Юрий Дружников. Рассказы и притчи --------------------------------------------------------------- © Copyright Юрий Дружников Источник: Юрий Дружников. Соб.соч.в 6 тт. VIA Press, Baltimore, 1998, т.1. --------------------------------------------------------------- Неудачники ? #1 Два рояля в одной комнате ? #2 Пощечина ? #3 Как избавиться от клички ? #4 Дело о шляпе ? #5 Коровье счастье ? #6 "Совиньон" ? #7 Лучезарные стихи ? #8 Притча о двуногих ? #9 Фиолетовый луч ? #10 Робинзон Гошка ? #11 Заходи, дорогой! ? #12 Могила поэта ? #13 Когда исполняется 176 ? #14 Юрий Дружников. Неудачники --------------------------------------------------------------- © Copyright Юрий Дружников Источник: Юрий Дружников. Соб.соч.в 6 тт. VIA Press, Baltimore, 1998, т.1. --------------------------------------------------------------- Рассказ 1. Мне нравилось одно существо с французского отделения. Кое-что про нее удалось выяснить. Ее звали Лина. Она почти совсем окончила балетное училище Большого театра, когда ее, как она сама подругам объяснила, выбраковали. За что -- я не мог догадаться, сколько ни глядел на нее в толчее перерывов между лекциями. Длинноногая, длинношеяя, с походкой, полной грации, она ступала по земле так, словно это был не грязный университетский коридор, а райская долина. Волосы у нее были абсолютно черные, туго затянутые на затылке аптечной резинкой. Глаза чуть раскосые, губы, всегда готовые растянуться в улыбке. И никакой косметики, все свое. Последнее обстоятельство по своим восемнадцати годам я считал высшей добродетелью. Ее подруги ходили с яркими сумками -- она носила черный чемоданчик. Они постоянно прихорашивались -- я ни разу не заметил, чтобы она погляделась в зеркало. Я бы на ее месте любовался собой ежеминутно. Короче говоря, она являла собой всему миру совершенство, сомнений у меня не возникало, кроме одного. Единственным ее недостатком оказалась фамилия. Она портила картину. Фамилия была Умнайкина. С такой фамилией в наш ироничный век нужно думать над каждым словом. Лучше бы она была Глупышкина или Дурнайкина. Хотя жил известный физик Умов, но то было давно, в доироническую эпоху. Фамилия ее, думал я, станет зацепкой, с помощью которой отыщутся другие недостатки, и постепенно я остыну. Но других недостатков не находилось. Как я ни противился, мысли об этом существе вдруг стали неотъемлемой частью моего бытия. Она казалась легкой и остроумной, близкой по духу, по интересам, -- по всему. Правда, все это были только предположения, поскольку Лина Умнайкина оставалась недоступной. Со своей нерасторопностью и неизжитым еще комплексом неполноценности я только искал способа хотя бы переброситься с ней парой слов. Если б она мне меньше нравилась, сделал бы я это без труда. Несмотря на непрерывные тусовки всех со всеми, мы с ней, как ни странно, ни разу не оказались в одной компании. В одиночестве она мне не попалась ни разу, приятельницы и особенно приятели так и липли к ней. Даже попытка просто поздороваться провалилась: она ответила рассеянно, словно пыталась вспомнить, кто это такой. Сидя на лекции, я думал о том, как увижу ее в коридоре. В коридоре репетировал, как подойду и... Мне бы только подойти. Потом уж я бы не растерялся. Наконец решился: теперь или никогда. После звонка, чуть не сбив с ног профессора Крючкова, выскочил первым из двери, пробежал полтора коридора и, глотнув воздуха, остановился возле аудитории, где по расписанию должна была сидеть она. Умнайкина появилась из дверей, но, шепча ей что-то на ухо, рядом с ней волочился Баландин -- длинный парень в очках с четвертого курса истфака. Баландин играл в волейбол за сборную университета и фактически был главным забивалой, вся сборная играла на него. Лина прислонилась к перилам у не то дорических, не то коринфских колонн и смотрела с балкона вниз. А Баландин, зажав между щиколоток спортивный чемоданчик, продолжал ей что-то страстно рассказывать. Я растерянно стоял возле двери в опустевшую аудиторию. Баландин покровительственно похлопал Лину по плечу, сел перед ней на чемодан и, взяв в руки воображаемую гитару, хрипло запел: -- Прошел меня любимый мимо, Прийти к фонтану повелев. Я прихожу, смотрю: любимый Стоит в кольце прелестных дев. На ногу ногу запрокинув, Стоит он в блеске пышных фраз. Я на диване рядом стыну Уже, наверно, целый час. Она его внимательно слушала, слегка улыбаясь и не подозревая, что это единственная песенка, которую Баландин знает и поет всем, на ком сосредоточился его взгляд. Бежавшие мимо студенты останавливались, с любопытством наблюдая за этой сценой. Он, вдохновленный публикой, продолжал: -- Легли колонн густые тени. У факультета на виду, Руками охватив колени, Своей я очереди жду. Стоит, о смысле жизни споря, Не собирается кончать. О боже! О, какое горе -- Любить такого трепача! -- Только так, а не иначе! -- прибавил Баландин свою любимую поговорку. -- Песня Ады Якушевой, ставшая впоследствии народной, посвящена ее первому мужу Юре Визбору. Студенты разбежались. Баландин поднялся с чемодана, поклонился и поднес к глазам Умнайкиной ладонь. Что-то писал на ней, водя пальцем другой руки. На губах у Лины блуждала усмешка, губы шевелились, читая буквы, которые выводил лучший нападающий университета. Он сжал ее плечи, закрепляя свой успех, но она вырвалась и убежала. Баландин захохотал. -- Только так, а не иначе! -- проходя мимо меня, повторил он.-- Еще сутки, и крепость будет наша! Подмигнув мне, он удалился довольный собой. А Лина уже была окружена девчонками. Я побрел несолоно хлебавши. Баландинские штучки нам известны. Он всегда зазывает симпатичных девочек болеть. А поскольку наша сборная выигрывает благодаря его прыжку, получается, что все остальные ему только мешают. Таким образом, провожать приглашенную болельщицу он идет королем ринга. Если бы у меня был прыжок Баландина! Я бы допрыгнул до Лины в один момент. Увидел я Умнайкину впервые в конце лета, на приемном экзамене. Сочинение писали сразу несколько потоков. Она сидела рядом, через узкий проход, и видна была мне вся -- от черной аптечной резинки в волосах до блестящих пряжек на белых туфельках, которыми она упиралась в скамейку впереди. Она похожа на балерину, подумал тогда я и засмеялся: балерина слизывала языком чернила с пальца. Почувствовав на себе пристальный взгляд, она оглянулась, сделала недовольную гримаску и только что облизанным пальцем показала сперва на меня, потом на свои глаза и на тетрадь. И улыбнулась. Если б я встретил ее в приемной комиссии, когда подавал документы, я подал бы их на французское отделение. Сидя на лекции по истории западной литературы, я напряженно думал, как поступил бы Бальзак, чтобы сблизиться с Умнайкиной. Но Бальзак жил в эпоху иных человеческих отношений. Может, послать ей стихи? Но полфакультета пишет стихи, мои не лучше. Позвать ее в воскресенье на стадион, где я буду стартовать в кроссе филфака? Пусть увидит, как я, задыхаясь, бегу одним из первых среди последних. А что если пригласить ее в театр? Мысль эта пришла в голову потому, что с театром у меня были непростые отношения. 2. В первый день лета, после получения аттестата зрелости, настроение мое оставалось радужным. На второй день оно омрачилось размышлением, как жить дальше. Весь третий день я жалел, что раньше об этом не думал, а на четвертый случайно столкнулся на улице лицом к лицу с Андреем Федорчуком. Лицо у Андрея было озабоченное, он спешил и, коль скоро узнал меня и остановился, зачем-то я ему, несомненно, понадобился. -- Чем занят? -- Андрей ткнул в меня пальцем. -- Ничем. -- Чудненько! У меня деловое предложение. Я, понимаешь, теперь помощник режиссера. Беру тебя в театр. Он бросал спасательный круг моим тревогам. -- Прямо? -- не поверил я. -- Минуя вуз, -- расхохотался он. -- Завтра в одиннадцать ноль-ноль придешь к служебному входу. Будешь участвовать в гражданской войне. -- Это как? -- Не бойсь! Нам людишки нужны для "Любови Яровой". Он сгреб свои длинные волосы пятерней со лба и побежал дальше, а я остался на краю тротуара, жалея о том, что ничего толком не узнал, не выспросил. Неужто в театр со служебного входа? Ведь не пустят же! За два года до этого к нам в школу пригласили выступить одного известного артиста. Потешая зал, он рассказывал смешные эпизоды из жизни за кулисами, и это было восхитительно. Девчонки и учительницы чуть с ума не посходили. Меня он загипнотизировал. Я вдруг увидел себя на его месте на сцене почему-то в широкополой шляпе с пером. Я фехтую на шпагах, объясняюсь в любви, срываю поцелуй и кланяюсь, кланяюсь, кланяюсь. Публика неистово аплодирует и бросает мне цветы, забыв о том, что пора бежать в гардероб занимать очередь. Короче говоря, решение было твердое, как сталь: буду актером. Что касается конкретного пути из неартистов в артисты, над этим я как-то не очень задумывался. Впрочем, кое-что почитал. В книгах про великих актеров рассказывалось, как они преодолевали свои недостатки. Мне тоже хотелось преодолеть свой невысокий рост и, мягко говоря, недостаточно приятное выражение лица, далекое от требований, предъявляемых жаждущим пробраться в театральные вузы, где попавших счастливчиков превращали в жераров филиппов и марчелл мастрояни. Только не ясно было, как конкретно надо преодолевать. Я пошел в драмстудию, которой руководил пятикурсник из театрального училища Андрей Федорчук. Почему-то он с уважением относился к моим сценическим опытам, подбадривал меня. А я принимал это уважение как день моему таланту. Ведь сам Федорчук был без пяти минут настоящим режиссером. Теперь, когда вахтер в театральной проходной поставил галочку в списке возле моей фамилии и пальцем указал, как пройти к помрежу Федорочуку, я подумал: вот я и стал актером. Такая у меня генетика. Мой компас вывел куда надо. -- А вот и еще один! -- весело сказал Федорчук. Он взял меня за шиворот и повел к режиссеру. Так в студии во время репетиции он разводил нас за шиворот на свои места в мизансцене, -- это проще, чем объяснять, где тебе, бестолочи, занять позицию. Режиссером оказался усталый седой человек с впечатлительным животиком и одышкой, похожий больше на бухгалтера. К губе его присохла погасшая сигарета. -- Новобранец, -- представил меня Федорчук. -- Но с хорошим опытом. -- Опять из твоей студии? Ты их что, как пирожки, печешь? Сопя, режиссер посмотрел на меня в упор, потом, отступив на шаг, прищурился и оглядел сверху вниз и снизу вверх, сложил свои огромные губищи дудочкой, нехотя вынул из кармана замшевой куртки руку. Он немного пошлепал губами и ткнул меня в плечо, как тыкают вилкой рыбу, которую надо доесть, но уже не хочется -- не вкусно. -- Для красного солдата мелковат, -- промямлил он. -- А белых у нас уже своих полно. Не надо! -- Да я ему уже вроде пообещал, -- сказал просительно Федорчук. -- Парень хороший, старательный. Наш человек... -- Ты б еще не нашего привел! -- возразил режиссер и, повернувшись, крикнул. -- Голубее нужен задник, голубее! На кой мне эта ядовитая зелень?! Стрелка моего компаса заколебалась. Я вздохнул и хотел уйти. Но тут режиссер снова повернулся ко мне: -- Старина, а ты в джазе себя не пробовал? Имею в виду: чувство ритма у тебя есть? Я скромно кивнул. -- Возьми его, -- устало сказал он помрежу. -- Проведи через второе действие. Пускай поработает лошадью. "Любовь Яровая" шла полным ходом уже не в репетиционном зале, а на сцене, но еще без костюмов и грима. Меня поставили слева у кулисы, неподалеку от пульта помощника режиссера. На щите перед ним загорались и гасли сигнальные лампочки. Федорчук сидел во вращающемся кресле и бурчал в микрофон: -- Начинаю второе действие. Кончайте курить. Занятых в первой картине прошу на сцену. Пошевеливайтесь! Помреж недолго возился со мной. Я быстро сообразил что и как делать. Все-таки в кармане у меня лежал аттестат зрелости. Ну, пусть не в кармане, а дома, в шкафу под бельем, -- не придирайтесь к словам. По гениальному замыслу режиссера, когда красные временно отступают, поручик Яровой должен в панике промчаться на лошади, в глубине за сценой остановиться, а затем появиться перед зрителем. С лошадью, хотя это эффектно и привело бы зрителя в восторг, решили не связываться, как с дорогостоящей и трудно управляемой стихией. Магнитофонов тогда в театрах еще не было, музыку делал небольшой оркестр в яме. Три дня с утра до вечера к ужасу родни и соседей лошадь тренировалась дома и достигла несомненных результатов. Стоя слева за кулисой, я держал наготове руки с зажатыми в них кастаньетами. Моя работа начиналась после взмаха руки Федорчука, следом за фразой на сцене тылового деятеля Елисатова "Как бы трюмо не повредили". Дождавшись этой фразы, я начинал цокать тихо, потом лошадь приближалась, и звук кастаньет становился громче: -- Та! Та-та! Та-та-та! Та-та-та. Та-та! Та-та-та-та-та! Та-та! Тут поручик Яровой соскакивал с лошади и стремительно бежал через сцену. Вслед ему Елена, жена профессора Горностаева, кричала: -- А, голубчик! Что? Режь буржуев, как кур?! Любовь Яровая испуганно спрашивала: -- Ай, кто, кто там? А лошадь еще некоторое время цокала за кулисой копытами, перебирала ногами. После этого я был свободен. Чувство причастности к большому искусству заставляло меня проводить за сценой долгие часы. Я с восторгом вбирал в себя разговоры, краски, звуки. Потом это стало несколько однообразным и поднадоело. Театр изнутри постепенно разочаровал меня своей прозой: грязными вблизи декорациями, матерщиной рабочих сцены, нудными повторениями одного и того же на репетициях, приказами дирекции о том, что артисту Н. объявляется выговор за явку на прогон в нетрезвом виде. Я осторожно поделился этим открытием с Федорчуком. -- Разочарование, -- философски заметил он, -- следствие избыточных восторгов. Скоро все станет на место. Откроется нечто таинственное, непостижимое. Театр выше быта, суеты. Театр -- часть жизни, это так, но он выше жизни, как цветы выше корней. Во-он, видишь, бежит по коридору актриса, заслуженная, между прочим? Она вчера перепила, ночь провела, ей самой неизвестно с кем, и опоздала. Сейчас ее выматерит режиссер. Потом она закурит, расскажет ему похабный анекдот, и он успокоится. А она потихоньку сбегает в буфет опохмелиться, вернется, выйдет на сцену и вдруг преобразится в чистое и божественное создание, в которое влюбится ползала. -- Но как, в чем секрет? -- В ней что-то включается... Так деревянный ящик превращается в рояль или в телевизор, способный открыть мир. Чудо, брат! Театр -- это Золушка. Под рваным платьем скрыта красота: прекрасное тело и гармоничная душа. Стучи копытами, старайся! Сделаем тебе рекомендацию в театральный вуз. Федорчук оказался прав: постепенно я вошел в колею, на грязь перестал обращать внимание, постигал душу Золушки, одетой в лохмотья. В мужской артистической, когда пошли в ход костюмы и грим, статистов стало набиваться полно. Все они были студентами, старше и опытнее меня. Мне просто повезло. А может, и не просто, хотел думать я. Не бездарней же я натуральной лошади! Гримировались стоя, оттесняя друг друга от банок с красками, в которые лезли руками. Мне одному не надо было гримироваться: в отличие от красных и белых солдат, лошадь на сцене не появлялась. Она стояла у кулисы, там, где из стены торчала красная коробка с надписью: "При пожаре разбей стекло и нажми кнопку". Стекло было уже выбито, оставалось нажать. Когда ни красные, ни белые солдаты на сцене не требовались и режиссер был занят с актерами, мы собирались на узкой площадке винтовой лестницы, ведшей вверх, на чердак, и вниз, в оркестровую яму. Иногда к статистам подбегали актеры взять закурить, за это расплачивались шутками. Вдруг от скуки кто-нибудь нажимал красную кнопку в коробке и кричал: -- Атас, ребята! Сматывай удочки! Все разбегались и прятались, кто где мог, но так, чтобы следить за происходящим. Вскоре по скрипучей лестнице сползал с чердака пожарник дядя Константин. Толстый, абсолютно лысый, в военной гимнастерке с широким ремнем, дотаченным, по-видимому, куском пожарного шланга, дядя Константин держал наперевес огнетушитель и, тяжело дыша, оглядывался: где горит? Впрочем, не раз обманутый, он, наверное, и сам не верил, что может быть пожар. А когда у него начинала выть сирена, спускался по обязанности, обозначенной в инструкции, и за это ненавидел хулиганов. Убедившись, что нигде ничего не горит, дядя Константин подходил к кнопке и обнюхивал ее, словно хотел по запаху найти преступника или искал отпечатки пальцев. Константин заслонял спиной кнопку и, все еще держа огнетушитель наперевес, будто он готов немедленно отразить нападение поджигателей театра, хриплым от неупотребления голосом спрашивал: -- Хто жал? Я спрашиваю, хто жал?! Вокруг никого не было. Дядя Константин поправлял ремень, стягивал гимнастерку за спиной и более спокойно прибавлял: -- Выясню! Все равно выясню, хто жал. Подам дирекции докладную, пускай увольняют. Так и знайте! Тут, как ни в чем не бывало, начинали собираться статисты. -- За что ты его уволишь, дядя Константин? -- За ложную тревогу. Скажите еще спасибо, что я сразу пожарную часть не вызвал. Сидели бы вы все в пенном порошке и пускали пузыри! -- Спа-си-бо, дя-дя Кон-стан-тин! -- скандировали мы хором. Пожарник взваливал огнетушитель на плечо и, тяжело ступая толстыми больными ногами, гордо поднимался к себе на верхотуру, на свой пост. Работа его состояла в том, что он целые дни спал. 3. Настал день сдачи спектакля комиссии из министерства, которой боялся даже сам режиссер. Все суетились, присматривали друг за другом, дабы от волнения чего не натворить. Помреж Федорчук -- за рабочими сцены, чтобы не перепутали декорации и посреди гостиной не прибили развесистый дуб. Актеры -- за гримерами и костюмершами, художник -- за осветителями. На всех рычал режиссер. И только статисты не волновались. Нам все было до лампочки. Подумаешь, пробежать по сцене или постоять на карауле возле штаба, пока актеры перешвыриваются репликами! Лошадь: та-та-та -- и порядок! Станиславский, конечно, прав: нет маленьких ролей, есть маленькие актеры. Но у маленьких актеров и роли маленькие, и маленькая ответственность. Это -- про нас. Всем своим видом статисты говорили: за нас не волнуйтесь! Уж мы-то не подведем, свое дело сделаем без особого напряга. А вот вы?!. После каждой картины в артистических с нервным смехом обсуждали, кто чего забыл на сцене: кто чашку, кто винтовку, кто реплику. Нам нечего было забывать и нечего нервничать. Да и все шло нормально. Я знал свое место и перед вторым действием уже стоял неподалеку от Федорчука и ждал своей минуты. Помреж сегодня не замечает меня. Побледневший и внутренне напрягшийся, он охрипшим голосом выговаривал в микрофон: -- Сцена -- готово? Свет -- готово? Поручик здесь? Горностаева здесь? Яровая на месте? Где Яровая, леший ее забери!? -- Послушай, Андрей! -- подбежал к помрежу молодой артист Леня. -- Как лучше? "Господа, танцы продолжаются! Ле кавалье ангаже ле дам!.." А может, лучше повторить два раза: "Господа, господа"? Будет выразительней... -- Отойди, Леня, со своей выразительностью! -- гавкнул Федорчук. -- Делай по тексту и отойди. Ей-Богу, не до тебя! Леня отправился на сцену спрашивать совета у Горностаевой. -- Уберите! -- взмолился Федорчук. -- Даю занавес! Уберите Леню со сцены! -- Ты что, спятил? -- зашипел режиссер, неизвестно откуда взявшийся. Он встал рядом с Федорчуком, скрестив по-наполеоновски руки на груди. -- Ведь кто-нибудь услышит "Уберите Леню со сцены", подумает, что ты о Брежневе! -- Осталось два гвоздя! -- рявкнул рабочий, отточенными движениями прибивая к скамейке дерево. -- Не надо гвоздей! -- сквозь зубы процедил Федорчук. -- Занавес! Тишина, даю занавес!.. Потекло второе действие. Сейчас Федорчук сделает мне знак рукой, чтобы я приготовился, и сразу после слов на сцене "Как бы трюмо не повредили" я начну бить копытами. Рядом со мной стоит поручик Михаил Яровой, старый артист, собирающийся на пенсию. На нем полведра омолаживающего грима. Яровой переминается с ноги на ногу, будто только что и в самом деле слез с лошади, -- так он входит в роль. Я буду работать сперва тихо, потом громче, еще громче... Тут Яровой прокричит мне в самое ухо: -- Тпру-у! -- затем тихо, только для меня, добавит. -- Стой, стерва!.. И -- выскочит из-за кулисы на сцену, разминая ноги, будто только что проскакал галопом верст двадцать. Вот Федорчук делает мне знак рукой. Я поднимаю кастаньеты. И тут вместо слов "Как бы трюмо не повредили" слышу сзади, над самым ухом, заспанный хриплый голос: -- Хто жал?! Хто жал, спрашиваю! Оглядываюсь -- вплотную ко мне стоит пожарный дядя Константин. На поручика Ярового он не смотрит, -- тот старый артист, не будет же он перед пенсией баловаться! Дядя Константин хватает меня за локоть, поворачивает и, решив, что я сейчас брошусь удирать, наставляет мне в грудь огнетушитель. -- Наконец-то я тебя накрыл! -- шипит дядя Константин, выпуская из легких огромное количество горячего воздуха. -- Я не нажимал, -- сразу открещиваюсь я. Ведь это святая правда! Красные и белые солдаты, не занятые в этой картине, только что толпились тут, кто-то нажал, и все смылись. А дядя Константин сводит счеты со мной. -- Ах, ты не нажимал?! -- наступает он на меня, упирая мне в грудь огнетушитель. Еще чуть-чуть и он вытолкнет меня на сцену. -- Если не ты, хто же? Хто? Грозил уволить -- теперь приведу в исполнение. Совсем обнаглели! А занавес поднят. На сцене стоит онемевшая Горностаева. Она должна крикнуть Яровому, а тот никак не едет. В зале слышится смех. Туда долетают крики дяди Константина. Но вот Горностаева нашлась и кричит за кулисы поручику Яровому: -- А, голубчик! Что? Режь буржуев, как кур?! Спасая театр, Любовь Яровая подбегает к ней и произносит свою реплику: -- Ай, кто, кто там? На что взбешенный дядя Константин ей резонно кричит из-за кулис: -- Хто, хто?! Пожарная охрана. Яровая не находит ничего лучше, как сказать реплику по роли: -- Не может быть! Показалось! -- Показалось? -- кипит дядя Константин. -- Чичас акт будем составлять! Режиссер и Федорчук вдвоем хватают пожарника сзади за ремень, пытаясь оттащить его от сцены. Но тушу Константина сдвинуть с места невозможно. Тогда Федорчук пытается рукой закрыть ему рот. И кивает мне: дескать, давай, начинай. Тучный дядя Константин легко отдирает их руки и еще крепче упирает в меня огнетушитель. -- У тебя свое начальство, у меня свое, -- сипит он, выворачивая голову, чтобы уклониться от ладони Федорчука. -- Сказал уволю -- уволю! Поручик махнул на нас рукой и выскочил на сцену, не дождавшись топота лошади. Он был опытным артистом, не в таких переделках бывал. Движения, которые он делал, были нелепы. Трудно догадаться, что, по замыслу режиссера, Яровой только что спрыгнул с коня. Скорее, он встал с кровати и потягивается, а может, вышел из туалета. Дядя Константин, матюгаясь, взвалил огнетушитель на плечо и стал взбираться по лестнице на свой пост. Федорчук вытер платком капельки пота со лба: спектакль вошел в колею. Но вытирая лоб, помреж поднял руку и тем напомнил мне, что я должен работать лошадью. И радостно, что было сил, я затарахтел кастаньетами: -- Та! Та-та! Та-та-та-та-та-та-та-та-та! Та-та-та! Та-та!! Лошадь примчалась, я дал ей посучить ногами и, поскольку поручика Ярового рядом не было, сам заорал в полную глотку: -- Тпру-у-у!.. Поручик Яровой, отработав эпизод, вернулся со сцены за кулисы, переглянулся с Федорчуком и погладил меня по голове. 4. После столь эффектного дебюта я был уверен, что с драмтеатром, а заодно и с театральным училищем покончено. На исходе августа выяснилось, что проходной балл на филфак благополучно набран, и я изнывал от безделья и жары, шастая по Москве от газировки до газировки и от дома до реки. То и дело я возвращался мыслями к существу, обнаруженному на приемном экзамене. Судьба обязана свести меня с ней, как только начнутся занятия, и тут уж я не растеряюсь. Мое бренное тело покоилось на лежаке пляжа в"--3 в Серебряном бору, когда меня окликнули. Надо мной стоял Андрей Федорчук. -- Привет, коллега! -- рявкнул он. -- Я полагал, в этот ответственный период все поступают в вузы... -- Уже не коллега, -- печально заметил я. -- Разочаровался или временное отступление? Пожать плечами -- это был самый точный ответ. Между получением аттестата зрелости и сдачей его в вуз у меня было время подумать, как заметил проходимый по литературе поэт, о времени и о себе. Нельзя сказать, что желания стать актером у меня поубавилось. Даже после неудачи -- нет! Но я потолкался в коридорах Театрального института и Щукинского училища, забитых до отказа конкурентами, и понял: до другого берега по этой соломинке мне не перейти. А где-то я вычитал, что хороший полководец тот, кто, наступая, имеет про запас совершенно секретный план отступления. Мудрее было отступить заранее. Но поступив на филфак, я тут же начал жалеть, что моя карьера из-за малодушия сделала зигзаг, изображенный на дорожном знаке "Извилистая дорога". Федорчук сел рядом со мной на лежак. Он относился к тому разряду порядочных людей, которые всегда готовы помочь, но теряются, когда их помощь не нужна. Он ни словом не напомнил старое. Сказал только, что ему дали, наконец, самому поставить пьесу, спущенную сверху, которую никто не рвался делать, а он согласился. Называется "Прага остается моей", и нужны статисты на роли студентов. Придется петь на сцене. -- Ты студент и будешь играть самого себя. Или теперь ты верен только старославянскому языку? В театре было интересно. К тому же он давал приработок к стипендии, которой хватало на неделю. Словом, из гражданской войны, в которой мы участвовали в "Любови Яровой", я перебрался в оккупированную фашистами Прагу. Члены подпольной организации встречались под каштанами, возле небольшого ресторанчика. Конспирация состояла в том, что мы изображали золотую молодежь. На меня надели пахнувший нафталином пиджак-букле, я мазал клеем под носом и налеплял узкие черные усики. Статисты демонстрировали на сцене массовость сопротивления фашистам. С моей курносой партнершей Олей, как оказалось дочкой театрального пожарника дяди Константина, мы стояли возле кулисы. Когда оркестр начинал играть танго, выходили на сцену, часть которой была рестораном, выпивали за столиком по бокалу воды, подкрашенной под вино, и начинали танцевать. Хореограф долго возилась с нами, требуя, чтобы я резко бросал Олю на колено. -- Вы же влюблены, братцы! -- кричал из зала Федорчук, указывая на нас пальцем. -- Чего же вы топаете, как коровы по танцплощадке? Лицо Федорчука, ведущего репетицию из восьмого ряда, не было видно, только руки, которые освещала настольная лампа. Оля нежнее сжимала мой локоть, и мы старались двигаться элегантнее и улыбаться друг другу изо всех сил, хотя это получалось фальшиво. К нашему выходу сонный дядя Константин спускался с верхотуры. Он глядел на дочь, и глаза его добрели. Даже на меня в эти минуты он не смотрел подозрительно, хотя, клянусь, не я шутил с кнопкой пожарной сирены. Ресторан закрывался. На сцене темнело. Оставшись одни, подпольщики собирались тесной группой и, озираясь, пели: -- Никогда, никогда, никогда Не склонится перед Гитлером Прага! Композитор Приватин, автор музыки к пьесе, специально приезжал разучивать с нами мелодию. Но во время сдачи спектакля начальник отдела культуры песню не одобрил. -- Я сам принимал участие в руководстве разведкой во время Отечественной войны, -- сказал он. -- Как же это подпольщики в оккупированном немцами городе, да еще в ресторане, поют хором прогрессивную песню? -- Видите ли, это театральная условность, -- пытался оправдаться Федорчук. -- Нам нужна музыка, песня, оживление... -- Оживление -- пожалуйста. Я в художественную сторону не вмешиваюсь. Но зачем же чересчур оглуплять врагов? Это принижает серьезность нашей борьбы и великой победы. И вообще: спектакль исторический, а намек в песне на наши танки в Праге. -- Так ведь это Гитлер! -- Гитлер-то Гитлер... А зрителю не запретишь думать, что это аллюзия! Мы перестали петь и тихо мычали для оживления. Кроме того, появился новый статист: долговязый парень в эсэсовской форме. Он выходил из-за противоположной нам кулисы и ударял хлыстом по голенищу своего блестящего сапога. Мычание тотчас прекращалось, из оркестровой ямы вырывалось танго, и все разбегались. На следующей репетиции начальство решило и бессловесную песню убрать. В самом деле, зачем подпольщикам мычать? Они должны действовать. Федорчук похвалил меня за танец и опять обещал бумажку от театра, если я все-таки надумаю переходить в театральный вуз. Но теперь я был влюблен. Эх, если бы мне дали сыграть какую-нибудь, хоть маленькую, но словесную роль! А так -- лучше Умнайкиной не знать про мою, как выразился Федорчук, "статистическую деятельность". Узнает, что я на побегушках в театре, -- она, почти окончившая балетное училище Большого театра, будет просто презирать меня. А тут еще волейбольный красавец Баландин! На игру, куда он звал ее, я не могу пойти: вечером у меня спектакль. Баландин уведет девушку после игры, весь в мыле от торжества победы, и у него будут две победы в один день. На спектакль я шел с камнем на шее. Даже анекдоты в артистической и на лестнице не смешили. Курносая Оля, моя партнерша, притащила из дому бутерброды и усиленно меня угощала. Голодным я был всегда, но Оля меня не вдохновляла. -- А я сегодня последний день, -- вдруг сказала она. -- Взяли в Институт культуры в Питере. Приезжай... -- Ваш выход! -- донеслась команда помрежа. Оля уже держала меня под руку. Грим она накладывала тщательно, никогда, в отличие от других, не ленилась положить румяна на шею, чтобы шея не белела, ведь в бинокли ненамазанную шею прекрасно видно. Я знал, как важны для актера мелочи. Знал историю знаменитого итальянца Сальвини. Тот вышел на сцену в "Отелло", наложив коричневый грим на лицо и позабыв накрасить коричневым руки. Зрители улыбались, заметив, что руки у Отелло смертельно бледные. Но Сальвини был гением, и не дал зрителю во втором акте повод похихикать. Отелло вышел снова с мертвенно белыми руками и -- снял белые перчатки. Под ними был коричневый грим. Но кто в зале рассматривает статистов в бинокль? Заиграло танго. В ресторанчике под каштанами зашевелились пары. Оля слегка сжала мой локоть, я выдавил жалкое подобие улыбки, и мы двинулись на сцену. Я танцевал чуть-чуть разболтанно, любуясь расцветающими каштанами, небрежно намалеванными на холсте. Затем подпольщики сошлись, пошептались, а когда эсэсовец щелкнул хлыстом о голенище, рассыпались. Мы с Олей, влюбленная парочка, пошли вдоль оркестровой ямы у самой рампы. И тут -- едва я добрался до середины сцены, раздались оглушительные аплодисменты. Весь зал хлопал, кричал "браво" и даже "бис". Аплодисменты заглушили слова немецких офицеров. Актеры вынуждены были умолкнуть, выдержать паузу, начать сначала, а зал продолжал хлопать. За кулисы прибежал Федорчук. Он тоже не понял, в чем дело. Наконец из зала кто-то выкрикнул мою фамилию, и снова раздались бешеные аплодисменты. Федорчук, умница, с пульта помрежа позвонил администратору. -- Спокойно, ребята! -- сказал он, положив трубку. -- Все ясно! Сегодня филологический факультет в полном составе пришел на коллективный просмотр. Для них что стадион, что театр -- болеют за своих! В артистической никого не было, из репродуктора доносился второй акт. Я вытащил из банки горсть вазелина и жирно намазал лицо. Посидел немного, любуясь на себя в зеркало, оторвал усы и стал снимать ватой грим. 5. Утром я дремал на лекции по философии, положив голову на руки, в самом углу, чтобы никого не видеть, ничего не слышать. Но сосед потряс меня за плечо: -- Проснись, тебе записка! "Не могли бы Вы, -- прочитал я, -- подойти в антракте к колоннам? Л." Сон как рукой сняло. Конец лекции я сидел в позе спринтера, ожидающего старт. Умнайкина подходила ко мне медленно, чуть помахивая чемоданчиком, с настороженной улыбкой, которая едва угадывалась, будто Лина не очень была уверена, что это я, а если я, стоит ли вообще ко мне приближаться. Не выдержав, я шагнул к ней навстречу и готов был взять у нее чемоданчик, потому что в руках она держала еще и пачку книг. Но чемоданы на факультете носили только своим девушкам, и Лина отвела руку, а я почувствовал, что покраснел. И тогда она улыбнулась. Она улыбнулась, как умела только она, и первый раз для меня и больше ни для кого. -- Ты вчера здорово танцевал, очень естественно, без всякой натяжки. Она легко и просто перескочила с письменного "вы" на устное "ты", и это был бальзам на душу. -- Откуда ты знаешь? -- Видела, сидела в первом ряду. Все тебя сразу узнали... У тебя это серьезно? -- Что? -- Театр... -- Не знаю. И да, и нет... -- А я неделю проплакала, когда врачи сказали, что сердце не очень здоровое. Мол, для простого смертного сойдет, я для балерины нет. -- Чушь! -- Не чушь... У меня девять недостатков -- так комиссия сказала. Могу их тебе перечислить. Во-первых, у меня низковатый для балерины зад. Во-вторых... -- Замолчи! -- Почему же? Это ведь не я придумала. -- Не надо, прошу! -- Они еще не заметили, что у меня кривой нос. -- Кривой? -- Ты тоже не заметил? Мне в седьмом классе в нос попали снежком. -- Послушай, но ведь всем известно, что в балетном училище полно детей и внуков высокого начальства. У них -- вообще никаких данных! -- Им и не надо, их так берут, по звонку. Но остальным требуется быть идеальными, чтобы в области балета быть впереди планеты всей. Когда выгнали, я думала, не переживу. А теперь прекрасно, даже нравится: французский будет основным языком и возьму еще два. Быть неудачницей в восемнадцать лет просто глупо. И все же... Я смотрела на тебя и, знаешь, о чем думала? Все же на сцене замечательно, кем угодно... Тут меня осенило. -- Оля, моя партнерша, уехала. Хочешь, поговорю с режиссером, он тебя возьмет статистом? Уверен, возьмет! Тебе сам Бог велел танцевать танго! -- А что, это идея... Звенел звонок на лекцию. -- У тебя очень красивый нос! -- сказал я. -- Только кривой, -- засмеялась она. -- А фамилия моя тебе тоже нравится? -- Конечно, -- искренне соврал я. -- Замечательная фамилия. Почему ты спрашиваешь? -- Потому что она глупая, -- Умнайкина протянула мне свой чемоданчик. -- Как ты вчера под каштанами Праги шел? Так? У факультета на виду она взяла меня под руку, и мне показалось, что где-то заиграло танго. -- А волейбол? -- спросил я. Зря спросил. Но Лина поняла. -- Волейбол -- ничтожество, -- просто объяснила она. Юрий Дружников. Два рояля в одной комнате --------------------------------------------------------------- © Copyright Юрий Дружников Источник: Юрий Дружников. Соб.соч.в 6 тт. VIA Press, Baltimore, 1998, т.1. --------------------------------------------------------------- Рассказ Рижская улочка Виландес лежит неподалеку от порта. Она всегда чистая, мощенная облизанными временем булыжниками, меж которыми вылезает жалкая трава. Улочка упирается в парк, тот самый, в котором посадил вяз Петр Первый. Дома на этой улице простояли век. Каменные русалки неутомимо поддерживают под окнами ящики с цветами. Стены домов такие толстые, что выглянуть из окна на улицу непросто. Сейчас из тех кирпичей построили бы домов втрое больше. Тут тихо. Стук каблуков гулко отдается аж в другом конце улицы. Редко проедет лошадь с дровами или фургон с бутылками к молочному магазину. Мальчишки играют в футбол посреди мостовой. Эхо от их криков, перелетая через крыши, проваливается в колодцы дворов и глохнет в мокром белье, развешенном на веревках. По тротуару вдоль Виландес двигаются, словно тени, старухи из соседних домов, направляясь к парку. Они вяжут кофты и сдают их за гроши в артель, расположенную тут же в подвале. Старухи замедляют шаги возле двух окон на втором этаже, из которых с утра до вечера доносятся звуки рояля. Старухи ворчат на мальчишек: те орут и мешают слушать музыку. Мелодии из этих окон звучат каждый день -- то быстрые, то медленные. Иногда рояль, сбившись, не договаривает фразу, умолкает и после паузы начинает сначала. Бывает, целый месяц подряд каждый день звучит одна и та же мелодия; старухи запоминают ее и мурлычат про себя. Неожиданно в звуки одного рояля врываются звуки другого. Оба рояля звучат вразнобой, мелодии сбивают друг друга, спорят, дерутся. И уши не могут вынести этого сумбура. Даже каменные русалки под окнами морщат носы. У второго рояля не бывает длинных связанных мелодий. Отрывки. Куски. Немыслимые аккорды, тяжелые, как удары грома. Старухи морщатся и спешат уйти из-под окон в парк, чтобы усесться в тени старинного вяза и начать вязать. Один рояль умолк. Лариса встала, потянулась, как кошка, выгнув затекшую спину, захлопнула ноты с портретом Шопена на обложке, постучала пальцем Шопену по лбу. Она подбежала к зеркалу, поправила копну волос, схватила капроновую авоську, бросила в нее тетрадку с конспектами, ноты, два яблока. На мгновение замерла у двери. Рихард продолжал экспериментировать с аккордами, готовясь к контрольной по гармонии. Отвратительные комбинации звуков. Неправильно звучит. -- Эй, там у тебя до-диез торчит, слышишь? -- Угу... Аккорд, еще аккорд... Пауза... Вот это, кажется, лучше... И он записывает... Ларисе хотелось поговорить, но она опаздывала и только побарабанила по черной крышке. Второй рояль умолк. -- Я ухожу. -- Пока! Они оба учатся в консерватории. Она на втором курсе по классу фортепьяно. Он кончает в этом году историко-композиторский. Заняты оба с утра допоздна, поговорить некогда. Общаются рояли, стоящие валетом, прижимаясь друг к другу круглыми впадинами. У роялей достаточно времени поговорить друг с другом, и, кажется, они отлично понимают друг друга. Комнату эту в небольшой коммуналке на Виландес студенты снимают уже третий год. Их давно грозятся выгнать, но до дела как-то не доходит. Хозяину нужно поставить памятник: терпеть два рояля, не замолкающих ни на минуту, -- да сами так поживите! А секрет в том, что у хозяина дочка играет на виолончели, учится в музыкальной школе, и Рихард ей помогает, изредка аккомпанируя. Зато соседи их ненавидят и не здороваются. Лариса затворяла за собой входную дверь, когда позади услышала звук разбитого стекла. Она вернулась и растерянно встала у окна. На полу валялись осколки. В нижней половине рамы зияла дыра. По остаткам стекла вверх ползли трещины. Рихард вскочил и, стараясь не ступать на стекла, подбежал к окну. Лариса пыталась выглянуть на улицу из-за его плеча. -- Никого? -- Никого! -- Рихард повернулся. -- Беги, на лекцию опоздаешь. Я сам разберусь. -- Поймать бы -- пускай вставляют, -- она закинула авоську на плечо. -- Занимайся, я приду -- вымету. Лариса убежала. Куски стекла вынимались плохо, замазка засохла. Рихард то и дело поглядывал на мостовую. Он соврал Ларисе. На камнях сидел мальчишка в рваных джинсах и ковбойке и тер ушибленную ногу. Видно, упал и не успел драпануть со всеми. Рихард высунул голову, с трудом перегнувшись через широкий, как стол, подоконник. -- Не видел, кто разбил? -- А если я, то что? -- Зайди сюда. Он сидел на мостовой и не двинулся с места. -- Да не бойся, не съем я тебя. Мне помочь надо... Мальчишка поднялся, попробовал наступить на больную ногу и, немного прихрамывая, косолапо двинулся в подворотню. Рихард не раз видел его то на улице, то во дворе, когда выбегал за дровами. Печи в доме были прожорливые, комнаты с высоким потолком, и протопить их стоило большого труда. Однажды этот мальчишка помогал Рихарду пилить и колол чурки лучше его. Раздался звонок в дверь. -- Заходи. Ты чего как из деревни? Мальчишка сделал два маленьких шага вперед. Рихард порылся в кармане. -- Давай измерим стекло и сходи в магазин, ладно? Вот тебе деньги. Вставить-то надо, а то мы замерзнем, ночью холодно уже. -- Дай линейку, я сам смерю. -- Вон в том ящике поройся, найдешь... Рихард сел за рояль. Взял два аккорда, написал что-то, снял с пюпитра лист нотной бумаги, разорвал и вытащил чистый. -- Ты из джаза? -- спросил мальчик, стоя на подоконнике. -- Вроде. -- Я тебя видел. Когда в парке конкурс танцев был, ты играл. -- Разве это игра? Я там подрабатывал. Игра -- вот. Рихард взял аккорд. -- Так это же не музыка! -- Это-то и есть настоящая музыка! Верней, с этого начинается музыка. -- А я джаз люблю. Джаз -- это вещь. -- Вещь! -- согласился Рихард, а заиграл польку Шопена, ту самую, которую Лариса разучивала с утра, заиграл в ритме джаза. -- Так что ли? Мальчишка кивнул. Рихард оборвал игру и досвистел лейтмотив до того места, где начиналась разработка темы. -- Ну, я пойду, -- сказал мальчишка, пряча деньги в карман. Рихард вышел его проводить. -- Тебя как звать? -- Пачкин... В комнату пришли осенние сумерки, скрыли пестроту изразцов на печи. Надо встать, принести настольную лампу, а Рихард сидел, размагнитившись. Никак не мог взять себя в руки и заниматься дальше. Оглядел комнату, будто видел первый раз, закрыл глаза. Мать старалась приобщить его к музыке, а он гонял по улице. К музыке потянулся, когда подрос. Оказался даже в музыкальной школе. Был период: играл фанатически, сутками. Мать давила на его честолюбие, обещала концерты с корзинами цветов и толпы поклонниц. Рихард поступил в консерваторию. -- А вы не станете пианистом, -- сказал ему через месяц профессор Янис Иванов. -- Увы, никогда! -- Это почему? -- запальчиво спросил он. -- Что же, батенька, думаете, всю жизнь можно бить баклуши, а потом, когда заблагорассудится, сесть за рояль и все наверстать?! Уж извините, чудес не бывает. Рубинштейн что говорил? Если он не играет один день, замечает он сам, два -- замечает критика, а три -- слышит зритель. Посмотрите на свои руки. Рихард развернул ладони. -- И что? -- Ничего! Сядьте за рояль!.. Рихард заиграл. Иванов молча слушал, потом рукой приказал умолкнуть. -- Так вот вам приговор. Ваши пальцы потеряли гибкость. Это не восстановится. Пришлось смириться. Рихард перебрался на историко-композиторский факультет и был готов стать, скорей всего, педагогом. К Ларисе, с которой Рихард был едва знаком, он заехал год назад за нотами. Дверь в квартиру оказалась незапертой, и в комнате никого не было. Он услышал плеск в ванной и открыл дверь. Лариса так растерялась, что даже не крикнула. Тут он на ней и женился. Когда Лариса перешла жить к нему, в эту комнату грузчики затащили еще один рояль. -- Два рояля вместе -- это слишком! -- говорили его однокурсники. -- Брак между пианистами вообще следует запретить. Возможно, друзья были правы. Они всегда правы, друзья, кроме тех, конечно, случаев, когда они ошибаются. Рихарду и Ларисе вдвоем жилось хорошо, хотя, бывало, они ссорились по пустякам и дулись друг на друга, впрочем, неподолгу. -- Ты почему в темноте? Рихард не слышал, как вошла жена. Она щелкнула выключателем, и Рихард зажмурился от яркого света. -- Задремал, -- сказал он, чтобы ничего не объяснять. Из выбитого окна дуло. Подросток по имени Пачкин не вернулся. Плакали последние их денежки. Пачкин не вернулся, и окно завесили на ночь одеялом... С утра они сидели, как всегда, каждый за своим роялем. Получив право голоса, рояли затараторили на своем клавишном языке, заспорили, старались перезвучать друг друга. Днем Лариса заспешила в консерваторию. Переодевалась она быстро, раскидывая по обоим роялям одежду. -- По-моему, звонят, -- перестав играть, крикнул муж. Лариса открыла уже с сумкой в руках: за дверью стоял Пачкин. -- Здрассте! -- До свиданья! -- усмехнулась она и крикнула. -- Рихард! Это к тебе. Она сбежала по лестнице, а круглолицый маленький Пачкин, похожий на колобок, попятился, нагнулся и поднял стекло, большое, почти в рост его самого. Рихард вышел в коридор. Нос у мальчишки расплющился лепешкой, и через стекло лицо казалось голубым. -- Магазин-то вчера был уже закрыт, -- объяснил он, боком пролезая в дверь. -- Не разобьем? -- спросил Рихард. -- Подержи, я влезу на подоконник. -- сказал Пачкин. -- Теперь подай стекло. Не задень за раму! -- Руки порежешь! -- Сам ты порежешь. Да ты играй, я вставлю. Пачкин прислонил стекло к стене, вытащил из кармана нож и начал выцарапывать замазку из рамы. Рихард не стал возражать и сел за рояль. Долго Пачкин возился, пыхтел, сопел, забивая гвоздики. Наконец он спрыгнул и подошел к роялю. -- Замазки нету? Стекло обмазать... -- В другой раз. Спасибо. Пачкин потрогал метроном. Качнул маятник, и стрелка начала мерно отсчитывать ритм. Передвинул грузик, и метроном зашагал быстрее. -- Мешаю? Рихард кивнул. Пачкин остановил метроном. -- Ну, я пошел... -- Руки помой! -- Успеется! -- Погоди, ты, небось, голодный? Я тебе бутерброд с колбасой сделаю. -- Нет, я пошел! -- Дома у тебя кто? -- Мать. Она щас вообще-то в порту. А отец в море. Скоро вернется. Через два месяца. Но не к нам. У него краля. -- Это как? -- Ну, баба другая... Он помялся, раздумывая, говорить ли, но пробурчал: -- А стекла-то я не бил. -- Вот-те раз... А кто же? -- Рихард тут же пожалел, что так глупо спросил. -- Да там один... из рогатки. Мяч застрял в ящике для цветов, он хотел его сбить и промазал. -- Чего же ты не сказал? -- А ты бы поверил? И потом... я хотел посмотреть, что у вас тут играет. Я пойду. -- Заходи, Пачкин!.. Но тот уже исчез. Когда Лариса вернулась, сели ужинать. Она сдвинула пепельницу, спросила: -- Это ты положил деньги?.. -- Где? -- Да вот, под пепельницу. -- Это сдача. Он хороший малый... -- Кто? -- Пачкин! Хороший малый! Что-то в нем есть... -- Ты все усложняешь, Рихард... Прошло несколько обычных дней. Он сдал одну контрольную и готовился к другой. У Ларисы приближался шопеновский вечер, на котором ей предстояло выступать. Как-то, услышав на улице крики, Рихард встал из-за рояля размяться и подошел к окну. Усевшись на подоконник, чтобы лучше видеть, он в ораве мальчишек поискал Пачкина. Найдя, поднял со своей северной трибуны руку в знак приветствия. Мальчишка кивнул и помчался догонять мяч. Играл он изо всех сил, чувствуя, что на него смотрят. Рихард крикнул: -- Пачкин, зайди! Открыл дверь и протянул руку: -- Как жизнь? -- Бьет ключом, -- солидно ответил тот. Рихард долго рылся в чемодане с книжками (все никак не соберут денег на полки), вытащил "Остров сокровищ" Стивенсона. -- Это тебе. Я ее раз пять читал. -- Не, мне не надо. Мне читать некогда. -- Возьми, говорю! -- Ну, ладно. Так и быть, погляжу. -- Ты чего делаешь в воскресенье? Пачкин пожал плечами. -- В устье Лиелупе поедешь? На яхте покатаемся -- у меня там друзья. Порыбачим... Пачкин кивнул, взялся за дверь. Лариса снимала плащ в коридоре. -- А, это ты стекла бьешь? Просто пошутила. -- Ага! Пачкин прошмыгнул на лестницу. -- Зачем он тебе? -- спросила Лариса. -- Ну, у мужчин могут быть свои интересы, женщинам они кажутся чепухой... -- Нашел тоже мужчину! -- Я хочу взять его с нами на Лиелупе. -- Вот еще! Только собралась расслабиться... -- Ты и будешь отдыхать, он не помешает. -- Вдруг чего случится... Я боюсь... -- Да он самостоятельный... Она ушла на кухню, ничего не ответив. На следующий день Лариса, как всегда, опаздывала в консерваторию. Она надевала плащ, когда в дверь раздался звонок. -- Рихард дома? Она заколебалась, не зная что ответить. В самом деле, Рихард очень устает -- минуты нет свободной: лекции, халтура, чтобы заработать на жизнь. Что ему надо, этому прилипчивому дворовому мальчишке? Пачкин потоптался у двери. -- Так его нету? -- Нет-то нет... -- протянула Лариса. -- А ты чего хотел? -- Я? Да так... Он застеснялся и повернулся, было, уходить. -- Видишь ли? -- Лариса аккуратно подбирала слова. -- Рихард сейчас ужасно занят. У него контрольные. Ты подрастешь, поймешь. У тебя свои дела, у него свои. Извини, я опаздываю на лекцию. Извини! Пачкин кивнул, но все еще стоял на месте. Потом протянул Ларисе книгу. -- Отдайте, я прочел. -- Отдам обязательно... Несколько дней у Рихарда было нервных. Он сдал две контрольные, сделал оркестровку пьесы. Без особого успеха, если не считать одного урока музыки с дочкой замминистра торговли, бегал он в поисках заработка. Рихард плохо спал, бормотал во сне. В воскресенье они никуда не сдвинулись. Лариса не поехала к матери, осталась помочь ему. Утром, перед тем как сесть за рояль, она сбегала в молочный за творогом и сметаной, тем единственным, что он ел. У нее самой оставалось две недели до шопеновского концерта. Она буквально вытолкала Рихарда пойти в парк погулять. И действительно, развеявшийся и повеселевший, он пересек парк и шагал домой по булыжникам улицы Виландес. Старухи, которые вязали, сидя под древним вязом, перестали шевелить пальцами и смотрели ему вслед. -- Это он играет, -- сказала одна старуха. -- Не играет, а только жене мешает, -- возразила вторая. -- Бренчит, понимаешь, вместо того, чтобы мелодию издавать, -- подтвердила третья. И они стали опять молча вязать. Теперь, после прогулки, Рихарду захотелось во что бы то ни стало рвануть к приятелям на реку Лиелупе и выйти в море на яхте. Обязательно в море. Под ноги ему катился мяч. Рихард разбежался и врезал по воротам из портфелей. Попал! Мальчишки иронически поскалили зубы, и игра пошла дальше. -- Как дела, старик? -- окликнул Рихард Пачкина. Тот пробежал мимо, в гущу боя. Рихард еще раз позвал. -- Чего? -- строго спросил Пачкин. -- Подойди, говорю! -- Ну! -- Чего не заходишь? Пачкин ногой остановил мяч. -- Чего же приходить? Мешать вам заниматься? -- Давно ты перешел на "вы"? -- Куда перешел? -- не понял Пачкин и оглянулся на ребят, которые торопились играть. -- У вас свои дела, у меня свои. Вы играете на рояле, а я палкой на заборе, только и делов! Он поднял щепку и затрещал по планкам палисадника. Добежал до ворот из портфелей и, едва не сбив с ног проходившую старушку, ринулся к мячу. -- Сумасшедший какой-то! -- пожилая женщина отстранилась к стене и посмотрела на Рихарда, ища сочувствия. -- Псих ненормальный!.. Рихард ничего не ответил, прошел мимо. Лариса оказалась дома. -- Смотри-ка, ты порозовел! А то был бледный, как смерть... Она поцеловала его в щеку. -- Садись скорей, обедом накормлю. Соседи уехали, так что будем есть на кухне. -- У нас обед? Просто не верится. Знаешь, кто мне попался? Пачкин. Странный все-таки мальчишка! То льнет, то отключается... -- Сам ты еще мальчишка! -- А ты против? -- Не знаю. Что у вас общего? У тебя свои дела, у него свои... Между прочим, прислали счет за прокат роялей. Где денег возьмем? -- Завтра пойду грабить банк, -- сказал Рихард. Он доел картошку и ушел в комнату. Рояль его, будто сорвавшийся с цепи пес рявкнул так остервенело, что даже мальчишки на мостовой перестали играть и подняли головы к окнам на втором этаже. Сердитые аккорды посыпались один за другим. Лариса на кухне мыла посуду и, услышав, пожала плечами. Этот прелюд Скрябина Рихард никогда не играл. Она быстро составила грязные тарелки в раковину, решив, что вымоет потом, вошла в комнату, намазала пальцы питательным кремом, помассировала руки, подождала, пока крем впитался, и села за рояль. Каменные русалки под окнами наморщили носы: в нервный прелюд Скрябина вмешался мягкий вальс Шопена. Юрий Дружников. Пощечина --------------------------------------------------------------- © Copyright Юрий Дружников Источник: Юрий Дружников. Соб.соч.в 6 тт. VIA Press, Baltimore, 1998, т.1. --------------------------------------------------------------- Рассказ Я с удовольствием брился бы каждый день, но усы, а тем более борода росли медленно. И я кромсал себя безопасной бритвой только раз в неделю. Чтобы иметь стильную прическу, я по два часа просиживал в очереди к несравненному Кузе, лучшему парикмахеру Усачевки. Пульверизатор у него был поломан, Кузя наливал одеколон "Шипр" прямо на ладонь и огромными ручищами приглаживал голову, будто пробовал, хрустит ли арбуз, созрел ли. После стрижки мать, встречая меня, затыкала нос пальцами. -- От настоящего мужчины, -- морщась, ворчала она, -- должно пахнуть чесноком. Так всегда отец парикмахерам говорил. Отца я смутно помнил. Он сам ушел от нас с матерью. А от той, другой женщины, когда началась война, его оторвал военкомат. Мать называла отца бабником. Стал я часто вспоминать отца после того, как в школе мы прошли рассказ Шолохова "Судьба человека". Как и герой рассказа, отец мой попал в плен, но, в отличие от шолоховского героя, получил после войны десять лет лагерей за то, что сдался в плен живым. Я знал, что писать в книжках про лагеря нельзя, в книгах должно быть все красиво и правильно, а не так, как в жизни, и рассказ Шолохова мне нравился больше, чем история с моим отцом, который умер за полгода до реабилитации, о чем нам прислали справку. Справка эта обрадовала мать тем, что ее прислали нам, а не второй жене. Не знаю почему, но с тех пор, как я начал бриться, мать стала беспокоиться за мою генетику, видимо, опасаясь, что я стану таким же бабником, как отец. Однако деньги на следующую стрижку все же давала. Наспех сделав уроки, я тщательно утюжил свои единственные брюки, но они у колен еще больше торчали. Видимо, тела при нагревании действительно расширяются. -- Когда вернешься? -- осторожно спрашивала мать, опасаясь большего, чем происходило на самом деле. -- Сегодня, -- бросал я и, чувствуя, как обыкновенное слово вдруг становится хамским, прибавлял. -- Да ты не волнуйся. К вечеру класс наш охватывало желание пройтись. Пройтись -- значит, поговорить о протекающей вокруг нас жизни, о целесообразности поступления в вуз и, конечно, о любви. Темнеть стало рано. Мы сходились у школы или Новодевичьего монастыря. Подняв воротники, брели до Зубовской площади по одной стороне улицы, а возвращались по другой. Встречая ребят из своего класса, мы останавливались под тусклыми фонарями, пожимали друг другу руки, будто не виделись год, и солидно расходились, продолжая вести светские беседы. Мужики ходили отдельно, считая общий разговор с девчонками несерьезным. Они ж ничего не понимали ни в окружающей жизни, ни в делах, ни в любви. Когда на пути попадались девчонки, кто-нибудь отпускал шуточку, и те под наш громкий хохот удалялись. Другое дело -- встречаться. Это совсем не то, что пройтись. Тут остаешься один на один. И хотя вслух все мы это активно презирали, всем хотелось встречаться и крутить любовь, как в кино. Именно это, пожалуй, и было главной причиной того, что я часами сидел в парикмахерской, дожидаясь творца мужской красоты Кузю, и каждый день тщательно гладил свои заношенные до предела единственные брюки под улыбчиво-тревожным взглядом матери. Я пробовал писать стихи и даже прочитал в библиотеке "Жизнь" Ги де Мопассана. Но как только начинал думать о собственной любви, Ги помочь не мог, и я ощущал некую неполноценность. Мне тоже хотелось встречаться, как в кино, и вроде бы препятствий к этому не было, только я не знал, с кем. Ни мне никто не нравился, ни я никому. Обидно, когда никто из девчонок тобой не заинтересовался. Но я изображал на лице полное равнодушие. Специально садился против зеркала во время веселых радиопередач, стараясь не смеяться, -- тренировался держать каменное лицо. В классе это считалось особым шиком. Да, все хотели встречаться. Только мой друг Севка был против встреч с девчонками и теоретически, и практически. В разговоре об этом он при удобном и неудобном случае обычно сплевывал через плечо и сообщал: -- Лично мне никто из них не нужен. Не до них... Однажды, проходя мимо парты Жиловой, я услышал свою фамилию и замедлил шаги. Жилова сидела спиной ко мне и видеть меня, мне казалось, не могла. Шла речь об исправлении троек у какой-то ее подруги. А тройки эти, по мнению всезнающей Жиловой, были оттого, что их владелице нравился я. Нравился чуть ли не со второй четверти седьмого класса. Из-за этого-то она хуже учится, чем может. Я ей нравлюсь, то есть она в меня... И скрывает почти два года! -- Не подслушивай! -- повернув голову и заметив, что я остановился, крикнула Жилова. Но поразмыслив, я пришел к выводу, что она, уж не знаю как, но распрекрасно чувствовала меня у себя за спиной и специально говорила так, чтобы я все услышал. Подумаешь, сказал я сам себе в коридоре. Мало ли кому кто нравится! И стал сосредоточенно думать, кто же все-таки она. Плохо в нашем классе учились многие. То есть не то чтобы совсем плохо, а так себе. А уж могли лучше абсолютно все, это как пить дать. На уроке географии я составил карту размещения всех семнадцати девчонок класса. Решил отгадывать по внешним приметам и, продвигаясь в меридиональном направлении с юга на север, ставить нолики, а если найду -- крестик. Крестиков получилось восемь, -- это был явный перебор. Едва карта заполнилась, прозвенел звонок. Географический метод результатов не дал. На алгебре я приступил к операции гипноза, то есть решил смотреть на каждую до тех пор, пока она на тебя не оглянется, и тогда читать мысли на расстоянии. Смотрел я, высверливая глазами. Через некоторое время наши взгляды сходились, но в ответ мне либо высовывали языки и строили гримасы, либо показывали кулаки. Девчонкам в нашем классе палец в рот не клади. Ситуация не прояснилась, и пришлось сменить все крестики на нолики. Вся трудность, понял я, в том, что у Жиловой слишком много подруг. Мой друг Севка получил ответственное задание навести справки. Сам он, как известно, ни с кем не встречался, называя любовь простой биологией, в отличие от сложной биологии, которой серьезно занимался. Но ради дружбы Севка согласился потратить свое драгоценное время на эту ерунду. Жилова ему безнадежно симпатизировала и ради этого даже занялась биологией. В одной из задушевных бесед с Жиловой Севка как бы невзначай выведал секретное имя. -- Это Колютина, -- гавкнул Севка и хлопнул меня по шее. -- Она ничего. С научной точки зрения. На четыре балла потянет. Итак, Колютина! Динка Колютина... Как же я сразу сам не сообразил? Действительно, когда я на нее смотрел, она не показала мне язык, как все остальные, но скорчила гримасу и при этом заметно порозовела. Ведь Динка ни с кем не встречается и вечером выходит только пройтись. Ясно, что у нее никого нет. А главное, когда мы первенство школы в баскетбол выиграли, она подарила мне шоколадку. Не кому-нибудь другому, а мне. Вполне можно было против ее имени поставить крестик. Впрочем, это мне теперь так кажется. Колютина... Ночью она просыпается и просит: "Дай, мама, мне перо, бумагу". И пишет письмо: "Я вас люблю, чего же боле? Что я могу еще сказать?" Всю ночь слезы капают на бумагу. А утром девичья честь побеждает: Колютина сжигает письмо на газовой плите, а пепел выбрасывает в мусоропровод. Жизнь моя пошла иначе. Ни о чем другом, кроме любви, я теперь думать не мог. В перемену я подошел к Динкиной парте. И тихо, но так, чтобы слышала Жилова, сказал: -- Колютина, пойдем вечером в кино, у меня случайно есть лишний билет. Билетов у меня не было, но это не важно. Жилова отвернулась, сделав вид, будто что-то уронила под парту и хмыкнула. Динка покраснела, отрицательно качнула головой, вскочила и побежала из класса в коридор. И то обстоятельство, что она смутилась, еще более возвысило меня в собственных глазах. После уроков Колютина сама подкралась ко мне в раздевалке и, отводя глаза куда-то в сторону, сказала: -- Знаешь, я, кажется, передумала и, наверное, в кино смогу, если, конечно, успею выдолбить алгебру, которую, ну, в общем... И замолчала, растерянно глядя в потолок. Все ясно: она в меня по уши! Я взял у Севки до завтра часы, чтобы засечь, на сколько Динка опоздает, и секунда в секунду подошел к воротам монастыря. Под надписью "Филиал Исторического музея" уже переминалась с ноги на ногу Колютина. -- Ты давно ждешь? -- Нет, -- ответила она. -- Полчаса. -- А насчет билетов я тебе наврал. -- Ой, это же еще лучше! Мы отправились гулять. Оказывается, она не хуже меня рассуждала о смысле жизни, и у нее появлялись интересные мыслишки. Она даже умела спорить, хотя в конце-то концов во всем оказывался прав я. Даже в области фигурного катания, которым она занималась два раза в неделю, а я никогда. Дошагали мы до стадиона. Там было пусто и полутемно. -- Дин-ка-а-а! -- крикнул я что было мочи. -- Ка! ка! ка! -- ответило эхо. -- Тс-с-с, -- она закрыла мне рот ладошкой, и я почувствовал запах каких-то необычайных духов. Она поняла. -- Нравятся? -- А это какие? -- Мамины, -- ответила она и быстро побежала по ступенькам между трибунами вверх. Спускалась она, прыгая на одной ноге, и при этом смеялась и непрерывно болтала о всякой ерунде. Вернувшись, она погладила меня по голове и сказала: -- Ты настоящий мужчина. -- С чего ты взяла? -- Вижу. Молчишь -- значит много думаешь. И не пристаешь с глупостями... Когда мы шли обратно, я чувствовал, как вся она светится вниманием и заботой, как серьезно слушает, что говорит ей ее идеал. Хотя говорил я с ней небрежно, острил как попало, не обдумывая заранее, что скажу, она все равно каждый раз смеялась, прямо-таки заливалась смехом. Глаза у нее блестели, и в них было написано: "Ты самый замечательный, самый остроумный человек на свете. Даже если б на твоем месте оказались Райкин или Никулин, мне не было бы так весело, как с тобой". Она была счастлива. В мерцающем свете уличных фонарей мне даже показалось, что она довольно-таки симпатичная, чего раньше, когда мы прогуливались в мужской компании и обсуждали девчонок, я ни за что бы не отметил. Отца у Динки тоже не было и, как мы выяснили, начав с полунамеков, он был там же, где и мой, то есть в местах отдаленных, но, кажется, еще был жив. -- Без мужчины в доме еще лучше, спокойнее, -- повторил я фразу, которую не раз слышал от матери. Динка посмотрела на меня внимательно, словно вдруг усомнившись в чем-то, и сказала глухо, почти про себя: -- Без мужчины в доме горе... Она пошла так быстро, что я помчался за ней вприпрыжку. На Усачевке возле школы Динка остановилась и долго выбирала место на стене, где будет установлена мемориальная доска с моим профилем и надписью: "Здесь учился..." и все такое. Колютина смотрела то на меня, то на стену, словно телепатически переносила мой профиль, усовершенствованный Кузей, на серую кирпичную кладку. Профиль с достоинством улыбался. Вдруг Динка спросила: -- Хочешь, домой тебя провожу? -- Валяй! -- снисходительно ответил я. Зашуршали листья и побежали по асфальту. Закапал мелкий дождь, сонный и ленивый, будто раздумывал, становиться сильней или перестать. Мы вошли во двор. -- Смотри! -- прошептала Динка и, встав на цыпочки, взяла меня за палец. На голых ветках липы повисли тяжелые капли -- дрожащие бусы из дождя. Мы вместе тронули ветку. Бусы посыпались на нас. -- Может, и до двери проводишь? -- спросил я. -- Провожу! -- тряхнула головой Колютина, и волосы выбились из-под ее голубой вязаной шапочки. Она вошла в подъезд и, не оглядываясь, стала в полутьме подниматься по ступеням, плавно и бесшумно, приподняв руки, точно дирижер. Я попытался было ей подражать, но скакал хромым козлом. У окна, между этажами, она остановилась. И я ощутил ее порывистое дыхание совсем рядом возле своих губ. Динка заботливо, как моя мать, вытерла ладонью капли дождя с моих щек, качнулась, словно сделала какое-то "па" на льду, наши взгляды перемешались, и оказалось, что мы целуемся. Я сжал ее локти, но она мгновенно вырвалась и убежала. На губах моих остался горьковатый привкус листьев, мокрых от дождя. Теперь по вечерам, когда мне телефонили друзья, чтобы пройтись, я под разными предлогами отказывался, поскольку ждал другого звонка. У Динки телефона не было, и она звонила из автомата. Мы встречались, и на свежем, только что выпавшем снегу рядом с моими подметками сорок второго размера отпечатывались каблучки красных сапожек тридцать пятого. Я по-прежнему гладил брюки, правда, уже не так тщательно и не каждый вечер. Не разлюбит же меня Колютина из-за каких-то там мятых брюк! К мастеру Кузе я тоже больше не ходил и быстро зарос. Мы встречались. Но встречаясь, я уже не мог пройтись с ребятами от монастыря до Зубовской и обратно. Автоматически я попал в разряд людей, которых мой друг Севка называл пропащими. -- Пропащие хуже лишних людей из девятнадцатого века, -- вещал он, -- ибо становятся рабами. С научной точки зрения. С ним трудно было не согласиться: или девчонки, или настоящая мужская компания. А соединить и то, и другое никак не удается. Решили мы, например, как-то идти на хоккей, а Динка вмешивается, говорит, что тоже пойдет. Я играю в баскетбол, а она приходит болеть, и ребята отпускают по этому поводу шуточки. Я на лыжах, и она тоже хочет на лыжах. Долго думал я, чем бы удивить интеллектуалов из нашего класса, и решил прочитать Гегеля. Пойму, не пойму -- прочесть. И Динка захотела сидеть со мной в читальне. Оказывается, она тоже давно собиралась постичь Гегеля. Единственное, что было точно интересно, -- стоять с ней в подъезде, когда она меня провожала, и целоваться. И еще сжимать в руках ее длинные, какие-то бескостные пальцы так, что она постанывала от боли, но рук не отнимала. Но и провожания ее мне скоро надоели. И все, что она мне рассказывала, я уже слышал. Спорить с ней было не о чем. Она во всем со мной сразу соглашалась, и это начало меня злить. Начал я избегать Динку. Даже не пришел однажды к монастырю, где она ждала меня чуть ли не до ночи. Спросила, почему не пришел; я сказал, что был занят. И она не обиделась. Динка просто не понимала, что происходит и почему она мне мешает. Севка поймал меня однажды в коридоре и стал вертеть пуговицу на моей куртке. Потом спросил: -- Ты с Колютиной-то хоть целуешься? -- Само собой. Я отобрал оторванную пуговицу и в деталях набросал несколько сцен, большую часть позаимствовав из Мопассана. А в конце сказал: -- Надоела она мне... -- Детский сад все это. С научной точки зрения, -- объяснил мой друг. На другое утро, когда мы с ним снова стояли в коридоре и я втолковывал ему про Гегеля и философию духа, ко мне подошла Жилова. -- Почему ты избегаешь некоторых девочек? Можно ведь честно объяснить, и все... Ну где ей понять, что я разочаровался в лучших чувствах? Оказывается, на деле получается совсем не так, как об этом твердят в книжках и показывают в кино! Только время тратишь, а его и без того мало. И решил я разом отвязаться и от Жиловой, и от Динки. -- Чего Колютина ко мне пристает? -- возмутился я. -- Целоваться ей надо, вот что! Севка заржал молодым жеребцом на весь коридор. Жилова вспыхнула, прикусила губу и испуганно отскочила от меня. А я повернулся к Севке, довольный, что наконец-то свободен. -- Ну, ты герой! -- похвалил меня Севка. -- Вечером пройдемся по-мужски и все выясним насчет свободы духа. На большой перемене, когда дежурные выгнали всех из класса, чтобы проветрить, в коридоре меня отыскала Жилова. -- Зайди в класс, -- строго сказала Жилова. -- Там тебя ждут. Очень срочно! -- Кто? Неудовольствие изобразилось на моем лице. Не ответив, она исчезла. Пожав плечами и сунув руки в карманы, медленной походкой я независимо вошел в класс. За дверью стояла Колютина. Бледная, ни кровинки в лице. Сейчас будет уговаривать, чтобы я не обижался, не сердился и попросит вечером встретиться. -- Здравствуй! -- сказала она и загадочно улыбнулась. -- Мы что, не виделись? -- Виделись! Но я еще раз, для вежливости. Почему она улыбается? И дышит так, словно три раза пробежалась до актового зала на пятом этаже и обратно. Динка подошла ко мне вплотную, и я испугался, что сейчас она поцелует меня и кто-нибудь откроет дверь и увидит. Но она только пристально посмотрела мне в глаза. И не успел я вынуть руки из карманов, размахнулась и врезала по щеке так, что я едва устоял. Пока я соображал, что к чему, Колютина плавно, по-дирижерски взмахнула руками и выскользнула из класса, аккуратно притворив за собой дверь. Я огляделся. Никого. Даже дежурных нету. Хорошо еще, что без свидетелей. Щеку жгло. Я держался за нее обеими руками, точно болел зуб. Неплохо бы дать ей сдачи. Да, конечно, дать сдачи! Сразу бы надо сообразить. Ну, да ничего, успею. Как? А вот так! На следующей перемене я попросил Севку позвать Колютину в класс. -- Скажи, англичанка зовет... -- Англичанка? Пожалуйста. Когда все выходили, я спрятался за дверью. Сложил руку лопаточкой и жду. А Динка не идет. И вот дверь открывается. -- Здравствуй! -- говорю я. -- Мы что, не виделись? -- спрашивает Динка и краснеет. -- Виделись! -- гробовым голосом говорю я. -- Но еще раз, для вежливости. Размахиваюсь посильней, так, чтобы она не подумала, что я какой-нибудь слабак, и... Придумал я это великолепно, но не очень был уверен, что такое на следующей перемене произошло бы. Все-таки я понимал разницу: она дала мне пощечину, а я ее ударю. И вообще, как любил повторять отец, это остроумие на лестнице. Так говорят французы, когда кто-нибудь с опозданием чего-либо сообразит. Тут зазвенел звонок, и перемена кончилась. Ребята повалили в класс, я сел за парту вместе со своей пощечиной, так и не придумав, что с ней делать. С того дня при встречах с Колютиной я отворачивался первым, чтобы как следует показать свою мужскую гордость. Но Колютина делала вид, будто вовсе не замечает меня. Само собой, Динка расскажет о пощечине всему классу, и я буду опозорен. Придется в другую школу переходить. Но Динка никому не сказала. Я на чем свет стоит ругал толстуху Жилову, которая помогла подстроить эту ловушку, хотя Динка даже Жиловой не сказала, зачем звала меня в класс. Уж Севка бы мгновенно сообщил. И все равно я злился на нее. Почему мне так обидно? Почему? Чего в ней страшного -- в пощечине? Раньше на дуэлях убивали, и то ничего. В библиотеке я взял толковый словарь и на букву "П" отыскал: "Пощечина -- удар по щеке ладонью". Только и всего -- удар по щеке. Не поддых, не по шее даже. Не ножом, не кастетом, не кулаком -- просто ладонью. А так обидно. Нет, врет толковый словарь: пощечина -- удар не по щеке, а по чему-то еще. Мать что-то почувствовала и с тревогой смотрела на меня по вечерам, но спрашивать не хотела. Да и спросила бы, ничего не сказал бы, поэтому-то она и не спрашивала. Я поймал себя на том, что слишком часто думаю о Колютиной. Учусь с ней года четыре, встречался целых два месяца, а, оказывается, совершенно ее не знаю. Не такая уж она бесхарактерная. А если вдуматься, так даже смелая. Оглядываться на нее я боялся. Она всегда теперь смотрела насквозь, будто не только меня, но даже моей парты в принципе не существует. А когда меня вызывали к доске, я спиной чувствовал ее ироническую улыбку: "Ну, чего этот трепач может сказать заслуживающего внимания?" Я краснел, путался, нес чушь и даже по любимой истории стал получать натянутые трояки. В такой ситуации невольно станешь мрачным. А Динка веселилась, даже танцевала на переменах, напевая нечто ритмически-четкое. Может, это было показное, а может, ей стало легко жить после того, как она от меня отвязалась? Мне казалось, что заболеваю. Разве плохо мне было бегать с ней по Воробьевым горам вдоль Москвы-реки и ловить ее лыжи, когда она летела в молоденький сугроб? И не мне ли завидовали ребята, когда после баскетбола Динка дожидалась меня возле мужской раздевалки, легко и просто брала под руку, а они, толкаясь, топали вокруг нас? А в читалке, разве не Динка выписывала мне цитаты из Гегеля, которые я потом, подглядывая в ее шпаргалки, декламировал Севке? Мне не хватало ее серьезного интереса к моим ерундовым делам. Лучше бы она съездила еще раз по другой щеке, но смотрела на меня и видела, что я существую. Нет, так больше продолжаться не может, надо что-то делать, как-то действовать. Мужчина я, в конце концов, или нет? И я решил подойти к ней. Решить-то решил, но не знал, как. Сперва я снова отправился к мастеру Кузе и, просидев в приемной часа полтора, измяв только что выглаженные брюки, получил свою порцию "Шипра". Я вспомнил, что говорил отец матери о запахе чеснока, но решил, что "Шипр" надежнее. После этого отправился к Динке во двор и стал ждать. Сидел я на скамейке и повторял фразу, с которой начну: "Прости меня. Давай поговорим". Часа через два у нее в окне погас свет -- видно, она собиралась пройтись. Я подошел к подъезду, шепча: "Прости меня. Давай поговорим". По лестнице кто-то спускался. "Прости меня. Давай поговорим..." Хлопнула дверь. Колютина в голубой шапочке вприпрыжку выскочила из подъезда. "Прости меня. Давай поговорим". Ну же!.. Но язык мой словно приклеился к небу. Поглядел ей вслед и, когда она скрылась, сказал громко самому себе: -- Прости меня. Давай поговорим! Что было сил, я ударил себя сперва по одной щеке, потом по другой и уныло побрел к дому. Динка меня презирала. Я сидел сзади через три парты, но для нее я испарился, исчез с лица земли, стал космической пылью. Мне необходимо было излить кому-нибудь душу, и я предложил Севке вечером пройтись. -- Не могу, старик, встречаюсь, -- ответил он. -- Неужели с Жиловой? Он, как благородный человек, промолчал. -- А как же твои принципы с научной точки зрения? -- осведомился я. -- Дело не в том, что она девчонка, -- объяснил Севка. -- Она здорово в биологии сечет. -- В простой или сложной? -- ядовито поинтересовался я. Но мой друг, видно, окончательно стал рабом и, сияя, заявил: -- Вообще! Пропал человек. А я остался расти в одиночестве. Это было одиночество, к которому никак не приставишь слово "гордое". Четверть века спустя я прочитал в старинной восточной книге, что не женщина несчастна, если она полюбила первой любовью подлеца. Несчастен подлец, который не воспользовался последней возможностью стать человеком. Прочитал и возмутился. Ну и загнули! Подумаешь!.. Но тут передо мной возникла Динка в своем черном школьном фартучке. -- Здравствуй! -- она усмехнулась. -- Давно не виделись, -- сказал я. -- Да, двадцать пять лет... Но еще раз, для вежливости. Она размахнулась и... Постарев и многое позабыв, я помню эту историю, точно она произошла вчера. Только звали Динку не Динка и фамилия ее была не Колютина. С той поры бывало в жизни всякое, но щека моя от той пощечины до сих пор горит. Юрий Дружников. Как избавиться от клички --------------------------------------------------------------- © Copyright Юрий Дружников Источник: Юрий Дружников. Соб.соч.в 6 тт. VIA Press, Baltimore, 1998, т.1. --------------------------------------------------------------- Рассказ Записка не укладывалась в рамки разговора и потому обиженно лежала на зеленом сукне стола. Спор шел о любви и дружбе. Мы разгребали гору записок с вопросами и тут же отвечали на них. Бумажки с вопросами, на которые был дан ответ, я бросал в картонную коробку из-под сливочных тянучек. А эта записка лежала. Как-то не цеплялась она за тему. Сцена в актовом зале, куда меня пригласили на диспут, была маленькая, но уютная. Стол, накрытый скатертью, и два скрипучих стула, на которых мы восседали. Из зала на нас глядели сотни три пар глаз. Диспут затянулся, записки приносили все новые и новые, а эта лежала. Время от времени я возвращался к ней глазами: Как избавиться от клички? Только кличку не называйте. Рыжий. Слова избавиться и не называйте подчеркнуты двумя жирными чертами. Имени, разумеется, нет. Мне было неловко. В самом деле: человеку это важно, и он ждет ответа, а ты молчишь, будто тебе на него наплевать. Пододвинул я записку своему соседу, моему бывшему однокласснику Вальке, волею судеб сделавшемуся учителем литературы Валентином Георгиевичем. Длинный и складывающийся только пополам, как циркуль, Валька прочел записку, ухмыльнулся и, подмигнув мне, вернул клочок обратно. Дескать, выкручивайся сам. Валька с детства был простым и легким. Никаких проблем не решал и мимо любых сложностей умел проплывать с улыбкой, их не задевая. По правде говоря, я чувствовал трудно объяснимую близость с человеком, написавшим записку. В том, что он переживает и что это серьезно, я был почти уверен. Если б человек не страдал от клички, думалось мне, стал бы он такую записку писать, да еще на диспуте о любви?! Когда обзовут тебя в третьем классе -- еще куда ни шло. А если в восьмом? Ведь в твоем восьмом непременно есть человек, подстриженный под мальчика, который лучше всех в классе, а может, во всей школе или даже микрорайоне. И ты уже полтора месяца собираешься позвать этого человека на каток. А когда решаешься наконец подойти, вдруг сзади слышишь: -- Седни в хоккей придешь играть, Кастрюля?.. И та, к которой ты шел долгих полтора месяца, начинает смеяться. Смеется, не может остановиться. Откуда ей знать, что в воскресенье, в походе, ты потерял казенную кастрюлю? Ей просто смешно. И она больше не принимает тебя всерьез. Прочти сейчас я вслух эту записку, даже не называя прозвища этого человека, подписавшего ее, всем станет смешно. Те, у кого нет клички, будут смеяться над тем, у кого она есть. А у кого она есть, будет хохотать над собой, дабы никто не подумал, что у него комплекс. И один человек почувствует себя несчастным, решив, что весь зал дразнит его одного. А вдруг он недавно проходил в классе "Бедную Лизу"? Пойдет да и утопится. И я опять отложил эту записку. Но, отвечая на другие вопросы, я невольно все время думал: не попытаться ли разыскать автора? Решил потихоньку оглядывать ряды. В зале сидят девочки и мальчики, почти взрослые и не совсем взрослые, розовые и бледные, причесанные и лохматые, наивные и ироничные, с взволнованными, сонными, горящими и равнодушными лицами. Одни шепчутся, другие слушают, разинув рот. Рыжие среди них тоже попадаются. Не этот ли, с торчащими ушами, -- обладатель постыдной клички? Или вон тот нестриженый, похожий на мышонка, который все время шмыгает носом? Искал, искал я и вдруг подумал: ну, найду его, а дальше? Что же, прямо вот так и сказать со сцены, что я про это думаю? Нет, лучше дождусь его в дверях, отзову в сторону и скажу: -- Не расстраивайся, старина! Подумаешь, кличка... Еще не самое страшное клеймо в жизни. Бывают и почище... Даже в паспорт клейма ставят. И раз не самое, держи хвост морковкой! А он мне: -- Вам-то не самое, у вас нет клички! Что ему на это в двух словах в суете ответишь? Тем временем мой жизнерадостный одноклассник Валька объявил, наконец, что проблема любви и дружбы окончательно нами решена, тема закрыта и диспут окончен. Поднявшись над столом, учитель стал показательно трясти мне руку. Записка так и осталась без ответа. В троллейбусе, по дороге домой, вытащил я ее из кармана и перечитал. Был, как гадалки говорят, у меня к ней свой интерес. С шестого, или, нет, с пятого, класса меня тоже все звали Рыжим. Мать с отцом перешли на новое мое имя без проблем, и когда я входил в комнату, слышал: -- Рыжий, садись есть! На волейбольной площадке кричали: -- Рыжий, дай пас! Мне звонили домой одноклассники, чтобы списать по телефону решение задачки, и говорили соседям: -- Рыжего попросите! Соседи тоже стали звать меня Рыжим. А за ними -- весь наш двор. Прозвище прилипло так крепко, что не только близкие друзья, но и дальние родственники, приезжая, не звали меня иначе. Казалось, все забыли, как меня назвали при рождении. Сколько я ни уговаривал себя, что принципиально не буду слышать это унизительное собачье название, я невольно привык и откликался на него быстрее, чем на собственное имя. А имя у меня ей-Богу, неплохое: Долгорукий, Тынянов, Гагарин -- мои тезки. Верней, были моими тезками. Меня-то ведь переименовали. Только почему именно в Рыжего? Почему мне так не повезло? Мало разве на свете приличных слов? В нашем классе едва ли не все подходящие фамилии переделаны в птиц и зверей: Сорокин -- Сорока, Лисицкий -- Лис и Лиса, Волков -- конечно, Волк, Грачев -- само собой, Грач и так далее. Есть у нас Лей и Налей -- Олейников, Мешок -- Жогин, который самый толстый в классе, есть один Бонапарт. А я Рыжий. Вон, почитайте детективы: воры себя называют Доктор, Профессор, даже Король. А я, человек хотя и честный, но Рыжий. Надо сказать, что для возмущения у меня имелись основания: в действительности я не рыжий и рыжим никогда не был. Левшой от рождения, по наследству, был. Был еще сладкоежкой, волейболистом, коллекционером марок -- только не рыжим. Волосы у меня довольно темные, сколько в зеркало не глядись, не увидишь даже оттенка рыжины. Веснушки если и выступают, то летом, под загаром их не видно, а зимой и вообще нет. Кличка, однако ж, настолько пристала ко мне, что вне ее я уже не существовал. Даже злой остряк учитель истории Петр Васильевич Гора, ставя мне однажды двойку, сказал: -- Ну что ж? Считаешь, рыжим история ни к чему? Такого уровня у него было чувство юмора. Чужие несчастья всегда радуют, и класс, чтобы к тому же потянуть время, смеялся долго. -- За что? За что вы зовете меня Рыжим? -- взорвался как-то я. -- Да потому что ты Рыжий и есть! -- Нет, я не Рыжий! -- Рыжий! Рыжий!! Рыжий!!! Спорить одному со всеми, как и обижаться на всех, бесполезно, ибо все -- это толпа, а толпа, состоящая даже из разумных людей, разум начисто теряет. И я смирился. После школы я попал на филфак и решил, что хоть тут с кличкой будет покончено и я вздохну как полноценный человек. Но на соседнем потоке оказался парень из параллельного класса моей школы. Само собой, он звал меня по-прежнему Рыжим, и скоро весь мой курс это отлично усвоил. Мне нравилась одна симпатичная особь из соседней группы, но стоило мне к ней подойти, как остряки немедленно обыграли тему, и я услышал: -- Видали? Рыжий встречается с Рыжей, чтобы организовать Союз рыжих. Прошли еще четыре года. Став взрослым, я совсем перестал из-за прозвища расстраиваться. У меня даже хватило ума признаться себе, что Наташа, которая мне строила глазки, вдруг сменила меня на Вадима не только потому, что меня звали Рыжим. Филфак я с грехом пополам высидел и пришел служить в издательство. Заведующий редакцией назвал меня первый раз в жизни по имени и отчеству. Но кто-то из моих школьных друзей позвонил мне на работу и уверенно попросил к телефону Рыжего. -- Рыжего? -- возмутился заведующий.-- Как прикажете это понимать?! Он был настоящим рыжим, я бы даже сказал, очень рыжим. -- Это меня, -- хладнокровно сказал я. Он улыбнулся: -- То-то же! И тогда я понял, какое слово высекут на моем надгробии... Как-то вечером, едва я вернулся с работы, жена сказала: -- Рыжий, тебе обрывают телефон. -- Как всегда. Просто ты отвыкла от дома за две недели. Накануне я привез ее из больницы. И тут же снова раздался звонок: -- Рыжий, скрываешь? Говорят, у тебя родилась дочь? -- Приезжайте, черти! Они приехали, мои друзья, мои одноклассники. Раздеваясь в коридоре, хлопали меня по плечам, потом радостно били меня в живот и по спине, тщательно мыли руки, на цыпочках крались к двери. Я приложил палец к губам, впустил их, и они окружили кроватку. Видели бы вы в тот момент их открытые рты, их довольные лица: у дочери моей волосы были рыжие. Они победили. Додразнили-таки меня! Потом мы сидели на кухне, выпивали и закусывали. Валька, который стал учителем литературы, сказал: -- Старик, а ты знаешь, кто первый раз назвал тебя Рыжим? Это был я. -- Но почему? Почему?! -- Помнишь, у тебя в пятом классе была рыжая байковая ковбойка? Наверное, у меня изменился цвет лица. -- Это была не моя ковбойка, -- сказал я. -- Это ковбойка Быховского. Мы с ним на один день поменялись после волейбола. И потом, она была коричневая, а не рыжая! -- Извини, -- смутился мерзавец Валентин Георгиевич, исковеркавший всю мою юность. -- Мне ковбойка показалась рыжей. Мы пили, ели, трепались, и я вдруг обратил внимание, что все, кроме упрямого Вальки, перестали меня звать Рыжим, а называли по имени. Мне стало как-то не по себе. У человека нормальная кличка, а его зовут непонятно как! То ли это я, то ли нет... В конце концов, у меня дочь рыжая, а я будто ни при чем. Что в моем имени? Да ничего! Всех так зовут. У нас в издательстве семеро Юр. Если же считать с журналами, будет одиннадцать. А Рыжий один. Так я им и заявил после третьей рюмки. Они приняли доводы вескими. И хотя злополучная ковбойка была не моя и не рыжая, все осталось по-старому. Но прошло еще три года, и моя монополия решительно пошатнулась. Когда учитель Валька позвонил, чтобы пригласить меня на злополучный диспут о любви и дружбе, он, естественно, спросил: -- Рыжий дома? На что моя дочь резонно ответила: -- Рыжего нет! Есть только Рыжая! -- Извините, -- опешил Валька. И на диспуте, и после диспута Рыжим меня называть постеснялся... А дочь мою зовут Рыжей все. И она вовсе не обижается. Ей даже приятно: ведь ей все намекают, что у нее модный и, так сказать, вечно популярный цвет волос. А я-то переживал, собирался ее утешать тем, что одного мальчика Сашу звали то Обезьяной, то Мартышкой, а он все равно сочинил "Я помню чудное мгновение" и кое-что еще. -- Ладно уж, папка, -- говорит мое чадо. -- Так и быть: пускай ты тоже будешь Рыжим, хотя ты просто примкнувший. -- Мне завидно, что вы все такие рыжие! -- говорит жена. -- А ты покрасься, -- советует дочь. Троллейбус замедлил ход, а я все держал в руках записку. Водитель весело объявил мою остановку. Волосы у него были такого огненного цвета, что из соображений пожарной безопасности ему ни в коем случае нельзя было доверять общественный транспорт. А вот доверили. Избавили от размышлений о собственной неполноценности. Может, хоть у него в троллейбусном парке знают, как вообще избавиться от клички? Я опустил мальчишкину записку в щель билетной кассы и сошел, помахав рукой рыжему водителю. Юрий Дружников. Дело о шляпе --------------------------------------------------------------- © Copyright Юрий Дружников Источник: Юрий Дружников. Соб.соч.в 6 тт. VIA Press, Baltimore, 1998, т.1. --------------------------------------------------------------- Рассказ Случилось это в областном городе. Назвать город боюсь, -- как бы горожан не прищучили. Скажу только, что он находится между западом и востоком, ближе к северу, а название начинается на одну из букв отечественного алфавита. До города этого, конечно, докатилась волна слухов о словесных брожениях в столице в сфере того, о чем раньше подумать было запрещено. И вдруг разрешили задуматься. Даже насчет кое-чего выразиться. Наконец, указание спустили вниз: проявляйте инициативу, самостоятельность, мы свое дело сделали, теперь выручайте. А куда проявлять? То есть до каких пределов, если не обозначено? Какую самостоятельность проявлять -- дозволенную или недозволенную? Верховный областной руководитель товарищ Гнедой в связи с дуновениями сверху решил, как всегда в подобных случаях, приблизиться к массам. Для этого он замыслил пройти от своего особняка в особом районе города до главного здания, в котором Гнедой был самым главным. Смелая инициатива состояла в том, что он переместится по улицам как совершенно рядовой житель, пешком, да так, чтобы никто об этом не знал. Утром шофер его персональной "Чайки" открыл перед ним дверцу, а Гнедой, не садясь в машину, дверцу прикрыл. Шофер виду не подал и стал, как верный пес, следовать за хозяином. За ними двигалась "Волга" с личной охраной. Сзади ползла пустая запасная "Волга" на случай, если сломается "Чайка". Охрана, конечно, по спецсвязи тут же сообщила шифровкой, куда положено, что Гнедой лично идут пешком. Зимой было дело, едва начало светать. Падал хлопьями пушистый снег. Завмаги снимали замки с дверей, работяги грузили пустую тару. Пьяных, заснувших на улице, спецмедслужба за ночь подобрала. Граждане тихо, без драк выстраивались возле магазинов в очереди, надеясь, что чего-нибудь завезут. Словом, в городе был порядок. Никто на Гнедого внимания не обращал. В лицо его знали только те, кто сами пешком не ходят. Испугались, правда, инспектора ГАИ, расставленные вдоль всего пути следования хозяина области. Видя странную картину, они, как всегда, перекрыли движение. И Гнедой шагал по улице в торжественной тишине, если не считать грохота ботинок сотрудников службы безопасности, которые по вызову личной охраны уже прибыли на место происшествия. Они бежали по железным крышам домов с обеих сторон улицы, охраняя первого секретаря от случайностей. Топот ног по крыше разбудил секретаря областного отделения Союза писателей поэта-трибуна Затрещенко, которому недавно выделили квартиру с видом на главную улицу для вдохновения. Затрещенко глянул в окно: внизу медленно двигался кортеж машин, принадлежавших обкому. Поэт-секретарь тут же снял трубку и сообщил своему приятелю, редактору областной газеты, что Гнедой скончался и надо ждать перемен. Редактор, однако, резонно ответил, что из Москвы сообщения о смерти не поступало, значит, надо считать Гнедого живым. Это соответствовало действительности. Дошагав до обкома, Гнедой остановился. В целом он был удовлетворен как происходящим, так и своей инициативой. Но наверху удовлетворение могли принять за сопротивление перестройке. Необходимо было срочно что-то улучшить. На площади, перед главным зданием, стоял величественный памятник вождю и учителю всего прогрессивного человечества. Имя вождя я, пожалуй, тоже не назову -- мало ли что! Изваянная из бронзы статуя шагала по серому мраморному постаменту. Уверенным жестом гигантской руки вождь указывал туда, где находится счастливое завтра, куда всем надо держать путь. Отдельные озлобленные лица уверяли, что вождь пытается этим жестом остановить такси, которых в городе днем с огнем не сыщешь, и, отправив всех в светлое завтра, сам норовит просто слинять в Швейцарию, куда ему мама посылала из своего имения под Казанью твердую валюту. Но этих юмористов оперативно отлавливали и изолировали от общества, а протоколы с их клеветническими шутками под грифом "Секретно" отправляли с нарочными в центральный офис, в столицу. Гнедой хотел кивком отдать дань уважения основоположнику и тут обнаружил безобразие. На голове учителя выросла высокая белая шапка из снега, похожая на клоунский колпак. А в протянутой вперед руке, показывающей, где именно находится обязательное будущее, торчало возвышение из снега, похожее на бутылку. В общем монумент приобрел недозволенный для лицезрения рядовыми гражданами вид. Гнедой быстрее, чем обычно, вошел в свой персональный подъезд, поднялся на персональном лифте и, едва кивнув секретаршам, нажал в кабинете кнопку. Вызвав помощника, молча указал пальцем в окно. -- Снежок, товарищ Гнедой, -- весело поддакнул помощник. -- Что ты меня называешь, будто мы живем в осуждаемое время застоя! -- поправил его Гнедой. -- У нас демократия. Зови меня Федор Иваныч. Так что насчет снега? -- Снег растает, товарищ... то есть Федор Иваныч. -- Снег-то растает! А политическая ошибка останется. -- Понял вас, -- сразу среагировал помощник. -- Сейчас поручу кому-нибудь, счистят. -- Счистят! -- огорчился Гнедой. -- Сколько раз я говорил тебе: не умеешь мыслить по-государственному. Снег-то снова выпадет. Можем мы ему запретить? Пока нет. Вдруг бы я не заметил, а тут гости из Москвы?.. Прошу выяснить возможности и подготовить предложения. По обкому поползла тревожная весть, что хозяин ходил пешком и обнаружил недостаток. Но поскольку взысканий не последовало, значит, все остальное в городе замечательно, и всем волноваться нет причин. А помощник выкрутится. И правда, уже на следующий день он постучался к хозяину. -- Насчет снега, -- сказал он. -- Я вот по вашему указанию кое с кем посоветовался. Наверно, хорошо бы к памятнику подключить человечка. Чтобы ухаживал и снега не допускал... -- Подключить человечка? -- переспросил Федор Иваныч. -- Нехорошо ты о трудящихся выражаешься. Ведь это наши люди -- гордость страны. -- Виноват! -- покраснел помощник. -- А идея в целом конструктивная, если ее конкретно подработать. Дай команду товарищам на местах. Пусть выдвинут на эту почетную работу представителя рабочего класса, члена партии и, конечно, непьющего. И чтобы цели понимал в разрезе гласности, а задачи -- в плане перестройки. -- Понял вас, Федор Иваныч, -- помощник обрадовался, что его предложение одобрено. -- Разрешите действовать? -- Само собой! Мы теперь проявляем инициативу. С Москвой согласовывать не будем. В духе нового мышления смело возьмем ответственность на себя. Получив указание обкома, администрация на местах засуетилась, и вскоре перед помощником предстал Тихон -- старик в синем плаще, тщательно выбритый и собой еще крепкий. Губы он плотно сжимал и, кивая, со всем соглашался. Значит, правильно понимал не только цели, но и задачи. А в кадровом отношении его уже проверили. Помощник велел Тихону обождать в коридоре, а сам, учитывая важность вопроса, доложил Федору Иванычу. Гнедой был большим другом простых людей. Чтобы показать пример подчиненным, он часто беседовал с официантками в своем персональном буфете. Федор Иваныч пожал Тихону руку, спросил о семье. Почувствовав участие, Тихон сказал про больную жену, про внучку, которая живет с ними, про дочку, которая рассталась с мужем и уехала на почетную сибирскую стройку искать другого. Вернется ли дочка, неизвестно, может, там построит образцовую советскую семью, найдет во второй раз свое девичье счастье. Помощник между тем потеребил Тихона за рукав, дескать, некогда руководителю долго разговаривать. А Федор Иваныч ласково погладил старика по плечу и сказал: -- Труд твой почетен, у города на виду. Видишь, помощник при мне, а ты... осознаешь, при ком? Не подкачай. А если трудности, приходи ко мне лично. Положили Тихону оклад, прогрессивку за выполнение плана, выделили метлу, тряпки и длинную лестницу. Разъяснили, что работать надо незаметно, лучше в темноте, чтобы вождь по утрам в опрятном виде являлся населению. В том, что указание выполнено, Федор Иваныч убедился сам, взглянув из окна: несмотря на обильный снегопад, голова вождя была чистой. На прием к Гнедому между тем уже просился редактор областной газеты, испрашивая разрешения своевременно откликнуться на смелое начинание обкома. По заданию редактора поэт Затрещенко, покрывая распущенный слух о преждевременной смерти первого секретаря, написал высокохудожественную поэму "Чистильщик Монумента". Когда мы спим, обком на страже: Чтоб светлый образ не поблек, Вождя скоблит и моет даже Простой советский человек... Федор Иваныч поэму одобрил, но печатать не разрешил, чтобы иностранцы не подумали, что у нас есть грязь. Он также отечески порекомендовал всем деятелям литературы и искусства области сначала советоваться, а затем творить. -- Вдохновение -- это народное богатство, -- сказал он, -- и мы не должны растрачивать его без указаний. Тем более в такое время. Между тем воспетый в поэме чистильщик Тихон действительно вставал, когда город еще спал. Он приносил и приставлял лестницу, взбирался на высоту и, стараясь не смотреть вниз, смахивал снег с широких плеч вождя. Тихон обнимал учителя за шею, подтягивался, ухватив его за ухо, и другой рукой на ощупь счищал грязь и снег с могучей лысины. Видел он перед собой только две гигантских ноздри, в которых скульпторы схалтурили, недостаточно тщательно вычистили металл, и он торчал сосульками. Закончив чистку, Тихон медленно спускался и, ощутив ногой землю, облегченно вздыхал. Теперь для разрядки самое бы время принять пивка, да где его найдешь? Ворча, Тихон собирал инвентарь. Лестница была тяжелая, таскать ее за угол, в помещение охраны обкома, было тяжело, и старик стал оставлять лестницу в кустах. Ну кто ее сопрет на глазах милиционеров, дежурящих на всех углах круглые сутки? Жизнь вошла в свою колею. Как-то раз дома, похлебав щей, Тихон отдыхал на кровати и глядел на внучку, которая делала уроки. -- Деда, -- спросила она, -- а ты умеешь спрягать глагол по лицам? Старик пробурчал что-то невнятное. -- Да это же просто: я вижу, ты видишь, он... Он -- что? -- Он ви...дит, -- догадался дед. -- Правильно! Мы видим, вы видите, они...? -- Они видят, -- радостно произнес Тихон. -- Молодец, дедушка! И внучка стала, бормоча, записывать это в тетрадь, а Тихон задремал. Пробудился он от того, что в дверь звонили. Никто из соседей не рыпнулся, а звонили настойчиво. Тихон, кряхтя и чертыхаясь, пошел открыть. -- Вам повестка, -- сказал молодой человек в темной куртке. -- Распишитесь. -- Зачем мне повестка? -- Там написано. Распишитесь. Тихон, все еще не проснувшись толком, судорожно шарил по карманам, ища давно сломавшиеся пополам очки, но не нашел и кое-как поставил закорючку в подставленной ему под глаза книге сунутой в пальцы ручкой. -- Без очков я, сынок, -- ласково молвил Тихон. -- Просвети ты меня, дура