой махнул  и  полез
за деньгами.
     Николай пошел прямиком  к  магазину.  А  управляющий  стоял  и  глядел.
Николай спешил, а шел как-то странно, прихрамывая и чуть боком. И голова  на
тонкой шее в такт шагам моталась, словно  у  заморенной  лошади.  Маты-маты,
маты-маты...
     И плеснуло в душу Арсентьича такой острой горечью, что он не  выдержал,
зажмурился и, круто повернувшись, ушел на кухню, налил из бутылки в стакан и
выпил. И закурил. И сел на крыльце.
     - Ты сегодня на колхозный не пойдешь, что ль? - спросила жена.
     - Пойду, - сквозь зубы процедил Арсентьич и остался сидеть.



     На  шумном  станичном  базаре  в  субботу   среди   бела   дня   ходила
расхристанная-немолодая баба и кричала в голос.
     - Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! - кричала она и плакала. -
Да какой же черт его сумел перебороть, господи...
     Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке  речь,  и,  внимая
бабьим речам, посмеивались. Но выходцам хуторов  Вихляевского,  Тепленького,
Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки,  тоже  Малой  и  Большой,
Поповки, Ястребовкй - словом, всей забузулуцкой стороны -  тем  было  не  до
смеха. Лишь услыхав, спешили они на зов,  дотошливо  расспрашивали  бабу,  а
потом в свой черед дальше передавали весть.  И  пошла  гулять  по  базару  и
станице помолвка: "Роман Чакалкин помер".
     Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали, сады.
     А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленьком, как и  всегда
в эту пору, беспутный бобыль Шелякин уходил на летнее житье.
     В колхозе отсеялись. Последнюю  делянку  за  Дубовским  мостом  кончали
ночью. Шелякин уже посветлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел
домой.
     Добрый десяток дней он из трактора не вылезая и спал в нем привычно.  А
теперь, когда разом обрезалсй машинный гул и лязг,  хуторская  жизнь  вокруг
текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи  орали
вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоси медленно плыли над
землей в весеннем сизеватом утре.  В  отвычку  идти  было,  как-то  неловко,
тянуло сесть. Ноги подгибались: и несли тяжелое тело словно  вприсядку.  Так
всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной.
     Перед  самым  домом  встретился  старый  Капура.  Встретился  и   долго
расспрашивал, что сеяли да как.  Шелякин  все  толком  объяснил.  Басок  его
словно в бочку гудел в разговоре: бу-бу-бу-бу...
     Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато
слышалось на весь хутор: бубу-бу-бу...
     За этот говорок и звали его иногда Шаляпиным.
     Кацура, старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся.
     - Теперь домой? - спросил он. - Хозяйство править? Огород сажать?
     - Посадим, - пообещал Шелякин. - Руки-ноги есть.
     И так веско прозвучало его обещание, что  старый  Кацура  на  мгновение
опешил и проводил Шелякина удивленным взглядом.
     А Шелякин, одолев последнюю сотню метров, прибыл домой. В  хату  он  не
пошел, а уселся на крыльце  -  перекурить  и  обдумать.  Перед  домом  лежал
бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года
от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
     Шелякин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта
и потому ничьих рук не  просила.  Но  после  ясного  дня,  высокого  неба  и
солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому  из  года  в  год  по
весне бросал он свою насквозь прокопченную хату и уносил  пожитки  на  берег
речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя  на  крылечке  и
покуривая, Шелякин представлял, как обоснуется под старой  вербой  и  хорошо
отоспится в тишине и покое. Как порыбалит...
     Был он видом диковат: сиывые патлы  стриг  редко,  черную  староверскую
бороду запустил, из нее лишь  глаза  глядели  да  сизоватый  нос.  Любил  он
рыбачить... И когда сидел где-нибудь над речкой в  кустах,  его  можно  было
принять за лешего и до смерти перепугаться.
     Покурив, Шелякин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней
стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился  до  сей  поры.  По
зиме топил он не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь  чугунок,
заливал горючее, и дымила Шелякинская труба не хуже паровозной.
     В просторный матрацный мешок сложил он свои пожитки:  тюфяк  да  старое
одеяло, котелок да чашку с ложкой - щербу хлебать. Кто-то наведывался в  дом
без хозяина. Валенки с  печи  стянули  и  бросили  посреди  хаты.  Жилье  не
запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
     Собрался Шелякин быстро и зашагал к диким садам,  к  речке.  Правда,  к
магазину он свернул, купил хлеба и водки, курева и кое-какой крупы.
     - Будем щи варить, - пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
     Из года в год летовал он  в  привычном  месте,  под  старой  неохватной
вербой,  на  заречной  стороне  против  хутора.  Кладка  через  речку   была
ненадежной, и без дела ее не переходили.
     К своему логову пришел впору. Солнце уже встало в дуб и хорошо  нагрело
жесткое подножье вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле  дерева,  чуя
его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку  хлеба,
краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
     Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножье вербы.  Засыпал,
словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал,  как
поют над ним все тише и тише лесные  птицы,  как  солнце  греет,  и  ласкает
ветер,  и  шелестит  листва.  Долгий  сон  смежил  ему  очи,  обещая  покой.
Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв  Шелякина,
вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала
Шелякина и не боялась его.
     Его знали все в округе - и звери и люди. Странная  это  была  личность.
Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья  и  сестры,  отец  с
матерью. - Но, в родном хуторе не бывал он много лет.
     "Я - найда, меня отец с дерева снял", - коротко объяснял он  холодность
родственных отношений: - В Тубе  его,  горемычного,  оплакали  и  уже  редко
вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
     Тут же неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет  вдовела  его  жена  с
большой уже дочерью. И туда он был не  ходок.  Он  прижился  на  Тепленьком,
бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор,  Так  и
осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище - Шаляпин, имя забыв.
     Порой загуливал он на неделю и тогда из хаты не  выходил.  Его  ругали.
Но,  отрезвев,  он  падал  в  ноги  управляющему:  "Прости".  И  грехи   ему
отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте,  в
уборочную из машины не вылезал.  Садился  на  бульдозер,  на  "Кировец",  на
"Белорусы" - везде его место было.  О  дурных  его  заработках  рассказывали
сказки. Но текли эти денежки вешней водой.
     Так он и жил. В бороде, волосатый, черноликий, в затерзанной одежонке -
страх посмотреть. На работу он шел, с работы больше молчком: Порою бродил по
хутору, иногда беседовал: бу-бу-бу-бу... Зимой жил в прокуренной хате, летом
- на воле.
     И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой
зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься  не  в  хате,  а  под
зеленой крышей. Как теперь.
     Под вечер проснувшись, Шелякин не сразу понял, где он: в сладком ли сне
или наяву  плещет  вода,  соловей  пощелкивает,  и  высится  над  головой  в
золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он  лежал,  замерев,
боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
     Но то были явь, конец апреля, щедрая весна.  И,  поверив,  он  встал  и
принялся за дела.
     У подножья вербы на старом месте  поставил  шалаш,  сухим  чаканом  его
устелил и накрыл. Достал из ухоронки удочки и быстро  наловил  рыбы  на  уху
жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с  алыми
плавниками. Ловить рыбу Шелякин  умел.  Он  все  лето  жил  рыбой,  неверным
деньгам не доверяясь.
     Скоро поспела уха.
     Текучая вода пошептывала в камышах,  плескалась  рыба.  На  хуторе,  за
рекой, встречали скотину, и  коровий  мык  стоял,  людские  зовущие  голоса.
Садилось солнце остылым шаром. И  в  вечерних  сумерках,  приглушая  зелень,
словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые  яблони
и терны;  могучие  храмины  груш  вставали  беломраморными  глыбами.  Солнце
уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы  в  полном
цветении. Их золотистые главы  поднимались  все  выше,  словно  уплывали  рт
земли, растворяясь в нежной, зелени, в мягкой желтизне  весеннего  вечернего
неба. А на земле наступала ночь.
     Шелякин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль,
там, где лежала через речку  ненадежная  кладка  из  вербовых  да  тополевых
веток, чей-то голос забормотал, словцо ругаясь,  потом  послышался  плеск  и
аханье - кто-то шел через кладку, направляясь, как  видно,  сюда,  к  стану.
Гости ему не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и  уснуть  до
утренней зари, до клева.
     Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
     - Забрался... Сатаново дите. Лешак глупомордый...
     По голосу он признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой, видать,
крепко приспичило, коли она и сюда  добралась.  "Не  дам,  -  подумалось.  -
Привадишь, потом не отлепится". На хуторе Сисиха часто навещала  шелякинскую
хату, пользуясь дармовым питьем. Но то был хутор. А летом  Шелякин  старался
жить трезво.
     - Черт безродный... - выбралась наконец на свет, на поляну Варечка..  -
Чуток не потонула. Оборвалася, а тама  глыб...  Кладку  бы  починил,  мосток
сделал...
     Шелякин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул  и  поднял
на Сисиху глаза.
     Варечка Сисиха была стара и износилась до  срока.  Смолоду  веселая,  с
вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась  глубокой  старухой  с  черным
ликом, вислыми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее  смолоду
за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво  носила
под кофтой.
     Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой,
хоть и рожала и сына вырастила.
     - Ащаул... - Подойдя к костерику, Сисиха скинула мокрые чирики и, выжав
подол, стала сушить его над огнищем.  -  Ищу  тебя,  ищу.  Тута  такие  дела
заходят, а он увеялся. Погреться есть? - зябко поеживаясь, спросила  она.  -
Кабы не заболеть.
     - Обойдешься, - коротко ответил Шелякин.
     - Ты ничего не знаешь, - посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто
и не слышала отказа. - Такие дела... - Она запнулась  и  выпалила:  -  Роман
помер, Чакалкин,.. - и смолкла совсем.
     - Не брешешь? - осекшимся голосом спросил Шелякин. - Роман?
     - Да чего... Да разве я такое... Да  ты  в  уме...  -  замахала  руками
Сисиха, заохала, засморкалась. -  Сам  Тарасов  сказал,  на  центральную  он
ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Налей... Измокла вся, - показала  она
мокрый подол. - Думаю, надо сказать... Как-никак...
     - Значит, помер... - проговорил он, поднимаясь.
     В тернах у него была ухоронка.
     - Помер, помер, - живей заговорила Сисиха. - Три дня  пролежал,  помер.
Давай помянем. Все же, как ни говори... - Она  смолкла,  завороженно  глядя,
как льется желанное питье.
     Помянули. Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для  Шелякина  же
столь ошеломляюща была новость, что он не мог  ей  поверить.  А  над  землей
встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки,  щелкали,
сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор водяных быков гудел  по  речке  не
умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль - по теплым разливам Ильмень-озера.
     - Значит, помер, - наконец поверил Шелякин. - Второго веку не взял.
     - Помер, помер, - подтвердила Сисиха. - Тарасов говорит,  Вдарило  его.
Три дня колодой лежал, чуть  дыхал.  Но  при  уме.  Глядит  и  языком  вроде
варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронят. Ты пойдешь?
     - Без меня закопают.
     - Похорон будет богатый. Все  же  человек...  Во  славе  ходил.  Музыку
привезут, железные венки из района. Помин...
     - Я б его помянул... Да его и помянут люди добрые.
     -  Гутаришь,  не  знай  чего,   -   осуждающе   протянула   Сисиха.   -
Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова...
     - А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
     Хмель уже вошел в Сисихину голову, она ожила, распрямилась.
     - Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я  знаю,  я  наблизу
была. А такие, слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем  более  он
тебе не чужой.
     Сисиха говорила торопясь, захлебываясь, и не только водка ее  горячила.
Покойного теперь Чакалкина знала вся округа, и стар и млад. Должность у него
была немалая - агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под  рукой  его
ходили все забузулуцкие хутора от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки -
все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе и вовсе  родным.
Роман приглядел ее смладу и прислонил к  себе.  От  него  она  двух  детишек
родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было за тридцать.
     Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы  сроду  не  видала,
принимая от хуторян молоко за налог.  Правда,  замуж  ее  не  взяли,  так  и
осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб  Сисихиной  вольной
жизни завидовали... И неспроста.
     И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о  нем
худого слыхать.
     - Вы лишь об себе, под себя гребли, - внушала она Шелякину.  -  Все  об
себе, доху на бас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила.  Ни
ночью, ни днем покоя. Такая война. Фронт  требует...  Все  для  фронта...  -
гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых  и  прежде  и  даже
теперь что-то внутри холодело.
     Шелякин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему  о
тех же далеких днях.
     Близ огня, в багровом  его  неверном  свете  смутно  белели  терны,  да
неохватный корявый ствол вербы  уходил  ввысь,  пропадая  во  тьме.  Темнота
висела низко над огнем, стояла рядом, а на той  стороне,  в  хуторе,  словно
сбесились собаки. Одна  за  другой  поднимали  они  тревогу,  лаяли  злобно,
взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасова кобель зашелся в  хриплом  лае,  за  ним
соседский - Чурькин, потом визгливая, сучка бабки Сладухи. Зверь, ли,  чужой
человек, но кто-то тревожил их.
     Шелякин поднял голову.
     - Либо лиса? - подумал он вслух.
     Сисиху другое волновало. Она обтерла губы и вновь  грозила  Шелякину  и
другим:
     - Вам не понять! Не к рукам цимбалы. Страна  напрягается...  Кулаческий
элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады!
     Молодость, золотая молодость словно вернулись к Варечке, все заслоняя.
     Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, но кто-то шел садом,
насвистывая и напевая. Возле речки, на кладке, замолк, а миновав  ее,  снова
засвистел. Шелякин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тернов
и гаркнул: "Бросай оружие! Окружены!" - молодой мужик в костюме и шляпе.
     - Женик! Сынок! - охнула Сисиха и замерла. - Ты откель? Серед ночи?
     Не отвечая Женик. поднял голову, прислушался к собачьему  лаю,  который
еще не утих там за речкой, сказал:
     - Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все  проснулись.  А  вы  неплохо
устроились, - оглядел он поляну.
     Варечкин Женик, по-хуторскому - Сисек, из дома ушел давно. Был  он  уже
не первой младости, поистрепался,  но  кокетился:  волосы  красил,  шляпы  и
галстуки носил, часто женился. Теперь он  жил  на  станции  в  примаках,  на
хутрре не объявляясь. Это было к лучшему; к матери  Сисек  прибегал  лишь  в
пору крушений. Приезжал, отлеживался, Сисиха справляла ему одежонку, деньжат
добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. И отбывал он прочь.  И
теперь Варечке почудилось горькое.
     - Чего приключилось, сынок? - обмирая, спросила она. - Либо с Веркой...
- не договорила и смолкла.
     - Ха... Ну ты даешь, мать, - усмехнулся Сисек, закуривая. - Отец помер.
Ты хоть знаешь?
     - Знаю... - выдохнула Варечка. - А ты при нем был?
     - Я еще позавчера приехал, живым застал.
     - Ну, и как?
     - Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
     - Он тебя всегда жалел, - потеплела Сисиха.
     В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо  имел  трех  дочерей,
мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал своим
родным сыном, особенно смальства. Он  привозил  его  в  дом  жена  не  смела
перечить - и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик
вошел в года, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да  и  домашние
уже привыкли.
     - Те шипят, змеюги...
     - А отец чего? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он  с  тобой
гутарил?
     - Гутарщик из него... - махнул рукой Женик. - Так... Глядит. Ну, иногда
слово молвит.. - Он вспомнил и усмехнулся: - Талдычит одно: труба да труба.
     - Какая-труба? Об чем это? - недоуменно спросила Варечка.
     - Да кто знает. Вроде конец, кончается. До скольких раз  явственно  так
говорил: "Труба, труба".
     - Видно, не в себе. - вздохнула Сисиха.
     А Шелякин поднял свою лешачью голову и сказал;
     - Он, може, про деньги, про золото  тебе  говорил?  Дескать,  в  трубе.
Прилюдно он говорил?
     - Нет... - растерянно ответил Женик.
     - Ну вот... - опустил Шелякин взгляд и занялся костром.
     Первой опомнилась Сисиха.
     -  Ты  чего?  Либо  умом  рехнулся?  Какое  золото?  Какая   труба?   -
встревоженно говорила она. - У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А
ты золото, деньги... - Глаза ее испуганно бегали от сына к Шелякину.
     А Шелякин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как они горят,  а
потом лишь сказал:
     - Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
     - Ничего себе подумакиваешь, - кипятилась Сисиха, - Нет, ты, Шаляпин...
     А Женик сидел прикусив язык и  сам  себе  приказывал:  молчи,  молчи...
перемолчать надо. А душа его горела, и в голову ударила кровь.
     Шелякин брякнул сдуру, как с  дубу,  не  ведая.  Но  дурное  слово  его
пришлось впору, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь  это  он  у  отца
выпросил, вымолил счастье. Наедине у постели, взяв  отца  за  руку  и  низко
пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо;
     - Отец, отец... Ты бы  мне  чего  оставил.  Ведь  сестрам  все.  Они  -
хозяйки. Меж собой поделят, а меня - в тычки. Они в законе, я - найда. А  ты
бы мне, отец, оставил деньжат.
     Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил,  как  в
детстве отец показывал ему монетки с орлом и  царем,  показывал  и  смеялся:
"Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил:
     - Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать старая. Я бы ее к  себе  взял,
докармливал. Я у тебя один сын.
     Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым,  но
вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз:
     - Труба... труба...
     Явственно повторил.
     Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец  ему
говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить,
о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней  деньги  погорят.  А  может,
золото?
     Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой  все
тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий
вверх.
     Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали,  хотя
и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был -  особенно
в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил
накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И  это
справедливо. Дочерям остался дом и много добра  в  сундуках  и  комодах,  за
жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
     И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие  мысли
о завтрашнем дне.
     Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить  на  ней.  Новый
дом построит в два этажа. Наконец-то  по-хорошему  женится,  отвязавшись  от
Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с  образованием.  И  заживет  счастливо  с
новой семьей.
     Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.
     Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни  перемены,  которые
произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка
млела от счастья.
     Но  наконец  они  собрались  и  ушли.  Время  было  позднее,  а  завтра
предстояли немалые дела - похороны.
     Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся  к
себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
     Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба.
В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в  полный
глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый  куст  звенит,  мешая  трель  и
нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и  звучный  раскат  -  серебряный
гром по ясной скляни воды.
     В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная
птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.
     Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое,  железом  пахнущее
питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою  ясною
становилась голова, так много в ней помещалось,  четко  виделось  все  -  от
сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.
     Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и  Шелякину  часто
грезилась жизнь как у людей.
     Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск.  Для  Шелякина  он  был
слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там,  в  вербовой
тени, над водою, сел и замер.
     И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще  один  звук,  человечий.
Тоненько, осторожно он запел:

                       Ночь проходит, а я у порога,
                       Словно тополь у края села.
                       Милый мой, ой какая дорога
                       Далеко между нами легла.

     Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он  ли  пел?
Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной  и  пропитой,
этот слабенький ручеек?

                       Может быть, полюбил ты другую,
                       Так скажи, сколько лет тебя ждать...

     Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:

                       Почему ты мне писем не пишешь!
                       Или ты позабыл про меня?
                       Или ты, засыпая, не слышишь,
                       Как тоскую я здесь без тебя?

     И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не
он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:

                       Ночь проходит, а я у порога,
                       Словно тополь у края села...

     Много  лет  назад  на  хуторе  Тубянском  эту  песню  любили   девчата.
Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи.  В  ту
пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом
поднимались семеро.
     Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку.

                           Скоро, скоро я приеду,
                           А ты, мама, пожалей,
                           Болят руки от лопаты,
                           А спина от кирпичей, -

припевали в те времена.
     Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться  и  не  к  кому
приезжать, след ее затерялся,
     А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал.
     К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды  и  прилег.  В  ночи,  в
безветрии дух цветущей вербы, казались,  густел,  и  чуяли  его  даже  губы.
Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни.
     Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью  отдающие  крупы
лошадей и высокие хлеба - уборка.
     Коршуном упал Роман  Чакалкин,  желтоглазый  и  злой:  "Государственное
зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!"
     А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину.
Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
     Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях  у
Чакалкина, спрашивал: "Чего  ты  пугал  меня,  отец?.."  Роман  посмеивался:
"Должность такая..."
     А  должность  у  Чакалкина  и  вправду  была   высокая   -   агент   по
сельхозналогу. Его  все  в  округе  боялись,  и  стар  и  млад.  "Доорешься,
Чакалкину за налог отдам", - стращали детей.
     Помнилось в детстве, как Чакалкин  кудель  у  матери  забирал  прямо  с
прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип,  охнула:  Чакалкин
стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю  и  словно  из
неживых рук матери вынул напряденную шерсть.
     "Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать,
а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати.  Но  Чакалкин
эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость  и
вынул еще два клубочка и шерсть.
     Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку  сдай,
тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь.
     Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая  тень
за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя,
ненасытного... Сладил с бабой..."
     Но Чакалкин и мужиков  не  миловал,  рога  сворачивал  самым  зубастым.
"Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только  название
- сад, сенцо косим", - оправдывался  хозяин.  "Какая  ни  вишенка,  а  есть,
сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне  -
плати".
     На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..."  "Да
чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях.  Не
приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с  тобой!"  "Мне  не  господь
указывает, - строжал Чакалкин. - Район!"
     Время  было  несладкое:  пять  копеек  на  трудодень  да  грамм  триста
зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть,  картошку,  яички...  и
кожу. Хоть с себя сыми.
     И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и  суд,  свяжись  -
вдвое отдашь.
     И бывало, визжал в  мешке  поросенок,  покидая  хозяйский  баз;  овечки
уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" -  хуторская
гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной  в  крепких  Романовых  :руках.
Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер.
     Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за  деревьями,  когда
Шелякин уснул. Но сон его был недолгим.
     Прискакал на заре  верховой,  коня  оставил  на  той  стороне  реки,  у
переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве  темные
полосы следов.
     - Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он,  останавливаясь  возле
потухшего костра. - Ты где?! Живой?!
     Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не  враз
уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
     - Тут я...
     Встал и пошел к гостю.
     Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда,  видел
его Шелякин давно и, считай, забыл.
     - Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали?
Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
     - Приду...
     Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский  сбегать  с  той  же
вестью.
     Шелякин разжег костер,  подвесил  чайник,  но  не  успела  в  нем  вода
закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
     - Василий! Шелякин! Ты там?
     - Здеся! - резко отозвался Шелякин, потому что кликал его  управляющий,
единственный человек на хуторе, который помнил настоящую фамилию  и  по  ней
звал.
     Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный,  считай,
родня, с Тубянского хутора.
     - Чакалкин-то помер, - выходя на поляну, с ходу объявил управляющий.  -
Ты слыхал?
     - Слыхал.
     - Поедешь похоронить?
     - Да надо бы...
     - Поезжай, поезжай. Как ни жили,  ни  ругались,  все  же  не  чужой.  А
смерть, она... Все помрем. От колхоза поедут. А я уж...  Некогда,  -  сказал
управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что был ему шелякинский тесть
- не родня, не начальство. Но...
     Побаивались Чакалкина  даже  колхозные  власти.  Длинные  руки  были  у
Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
     Управляющий вышел из дому, в легких чириках и по густой росе в саду  да
обережье измочил штанины и теперь, выжав их, пристроился возле костра.
     - Поезжай, - говорил он. - Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? -
От шелякинской зарплаты он всегда прихоранивал на черный день. - На,  возьми
на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
     Он вынул новенькую полусотенку и протянул Шелякину. Тот взял.
     - Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И  дюже  там
не галтайся. Потом, уж здесь... - усмехнулся он, зная шелякинскую натуру.  -
Здесь уж, на воле.
     - Схороню и нынче назад, - ответил Шелякин.
     - Вот  это  правильно.  Помяните  там,  посидите,  и  приезжай.  Сисиху
привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той  недели  сядешь  на
бульдозер. Пока, то да се, дороги почистишь,  за  ямы  надо  браться.  Сенаж
подойдет. Начнутся дела.
     Управляющий говорил, говорил, а потом сбился,  внимательно  поглядел  и
спросил:
     - А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы  немолодые,  а
без мужика...
     - Схороню и вернусь.
     - Ну, гляди, - вздохнул управляющий и поднялся. - Ты зайди к  Солоничу,
у него, ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то
покойника перепугаешь, - засмеялся управ, уходя.
     Он все сделал честь по чести: подстригся у Солонича, - в речке обмылся,
новую рубаху надел, запряг лошадей.
     Варечка Сисиха пораньше убралась вместе с Жеником,  на  доме  их  висел
замок. Шелякин о них ничуть не пожалел, спокойнее будет; без галды.
     Телега протарахтела по кочкастой  хуторской  улице,  перебралась  через
плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем  трактора  да  машины  не
ходили - глухая колея. Кони сами пошли  наметом,  проминаясь,  потом  легкой
рысью бежали и бежали не спеша. Возница их не торопил. Он сидел,  развалясь,
опустив вожжи, и ничуть не тревожили его мягкий постук копыт и колесный бег.
Он ехал, словно плыл,  просторным  логом  среди  зелени  и  желтого  разлива
лютиков. Потом пошли тополя в  багряном  дожде  тяжелых  сережек  и  светлая
зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты
сияли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую  тварь.  По  лужкам  желтый
одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая  кашка
и полные сладкого сока красные сосунки - отрада ребятишек. Куковала кукушка,
удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся  с  дороги  и  зазвенел,
стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь.
     Разомлевший Шелякин забыл, куда едет он и  для  какой  нужды.  Забыл  и
будто задремал под ясным солнцем и небом, среди  зелени.  Но  так  явственно
вдруг привиделся ему покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка  дорогой.
Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись  руки,  останавливая
коней:
     - Тпр-р-у!..
     Кони встали.
     Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем  нужен  этот  тесть,  даже
покойный? Зачем все нужны?
     Женился Шелякин  неожиданно  и  довольно  странно.  Свою  будущую  жену
Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была  косенькая
да вдобавок хромая.
     "Моя мамка  все  лежит.  У  нее  врачи  ожирение  сердца  признают",  -
хвалилась она.
     И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы,
словно галки.
     А женился он нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала  его
как-то в дом.
     Зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкиных гардероб  стоял  кроме
сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных  недр
его, вынула Лизавета костюм - черный, прямо жуковый, суконный.
     Шелякин остолбенел. Он в своей семье из гуней не вылезал,  из  крашеной
мешковины да пятнистых немецких  плащ-палаток.  А  тут  костюм  шерстяной...
Бедная голова его  закружилась.  Он  гладил  осторожно  рукой  ворс,  вдыхал
горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему  парню
пиджак на плечи: "Это жениховский костюм... для жениха".
     Шелякин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог.  Он  во
сне видел себя в черной суконной паре и  наяву.  Соседскую  Мольку  Чигарову
словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
     Сговорили и поженили молодых  быстро.  Роман  заехал  к  новым  сватам,
пообещал; "Довеку будет счастливым, и вас не  забуду".  Отец  с  матерью  от
радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и  о  соседской  Мольке,
какую малых лет сношенькой величали. Так ушел Шелякин в зятья.
     А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато.  Две  коровы  да
летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже  редкостные  по
тем временам индюшки курлыкали на подворье. Зерна у хозяина хватало на всех,
и  о  пастьбе  не  нужно  было  тревожиться,  о  сене  -  за  все   Чакалкин
расплачивался спасибом.
     Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на  хуторе,  один  оказался  на
Романовой подворье, туда даже ближним  соседям  был  путь  заказан.  И  цвел
огород Чакалкина на вольной воде.
     В родном шелякинском дому снятым молочком  забеляли  пустые  щи,  хлебу
радовались. На Романовой стеле любили баранину  с  острым  гардалом,  пухлые
каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками,  блинцами,
варениками - слаженое да соложеное не переводилось.
     На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И  Шелякин  впрягся.  Никто
его не понуждал. Он лез в работу, словно борозденый бык.
     За год-другой поставил он  новые  базы  и  летнюю  кухню  -  просторный
флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шелякин сад всей  округе
на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с  яблонями,  грушами,
желтомясыми  и  черными  сливами,  сладким  калеградским  терном.   И   даже
виноградом.
     И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось,  и  вправду  будет  до
смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не  хвались  в  три  дня,
хвались в три года.
     Романа Чакалкина, а теперь  и  молодых  приглашали  на  все  гулянки  в
округе.  Роман  везде  не  поспевал,  но  нередко  оказывал  честь.  Молодые
веселились чаще.
     Шелякин не жаловал пьянства,  вина,  но  испытывал  прежнюю  страсть  к
своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках,  в  костюме,  он  был
строгим и красивым... Синеглазый, бровастый. И словно городской.
     На хуторе. Мало-Головском в апреле месяце, по весне, "подымали кашу"  у
бригадира, обмывая новорожденного сына. "Каша" была  тороватая,  съели  двух
овец и самогона попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова
сошла с ума. Сбесилась и  кинулась  на  Шелякина.  "Отдай  костюм!  Сыми!  -
кричала она. - Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал,  ненасытный,  утянул
из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое  племя!  Хвороба
чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!"
     Она кричала и плакала, безумны были ее глаза, а руки сильны. Ее тащили,
пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: "Отдай!!!"
     На другой день Настена, отрезвев, до свету  прибежала  к  Чакалкину  ив
ногах валялась, просила прощения:
     Что-то помутилось и тронулось в голове Шелякина. Он стал задумчив и тих
и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом  виде  спросил  тестя:  "Отец,
помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а  ты  налетел:
"Зерно ешь...  Привлеку..."  Зачем?  Ведь  кужонок  еще...  да  голодный..."
Чакалкин усмехнулся, плечами пожал: "Должность такая. Государство требует. А
как же? Вам дай потачку".
     Шелякин отступился. Но неделю спустя снова  старое  помянул.  "Отец,  -
спросил он, - ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было - нам  на
чулочки. А ты..." "Должность такая, - гулко откашливаясь, произнес Роман.  -
Одного пожалей, другого, а государство..." "А у  тебя  на  чердаке  тридцать
вьюков, это чья?" - осмелел Шелякин. "Моя, сукин сын! - не выдержал Роман. -
Я сколь овечек держу, не видишь!" Овечек Чакалкин держал помногу. А  однажды
придумал Шелякин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и  сказал:  "Там,  отец,
плотники гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят похмелиться".  -  "Конечно,
забирай".
     Бутылку Шелякин унес. А,  ведра  гвоздей  Роман  не  мог  найти.  Когда
спросил, пьяненький зять ответил ему: "Это государственные были гвозди. Я их
государству. А то вы у государства..." И погрозил пальцем.
     Что с пьяным толковать. Выпивать он стал чаще и чаще, к домашней работе
охладел,  дичился  семьи  и,  пьяный,  то  и  дело  приставал  к  Роману   с
разговорами: "Скажи, отец, почему..."
     Роман поглядел-поглядел, а потом решил: не  к  шубе  рукав.  И  посадил
Шелякина в один мах. Сел с ним  как-то  вечером  выпивать,  а  потом,  когда
кончилось питье, вроде шутейно сказал: "Возьми в магазине, делов-то.  Завтра
рассчитаемся, баба своя".
     Продавщица Зинаида была и вправду  для  Романа  своей.  Пьяный  Шелякин
пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.
     Дали ему три года.
     Ах как страшно там было, в неволе, в  северной  стороне.  Среди  чужих,
одному... Как горько, как скверно, как тягостно. Шелякин  пытался  бежать  и
хотел удавиться, но бог его сохранил и вывел живым.
     Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил: "За что ты меня?  Такую
казню..."
     Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И  ответил  он
коротко: "Неука учить надо". И добавил пространнее, уже  по  решенному:  "На
моем базу тебе места нет. Я обговорил,  иди  на  хутор  Тепленький,  живи  и
работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку - не
вылезешь".
     Шелякин поверил. Поверил, перепугался и ушел, куда ведено. Ушел, словно
в тину засел. И лишь о том молил бога, чтобы не тронул его Чакалкин.
     А вот теперь Роман помер.
     Шелякин  слез  с  телеги,  в  раздумье  подошел  к  старому  тополю   и
прислонился к стволу его.
     Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по  сухой  траве  и  листам
что-то шуршало и щелкало, словно невидимей дождь сыпал и сыпал не  торопясь.
Но то был не дождь. Это  снизу,  от  земли,  поднималась  молодая  трава,  с
хрустом пробивая старые былинки и палый лист; это сверху, с тополей,  падали
легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие.  И  сладкий,
усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух  молодой  зелени.  Хотелось
нюхать его, им дышать.
     Шелякин решил ехать назад.  Что  эти  похороны,  горький  помин,  когда
пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму?  Сидеть  сейчас  на  берегу,
слушать и думать,  глядеть  на  бегучую  воду,  на  цветенье  садов.  А  про
Чакалкина забыть, пусть его хоронят другие.
     Он уже решился и пошел к лошадям, когда сверху, из-за бугра, показались
вдруг Варечка Сисиха с Жеником. Вылезли на бугор, увидели Шелякина, лошадей,
загалдели разом и кинулись к нему.
     И теперь втроем покатили прямой дорогой к хутору Рубежному, к покойнику
Роману. Ехали, а Варечка не переставая ругалась:
     -  Ну,  Шаляпин...  Вот  ты  какой  человек,  Шаляпин,  выкаморный   да
забурунный, прям полоумственный. Ишь, не поеду... Рассалуда ты, боле  никто.
Мы идем-идем, да каким околесом, все ноги и обили, перебродили сколь  разов,
а ты...
     Варечка ругалась и ругалась, слова сыпались из нее горохом,  словно  из
дырявого мешка. Сыпались, и конца им  не  было.  Шелякин  молчал.  Нагнулся,
насупился и молчал. А Варечка свое толковала:
     - Гляжу я ты в детский разум превзошел, это водичка тебя  сокрушает,  а
мы должны...
     Ей нужно было кого-то ругать, искать виноватого и  ругать,  потому  что
кто-то виноват был перед нею в этом мире.
     Нынешнюю ночь она,  считай,  не  спала.  Сына  успокаивала,  думала  Р.
покойном Романе. Он умер и разом все  оборвал  и  смешал  в  жизни  Варечки.
Словно упала с глаз  пелена,  и  жизнь  человеческая,  и  своя  собственная,
оказалась короткой и очень ясной.
     Роман помер, и теперь как было жить. Они не видались  давно,  но  нить,
связывающая их судьбы, была крепка. Она ведь долго вилась,  и  как  без  нее
теперь...
     Весь век, от молодости и до последнего часа,  Варечка  жила  ожиданьем.
Еще в девках, слюбившись с Романом, она ждала. Верила в слова его: "Со  мной
довеку будешь счастливой, довеку..." Она была молодой, красивой и  настолько
верила в счастье, что даже не торопила его. Что Романова жена?..  Разве  она
преграда? Романа можно было одним махом забрать, но Варечка любила не только
мужика, но и человека, под которым  округа  ходила.  Она  Чакалкнна  любила,
которого знали все. А районное начальство разводов не хвалило. Могли забрать
партийный билет. И Варечка ждала своего часа. Купалась в Романовой  любви  и
заботе, горделиво понимая, что  ее  дом  -  теплее.  Здесь  Роман  дневал  и
ночевал, сюда нес и вез, больших людей принимал, районное  начальство.  Чего
еще надо? Варечка ждала, тем более что законная Романова супруга вечно охала
и плакалась на здоровье, таскалась по врачам и должна была  в  конце  концов
помереть.
     Шли годы. Сисиха старела, так и не узнав семьи. А ничего  не  менялось.
Но и потом, уже старою, до последнего дня верила  Варечка,  мечтала,  как  в
конце концов все же войдет она хозяйкой на Романов двор. Переживет  законную
супругу и войдет.
     А Роман взял да сам умер. И разом все оборвалось. И остались на  руках,
словно при плохом гаданье, пустые хлопоты  да  разбитые  надежды.  И  больше
ничего впереди, кроме близкой смерти.
     А тут еще Женик  словно  с  ума  сошел,  галдел  про  какие-то  деньги,
богатство.  Засыпал  и  вскакивал,  снова  ложился.  Ночь  была  длинной   и
тягостной, насилу Варечка дождалась ее конца.
     На рассвете они ушли, торопясь, напрямую, а прямая дорога, как  всегда,
обманула, и пришлось брести через  залитые  луга  -  измочились,  устали.  И
потому теперь Варечка  ругала  Шелякина,  благо  он  молчал.  Женик  дремал,
свернувшись калачиком в задке телеги.
     Кони легко несли телегу  и  седоков,  и  к  полудню  замаячили  маковки
высоких рубеженских тополей-раин, а потом открылся и сам хутор.
     У околицы возле плотины остановились  отрясти  дорожную  пыль,  Варечка
умылась и заглянула в зеркальце. Но что было глядеть? Надвинув на лоб черный
плат и затянув его потуже, она решительно уселась в телегу. Зато Жевик долго
оттирал брюки, разглаживал шляпу, редеющие кудри муслил - хорошился,  словно
жених.
     Ко двору Чакалкиных подъехали шагом. Много лет не бывал здесь  Шелякин,
а без него соседи отстроились, Андрей  Калиманов  и  Некулаевы,  и  когда-то
первый на хуторе высокий Чакалкина дом словно присел, сделался ниже.
     Во дворе под жидкой сенью еще голого, просторного вяза стоял  гроб.  Он
был вроде мелковат для  Романа,  и  Чакалкнн  лежал  на  виду,  в  кителе  с
петлицами, носатый, нахмуренный, но без  привычной  фуражки  с  лакированным
козырьком. Вокруг сидели бабы, родня в черных платках.
     Просторный двор был пуст,  и  потому  приехавшие  оказались  на.  виду.
Женика это не смутило. На правах своего он подошел к покойному, что-то  даже
поправил в гробу, с бабами перемолвился. Шелякин, как во двор вошел,  увидел
дочь и поспешил к ней. Дочь была броваста и голубоглаза - в отца. Теперь она
сидела на крыльце, нянчила ребенка, белоголового мальчика. Шелякин, смущенно
улыбаясь, тронул атласную детскую ручонку  своим  толстым  жестким  пальцем.
Дочь не заругалась, и мальчишка не испугался Шелякина, а  что-то  залепетал,
засмеялся, цепко ухватил палец деда.
     - Толомонит, - удивленно проговорил Шелякин. - Хорошее  дите,  круглое,
прям бурсачка.
     Дочь улыбнулась ребенку и шелякинскому удивлению.  И  теперь  до  самой
поры Шелякин держался подле дочери и внука.
     А Варечка Сисиха к гробу подойти решилась не сразу.  Всю  жизнь  они  р
Полиной, законной женой, друг другу желали горького. При  встречах,  бывало,
дрались. И приходила Полина с бадиком под Варечкины окна. Но все  это  было,
было... Сегодняшний день помирил их легко и просто, как умеет мирить  только
человечья смерть. Варечка людям поклонилась, и ей ответили, дали место возле
покойного. И теперь по законному нраву она заплакала и заголосила:

                    Заборона ты моя, нецененая!
                    Ты заступа моя нешатомая! -
                    Да закрылись твои вострые глазочки!
                    Не гутарят сладимые губочки!
                    Заколели твои теплые рученьки!
                    О да с кем теперь говорить, кому ториться!
                    Кому жалкие слова понесу!..

     Резкий голос ее был слышен далеко, считай, на весь Хутор. А  когда  она
захлебнулась в плаче, запричитала Полина:

                    Два денечика без тебя словно год текут!
                    День идет-идет, а ночь не загибается!

     И вся родня,  весь  хутор  слушали,  как  прощаются  с  Романом  вечные
соперницы - полюбовница и жена.
     Выносить покойного должны были в два часа. Но припоздали  из  райцентра
оркестр и тамошнее начальство.
     Стоял  хорошей  весенний  полдень.  Облака  тянулись  одно  за  другим,
пушистые и высокие.
     Хоронить, по обычаю, собрались все. Мужики за двором  курили.  Чакалкин
баз не привечал чужих, и  теперь  на  него  входить  не  хотели.  Лишь  бабы
мыкались из кухни да в дом, готовились к выносу, и стряпня немалая  шла  для
поминок. Толстые, косоглазые дочери Романа возле отца,  считай,  не  сидели,
доглядывая и охраняя дом от  чужих.  Среди  баб  суетился  и  Женик,  крепко
похмеленный. Он хозяйничал, командовал вслух, а Романовы  дочери,  глядя  на
него, меж собою злились:
     - Шабоня... приблудный шабоня... Чтоб тебя  каламутная  рода  унесла...
Доглядеть за ним надо, девки, доглядеть, а то...
     Недоговаривали, но знали, о чем речь. Где-то лежало, должно было лежать
у отца потаенное - деньги, золото. В разные годы, но видели и Раиса, и Маня,
и Лизавета, и жена Полина  большой  кожаный  кисет,  который  не  зря  Роман
хоронил. Кисет искали с того дня, как он слег. Искали в открытую и  друг  от
друга таясь мать и дочери. Сладкую жизнь тот кисет обещал,  и  взять  его  в
свои руки было бы счастьем довеку. Но где он? Перековали сундуки  и  комоды.
Перевернули всякий хлам в сараях и котухах, но тщетно. Роман ничего не успел
сказать и теперь уже не скажет. Отложенные на похороны триста рублей да  еще
тысячу сразу взяла Полина. А остальные... Об  остальных  думали  все.  И  уж
какую ночь, считай, не спали,  боясь  проглядеть  друг  друга.  Рая  и  Маня
подозревали Лизавету. Она при отце жила. Да и мать найдет - не скажет,
     Глядели, день и ночь друг за дружкой  глядели,  а  уж  поганого  Сиська
ненавидели реей душой и ждали лишь конца  похорон,  чтобы  выставить  его  с
треском. А пока он шнырял, нужен был за ним глаз да глаз.
     Прибыл автобус из районного центра с медными трубами и людьми.
     - Налить, налить музыкантам, - засуетился Женик. - Так положено.
     Налили музыкантам, с ними за компанию а сам выпил. Выпил для храбрости,
потому что наступало его время. Он, выпил и словно  отрезвел.  Голова  стала
работать четко, заглядывая наперед.
     Покойника подняли на полотенцах и понесли.
     - Куда? Куда понесли?!! - закричала Чакалиха и заголосила:

                 Ой да зачалась твоя последняя дороженька!
                 Ой да уносят тебя на чужих руках!

     И, обрывая ее истошный глас, у ворот разом ударил  оркестр,  оглушая  и
забирая власть. Теперь приказывал он: как идти и когда голосить  и  отдавать
прощание.
     А Женик в это время оттянул в сторону мать  и  прошептал  ей  твердо  и
горячо:
     - Из хутора выйдем - в обморок упади. 3-запомни.
     Варечка глянула в его бешеные глаза и обмерла.
     - Гляди... не пр-рощу... - прошептал он, отходя,
     И Варечка со страхом поняла,  что  надо  делать  веленое,  иначе  беда.
Последнее у нее оставалось, последний в жизни дар - Женик.  Она  любила  его
без памяти и  боялась.  Сразу  как-то  ушла  в  сторону  Романова  смерть  и
собственная жизнь, в голове лишь одно вертелось: а где  конец  хутора,  где?
возле Архипа? или у амбаров? Она оглянулась на сына, но тот уже был поодаль.
     На полотенцах, в мелковатом гробу покойный Чакалкин плыл над  глинистой
прибитой дорогой, сложив руки. Густые брови его грозно  топорщились,  словно
сердился он и кому-то грозил. Но грех ему было серчать, грех. Все делали как
положено: красную подушечку несли впереди с  двумя  медалями,  два  железных
венка из района, громко, на всю округу играл оркестр. Четыре  трубы  да  еще
барабан с тарелками, словно гром, громыхали: бум, бум, бум!
     Варечка, как Женик велел, ей, дошла до амбара и с крикам пала на землю.
Пала и обмерла. Побрызгали на нее водой, в амбарную тень унесли.  Похоронное
шествие двинулось дальше, оставляя несчастную Варечку, а с нею и Женика.
     Недолге посидев  возле  матери  и  убедившись,  что  люди  ушли,  Женик
проговорил:
     - Ладно, полежи здесь, а потом за плотину уходи.
     - А помин? - спросила Варечка.
     - Помянем без них. Уходи скорее.
     И Женик помчался назад к  хутору.  Все  уже  было  обдумано  и  решено.
Конечно, о печной трубе говорил ему отец и показывал глазами вверх.  Там  он
схоронил наследство и  отдал  ему,  единственному  сыну,  а  не  этим  дурам
косоглазым, которые с деньгами и обойтись-то не смогут, спрячут в чулок -  и
все дела.
     Нужно было успеть сделать все до той поры, когда вернутся  с  кладбища.
Ведь потом - Женик это точно знал, - потом его выгонят и на порог никогда не
пустят.
     Рая, Маня и Лизавета - дочери  Романа,  -  как  и  положено,  вместе  с
матерью шли впереди других за гробом. Сисихин  обморок  они  видели,  косясь
неприязненно на ненавистную бабу, которая и здесь показывает  себя.  Варечку
унесли и о ней забыли, и лишь потом, когда свернули на кладбищенскую дорогу,
а до кладбища было уже рукой подать, Лизавете пришло на  ум  нехорошее.  Она
оглянулась, поискала глазами Женика и не нашла. А ведь он здесь,  все  время
здесь на глазах крутился.
     -  Сиська  нету,  -  негромко  сказала  она  сестрам.  -  Это   Варечка
придурилась.
     Рая и Маня тоже стали оглядываться, но Женика нигде, не было.
     Лизавету жаром осыпало, и виделось ей,  как  он,  поганый,  хозяйничает
сейчас в доме, ищет. И вдруг найдет? Докажи потом. Нельзя,  конечно,  нельзя
было сейчас уходить от покойного. Нельзя, и люди осудят. Но  разве  отдавать
кровное, свое, свое счастье в поганые руки можно? Можно ли?
     Сквозь зубы проговорив сестрам:  "Я  за  Жеником  догляжу...  А  то  он
там..."  -  Лизавета  отошла  от  гроба  и,  повернув  быстро,  почти  бегом
направилась назад  в  хутор.  Она  уходила  и  чуяла  на  себе  недоуменные,
осуждающие взгляды. И дочерин голос услышала: "Мама, куда?" Она все слышала,
и чуяла, и кипела злобой: "Ну да... А там  этот  хорек...  Не  знай  чего...
Хозяйничает..."
     Рая и Маня поняли Лизавету и  меж  собой  понимающе  переглянулись.  Но
спустя минуту-другую иное пришло им в голову. "Поделют", - разом шепнули они
друг другу, понимая, что Женик  и  Лизка  могут  вдвоем  поделить  отцовскую
захоронку. Найдут, а им ни слова, и в воду концы. Рая и  Маня  почувствовали
себя обойденными и обманутыми: они здесь вышагивают, а там...
     Разом, не сговариваясь, они отошли от матери, оставляя ее, и припустили
к хутору. Немолодые, толстые, они бежали  неловко  и  неуклюже,  словно  две
барсучихи, но вперед и вперед - к хутору, к дому.
     Похороны остановились.
     Сама Чакалиха, ничего не понимая, недоуменным взглядом обвела толпу, и,
не сыскав дочерей, ошалела. Что-то ударило ей в голову, и, все  смешав,  она
закричала, заголосила:

                       Ой не стучите, не стучите!
                       Ой да чего же вы так колотите!
                       Да большими гвоздями его забиваете!
                       Ой да землю глудками не валите!
                       Мою кукушку болезную не будите!

     А покойник был рядом.
     - Не валите, больно  ему!  -  прокричала  Чакалиха,  тяжело  оседая  на
дорогу.
     Кинулись к ней.
     Шелякин  стоял  оторопев,  когда  к  нему  подбежала  дочь  и,   плача,
проговорила:
     - Папа... Ступай их призови... Ступай, папа... Стыду...
     Слезы дочери комом стали в горле. Насупленный, злой, он быстро пошел по
дороге вослед своей родне.
     А у кладбища не знали, что делать, гроб с покойником стоял  одиноко.  В
беспамятстве лежала вдова. И тишина, такая недобрая тишина легла,  что  всем
сделалось нехорошо. И приезжий из района махнул рукой музыкантам: играй.
     Хрипло запели трубы, ударил барабан: бум, бум, бум!
     Испуганное воронье поднялось с близкого обережья  и  сада  и  с  криком
закружилось над кладбищем, над музыкой, над оркестром.
     На опустевшее подворье Чакалкиных первым поспел, конечно, Женик.  Ломик
он загодя припас и теперь, поднявшись на  чердак,  стал  разваливать  трубу,
кирпич за кирпичом. Кладка была мягкая, глинистая -  спорилось  дело,  груда
кирпичей росла, золотые пыльные лучи там и здесь рассекали полумрак чердака.
Но не было того, что искал.
     Женик задумался лишь на минуту. Он спустился  вниз,  забежал  в  летнюю
кухню, в пересохший рот плеснул стакан водки, вошел в дом. Печное чело  было
обшито белым железом, лишь в горницу выходила голая  стена.  Там  надо  было
искать - в боровах, возле дымоходов. Женик  начал  достукивать  кирпичи,  но
каждый из них звучал заманчиво, гулко. Надо было ломать. И побыстрее.
     Ударил в стену лом, брызнуло крошево, меловая, глинистая поплыла  пыль.
Глухо бухались кирпичина крашеный пол.
     За этой работой застала Женика Лизавета,
     - А-а... Вот ты чего творишь?! А я гляжу, ты на шильях... Вот тебя куда
бог припутал! Милиция! Милиция! - севшим голосом прокричала она.  -  Посажу,
посажу! Шабоня, найда поганая... Милиция! - взвизгнула она,  норовя  уцепить
Женика за редкие кудри.
     Сисек хоть и невелик был, но ловок. Он смазал  сестру  локтем  и  попал
прямо в нос, больно и сильно. Лизавета ахнула  и  обмерла.  Женик  продолжал
ломать печку.
     А тут ворвались в дом Маня и Раечка. Запаленные, злые,  они  разом  все
поняли и кинулись на Сиська.
     Закружилась коловерть с  кровью,  натужным  сипом  и  почти  без  слов.
Опомнилась Лизавета, вскочила и, не утерев  кровью  омытого  лица,  схватила
тяжелый литой ковш и полезла в бучу.
     В этот момент рухнула разваленная печь. Рухнула, и что-то зазвенело там
в пыли, в глине, в кирпиче. Оставив драку, все  четверо  молча  кинулись  на
звон и вновь покатились по кухне, ничего не видя.
     Шелякин ступил через порог и рявкнул:
     - Милиция! Р-разойдись!!!
     Хлестанул два полных ведра с водой в кучу сплетенных тел.
     - Стрелять буду! Стреляю! - грохнул он табуреткой.
     И тогда лишь опомнились все четверо, разом сели на пол.
     - Проводили покойника, детки  желанные!  -  проорал  Шелякин.  -  А  ну
выходи! Кнутом вас погоню к могилке! А ну выходи!
       Из дома вышли молча.
     - А ну наметом пошли! - скомандовал он. - Наметом!
     И все четверо затрусили тяжелой топотной рысью по дороге к  амбарам,  к
кладбищу, куда звал их и дозваться не мог духовой оркестр,
     Лишь к вечеру собрался Шелякин домой. Все  поминки  пришлось  провести:
дочь не отпускала, да и сам он понимал, что не время  уезжать.  Вина  он  не
пил, лишь цигарку смолил да ходил проведывать внука, безмятежно спавшего  во
флигеле в зыбке.
     Вечером,  когда  разошлась  и  разъехалась  последняя  родня,   Шелякин
тронулся в путь. Сисиха лежала в его телеге мертвецки пьяная. Женик  убрался
раньше.
     Дочь проводила до пруда. А за хутором Шелякин крикнул коням:
     - А ну, добрые!!!
     Лошади взяли дружно. И катились колеса, мерный перестук копыт отдавался
в душе радостью, Оудоражил и словно пьянил.
     Встречный ветер холодил, разгоняя вечернюю духоту. День  отгорел,  а  с
утренней стороны наползала какая-то хмарь ли, туча, обещая ненастье.
     Он успел приехать, когда подошла к  хутору  вечерняя  гроза.  Она  была
первой и собралась не вдруг. Сначала потемнело вдали,  и  оттуда  из  черной
хмари выплыла огромная туча.
     Молнии  беззвучно  вспыхивали,  потом  стал  доходить  гром.  Туча  шла
медленно, словно нехотя. Какая-то необычная, страшная:  с  исподу  синяя,  а
сверху багрово-седая, она тащилась коршуниным крылом  через  весь  небосвод,
волоча за собой сизое марево дождя.
     Откаркало, нахохлилось воронье; порывы ветра раз за разом пробегали  по
обережью, словно упреждая. Потемнело. Все ярче  полыхали  тихие  сполохи  во
чреве тучи, на короткий миг освещая угрюмое недро.  И  ветвистые  молнии,  -
словно дразня, коротко вспыхивали там и здесь. И наконец пришла туча.
     Высокий тугой смерч вихляясь шел от далеких полей с пылью и свистом. По
хутору он пронесся грохоча, что-то вздымая, и тихие  сады  склонились  перед
ним, осыпая бель лепестков. По обережью смерч закружил, ломая сухие вершины;
старый тополь в тйрасовском саду рухнул вдруг, с  тяжелым  треском  запружая
речку.
     И словно взамен ему встало над миром огромное живое древо белого  огня.
От темной земли и до седой тучи оно на глазах ветвилось и множилось, освещая
обмершую землю и далекую глубину небес из  края  в  край.  А  потом  рухнуло
словно старый тополь. И треснула пополам  земля.  Одна  за  другой  вставали
высокие ветвистые молнии, словно сухие деревья,  трепеща  и  разламываясь  с
треском и громовым рокотом. Но страшное было позади.
     Шелякинскую крышу не промочило, и он сидел под легким кровом, глядел, и
слушал, и думал, что эту грозу не одна душа помянет нынче вместе с Романовым
именем и нечистой силой. Что до него самого, то он в нечистую силу не верил.
     А сейчас, когда гроза утихала и ровный весенний дождь шумел над землей,
думалось доброе. Думалось,  что  теперь  можно  будет  ездить  к  дочери  на
Рубежный, ездить внука глядеть. А потом через время, когда пацан  подрастет,
он посадит его в трактор и прокатит. Мальчишки охочи до техники. И он научит
внука водить машину, а сам будет рядом сидеть, поглядывая.
     А потом мысли его ушли еще дальше. Шелякин представлял Молькину  семью,
дом и детей вокруг. Конечно, она жила хорошо, дай ей бог. Она  хорошо  жила,
но казалось Шелякину, хотелось ему, чтобы в глубине Молькиной души память  о
нем не уходила,

                        Ночь проходит, а я у порога.
                        Словно тополь у края села.
                        Милый мой, ой какая дорога
                        Далеко между нами легла.




     В пять утра зазвенел будильник, но прежде его петушиного  гласа  встала
бабка. Она уж из печи выгребла и затопила ее,  когда  затрещал  будильник  и
поднялся со своей кровати дед Архип.
     - Ну как там, не потеплело? - спросил он.
     - Не чутко, - со вздохом ответила бабка.
     Дед Архип валенки надел, стеганку и вышел из дома. В первую  минуту,  с
избяного тепла, ему показалось, что на улице теплее вчерашнего.
     Еще стояла глухая ночь. Чернели по белому снегу базы да сараи. Студеное
небо светило просяным звездным инеем, а посреди - одинокая  Жарничка  горела
льдистым огнем.
     Архип пошел на улицу. Перед самыми  воротами  дорожка  была  переметена
рыхлым снегом. Значит, не во сне, а наяву бушевал ночью ветер. И теперь
 дорогу на станцию тоже  перемело  и  утреннего  автобуса  не  будет.  Зябко
поеживаясь, Архип заспешил домой. А в доме уже печь гудела ровным огнем.
     - Дюже тепло? - с усмешкой спросила бабка. - Телешом можно?
     - Да потеплее... - неуверенно ответил Архип.
     - Не бреши... - мягко укорила, жена.  -  Вон  на  окошке  вторые  шипки
позамерзали, а у тебя все теплеет, под  носом.  Уж  не  ездил  бы,  переждал
погоду. Да и праздник завтра. Добрые люди в  праздник  по  домам  сидят,  не
шалаются.
     - А тама будут нас ждать? - указуя коротким толстым перстом в  потолок,
спросил Архип. - Пока мы отпразднуем? Да пока потеплеет? Тама  тогда  народу
налетит... Туча черная... Тришкина свадьба...
     Бабка в ответ лишь вздохнула.
     - Вот так-то... - закончил `Архип. - Надо сбираться, ехать. На  автобус
я уж не рискую. Вчера не было, а ныне и подавно. Уж  развиднеется,  тогда  и
тронусь. Пойду дозоревывать.
     И Архип снова  забрался  в  постель.  Он  уже  вроде  не  спал,  просто
подремывал, временами проваливаясь в зыбкое забытье и тут же  возвращаясь  в
явь. "А может, и пойдет автобус, - думалось ему. - А я разлеживаюсь.  Сейчас
уж, гляди, на центральную пошел. Крутанется - и назад. Добрые люди уедут.  А
может, и не пойдет. Вчера и в тот день не ходил, а нынче и вовсе мело..."
     Хутор, где жили дед Архип с бабкой,  лежал  в  тридцати  километрах  от
райцентра. По летнему да сухому времени были те  километры  недалекими,  тем
более что дважды в день, утром и вечером,  пробегал  через  хутор  маленький
шустрый автобус. После легкого дождя автобус ходил лишь по  грейдеру,  боясь
увязнуть в хуторских колдобинах. Но то еще  была  не  беда:  до  грейдера  и
пешком можно добраться, четыре версты всего. А вот непогода напрочь обрезала
крылья. Осенняя ли весенняя долгая грязь, зимние глубокие снега да переметы,
ставили автобусы на. прикол.  И  тут  уж  выбирайся,  как  говорится,  своим
средствием. А лучше всего сиди и не рыпайся.
     Деду Архипу сидеть было никак нельзя. В прошлом году он угля не  достал
и нынче  дожигал  остатнее.  И  совсем  было  приготовился  на  дровах  зиму
бедовать, когда узнал о постановлении. Сначала в конторе  услыхал,  а  потом
газеткой раздобылся. В газете все было  написано  так,  как  и  добрые  люди
говорили: льгота выходила бывшим фронтовикам, облегчение в жизни.  Ив  конце
напрямик было писано: "проявлять постоянное внимание". Эти слова дед.  Архип
теперь уже наизусть помнил.
     Почитал старик газетку, с  бабкой  и  другими  людьми  посоветовался  и
решил: надо в район ехать и добиваться топки,  пока  закон  вышел.  Прямо  с
нового года идти, не тянуть. Кто рано встает, тому бог дает,  и  кто  раньше
спохватится - легше будет.
     Первые дни января Архип  годил,  давая  людям  отпраздновать  да  после
праздника похмелиться. А потом завернул мороз с  ветром,  дороги  в  низинах
перемело, и вот уже третий день не было автобуса. Два раза  ходил  Архип  на
грейдер, но попусту. И сегодня накрепко решил  Архип  домой  с  грейдера  не
ворочаться. Хоть на чем, да уехать. Дело было нешуточное: без угля  зимовать
тяжко.
     Время подошло к семи. По радио из области начали  передавать  последние
известия, Архип уши навострил, голос у приемника поубавил,  чтобы  бабка  не
слыхала. "По северу области до тридцати..." - наконец  обрадовала  дикторша.
"И-и, глупая, - попенял ей дед Архип. - Заталдычила одно..."
     - Чего там бубнишь? - спросила бабка. - Сколько объявили?
     - Чего сколько? - притворился непонимающим дед Архип.
     - Не придуряйся... Про погоду чего сказали?
     - А-а, слухать их... - пренебрежительно ответил дед Архип. - Они  здеся
были, на хуторе? Видели они нашу  погоду?  Сидят  в  тепле,  поустроились  и
брешут.
     - Померзнешь на сухарь, - вздохнула бабка.
     Архип наскоро умылся, сел к столу. Бабка принесла с  печи  в  полотенце
завернутый горячий хлеб. Привозили хлеб на хутор редко, особенно в непогоду,
но люди приспособились. Черствую буханку заворачивали в полотенце, в широкую
кастрюлю наливали воды, ставили миску, а в нее хлеб. Вода в кастрюле кипела,
под крышкой хлеб отпаривался, становился волглым, мягчел.
     Выпив стаканчик самогонки,  Архип  принялся  щи  хлебать.  Жена  сидела
рядом, вздыхала.
     - Ныне-то уж не вернешься... - сказала она;
     - Дал бы бог добраться. А на ночь-то глядя... Уж завтра.
     - У Василия ночуешь?
     - А где же...
     - Сон мне нынче привиделся, а к чему - не приложу, - задумчиво  сказала
жена. - Маму видала. Мама хлебы печет. Вынимает, хороший, такой хлеб, чую  -
сладкий, и так мне хлебушка хочется. А она не дает. Я  прям  слезьми  кричу:
мамушка, родная, ну дай хоть кусочечек, хоть чуток. А она не дает. А мне так
хочется... Такой у него дух, прям  донельзя  сладимый.  Почему  не  дала?  -
спросила бабка. - Либо чем обидела ее, не так помянула?  Прям  в  голову  не
возьму.
     - Солонечиху поспрошай, - усмехнулся Архип, - она разложит.
     - Придется, - всерьез ответила жена. - Ты дюжей ешь. Щи и мясо. Я  тебе
и самогонки для этого дела налила. Дюжей наедайся, а то померзнешь.
     - Не замерзну, - успокоил ее Архип. - Как пододенусь, нехай тогда...
     Оделся  он,  как  всегда,  по-зимнему,  по-стариковски:  теплое  белье,
телогрейку и ватные брюки, валенки, овчинные рукавицы. Но теперь, в  дорогу,
он  надел  поверх  всего  зеленый  плащ-"болонью".  Его  когда-то   сын   за
ненадобностью бросил. Но старикам плащ пришелся по нраву  и  впору.  Он  был
легок и плотен, ветра не пропускал.
     - Ну, оставайся тут с богом, - сказал Архип.
     - Ты тама не задерживайся, - ответила бабка. - Праздник находит, а я  -
одна. И сон, видишь, какой нехороший видала. Родная матушка хлебца не  дала.
А уж так хотелось...
     Из своего двора вышел Архип ровно в девять часов.  В  эту  же  пору  на
центральной шоферы в гараж приходят. Пока они машины разогреют да соберутся,
гуда да сюда, пока тронутся, Архип к грейдеру подгребется. Вот  и  получится
впору.
     Красное с морозу солнце только  что  поднялось.  Багровые  дымы  редким
лесом вздымались над хутором; легко, словно тоже с морозцу, розовело небо, и
вся глубоким снегом  полоненная  окрестность,  и  даже  сороки,  молчаливыми
стаями сидевшие на деревьях, даже сороки отдавали розовым.
     Особо не  надеясь,  а  просто  на  всякий  случай,  завернул  Архип  на
колхозный двор. Ехали две машины на станцию, за комбикормом, но  с  шоферами
сидели грузчики. Больше ничего не предвиделось.
     Дорога от хутора к грейдеру лежала прямая,  торная,  снегом  ничуть  не
занесенная. Одет был Архип тепло, легкой была амуниция, тела  не  вязала,  и
потому шагалось хорошо. Мороза он особого не чуял, но в лицо  дышала  стылым
холодом белая степь. Куржак кучерявился по краям шапки-ушанки.  И  время  от
времени Архип рукавичкою тер нос и щеки, чтобы не познобить их.
     День, судя по всему, должен выдаться удачным. Машины, конечно,  пойдут,
никуда не денутся. Так что добраться в район можно будет. И с  углем  должно
выгореть, не зря ж в газете написано черным по белому. Эту газетку прихватил
с собой дед Архип на всякий случай. Раз  вышло  такое  указание,  значит,  и
приказ из Москвы пришел: помогать всемерно. И уж чем-чем, а топкой  помогут.
Тем более зима такая стоит. И собрался он сразу,  вовремя  сообразив  что  к
челу. Тут ведь тоже политика, Архип ее понимал:  первым  надо  прийти,  пока
гуртом не полезли. Архип это понимал и радовался своей смекалке. Может, даже
сегодня прикатит он в хутор с углем,  прямо  на  машине.  может,  и  завтра.
Завтра, конечно, повернее. Нынче запишут, а завтра велят прийти. Так  всегда
бывает. Переночует он у племянника Василия. Вечером посидит с ним, бутылочку
выпьют. Василий - человек грамотный, с ним и потолковать не  грех.  Посидят,
побеседуют, А уж завтра, с углем, прибудет Архип домой.
     Так, в  добрых  мечтаниях  и  по  ровной  дороге,  добрался  старик  до
грейдера. А на грейдере, возле  кирпичного  строения  автобусной  остановки,
толпился народ.
     - Здорово живете, добрые люди, - поднимаясь на полотно грейдера, весело
проговорил Архип. - Заждалися меня? Я вот он, прибыл. Теперь  шумите,  нехай
машины едут.
     - Шумим с ночи, - здороваясь, ответил знакомый из Вихляевки,  -  а  они
либо пооглохли,
     - Не было автобуса?
     - Был бы - уж уехали.
     - Какая беда, - огорчился Архип, а в душе похвалил себя, что  не  пошел
впотьмах, удержался.
     Народу у остановки собралось немало. Стайка молодежи  табунилась  подле
черного, прогоревшего кострища. Пальтушки на них были всякие:  и  добрые,  и
продувные, а прочая сбруя: брюки, юбки  да  чулки,  а  тем  более  обувка  -
никудышные. Оттого и на месте им не стоялось: топотили да бились "на  любка"
- грелись. Знакомый из Вихляевки был с дочкой.
     - В техникум провожаю, другой день не провожу, - объяснил он Архипу.  -
Харчей наклали, одна не дотянет. Другой день выходим.
     - А эти ребята либо тоже ученики?
     - Кто откуда. С техучилища, школьники. Дубовские большинство  да  наши.
Моей-то край надо, экзамены сдает.
     - И прямо с ночи стоите?
     - А то как же... Ныне в четыре поднялись, в полшестого здесь были.  Вот
и стоим дожидаемся.
     Народ собрался свой, с ближних хуторов, с Вихляевского, Тубы,  с  Малой
Дубовки. Архип пошатался от одного к другому, поздоровался. От Малой Дубовки
показались пароконные сани.
     - Вот и уедем! - обрадовался Архип. - Посадимся и айда!
     - Да-а, сейчас на лошадях далеко уедешь.
     - А как же бывалоча в старые-то времена?
     - В старое время лошади были да и одежка. Тулуп, добрый надеть, тогда и
конечно. А эти куда? - показал мужик на ребят да девчат.
     - Да и тебя в твоей телогреечке быстро просифонит.
     - Это верно, - согласился Архип.
     Тем временем подъехали сани. Кроме кучера, сидели в  них  две  женщины,
укутанные ковровыми платками. Заиндевевшие лошадки ткнулись к будке; возница
бросил им соломы и баб начал ссаживать.  Одна  была  помоложе,  с  огромной,
одеялом обмотанной ногой. Архип тут же к ней направился.
     - Здорово живете. Это чего с тобой сделалось?
     - Да ногу поломала. В гипсе. Теперь вот ехать  надо.  Велели  приехать.
Может, сымут.
     - Какая беда... - заохал Архип.
     Молодые ребята решили  соломкой  с  саней  подразжиться,  чтобы  костер
запалить. Но возница их вовремя заметил.
     - Куда тянете?
     - Посогреться... Соломы, что ль, жалко?
     - Я не для  вас  клал.  Лошадям  да  сидеть.  А  соломой  все  одно  не
согреетесь. Лишь пыхнет. В лесополосе вон, хворосту  наберите.  Молодые,  да
ленивые.
     Ребята его не послушались, за хворостом не пошли, а подожгли охапку все
же унесенной соломы. Сгрудились над невысоким  пламенем.  Кто  руки  к  огню
тянул, кто распахнул одежонку, чтобы тепло телом почуять. А  кто  промерзлые
башмаки грел над пламенем.
     - Гляди, штаны загорят, - остерег Архип.
     Но штаны сгореть не успели. Пламя быстро угасло.
     И наконец-то послышался  гул,  далеко,  но  явственно.  От  центральной
усадьбы по грейдеру шла машина. Все разом стали выглядывать да гадать:  одна
ли машина идет да какая. Поклажу из кирпичной будки разобрали.  А  оказалось
зря: зеленая "скорая помощь" с центральной усадьбы прошла и не остановилась.
Правда, была она битком набитая. И через стекла видно, и шофер по горлу себе
ладонью провел; дескать, полно, И укатила машина дальше.
     - Твою мать... На центральной, как короли, живут, понасадились.
     - Да можно бы еще взять, не схотел.
     - Хозяин...
     А в следующую минуту головы повернулись к той  дороге,  которой  пришел
Архип. Оттуда гудело. И скоро  вылетели  из-за  лесополосы  два  "газона"  -
самосвала. Выскочили они на грейдер и  встали  передом  к  станции,  куда  и
направлялись. Это были те самые машины, что за кормами шли. В кабинах у них,
кроме шоферов, грузчики сидели. Тут и проситься было некуда. Но минут десять
спустя от центральной усадьбы еще три грузовика подвалило. Тоже на  станцию,
за кормами.
     Начался тут гвалт и содом. Все разом бегали и  просились,  а  проситься
особо было некуда. В кабину много не поместишь, Да там уж и  сидели.  Уехали
девчонка-студентка и двое мужиков. Хотели женщину уважить, с гипсом, да  она
не влезли. Молодняк в кузов просился, но шоферы их  не  взяли.  И  правильно
сделали. По такой погоде в кузове не ездят.
     После того как ушли машины и долго гудели, поднимаясь в гору,  и  долго
чернелись на белом снегу, после того  как  затихли  они,  настроение  упало.
Каждый думал про себя, что и, он мог бы сейчас ехать  в  кабине  уже  далеко
отсюда и скоро прибыть на место. Тут еще "козел" проскочил, не  остановился,
за ним "Москвич", полный.  Бабы  прижухли  под  убеленными  инеем  платками.
Мужики стали ходить по дороге взад  и  вперед,  набирая  тепло.  Архип  тоже
прошелся. Ветерок хоть и легкий был, но лицо прихватывал; оно дубенело, а  в
затишке горело огнем. Молодежь  притихла,  ребята,  не  переставая,  курили,
Наконец их совсем допекло.
     - Костер давай! Согреемся!
     И они стайкой скатились но откосу, по колено и  выше  увязая  в  мягком
снегу, и стали по лесополосе собирать  сушняк,  ломать  сухие  ветки.  Потом
соломкой разжились, нашли газету и долго  разжигали  огонь.  Руками  уже  не
владали.
     К костру подошли и бабы. И тут Архип разглядел, что старая женщина  под
тяжелым платком - его давняя знакомая, Феня Чурькова.  Она  лишь  недавно  к
младшей дочери в райцентр уехала.
     - Либо ты, Феня? - подошел к ней Архип.
     - Да, а то кто же.
     - А я тебя не угадал. Укулемалась в этот платок. Ты откель же?
     Не успели они и двух слов сказать, как  новая  тревога  поднялась:  шел
"автобус. Молодые ребята начали костер топтать.
     Снова вещички свои разобрали. В автобусе должны были  все  поместиться.
Как сельди в бочке, но влезть. Как-нибудь, но доехать, а не стоять на  таком
морозе.
     Тупоносый колхозный автобус, совсем пустой - это даже Архип разглядел -
притормозил, остановился. А когда кинулись  к  нему  гурьбой,  он  тронулся,
свернул налево с грейдера к  хутору  Малодубовскому  и  поплыл  неторопливо,
вперевалочку, оставив на дороге еще одного бедолагу с чемоданчиком.
     - Куда? Куда он? - накинулись тотчас на него.
     - В Малую Дубовку, собрание проводить.
     - Да он туда не проедет, - сказал возница. - На лошадях  еле  проехали.
Хоть спросил бы. Сейчас сядет, - пообещал он, не спуская с автобуса глаз.
     Автобус, и точно, сел. Проехал немного, забуксовал, забуксовал.
     - Вот так тебе и надо! - торжествовали на грейдере.
     - Чего он туда? Для какого бесу?
     - Собрание, говорю, проводить. Зоотехник поехал. Предвыборное собрание.
За депутатов чтоб голосовали, агитировать.
     - Еш твою... - шутливо заругался Архип.  -  Вот  бы  он  в  автобусе  и
проводил агитацию. Нас бы посадил и до самой станции читал да читал.  Оттель
снова взял людей, и их бы... Да мы б за него  все  голоса  поотдавали,  даже
лишние, за такого хорошего. Ты нас только до места довези.
     Молодежь встала кружком, пошушукалась и всем табором подалась по домам:
четверо в Малую Дубовку, двое в  Вихляевку.  Те,  вдвоем,  рысью  помчались,
застучали по набитой дороге словно коваными промерзшими подметками башмаков.
     Остались Архип, Феня Чурькова, женщина с  гипсовой  ногой,  муж  ее  на
лошадях - лошади уже в белой шубе стояли, понурившись, - и еще два мужика.
     Архип всерьез начинал мерзнуть. Хоть н одет был неплохо, но полегонечку
пробиралась к телу стынь. Просекал ветерок, и ноги коченели. Не шибко  грела
старая кровь. Но сдаваться он пока не хотел.  Ребята,  считай,  шесть  часов
отстояли, а он лишь в девять из дому. Надо было терпеть.
     - Еш твою... - пожаловался Архип. - Дураку  надо  бы  самогонки  взять.
Глонул, и хорошо. - Лицо то чугунело и стало отдавать сизостью. - А  то  вот
стой теперь. Либо "цыганочку" станцевать. - Хлопая себя по плечам  и  груди,
он засеменил, на месте перебирая ногами. - Еш твою... Так бы бечь и бечь  до
самой станции.
     - Тебе бы надо не сюда идти, а прямиком на Перещепной. Там Алексеевский
грейдер, асфальт. Там машины всегда.
     - На Перещепной, парень, нынче не дюже доберешься.
     - А сколько там километров?
     - Да бес их мерил. Пять, а може, семь, а може, все десять. Нет,  десять
не будет. А дорога тяжелая, по займищу. Где там лезть. Застрянешь  в  снегу.
Потонешь навовсе. Туда я не рискую,
     - Мерзни здесь.
     - Чего ж, такая, значит, судьба, - ответил Архип и пошел к затоптанному
костру, чтобы снова разжечь то.
     Сухой хворост занялся сразу же, но жидкий его огонь  грел  лишь  ладони
рук и только.
     Костерок быстро догорел, и призрачное тепло  его  быстро  развеялось  в
студеном поле. Белая степь лежала вокруг, белая  дорога  дымилась  поземкой,
чернели вдоль дороги, в снегу по пояс вязки  и  клены,  и  не  было  никаких
машин. Лишь синий автобус как застрял на пути к Малой Дубовке, так  и  стоял
там неприкаянно.
     Мохнатые от белого инея лошаденки покорно опушили головы  и  солому  не
жевали. Мужик-возница, бросив окурок, сказал жене:
     - Поехали, а то вторую ногу отморозишь. Ничего  боле  не  будет.  Тетка
Феня, ты как? Или рискуешь?
     - Да сама не знаю. Меня ждут.  Чего  же  это  такое  сделалось?  Погода
совсем разорилась.
     - Стихея... - ответил Архип. - Стихея.
     - А може, нам бог поможет, - нерешительно оказала Феня.
     И словно услышав старую Женщину, издалека-издалека,  со  стороны  Малой
Дубовки, донесся слабый, но явственный рокот. Это был рокот трактора.
     - Автобус либо вытягать едут?
     - Похоже.
     - Его бы подале запихнуть, чтоб до весны сидел,
     - Машина.
     - Где?
     - Трактор машину тянет.
     - Либо из Большой Дубовки?
     - А откель еще? Из Большой. Это на станцию  они  едут.  До  грейдера  -
трактором, у них там балки непролазные.
     - Може, на центральную?
     - Не, на центральную прямая дорога.
     Трактор рокотал все ближе и ближе, за ним, на тросу, тянулась машина  с
брезентовым верхом. И наконец они выехали на грейдер. Машину  отцепили,  Она
шла в райцентр, на станцию, В кузове, под брезентовым тентом, было людно. Но
уселись все. Архипу на лавочке места не досталось. Он  пристроился  почти  у
заднего борта, на запасном колесе.
     Ехали долго. Заворачивали в Березовку, людей ссаживали, две свиные туши
сдавали. Пришлось ждать. Мужик с головой, обмотанной бабьим пуховым платком,
все охал, зубами маялся.
     И в четвертом часу прибыли наконец в райцентр. Правда, Архипу подвезло:
машина остановилась неподалеку от конторы, где выдавали уголь.
     В поселке было теплее, чем в степи. Но Архипа, до нутра промерзшего  за
день, познабливало. Согрев был один - курево. И старик закурил,  отряхнул  с
плаща  и  валенок  снег  и  направился  к  воротам  "Гортопа".  Ему   дважды
приходилось покупать здесь уголь, и порядки были знакомы. По правую руку  от
входа стояла контора, но спешить  туда  Архип  не  стал,  а  прежде  оглядел
территорию.  Уголь  был.  Возле  рельсовых  путей  высился   курган   мелкой
"семечки". Отдельно  лежала  куча  доброго  угля,  антрацита.  Обглядев  эту
картину, Архип вошел в контору. Там помещались три стола и  сидели  за  ними
женщины.
     - Здравствуйте, дочушки,  -  снимая  шапку,  поздоровался  Архип.  -  С
праздничком вас, с рождеством Христовым. Или вы  в  городе  такие  праздники
отменили? А я вот к вам пришел по-деревенски прославить, може, вы мне чего н
подадите.  -  Он  тонкую  политику  вел,  подлаживался  и  немножко  дурачка
деревенского из себя строил. - Рождество твое,  Христе  боже,  воссияй  миру
свет разума... Не славят у вас так-то вот?
     Конторские женщины заинтересованно головы подняли.
     - Нет, деда, у нас было, да прошло.
     - А вот у нас до  се  славят.  Ныне  моя  бабка  конфетов  приготовила,
печеньев, мелких денег. Родне и постарше какие - тем бумажные,
     - Взрослые славят?
     - А почему? Славят. Приходят как положено. - Архип,  конечно,  лукавил.
Старое  отошло.  Из  взрослых  один  на  хуторе  славильщик  остался,  Афоня
Чертихин. Тот ходил. Остальные давно бросили. Но сейчас  Архипу  впечатление
нужно было  произвести,  задурить  бабам  головы.  -  Приходят.  А  как  же?
Прославят. Вольешь им самогоночки...
     - Ну, это и нашим мужикам покажи выпивку, они не  то  что  бога,  черта
прославят,
     - Точно! Запоют еще как...
     И женщины, о пьянстве мужиков вспомнив, к Архиповым речам как-то, сразу
остыли и спросили его:
     - С чем пожаловал, деда? Угля нету.
     - Как нету? А на дворе?
     - Мало что на дворе... Мы же к тебе во двор не лезем, не  высматриваем,
где что лежит. Нету. Это учреждениям.
     Полная женщина, в очках - она возле окошка сидела - догадалась:
     - Да ты же и не наш? Ты где живешь? Откуда ты?
     - С колхоза.
     - Ну вот в колхозе и получай. Ты  вывеску  видал?  Гор-топ.  Мы  теперь
только город снабжаем. Понятно?
     - Нету у нас в колхозе угля, не дают. Чего бы я  ехал?  Нету.  Порошины
нету. А у меня весь вышел. Чего же нам с бабкой теперь, померзать? Помогите,
Христа ради. Вы - девчата хорошие, с праздником я  вас  поздравил.  Поимейте
снисхождение к старикам.
     - Де-еда... Тебе  русским  языком  говорят:  гор-топ.  Снабжаем  только
город. А сейчас и своим не даем. Понимаешь? Обращайся в колхоз.  Вас  теперь
централизованно снабжают, отдельно. А мы ни при чем, понял?
     - Куда же мне идти, дочушки? Поимейте снисхождение. Зима глядите какая.
А топка, зарезает. Какие помоложе, на технике, те достают.  А  мы  с  бабкой
кому  нужны,  пенсионеры.  А  в  свое  время  трудилися.  И  нынче   я,   по
возможности... То сад сторожу...  Фронт  я  прошел,  -  главный  свой  довод
наконец выложил Архип. - Заслужил награды.  Вота  и  удостоверение  есть,  -
начал он плащ расстегивать.
     - Не надо твоих удостоверений. Тебе же говорят - в колхоз обращайся.  А
мы - гор-топ. В колхоз иди.
     - В колхозе конь не валился. Чего я туда пойду? Порошины там нету угля.
А вы обязаны... А как же... - стал запинаться  дед  Архип,  все  свои  слова
выговорив, и, расстегнув телогрейку, вынул на  свет  божий  газету,  которая
лишь видом своим придала ему сил; и голос выправился, стал твердым. - Вот...
правительство что говорит? - потряс он газетой. -  Для  участников  войны  в
первую очередь! - Он даже воскликнул тонким, сорвавшимся фальцетом. -  А  вы
мне голову кружите. - И снова в голос, чуть не в крик, проговорил  наизусть,
не глядя в газету; - Проявлять постоянное внимание!
     Женщины, поняв, что старика не унять, терпеливо слушали  его,  а  потом
одна из них, самая молодая, спокойно спросила:
     - Ты, деда, русский человек или нет? Мы же тебе объяснили...
     Архип вдруг в единый миг понял: угля не дадут. Он понял, шапку  натянул
и пошел из конторы.
     Время стояло не раннее. Короткий зимний день  догорал  желтым,  режущим
глаз закатом. Солнце уже утонуло за крышами домов до утра. И  теплые  звезды
земных огней зажигались в домах.
     На центральной площади поселка нещадно дуло, по серому асфальту шуршала
поземка. А в домах, видно, было тепло, форточки открыты, даже двери настежь.
     И как только подумал Архип о тепле,  о  покойном  домашнем  тепле,  так
сразу окоченел. Казалось, единым махом  просек  его  до  костей  и  насквозь
студеный ветер. Архип сжался, пытаясь сохранить в теле хоть теплую  крупицу.
И скорее, скорее поковылял к магазинам, что стояли за площадью, справа.  Там
можно отогреться.
     Он прошел полпути, когда  пахнул  ему  в  лицо  сладкий  запах  свежего
пшеничного хлеба. Архип споткнулся и стал, вначале  ничего  не  понимая,  он
замер и стоял, вновь и вновь вдыхая этот благостный, добрый,  почти  забытый
дух. Надышавшись всласть и опомнившись, Архип пошел к хлебу, к магазину.
     Хлеб выгружали из машины. Старик, глотая слюну,  прошел  в  магазин,  и
голова его кругом пошла, опьяненная райским запахом хлеба.
     Народу не было. Продавщица в белом резала свежие буханки  пополам  и  в
четверть и бросала  их  на  полки,  прикрытые  стеклом.  Архип  потянулся  к
четвертушке.  "Я  заплачу,  дочушка,  заплачу..."   -   пробормотал   он   и
захлебнулся, когда в руке у него очутилась теплая горбушка.  И  стыдясь,  и;
ничего не умея с собой сделать,  Архип  лишь  успел  шагнуть  в  сторону  и,
разломив четвертушку, начал есть ее. Так сладок был  этот  чистый  пшеничный
хлеб с упругой, хрусткой корочкой, с еще горячей ноздреватой  мякушкой,  так
вкусен был и едов, что Архип не заметил, как съел четвертушку. Последний кус
проглотил и почувствовал, как теплый хлеб обогрел нутро  и  по  жилам  потек
горячим током. А хотелось еще.  И  он  снова  подошел  и  взял  четвертушку,
оправдываясь перед продавщицей: "Я заплачу, дочушка, не боись, деньги  есть.
С дороги я, наголодался за день, намерзся... Теплый, хлебушко..." -  дрогнул
голос его.
     - Ешь, дедушка, на доброе здоровье...
     Вторую четвертушку дед Архип ел медленнее, но с еще большим вкусом.  Он
жевал и чуял  языком  и  небом,  пресную  сладость  пшеничника,  слышал  еле
заметный и дразнящий дух хмельной кислины и сухарную горчину корочки. Вторая
четвертушка тоже кончилась. После нее  деда  Архипа  ударило  в  пот.  Перед
продавщицей было стыдно, но хотелось хлеба  еще.  Сладкий  дух  его  нагонял
слюну.
     - Уж прости, дочушка, я еще съем. Наскучал по свежему хлебушку. Сколько
лет-годов теплого не ел.
     Продавщица ничего ему не ответила, поглядела внимательно и ушла в  свою
каморку и скоро  вернулась  с  полной  кружкой  горячего  чаю.  Она  и  стул
принесла, усадила деда Архипа возле подоконника.
     - Садись, дедушка. Пей, ешь, отогревайся.
     Горячая волна благодарности к незнакомому доброму человеку подступила к
сердцу.
     - Спаси Христос, моя доча, - тихо сказал Архип, опускаясь  на  стул.  -
Спаси Христос.
     После третьей четвертушки он  сделался  сыт,  согрет  и  здоров.  Допив
сладкий чай, старик  поднялся,  деньги  заплатил.  Пора  было  правиться  на
ночлег, к племяннику. Но дед Архип, казалось, не мог уйти от  этого  доброго
хлебного духа, от золотистых буханок, что трудились за  стеклом.  И  хотя  у
Василия, конечно, был хлеб, но Архип не стерпел, купил буханку.  Ее  даже  в
руке держать было хорошо; чуять пальцами упругую корку, под которой  горячей
кровью бродило тепло  неостывшей  живой  мякушки.  Старик  расстегнул  плащ,
телогрейку и осторожно упрятал буханку на груди., Хлебное тепло и дух теперь
были с ним.
     И вдруг о бабке, а жене, о родной  своей  старухе  вспомнил  Архип.  Он
вспомнил вдруг, как говорила она ему нынче утром о своем непонятном сне.
     Что племянник, что его ночевье, что уголь  -  все  это  ерунда.  А  вот
старухе хлебушка принести свежего, как  обрадуется.  Жизнь  с  нею  прожили,
много ли радовал. Может, лишь в молодости. А  потом...  Какая  жизнь  потом,
долгая... И может, в последний раз, да, еще перед праздником, свежего хлебца
ей, словно из вчерашнего сна, разговеться.
     Архип вынул из-под полы, из-за ремня мешок, положил туда пять  буханок.
А ту, первую, оставил при себе.
     - Спаси Христос, доченька, - поклонился он продавщице, -  с  праздником
тебя.
     За минуту наново все перерешив, Архип знал, что  он  будет  делать.  Он
пойдет на Алексеевский грейдер и доедет до Перещепновки. А там, с  асфальта,
к ферме, ее огни будут видны. От фермы вниз, на луга  займища,  оттуда  сено
возят, дорога пробитая. Сроду там сено оставляли на  зиму.  От  лугов  взять
правее, занесенные Чуриковы талы обойти.  Потом  левее,  через  летник,  там
тихо. Выходить на Пески, на Большие, на Малые городбища,  а  там  -  считай,
дома. Он дойдет, доберется. И снега, и мороз - это не беда.
     То ли еще было. Здесь все свое, родное, хоженое-перехоженое.
     А за пазухой грел ему сердце теплый хлеб.


Популярность: 168, Last-modified: Mon, 27 Aug 2001 10:18:50 GMT