севозможных, от ста семнадцати до ста двадцати двух сортов, столько, что они обычно развешаны прямо по плетням и заборам. Зато с рыбкой приходится потрудиться. Тут уж как в пословице... Рыб же всяких в реках и прочих водоемах превеликое множество. И белуги крутобокие, и осетры острорылые, и караси жироистекающие, и карпы, мастера шкворчать на сковородке, и красные рыбы всевозможные, горбатые и икряные, и белые, царские; а для особых гурманов килечка есть и бычки. Сами, стервозы, плавают этак себе в томате... И блаженные жители благословенной той страны ловят рыбку исключительно удовольствия ради, прямо не выходя из домов -- через окна распахнутые или через двери раскрытые, иногда даже не вставая с постели. Оченно, знаете ли, благородно-с это у них получается. И ловят на что хочешь, на все берется, даже плевать не нужно на наживку, а если наживку лень насаживать, так рыба клюет прямо на голый крючок, успевай только снимать. А вдоль шоссе ягод всяческих и фруктов валяется, что грязи; дороги и тракты приходится метлами и лопатами расчищать от винограда, абрикосов, алычи и малины, иначе невозможно будет проехать; а из-за обилия бананов, дынь и арбузов, например, поезда, случается, сходят с рельсов. Приправ же всяческих, имбирю, корицы, перцу, хмели-сунели -- что твоего сору, как попадешь в такое место, не прочихаешься. А кто охотник до горячительных и иных веселящих напитков, так и тот никаких препон не испытает -- пей, сколь душе угодно! Есть речка, весьма обширная, с водочкой, так и называется "Сучок", есть источники немалые с виски и с коньяком: в одном рукаве там коньяк армянский, в другом -- французский, знатоки подскажут, где можно зачерпнуть "Наполеона"; есть ручей джина с тоником; есть и без; имеются также потоки малые, для любителей, с ромом, текилой, а также с "червивочкой": там тебе и "Солнцедар", и "Агдам", и "Плодово-ягодное", и "Рубин" с "Улыбкой"! Есть также канавы с самогоном, бузой и чачей наикрепчайшей; есть даже водопадик "Ностальгия" -- с тройным одеколоном. Все напитки самородные, саморазливанные, но есть также и в бутылочках. И, главное, бутылочки пустые (даже с выщербленными горлышками) принимают все киоски безропотно круглые сутки, и стоит тех косков видимо-невидимо, на каждом, почитай, углу. Итак, выбрал напиток. Зачерпывай, наливай смело, без оглядки, ментов там сроду не бывало, даже слова такого в заводе нетути -- и опрокидонсом ее, родимую, хоть рюмку, хоть две, да хоть стакан, или два, можно и три; не возбраняется и повторить. Повторяй -- никто тебя за рукав не дернет, над ухом не зашипит, дыхнуть не заставит, даже не посмотрит выразительно, или же с укором, -- все только и будут, что говорить умильно, прижимая в восхищении к груди руки: ай, да парень! Как он ловко-то ее, мамочку... А кто захочет пивка -- препятствия не испытает. Пива там целое болото. И в разных концах пиво разное: тут тебе баварское, тут "Клинское", тут "Толстяк" а там -- "Старый мельник", -- возле старой, стало быть, мельницы. А как напьешься да наешься деликатесов разных, дойдешь, как говорится, до кондиции, тут самое время и вздремнуть. Никто тебе в деле этом благородном не помешает, ни-ни, ни в коем разе, ни жестом, ни словом, ни взглядом, ни намеком не дадут понять, что они на этот счет иного какого-нибудь мнения. Ложись, почивай на здоровье, сколь душеньке угодно. Подушки мягкие, лебяжьего пера, перины нежные, гагачьего пуха, одеяла-пледы невесомые, мохеровые, покои прохладные, благовонные, белье крахмальное, хрустящее. Ни комаров тебе, ни мух, ни клопов, ни тещи назойливой. Можно и девушку сенную или горничную кликнуть -- опахалом, например, тебя пообмахивать, ботиночки расшнуровать, или, скажем, пяточки пощекотать, -- никто неудовольствия не покажет, ни-ни, ни синь пороху, все только и будут делать, что улыбаться и в точности выполнять твои прихоти, капризы и желания, и чем они будут изощреннее, тем большую радость будут изъявлять все и всячески ее демонстрировать, чтоб тебе приятно было. А как натешишься, насладишься властью своей, да отдохнешь, и лишь проснешься -- тут уж готовы тебе похмельных рассолов посудины емкие, холодных, пенистых квасов, кислых и сладких, и полусладких, и шипучих и нешипучих, компотов, морсов, лимонадов, узваров и сбитней различных прохладительных, высоковитаминных и весьма пользительных. Тут тебе и соленые рыжики, и грузди, и маслята, и капустка хрустящая, и огурчики малосольные, и яблочки, антоновка и воргуль, моченые, и холодец с хренком -- премного всего, высшего качества и всегда готового к употреблению. А ежели, к примеру, на работу все-таки вдруг потянет (желания бывают разные!), если очень уж захочется, вроде как закон соблюсти, типа, долг исполнить, то и тут никакого тебе препону: иди, братан, вкалывай, выполняй, значится, долг перед Родиной. Дело святое, и мы с понятием! Придешь, отметишься, в домино или там в картишки разок-другой перекинешься в курилке -- и свободен, гуляй смело, честно смотри гражданам в глаза. Можешь еще сфотографироваться с лопатой или с мастерком -- это уже потянет на ударника капиталистического труда! А зарплату там плотят кажын божий день, и регулярно. Как поработал в поте лица -- так и в кассу. Хочешь мелкими, хочешь крупными огребай. Хочешь, бери драгметаллами или редкоземельными каменьями, хочешь -- ценными бумагами. Бумаг тех полезных -- прямо завались, кипы по углам. Хочешь -- "МММ", хочешь -- "Хоперинвест", есть и "Тибет" с "Империалом". Хоть в банке их держи -- вклады возвращаются неукоснительно, до копеечки, по первому требованию, -- хоть дивиденты получай, хоть ренту, хоть сливки, хоть пенки снимай, хоть купоны стриги. Да хоть стенки обклеивай, заместо обоев -- полное твое право... x x x -- Да, хороша страна Гурмания, ничего не скажешь. Хоть и не выпускают, пока не наберешь вес в сто двадцать килограммов. Ни-ни! Сто двадцать -- и баста! Такое у них там законодательство... гурманное. С этими словами рассказчик, которого звали "Педагог", обтер коркой хлеба стенки консервной банки из-под килек в томате и бросил ее в угол, где уже лежали несколько банок из-под "Завтрака туриста" и пара флаконов из-под "Тройного", которым мы похмелились, и стал греметь своими "нестандартными" бутылками, которые ему было жаль выбрасывать и потому их у него скопился уже целый мешок, и он все надеялся найти такой киоск, где бы их принимали. -- Эх, попасть бы в ту страну еще разок, хоть на недельку. Давненько уж не бывал... -- вздохнул Педагог, способный спрятаться за швабру. -- Да, пожалуй, и трех дней хватило бы. Присутствующие в теплотрассе, стенки которой были оклеены акциями "Властилины", переглянулись: во гад, а?! Все ему мало! Тут хоть на денек бы... На него хоть глюки приличные находят -- страну Гурманию посещает. А тут -- то с прокурором встреча, то с чертями, то людоеды за тобой гоняют... Эх, хотя бы разок взял кого-нито с собой в страну Гурманию, жлоб неблагородный! А еще -- педагог! НА ЛЬДИНЕ Все у меня не как у людей. Все у меня случается не вовремя. События вдруг начинают валиться одно на другое, наслаиваясь, как снежный ком. То неделями, месяцами ничего не происходит, никаких известий и новостей, а то... Если начинают приходить письма, то сразу штуки по три, и так несколько дней подряд, прямо как прорывает их откуда-то. Или пойдут какие-то предложения -- так по нескольку за день. Я уже и привык к этим выкрутасам судьбы. Неожиданно позвонила первая любовь. Приезжай, говорит, хоть посмотрю на тебя -- ведь десять лет не видались. Да, подтвердил я, в самом деле, десять лет. Может, в последний раз и увидимся... Она вздохнула при таких словах и добавила: что-то все думается о юности, о роковой ошибке. Какие тогда были дурные... Да, жизнь мелькнула, согласился, вроде вчера все было, а вот и по пятому десятку уже разменяли. Приезжай, опять зовет она, поживешь в гостинице, а я к тебе на несколько часов вырываться буду каждый день. На дольше не смогу -- семья, дети, муж, ты уж извини. Но увидеть тебя хочу, так хочу -- как перед смертью. Ладно, пообещал я, попробую что-нибудь придумать. Но так и не "придумал" ничего. До сих пор. Судьба не просто разводила нас -- растаскивала. Сначала, во время службы, я перепутал письма и вложил в ее, уже надписанный, конверт письмо, адресованное своей крестной, в котором, как на грех, довольно нелестно, из голой бравады, отозвался о своей возлюбленной; она обиделась и выскочила, назло мне, за месяц до дембеля, замуж чуть ли не за первого встречного; через год развелась, приехала разводить меня (я тоже к тому времени женился), но приехала так неудачно, именно в то время, когда жена собиралась рожать, и бросать жену в такое время было бы с моей стороны верхом подлости -- так и не получилось у нас с ней ничего ни в тот раз, ни позже. Вот что значит -- не судьба... И так всю жизнь. Если звонит -- то всегда именно в тот момент, когда у меня находится кто-нибудь посторонний или какая-нибудь женщина. В последний раз, правда, у меня не было никого, зато связь прервалась на полуслове -- еще подумает, что бросил трубку. А перезванивать нельзя -- вечно я нарываюсь на ее мужа. В тот же день пришло письмо от женщины, которую не видел лет, наверное, двадцать пять, если не больше. Она была дочерью моей первой учительницы. Она была для меня в детстве принцессой. На полном серьезе, без кавычек. Я безнадежно и бескорыстно обожал ее, хотя ничем и никогда не посмел выразить своих чувств. Но она знала о них, женщины это чувствуют в любом возрасте, и мое немое обожание тогда оскорбляло ее: как смеет этот гадкий утенок иметь какие-то виды на нее, такую возвышенную, изящную, недоступную, элитную?! Фи! Она искренне считала меня неровней себе, и моя глупая бесперспективная любовь раздражала ее, а немое обожание оскорбляло не на шутку. И вдруг -- письмо от нее. Через четверть века. Как цветущая роза в октябре, как голый, неоперившийся птенец на снегу. Мне уже за сорок, ей -- сороковой. У меня взрослые дети, ее дочь заканчивает школу. Одиночество. Тоска. Беспросветность. Пустота и никчемность. Принцесса всего-навсего учительница в сельской школе. Даже не завуч. Жестокая жизнь сломала принцессу. И на закате жизни она вспомнила о том лобастом, некрасивом, плохо одетом деревенском мальчике, который когда-то обожал ее и молча сносил насмешки и откровенные издевательства. Теперь она не считала меня неровней. И думала, видно, что я буду рад весточке от нее. И что, наверное, помню ее до сих пор и до сих пор вздыхаю о ней. А у меня без нее прошла целая жизнь. Весьма бурная и наполненная многими событиями. Грустно и печально было читать ее письмо, в котором она пыталась держаться все еще как принцесса, которая наконец-то снизошла до тайного воздыхателя. Однако отовсюду, из каждой строчки, из каждой буквы, выведенной детским, ученическим почерком, выпирала неустроенность, беспросветность, неуютность и тоска. Желание счастья. Которого у нее не будет никогда. Такие, они всю жизнь ждут счастья, не понимая, что счастье, оно как гормон, вырабатывается каждым отдельно. А еще было обидно. Где же ты была двадцать пять лет назад, когда такое письмо от тебя было бы для меня настоящим чудом?! Что же такое из себя тогда корчила? И зачем? Никогда ты уж теперь, похоже, не поймешь, что все -- и счастье, и горе, -- все в тебе. В последний раз мы встретились с ней на танцах в клубе. Я после окончания десятилетки приехал на родину, к деду, тогда еще живому, она приехала к дяде, и мы встретились на танцах -- тогда еще и клуб существовал. Играла радиола, посреди пыльного зала топтались пары, и тут вошла она, и у меня все похолодело: она была в самом деле -- принцесса! Я лишь посмотрел на нее с обожанием, у меня всего лишь мелькнула шальная мысль: а не пригласить ли ее?-- как она, перехватив мой взгляд, подхватилась и, не оглядываясь, быстро ушла, чуть ли не убежала. А теперь вот... теперь, значит, я стал достоин? Эх! Подобное у меня уже бывало -- с другой "принцессой". Та была дочерью директора совхоза, куда переехали мои родители. Она тоже держала себя недотрогой и тоже была черт-те какого о себе мнения. А мне хотелось, чтоб она полюбила меня, чтоб страдала по мне, бегала за мной и ревновала. И я писал ей записки, из одного озорства, на всяких "вечерах" упрямо танцевал только с ней, с ней одной, -- и она тоже стала избегать вскоре меня, ее тоже стало оскорблять мое внимание, я и в ее глазах был гадким утенком, но и она тоже через двадцать лет вспомнит обо мне и заявится ко мне домой, старая, страшная, ужасно некрасивая немолодая деревенская учителка, явится с бутылкой водки и какой-то закусью, и с ней тоже, после того, как выпьем "за встречу", произойдет нелепая сцена с ревностью, беспричинной и беспочвенной (изменщик коварный! -- а она-то думала, что я о ней помнил все это время и что страсть моя не утихнет никогда), и мне будет так тяжело и так отчего-то стыдно, будто я и впрямь нарушил какую-то клятву, что я и в самом деле предатель. В общем, еле выпроводил... У нее тоже оказалась дочь на руках, а бывший муж такое же ничтожество и пьяница, как и у первой "принцессы". И она тоже вспомнила обо мне, думая, что со мной-то у нее была бы райская жизнь. А я ни о первой, ни о второй даже не вспоминал все это время. У меня была своя, очень бурная, богатая событиями жизнь... Ах, эти "принцессы"! В юности такие претензии -- и вдруг оказывается, что ты никакая вовсе не принцесса, а обычная, загнанная нуждой, вечным безденежьем, обыкновенная, некрасивая, не очень умная и не очень хваткая, да и просто невезучая баба. Без таланта, без особой какой-то необычной судьбы. Трудно, порой невозможно для некоторых, смириться с этим. В этот же день, когда пришло письмо, еще одна женщина, с которой меня связывает жизнь нашего ребенка, рассказала свой страшный сон. Перед тем, как идти ей на аборт, в последнюю ночь, ей приснился сон: она видела девочку, которая тянула к ней ручки, плакала и умоляла ее. Я буду послушной, мама! Я буду похожа на тебя и папу. Точнее, на его мать, на бабушку Катю. Уговори его, мамочка. Я хочу жить. Я не буду требовать обнов, я готова ходить в обносках, только дай мне родиться. Раньше бы меня это потрясло, прострелило и долгое время мучило бы, а теперь я лишь подумал вяло, что женщина совсем, похоже, спятила: мало ей мороки с одним "незаконнорожденным", ей еще и девочку захотелось. Даже не подумал, как раньше, что у женщин перед абортами, как правило, немного "едет крыша". Наутро она покорно отправилась в больницу, ничего больше не сказав. Что говорить, все давно было обговорено. А через неделю я и вовсе забыл об этом. И если б не записал сразу, по горячим следам, то, пожалуй, и не вспомнил бы. Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту -- избаловался... Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу -- и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок -- если он художник. Однако от этого не легче. Правильно мать называла меня с самого детства -- непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли -- один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, -- они были шутники-балагуры, они любили меня... И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от "принцессы", сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж все так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к "принцессе", была причина -- вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, -- и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел... Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени ("а то бы посидел!") и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить -- втроем! Но до чего мелко и банально! И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку -- председатель профкома, -- и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили "путевки в жизнь" при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено "смертного", то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена "смертная" одежда, лежат "гробовые" деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, "на посту", за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами... Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг -- что поделаешь, это была моя "общественная нагрузка". И вот хоронили как-то одного писателя средней, даже по областным меркам, руки. Самое большое его достижение заключалось в том, что одно время он возглавлял областной литературный журнал. Но по жизни он был не вредный мужик. И наверняка не очень подлый. Хоть и служил во время войны в СМЕРШе... Кстати, все они, за редким исключением, служили или в СМЕРШах, или в заградотрядах, или особистами, или журналистами -- потому и выжили. Кто был на "передке" -- тот там и остался. Но этот не был сволочным -- среди той бдительной братии этот был редкостью, если не исключением. Помню, незадолго до смерти он сказал как-то, что вот, дескать, жаль, скоро умирать придется, а ведь грядут очень хорошие для литературы времена, о которых он мечтал всю жизнь и которых так и не дождался; и еще сказал, что настоящая литература появляется как раз тогда, когда заниматься ею становится невыгодно. В этом парадокс всякого настоящего искусства! Меня парализовало от этой мысли... И дальше я слушал его, уже затаив дыхание. Если и есть у него пара-тройка рассказов, продолжал говорить он, глядя в лестничный пролет, так и те написаны в то время, когда ему и в голову не приходило становиться писателем. И, все так же глядя в пролет, добавил: все в жизни чепуха. Все! Кроме здоровья и самой жизни, пусть самой ничтожной. И что счастлив он был всего лишь три раза -- всего три! -- когда впервые написал рассказ и даже не мечтал его печатать, лишь читал друзьям в избе-читальне, а потом они обсуждали и мечтали, "по-мальчишески, в дым", о его писательской карьере, которая, по большому счету, так и не состоялась; второй раз -- когда провел первую ночь на сеновале с Марфушей, перед самой войной; и третий раз -- когда вышел к своим после трех недель окружения. Все! Остальное -- че-пу-ха. И я поверил ему. И зауважал его. У наших борзописцев во всех их толстенных фолиантах не нашлось бы ни одной такой искренней фразы. Ни одной настолько честной мысли; им, погрязшим в интригах, подобное даже в голову-то, наверное, не приходило. Всю жизнь своими бледными и алчными ручонками они мостили свои ничтожные дороги в никуда... Да, жизнь прошла впустую, сказал он на прощанье. В суете и компромиссах. А нужно было найти свою точку, упереться и стоять на ней; стоять насмерть. Упорствовать неустанно. Всю жизнь. Без всяких надежд и условий. Конечно, сложилась бы другая судьба, неудачная, непутевая на взгляд обывателя, гораздо тяжелей и трагичней, -- ведь люди способны простить любое предательство или подлость, только таланта и успеха, даже призрачного, не прощают никогда -- но то была бы настоящая жизнь, а не прозябание. О, как он оказался прав! И вот он вскоре умер. И мне пришлось его хоронить. На похоронах были все сплошь знакомые лица: те, кто обязан быть "по должности", родственники (молодящаяся жена с перезрелой дочерью, я знал их), да еще "похоронная команда": трое-четверо алкашей, имеющих какое-то весьма косвенное отношение к литературе, которые присутствовали на всех без исключения похоронах. И была среди этой праздно-равнодушной тусовки парочка, которая привлекала к себе всеобщее внимание: старуха в тяжелой "плюшке", в черном платке и чуть ли не в калошах и пьяный какой-то мужик в солдатском бушлате, похожий на колхозного комбайнера. Они выделялись из толпы этих паразитов-белоручек. Все их сторонились, но почему-то не выпроваживали. Значит, имели они какое-то отношение к покойному... На кладбище поехали всего несколько человек: официальные лица, копачи и ближайшие родственники. Поехала и эта парочка. И там, когда отговорили свои речи по бумажке официальные лица, когда манерно попрощалась с папой накрашенная дочка, а молодящаяся вдова в черной вуали и черных перчатках даже не поцеловала, лишь коснулась лба покойного перчатками, тут бабка в "плюшке" и обхватила гроб, и заголосила, как голосят в любом селе, как голосили у меня на родном хуторе, заголосила так пронзительно и так искренне, обливая слезами холодный, ледяной, белый как мел, лоб покойника, что у меня заледенело в груди и помимо воли набежала непрошеная слеза. И мужик в бушлате тоже стоял у гроба и вытирал шапкой глаза. Мне все стало ясно. Похоже, это и была та самая Марфуша... А когда стали засыпать гроб -- он был простой, черный и с крестом, -- они вдруг обнялись с молодящейся расфуфыренной вдовой и с накрашенной дочерью, и назад уже возвращались вместе -- некого стало делить. Прошло уже много лет, десять или больше, а я все помню эту сцену и помню слова старого писателя о настоящей литературе, и меня греет мысль, что я никогда не рассматривал свои занятия как средство карьеры или заработка -- скорее как сумасшествие. Я всегда писал, что думал. Говорил то, во что верил... Потому и один. Потому и на льдине. Иногад, правда, приходилось валять ваньку, чтоб сбить с толку бдительных умников. Но по большому счету я не изменял себе никогда. Я нашел свою точку, уперся и стою. Стою всю жизнь. Упорствую неустанно. Кому-то нравятся мои перехлесты и заблуждения, другие считают это "стриптизом души" -- что ж, может, они и правы. Ведь не всякому дано воспринять искренность суждений и открытость взгляда -- для этого тоже нужно хоть что-нибудь да иметь за душой... Увы, как и во все времена, торжествует ничтожество. Ах, если б знали вы, сколько мелкого зла, сколько ядовитых уколов и нежданных щипков принесли мне эти занятия, этот вышеназванный "стриптиз"! Иногда проблемы возникали вообще на ровном месте -- возникнут они и после публикации этого текста... Я сломал судьбы себе и нескольким близким мне людям, у меня множество врагов (в основном бывшие друзья), у меня несколько детей -- сироты при живом отце, и их матери мучаются даже больше, чем я, и, видно, мучиться им до конца, и, похоже, так же смешно, как того писателя, будут хоронить и меня. Не делите ж места у гроба, родные, -- обнимитесь, мои милые, и поплачьте, поголосите обо мне, о моей несложившейся, разменянной на сладкие грезы, растраченной на красивые химеры, потерянной, непутевой моей жизни, -- поплачьте, я всех вас любил. Семиструнная душа "Все как прежде, все та же гитара..." -- напевал я, работая у себя в мастерской, в подвале, -- подгонял верхнюю деку, доводя ее до нужной толщины, так, чтоб не было диссонанса с нижней; врезал в нее розетку, инкрустированную перламутром, с которой возился чуть ли не месяц, набирая мозаичный узор; подумывал уже о перекуре, когда он и появился, тот странный посетитель. Я предложил ему присесть у двери на стул, пока закончу утяжку корпусной обечайки вокруг металлической формы. Полезно, знаете ли, иногда "выдержать" заказчика -- и он "проникнется", и сам присмотришься к нему. Торопиться в таких делах не следует... Пока он сидел, поерзывая, я закладывал новый инструмент: распарил в кипятке две полоски палисандрового шпона радиального распила, после чего притянул эти полоски большими струбцинами к металлической форме, напоминающей изящную женскую фигуру, склеил две половинки верхней деки из резонансной ели тангентального распила. "Шаг за шагом влечет за собой..." -- напевал, работая, старинный романс, осторожно присматриваясь к гостю. Был он еще достаточно молод, одет дорого и по моде, смахивал на "нового русского", но не нашего, провинциального, а столичного, лощеного, не лишенного манер. Он внимательно и, похоже, с интересом рассматривал мастерскую, наблюдал за моими действиями, и его карие, как-то странно блестевшие глаза сделались черными и горели сейчас искренним любопытством. Он прищелкнул языком и сказал что-то по поводу того, что, мол, это сколько ж времени уходит на один только инструмент?! Я отозвался, что в среднем около полугода. Вот только обечайка выдерживаться будет в форме около месяца... Это значит, два инструмента в год, подсчитал он. А больше можно? Можно, отозвался я опять, но качество будет соответствующее. Так мы разговорились... Наконец закончил работу и закурил. Он расстегнул футляр и достал оттуда изрядно побитую, с расщепленным грифом и треснувшим корпусом гитару. Инструмент был старый. Когда взял в руки, понял, что гитара очень старая. Когда же рассмотрел поближе, оказалось, что она просто древняя. Можно отреставрировать? -- поинтересовался гость. Конечно, можно. Даже нужно! -- радостно отозвался я, ибо гитара была мало того что древняя, но, похоже, и заграничная, по всей видимости, австрийской работы. А у старых мастеров всегда есть чему поучиться. Что, и звучать будет? -- недоверчиво спросил гость на прощанье. -- Как новая! Мы условились о сроках и цене. Лицо посетителя не дрогнуло от названной мной суммы, он тут же заплатил половину в виде задатка, и мы распрощались. "В такт аккордам мелодии старой..." -- звучало во мне, когда рассматривал гитару. Работа была высокого класса. Циммерман отпадал сразу: у него все инструменты украшались богатым, наборным "усом" вдоль всего края корпуса -- тут такого не было вовсе. Зато посреди нижней деки красовался широкий, так называемый "центральный ус", инкрустированный костью. Что намекало на принадлежность инструмента австрийскому мастеру Шерцеру. Да и кузов -- несколько увеличенный, внутри которого вместо обычных семи -- девяти было тринадцать реек-пружин, что говорило о мощном звуке, наполненном, "мясистом", -- склонял опять же в пользу Шерцера. Однако инкрустации на розетке, на верхней деке, что было характернейшей особенностью знаменитого австрийца, что-то не наблюдалось. А червячная передача колкового механизма и вовсе смахивала на ту, что использовал русский мастер Краснощеков. Маховички колков были из мамонтовой серо-желтой потрескавшейся кости, что тоже говорило в пользу русского происхождения инструмента. Головка грушевого грифа, покрытого черным эбеновым деревом, была выполнена в виде лиры с завитками, что не характерно ни для австрийца, ни для Краснощекова: в те времена, когда они жили, в девятнадцатом веке, это считалось дурным вкусом. Зато раньше, в восемнадцатом, такие грифы изготавливались сплошь и рядом. Восьмиконечная звездочка внизу верхней деки также подтверждала русское и очень старое происхождение гитары. На одном из валиков колкового механизма рассмотрел ороговевший узел от жильной струны. Боже мой! Жильные струны не используются уже лет, наверное, сто. Неужто в самом деле -- восемнадцатый век?! Работа предстояла колоссальная. Нужно было перво-наперво счистить весь лак. Я потер его на пробу, понюхал. Не понял. Еще раз понюхал, лизнул. Но так и не смог разобрать, что за лак применялся. Он не был похож на янтарный, не был похож и на лак из копалы; и на масляный (конопляное масло со смолой) тоже похож не был. Он был очень ароматный, подобно лаку из сандараки, но запах был все-таки несколько иной. То ли от времени он изменился так, то ли лак применялся какой-то комбинированный. И это тоже лишь еще более убеждало, что передо мной старина. Раритет. Похоже, один из девяти инструментов мастера Батова, которого Александр I награждал двухтысячерублевой премией за его скрипки и виолончели, изготовляемые для Двора. Даже страшновато делалось от одной мысли, что эту гитару, возможно, держал в руках сам Михаил Высотский, друг Пушкина и гитарный учитель Лермонтова, человек, завершивший становление семиструнной гитары как русского национального инструмента. "Чуть колышется бант голубой..." -- мурлыкал я, работая, когда появился Ларденко. Он как будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую -- и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако все же общались, потому как больше общаться не с кем было... А черная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В "Каталоге" она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам -- и можно на кухню сходить воды попить, -- они все звучат. Ларденко как увидел гитару, так глаза его черные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались -- он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная -- чудо, а не гитара, -- она прямо плакала со мной... На четвертый день очухались -- он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы -- разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? -- возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал... На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался -- поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнесинки, автору многих самоучителей. Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик. "Все как прежде, но только седей я..." -- напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день и все выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из черного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, -- я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды -- уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась... Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках... На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее -- бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксенова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шестиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксенов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, -- никто из них никогда, ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И "мещанство", и "цыганщина", и "социально чуждая", и даже -- "воплощение антисемитизма"! Бред какой-то. А все из-за того, что семиструнная гитара -- напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс -- это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь -- число Богородицы, а число шесть -- сатанинское... И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель -- гитара как бы совершила самоубийство, -- но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную внизу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира -- они как цветы бумажные... "Никнет-никнет моя голова..." -- напевал, восполняя недостающие лады, приготовляя кусочки черного дерева к замене фрагментов накладки на грифе, с помощью еловых клинышков залатывая дырки от жучков-древоточцев, подбирая для верхней деки похожие по строению древесины досочки, примерно одной выдержки, цвета, радиального распила; специально сварил осетровый клей, не стал применять магазинный мездровый, и от костного отказался, не потому, что не было рогов и копыт, просто в каждом конкретном случае материал должен соответствовать инструменту. Инструмент же -- царский... Сварив клей, стал притягивать кусочки донорского дерева с помощью больших и малых струбцин к корпусу. На свежие швы изнутри добавил две лишние пружины... Через несколько дней, когда все схватилось так, что не было заметно, где дерево старое, а где новое, и совпали даже все прожилки, когда гитара вчерне была готова, приступил к очистке старого лака, чтобы потом уже весь корпус покрыть одним слоем. Вот тут, сняв порыжелые старые слои, я и обнаружил эти еле заметные знаки. Они располагались по двум кругам, на наружной стороне нижней деки. Один круг был побольше, другой поменьше, внутри первого. В маленьком нарисован человеческий глаз... Я долго рассматривал под лупой эти знаки -- на большом круге оказались латинские буквы, расположенные по алфавиту; по внутреннему кругу стояли цифры от нуля до девяти, а также, по обе стороны от "центрального уса", инкрустированного костью, было написано по-немецки: "nein" и "ja". Непонятно было, зачем все это наносилось на резонатор почти бесцветной -- а может, выгоревшей от времени -- краской. Никогда ни о чем подобном не слыхивал. И тут погас свет -- у нас частенько это бывает, особенно в последнее время, -- и я увидел, как буквы загорелись. А нарисованный глаз, кажется, вперился в самую душу... Оказалось, краска была фосфорной. Я очень удивился, и, чего скрывать, несколько даже не по себе сделалось. Странные знаки, странная, загадочная краска. Тут появился Ларденко. Книжку пришел попросить о Сихре, обрусевшем чехе, который создал русскую школу игры семиструнной гитары. Но то была причина. Сихра нашему профессору -- как козе баян. Пришел-то он на красавицу мою полюбоваться. Я спросил его -- профессор все-таки, -- что за знаки на корпусе. Он посмотрел, побледнел, несколько раз взглянул на меня подозрительно (догадался или нет? -- стояло в его потемневших глазах), еще раз расспросил про загадочного посетителя, ничего толком не сказал в ответ и исчез. Даже книги не взял. Исчез, как говорят в таких случаях, с концами... "Да и голос звучит, не умея нанизать на аккорды слова..." -- напевал, восстанавливая таинственные знаки, когда вдруг неожиданно позвонил мой загадочный заказчик. Звонил он по мобильному телефону, из машины. Без приветствия, как принято сейчас среди новых хозяев жизни, спросил, обнаружил ли я на гитаре какие-нибудь знаки. Обнаружил, ответил, восстанавливаю. Переправь буквы на русские, остальное оставь как есть, сказал он, и на этом связь оборвалась. Лишь треск стоял, какой-то шум и грохот, будто звонил он из самой преисподней. Что ж, желание клиента -- закон. Однажды, например, я делал по заказу гитару из лимонного дерева. Из Африки апельсины приходили в ящиках из такого дерева, ну, одному ответственному товарищу и приглянулись эти багрово-зеленые, с ядовитым оттенком дощечки. Попросил меня, и я сделал. Очень красивый получился инструмент. И окраска тембра очень даже недурная. Говорят, такая гитара была в свое время у Михаила Высотского, того самого, бросившего вызов западной школе игры. Одно плохо: древесина жестковата -- недолговечным будет инструмент. "С этой маленькой, старой гитарой..." -- напевал, счищая острой циклей старый латинский алфавит. Зачистил шкуркой-"нулевкой" старую грунтовку и загрунтовал по новой составом из воска и прополиса, добавив немного скипидара (хотел добавить еще и каучука, но воздержался: в те времена каучук еще не применялся), и нанес на большой круг кириллицу, вместо "nein" и "ja" на малом кругу написал по-русски "НЕТ" и "ДА". Цифры и "глаз" трогать не стал, лишь подновил. Кого ни спрашивал, что сие означает, -- никто не ответил ничего внятного. Я чувствовал, что не тех спрашиваю, не там ищу ответы на таинственные вопросы. Казалось почему-то, что Ларденко знает ответы. Но он последнее время даже носа не казал ко мне, хитрый хохол. Я же между тем приготовил лак по старинному, полузабытому рецепту: растопил несколько кусочков янтаря и смешал с льняным проваренным маслом, добавив скипидара, и, когда варево остыло, покрыл этим лаком инструмент, и гитара засияла, как новая. Когда лак высох, я побрился, причесался, надел новую рубаху, вымел все из мастерской, побрызгал хорошим одеколоном с запахом лаванды, прочел молитву Святому Духу: "Царю Небесный, Утешителю Душе истины, иже везде сущий и все наполняющий... прииди и вселись в ны..." -- окропил инструмент святой водой из заповедного лесного родника по имени Бурчак, после чего сел на табурет и открыл, распечатал у гитары звук. Голос у нее оказался чистый, густой, глубокий, наполненный хрусталем, что называется, "мясистый" был тембр, мощный. Звучала -- аж мороз по коже... "Я смеялся, и плакал, и пел..." Несколько дней, до условленного с заказчиком срока, я просто наслаждался игрой на этой красавице. Ах, что за звуки были! Верхние, высокие ноты напоминали тембром звуки клавесина, и в них то слышался плач ребенка под свист метели, то чудились песни чуть ли не ангелов; средние ноты, "фа" и "соль", -- арфообразные, и, когда трогал струны, наносило античностью, гомеровскими тугими парусами, древней чистотой Эллады; а низкие -- органные, глубоко наполненные, и чудился в них торжественный Бах и металлический, трагический Бетховен... Я записал несколько вещиц, сыгранных на "старушке", на заветную кассету, туда, где была записана игра Иванова-Крамского (хоть он и шестиструнник), который гастролировал когда-то в нашем городе, туда, где был увековечен сам Орехов, который даже бывал в моей мастерской, -- до сих пор стоят перед глазами его изуродованные полиартритом пальцы, обхватывающие гриф моей палисандровой гитары. Но как он играл этими больными пальцами!.. Чудо, а не игра! Вот на эту-то заветно-сокровенную кассету и записал я небесный, хрустальный звук гитары самого старины Батова. Пусть останутся потомкам чарующие эти звуки, пусть внуки потешатся. "И за песенной, струнной забавой...", как в романсе поется, не заметил, как подошел назначенный день и приехал мой заказчик. Приехал на иномарке с затемненными стеклами, с длинноногой, затянутой в кожаные штаны крашеной девицей, размалеванной как кукла, с гориллообразным охранником, широким, как шкаф двустворчатый, а также с профессором Ларденко на заднем сиденье, как говорят сейчас, в пристежке. Честно говоря, я почему-то не удивился, увидев профессора в этой гоп-компании. Они спустились в мой подвал, я подал гитару. Заказчик молча передал ее профессору. Тот сел на стул, положил ногу на ногу, ударил по струнам, гитара отозвалась ему с неохотой, каким-то другим тембром, незнакомым мне: то ли отсырела, то ли оттепель так на нее подействовала (хотя утром играл -- отличный был звук!), но только сейчас тембр у нее был какой-то с картавинкой. Ясно было, что инструмент "не шел" к нему, "не отзывался". Но все равно, даже те звуки, что профессору удавалось извлекать, явно превосходили его ожидания. Он заулыбался, счастливый, довольный, и заиграл что-то разухабистое, мажорное, бравурное, потом перешел на минор -- гитара отзывалась ему с ленцой, как бы через силу, но он, видно, не чувствовал этого напряга (недаром про него говорили, что не всегда чует, что играет) и продолжал "пробовать". Сыграл "Цыганскую венгерку" в моей обработке (знал, гад, чем подольстить), потом что-то из Фернандо Сора и Цани де Феранти, о котором восторженно отзывался сам Паганини. Закончил редкой виртуозной штучкой -- полькой Соколова, любимого ученика Михаила Высотского. Чудо, а не инструмент! -- топнул ногой в восторге. Я же грустно стоял в сторонке. "Оглянуться на жизнь не успел..." -- звучало во мне, пока заказчик рассчитывался. После чего они выставили на мой рабочий стол выпивку и закуски всевозможные. Пришлось посидеть с ними из вежливости. Пить отказался, сказав, что свое давно уже выпил, даже с лихвой. Они же разгорячились, профессор на правах хозяина кричал, шумел, то и дело хватал гитару и играл -- с каждым разом все более и более смелые вещи, сбацал даже парочку очень сложных вещей Паганини, который и для гитары успел кое-что сочинить. Но все-таки инструмент не отзывался ему в полной мере, может, потому, что был Ларденко шестиструнник, причем убежденный, так сказать, идейный, и не раз вздыхал, жалея, что не шестиструнная в руках, а всего-навсего русская семиструнная плакальщица. Но я не поддался на провокацию, хотя и аргумент железный был заготовлен: у норвежцев есть восьмиструнная скрипка -- хардингфеле, -- главная особенность и заслуга которой заключается в том, что она скрипка именно норвежская, народная. Посидев для приличия, ушел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, стал точить на мини-станке заготовки из черного дерева. А также продолжил распиловку огромного бруса из красного дерева, который мне удалось привезти -- в вагонном купе! -- из Сочи, от родственников. (Впрочем, это отдельная история...) К пьянке, шумевшей за дверью, даже не прислушивался -- выпьют, поиграют, пошумят да и уйдут. Но вот шум вроде как стих, они о чем-то заговорили между собой, слышались экзальтированные реплики дамы: "Поедем... Не надо здесь... Боюсь, у меня не получится..." Ее перебивал профессор: "Тут как раз то, что надо. Вокруг старинное кладбище, мы прямо на костях стоим". Попрепиравшись так, они вдруг подозрительно затихли. "А теперь даже песен не стало, жизнь прошла, пронеслась стороной..." -- звучало во мне, пока работал. Краем глаза заметил, как у гостей потух свет. Я, не останавливая станка, посмотрел в щель: вся компашка сидела при свете свечи, кружком, вокруг положенной на табуретку вниз струнами моей "старушки" -- светились таинственные буквы на нижней деке. В центре кругов лежала маленькая фарфоровая тарелочка. Руки присутствующих касались краев этой тарелочки. Гибкая крашеная девица свистящим полушепотом вопрошала из копны черных, фосфоресцирующих волос: "Мы просим явиться к нам бывшего хозяина этой гитары -- мсье Каллиостро. Дух Каллиостро, явись к нам! Дух великого Каллиостро, вы будете с нами говорить?" Тарелочка на моих глазах вдруг двинулась и остановилась нарисованной стрелкой напротив слова "НЕТ". Я наяву почувствовал серный дух и услышал, как взвыли сами собой струны на гитаре, будто где-то заплакал невинный младенец, или скулил щенок, или страдала, мучилась чья-то грешная, падшая душа. По спине у меня пробежал мороз, а на голове зашевелились волосы. "Дух великого мага мсье Каллиостро, почему вы не хотите с нами говорить?" Тарелочка опять дернулась и стала скакать от буквы к букве. Профессор вслух выговаривал буквы: "П-о-ш-л-а-н-а..." После чего струны еще более взвыли и вдруг стали лопаться одна за другой. Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрепанная дама взвизгнула. "Качок" включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: "Испортил!" -- жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской. "И осталась лишь эта гитара поздним вечером плакать со мной..." -- не отпускали меня слова старинного романса. На полу лежала разбитая гитара, с порванными струнами. Над ней стоял я -- с растерзанной, разбитой душой... Вот она -- людская благодарность. Недаром в Испании говорят, что если гитарный мастер, гитарерос, умирает не в богадельне, то только потому, что не хватило средств туда доехать. Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку -- ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино "Десна", гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук -- звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел... Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова "НЕТ" и "ДА" -- с каждой стороны от продольного "уса". Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: "Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа", -- но показалось, что все не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны "уса". "Пусть богатства НЕТ, -- получилось, -- ДА душа поет". Нанес это как девиз всей своей жизни. На том стоял и стою. Дю-дю Друзьям детства, живым и мертвым Американцы привезли к нам выставку художественного творчества умственно отсталых художников. А попросту -- шизофреников и идиотов. Наша пресса, как водится, много писала об этом, подобострастно восхищаясь и нахваливая на все лады. Эпитеты были, разумеется, только превосходной степени. Особенно часто упоминались работы "российского", как писали, художника, у которого было странное для России имя -- Вака. Впрочем, так у нас на хуторе называли идиотов -- с маленькой, понятно, буквы... Я решил сходить на выставку, и среди недели как-то выбрался. Да, это было "нечто с чем-то"! Был тут портрет Горби, очень похожий, сработанный, как пояснялось на табличке, из дерьма разных цветов и сортов. Была какая-то мазня, похожая на то, что нарисовала бы обезьяна, попадись ей в лапы кисть и краски. Были портреты с четырьмя глазами. Были какие-то чудища, невиданные, неописуемые, которым воспаленные видения Гойи не годились в подметки. Короче, чего тут только не было!.. Но впрочем, чем дольше ходил по залам, тем все чаще посещала мысль, что я на обычной выставке "альтернативного" искусства, на вернисаже каких-нибудь отмороженных "митьков". И вот, уже подустав, прошел в тот зал, где висели работы "российского" художника по имени Вака. Переступил порог, и что-то со мной сделалось. Потому что тут был совсем другой мир. Тут был мир до боли знакомый. Этот мир зафиксирован на фанерках, картонках, досочках. Висело также много огромных, увеличенных фотографий рисунков, которые не сохранились по причине, как пояснялось, тоталитарного режима. Судя по фотографиям, оригиналы были нарисованы то на заборе углем, то на беленой стене сарая каким-то острым предметом, похоже обычным гвоздем, то на суковатых еловых досках ворот, очень мне знакомых, то... А вот и фото автора: асимметричное лицо, неровно причесанные, сальные волосы и серая, прозрачная бородка, странный, но, кажется, вполне осмысленный взгляд. Мне-то он помнился несколько иным: мутные телячьи глаза, перекошенный рот и слюнявая бороденка. А тут -- сразу и не угадаешь. Вот что значит -- фотографировал мастер. А кто ж это снял "художника"? Под фото подписано -- Евгений Беленький. Да это ж Женик Экзот. Он гостил каждое лето у своей бабки, ходил в белых штанах, широкополой шляпе и с "Зенитом" на пузе. Все, бывало, крутил головой, восхищаясь чем ни попадя, чуть ли не навозными кучами, восклицал: "Экзотика!" -- и щелкал "Зенитом". Его наши пацаны вообще-то презирали, особенно коновод наш Бартень, тот то и дело цвиркал слюной сквозь зубы ему на белые парусиновые ботинки, а Экзот делал вид, что ничего не замечает. В общем, типичный московский слабак, воспитанный на интеллигентском нытье под гитару Окуджавы. Он-то, выходит, и запечатлел нашего Колю-дурачка. Которого звали просто -- Вака. Собрал его картинки, а какие-то перефотографировал, и теперь они выставляются. Ну дела-а! Я переходил от экспоната к экспонату -- и словно расступились временные пласты, и я опять провалился в свое детство, очнулся вдруг на том степном, выжженном зноем, залитом пристальным солнцем хуторе, где одуряюще пахла земля после теплого дождя, где благоухал исходящий нектаром луг, где в каждом палисаднике склонялись мальвы, а лес стоял -- словно раскрытая расписная шкатулка пахучая... x x x Ганька-хохлушка нагуляла Колю во время войны, -- поговаривали, то ли с каким-то немцем, то ли с мадьяром. Коля мало того что был дурачок, он был еще и инвалид. Ноги у него были скрюченные и усохшие, ходить он не мог, а передвигался на руках: опираясь на огромные, в вечных мозолях кулаки, большие, как копыта, порепанные как пятки, поджимал тело с сухими ногами и выбрасывал его вперед. Так и "ходил". Говорить он не мог, кроме двух слов, но понимал, кажется, все. Теми двумя словами, которые он мог произносить, он обозначал уйму вещей. Одно слово было -- "Бля-бля". Так он называл старшего брата Толика, уже тогда полуалкоголика (наверное, "братка"?), а также все негативное и неприятное. Этим же словом он выражал неудовольствие или гнев. Другое было -- "Дю-дю". Так он обозначал все хорошее и приятное, и этим словом он называл мать. Вставал он рано -- еще до рассвета. Ковылял на излюбленное место -- на погреб, поросший глухой крапивой. Там усаживался, раскладывал вокруг фанерки и картонки, огрызки карандашей, угольки, мелки, старые мягкие необожженные кирпичи, и -- день начинался. К нему приходила, выползая из-под сарая, старая их Белка. Вот... вот она подходит, вытягивая по очереди задние ноги и громко, во всю пасть зевая. Подходит, ложится рядом с Колей, преданно прижимаясь к недужным его ногам. Солнце выплывает из-за дальнего, багрового леса -- и сразу тянет свежестью из оврага, от пруда -- прохладой, словно солнечные лучи выгоняют оттуда тьму и холод. Из продрогшего сада выпархивают коноплянки, усаживаются перед Колей и, зябко поеживаясь, нахохлившись, жалуются: труды-заботы замотали, просвета нетути, птенцы ненасытны и, кажется, никогда не вырастут, не оперятся, с темна до темна нет отдыха, ах, устали-уморились, мочи нету... Но Коля не слушает сетования пернатых, он произносит глубокомысленно: "Дю-дю!" -- и, улыбаясь миру широкому, свету белому, бесконечному, начинает рисовать. Углем рисует хитроватую мордашку Белки. Толстым плотницким карандашом рисует коноплянок-нытиков. Охряным рассыпающимся кирпичом рисует красное солнышко-ярило, с прямыми, во все стороны расходящимися лучами. Его двор давно уже расписан-размалеван весь. Заборы, доски, фанерки, лавки, даже плетень как-нибудь да разукрашен. Когда Коля рисует -- он преображается, и все вдруг забывают, что он убогий, что он дурачок, что он -- вака... Когда он начинает рисовать -- что-то происходит. В мире ли, в нем ли самом. Все плохое, все то, что "бля-бля", боль, обиды, непонимание, унижения, уходит, забывается, словно куда-то проваливается, и он видит какой-то другой мир, чудесный и чудный, и живет в нем, в ином том мире, и видит там себя, красивого, здорового, веселого, с русой бородкой, белозубо улыбающегося, а рядом прекрасную даму, которая восхищенно на него взирает черными бархатными глазами; дама похожа на Алку Прокуриху, первую хуторскую красавицу, она нежно шепчет ему: дю-дю!.. Да вот... вот же этот рисунок на картонке: вот красный, как огонь, конь, а на коне том Коля, изображенный химическим карандашом, с бородкой и с саблей на боку, а рядом пышнотелая возлюбленная, нарисованная цветными мелками, и над ними, над всем этим чудесным миром, счастливым, ярким, -- круглое и желтое, как желток, солнце. За каждый рисунок Женик Экзот платит Коле один леденец из жестяной круглой коробочки; в таких коробочках мужики держат табак. И уж Коля для него старается -- аж пот на носу выступает. О Боже, как давно это было! Словно в другой, чужой жизни. И словно только что, сию минуту, закончил рисовать эту картинку Коля, и вы, хуторская ребятня, посмеиваясь и хихикая, спрашиваете: а это кто? а это? а это, наверное, Алка Прокуриха? -- и Коля, засопев, прячет эту фанерку себе под зад. Увы, как не заглянуть за угол вчерашнего дня, так и не заглянуть в тот светлый, чудесный день, когда лес истекал медвяными, ладанными испарениями. Осталась от того времени лишь эта изрисованная каракулями фанерка -- как чудесное, волшебное окошко... Я вижу все это как бы сверху. Вот с лязгом мчится трактор Васьки Лявухи, с блестящими лемехами. Вот Прокур гонит табун лошадей, гарцует на горбоносом и вислозадом жеребце Мадьяре, ставит его на дыбы. На Мадьяре новенькое хрустящее седло, на Прокуре -- кавалерийская фуражка, лихо заломленная, из-под которой вьется смоляной чуб. А вот и мы, хуторские ребята. Пацаны. Среди других вижу себя, пухленького, как медвежонок, с ямками на щеках, которого зовут то Центнер, то Куцый. Потому что похож на куцых, толстых городских собак. -- Коль, а Коль! -- говорит самый бойкий из нас, задира и коновод Бартень. -- Ну-ка, покажи пичужку! Коля начинает фыркать и плеваться. А Бартень хорохорится: -- Что, боишься? И сам расстегивает штаны и вываливает "струмент" мужичьего калибра -- врагам, как говорится, на зависть. Так вот же он, Бартень. Точнее, увеличенное фото рисунка. Все тут нарисовано: и хохолок, словно зализанный шаловливой коровой, на месте, и кепка по-урочьи надвинута на самые глаза, и папироска в зубах щербатых, а в руках у него -- такое! Нечто, похожее на ракету. Или средней толщины бревно. Как же я забыл все это? Ведь это нас с Дутым Бартень заставлял забеливать на стене этот Колин рисунок, на наш тогдашний взгляд -- безобидный и не совсем понятный. Подчиняясь нашему атаману, мы безропотно забелили и наутро забыли, но только Женик, видно, оказался проворнее нас со своим "Зенитом" -- запечатлел, стервец, на пленку. Увековечил. А Бартеня-то уж три года как нету в живых. Умер от язвы. x x x Я иду, бреду вдоль картинок, вдоль фотографий, и вдруг вижу комету. Да, да, ту самую -- из детства, что с хвостом как раструб. В то лето несколько ночей кряду она висела прямо над головой, со странным своим пылевидным хвостом, похожим на рупор. Я мог смотреть на нее часами. Комета завораживала. Она меня притягивала. Чем-то, что нельзя было передать словами, но что вызывало озноб по спине. Это был посланец из древнего прошлого. Она свидетельствовала о других мирах, о тех людях, которые жили на земле раньше, она помнила блеск глаз всех моих предков... Нет, нет, не то. Это сейчас, наверное, додумалось. А тогда... Тогда присутствовал какой-то полумистический восторг, граничащий со священным ужасом. Минуты, часы летели как мгновения -- я смотрел и не мог оторваться. Я -- созерцал. Душа очищалась, омывалась голубой тишиной. И во мне начинало звучать что-то такое мощное, вселенское, и тогда я непонятным образом ощущал движение всего нашего гигантского, громоздкого мироздания и видел себя в этом механизме ничтожной песчинкой, пылинкой малой на одной из шестеренок. Сейчас это редко со мной бывает, а тогда... тогда стоило лишь остановиться, замереть, посмотреть на небо, и... вот она, музыка небесных сфер! -- уже звучит не в ушах, а где-то в позвоночном, кажется, столбе. Видно, душа еще помнила, еще не забыла вечноледяного космического прозябания и отзывалась на пречистый тот космический зов -- так мне кажется сейчас, перегруженному всякими мудреными знаниями бесполезными. Коля, я заметил, тоже все вечера напролет, пока висела в небе комета, сидел на своем погребе. И тоже драл голову в небо. Что он думал, видя странное несоответствие в небесном хозяйстве? Что чувствовал? Или его тоже переполняли какие-то неясные, будоражащие чувства, коль начинал он "петь"? До сих пор помню те его "песни". Это были тоскливейшие звуки, похожие то на собачий вой, то на бычий рев. На бороденке висели прозрачной паутиной слюни, слезы катились к подбородку, глаза были закрыты, Коля раскачивался, запрокинув голову, в такт какому-то своему ритму, и "пел". Жутковатое, если честно, было зрелище и страшное, дерущее и по душе, и по коже "пение". Словно отпевал он себя, свою живую, немощную, убогую плоть. И когда я увидел в галерее эту нарисованную Колей комету, посланца из вселенной и из детства моего далекого, с раструбом широким, -- так сразу же и зазвучала в памяти та ночная, заунывная "песня" Колина. Только теперь не почудилось в ней ничего жуткого и ужасного. Мне было чего-то очень, очень жаль... Милая, чудесная подруга моя хвостатая, опять влетела, вломилась ты в жизнь мою непутевую, неправедную. Нострадамус предсказывает, что скоро упадешь ты на землю нашу, в грехах погрязшую, в неправдах, и похоронишь всех нас, испепелив всю и всяческую ложь... x x x А это что такое? Нечто яркое, разбрызганное, светящееся, крестообразное, луковицеподобное, неземное? Что же это такое? И не поймешь сразу-то. Тоже мне -- Сальвадор Дали. Тоже мне -- Моне туманный. Под картиной написано: "Без названия. No 27". Я пробовал мысленно перевернуть картинку -- все равно неясно. А может, сбоку?.. И вдруг -- словно прострелило. Да это ж ярмарка! А среди ярмарки-- церковь. И сразу вспомнилось то прозрачно-росистое утро, вспомнилась кобыла Серка в новой упряжи, от которой резко наносило дегтем, сосед дядь-Филя, и его телега, пахнущая солидолом, и поросята в ящике, и Коля с Белкой на задке, а на передке -- Ганька с Акулей, женой дядь-Фили, и мы на своей бестарке едем за ними следом, и Коля улыбается нам... А едем мы по туману, по полю, которое из-за тумана не видно, но чувствуется его бескрайний простор, слева редкий дубовый лес, отволглый от тумана, и деревья появляются из морока вдруг, нет ничего, нет -- и вдруг выплывает будто резцом очерченный дубок. Как в шкатулке резной... А потом появляется та яркая ярмарка, красочная, безбрежная, которую я увидел, вслед за Колей, с меловой крутой горы, и церковь, и золотистое сияние купола, и мы подъезжаем к этой церкви, и Коля начинает радостно-возбужденно мычать и указывать пальцем на дубовые двери храма, на яркие палатки, на людей, празднично одетых, -- все это я сейчас вдруг вспомнил и увидел будто наяву. И тут вдруг ударяет, звучит басовито колокол, и из открытой двери церкви начинают доноситься торжественные тягучие песнопения. Коля встревоженно и одновременно восторженно начинает суетиться, подпрыгивать, показывать пальцем на раскрытые дубовые двери: "Дю-дю! Дю-дю!" -- Послухать хочешь, Колюшка? -- наклоняется к нему Ганька. -- Нам бы тоже надоть... родителев помянуть... -- несмело произносит Акуля.-- Хучь свечку поставить. -- Помянем. Это дело не бирюк -- в лес не убежить. Вот продадим поросят... А малый нехай потешится, -- говорит Филя, ссаживая Колю. Народу в церкви -- битком. Коля примостился у дверей. Ганька, постояв в нерешительности, пробралась внутрь. Попы служили вдвоем. Толстый батюшка с жидкой рыжеватой бородкой дребезжал разбитым сосудом; дьякон пел низко и густо, высокий, с бледным, вдохновенно-презрительным лицом. С клироса -- под скорбным, в мертвой, неестественной позе застывшим Христом -- подпевал хор: "Го-о-о-осподи, поми-и-илуй!" Все вместе -- старческий дискант батюшки, мощный, колокольно-медный глас дьякона, слитный, будто из груди единой, стон-выдох певчих, приглушенный шелест толпы, чад воска, запах ладана, просвир, человеческого пота и дыхания, -- все вместе создавало ту монолитную гармонию, что заставляла замирать в священном восторге и... наслаждаться собственным ничтожеством. Коля, закрыв глаза, раскачивался в такт песнопениям, и душа его, похоже, витала-парила далеко в горних высях, наполненная благостной истомой, став как бы частью всеобъемлющей музыки, ее послушным орудием, ее нежным инструментом... А люди видели трясущуюся голову на вытянутой напряженной шее, текущие в раскрытый рот мутные слезы, видели застывший, отрешенный взгляд и, принимая за нищего, бросали к недужным ногам Коли монеты. Выйдя из церкви, Ганька ахнула. Но, быстро оглянувшись, собрала деньги, расстелила перед сыном платок. -- Ну, сиди, кормилец... И Коля опять оторвался от земли, душа его опять воспарила... Голос дьякона, презрительно-брюзжащий, облил Колю ледяной водой. -- Ты куда смотрел? Зачем пустил? -- отчитывал дьякон старого служку. -- Ведь сказано: нищих не пускать! -- Да я... да вы уж... -- Хватит. Прогони его. -- Да как же... Он, кажись, совсем блаженный. Не поймет. -- Поймет. Деньги просить -- понимает... Уходи! -- закричал дьякон на Колю. -- Здесь нельзя. Уходи! Коля, недоуменно оглядываясь, спускается по ступенькам, ковыляет прочь. Следом, ворча и скаля зубы, плетется Белка. Служка, догнав, сунул в карман Коле скомканный платок с монетами. -- Ты уж не серчай, родимый. Милиция супротив вашего брата... как это... возражает. Долго сидел Коля за церковью, на выгоне, на чахлой сидел, затоптанной, порыжелой траве. Ярмарка редела, потянулись во все стороны возы, разноцветные палатки сворачивались. Подъехала знакомая подвода. Акуля вошла в церковь, Филя отказался, стал возиться с упряжью. Перевязал гужи, сделал их покороче, смазал правое заднее -- скрипевшее -- колесо... Акуля вскоре вернулась. Лицо ее посветлело, глаза сделались красные. Кобыла дремала, помахивая хвостом и время от времени выпуская газы. Филя курил, обжигая пальцы. Ганька не шла. Наконец появилась -- что-то напевая, размахивая руками. "Погуляла..." Филя, затягивая подпругу, приглушенно выругался. Я все-все это помню. x x x Года через два Ганька умрет, опившись какой-то гадости для розжига примусов. Брат Толик от Коли откажется и определит его в спецприют, где он сильно, говорили, тосковал по матери, по хутору, по соседям и где вскорости умрет. Бедный Коля! Даже у Бога ты оказался сирота. Каково-то было тебе -- умирать в казенном доме... Поговаривали, что перед смертью он будто бы нарисовал Ганьку, да так похоже, что даже, говорили, врач лечащий растрогался. Будто бы так хорошо получилось -- "ну прям как живая!" -- сморкались бабы в передники. А случилось это, братцы мои, почти тридцать лет назад. Вроде вчера. Вот... вот они, рисунки нашего хуторского дурачка Коли. На каких-то фанерках, на досочках. На увеличенных фотографиях. Тут и трактор Васьки Лявухи с поднятым плугом. Тут и жеребец Мадьяр с седлом. А в седле конюх Прокур с чубом. Тут и Бартень с цигаркой и "ракетой". Тут и лохматая преданная Белка, у которой хвост крючком. Все это я помню. Все это проплывает сейчас перед глазами -- нарисованное. Будто и не было тридцати лет! Будто все по-прежнему -- живы! А ведь многие -- о, многие! -- давно уж покойники... А вот еще картинка. На картонке от посылки. Портрет женщины. В цветастом платке. Под картонкой подпись: "Без названия. No 38". Боже мой! Как, какими путями попало все это в США? Наверное, Женик Экзот постарался, недаром его бабка хвалилась, что, мол, их Женик уж до того умен и ловок, что дерьмо вчерашнее из-под себя продаст, да еще и благодарить за это заставит. Ах, Коля, Коля, если б знал ты, сколько стоят теперь твои картинки... Подхожу к последнему портрету женщины в цветастом платке. Который нарисован на посылочной фанерке. Еще можно даже адрес разобрать -- все буквы запросто читаются. Подхожу, всматриваюсь и узнаю Ганьку-хохлушку, забубенную головушку. Вот разноцветные ее глаза, кривой рот, скорбная складка у губ... "Без названия. No 38". Что за глупость?! Вынимаю фломастер, зачеркиваю это и жирно вывожу: "Дю-дю". А в скобках поясняю: "Мама". Крылышкуя золотописьмом Степняцкая песнь ...тончайших жил, которых не счесть на летучей слюдяной поверхности, и во всякой завитушке сквозит Промысл, который не дано постичь, да и не стоит усложнять жизнь, занимаясь неразрешимым, мне ведь не много надобно от нее, мне бы купить на родном хуторе домик, и чтоб было на чем туда ездить, какой-нибудь ледащий "москвичишко", да чтобы хватило еще на мотодельтаплан, я бы выносил его вечерами, когда воздух слоист и неподвижен, хоть режь его и с чаем вприкуску, и стоит такая тишина, что поневоле вспоминается, что тишина это место, где рождается счастье, субстанция, возникающая из ниоткуда и уходящая в никуда, и в это чудесное время я выношу чудо-аппарат, с ярко расшитыми парчовым шелком несущими полотнищами, где на левом крыле рыжий конь, а на правом вороной, выношу свой летательный аппарат тяжелее воздуха, пахнущий дюралем и бензином, на покатую дорогу, привязываюсь ремнями, запускаю двигатель мотоциклетный в двенадцать лошадиных сил и, разбежавшись, отрываюсь от серой асфальтовой полосы, ловя открытым в восторге ртом слоистый леденцовый холодок встречного потока, и растворяюсь, вписываясь в этот зеленый, насыщенный нежным багрянцем родимый пейзаж, тот самый ландшафт с тем единственно-неповторимым химическим составом окружающего окоема, откуда я вышел и куда уйду, который навек запрятан, запечатлен в самых потаенных уголках памяти, тот пейзаж, над которым я часто летал во сне в детстве, а тут я полечу над ним наяву, жужжа моторчиком двенадцатисильным, как мохнатый веселый шмель, треща, подобно кузнечику-зинзиверу, полечу, крылышкэя, как сказал поэт, золотописьмом парчового шелка, которым вышиты на летучих вискозных полотнищах кони, рыжий и вороной, над этим древним и вечно юным миром заскольжу в теплом потоке, как огромный белоголовый орлан, как хохлатый балобан, над лесом, над убранным полем, над меловыми, выветренными склонами балок, над прохладным прудом, что зарос кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди мясистых стеблей которой будут мелькать испуганные бурые кабаны, над поросшим татарником и купырем разрытым сарматским курганом, чьей-то забытой смиренной могилой, где незадолго перед тем найду золотую, похожую на подкову гривну-оберег с крылатыми конями и бородатыми всадниками на концах подковы, надеваемую предками на шею, найду и долго буду рассматривать его, тот амулет-талисман, долго вертеть в руках, ощупывать, осязать своей кожей всю ту бездну спрессованных веков, выступающую сквозь гладкую поверхность литого старинного золота, и наяву увижу древнего мастера, который сперва вырезбл модель из мамонтовой кости, украшал знаками солнца и вечности, компоновал фигуры и продумывал детали, а потом склеивал части рыбьим клеем и облеплял глиной и после, в образовавшуюся в глине форму, заливал расплавленное золото и серебро, изломав и переплавив для этого чужие, враждебные амулеты, заговоренные другими, чужими волхвами, и, представляя все это, незаметно сольюсь с тем древним мастером, растворюсь в нем, уже пожилом, прожившем жизнь и много чего повидавшем рыжебородом сармате, который у костра, пахнущего кизяком, вырезает из кости фигурки двух крылатых коней, памятуя, что рыжие лошади самые ненадежные, от них не отстают в лукавстве чалые, вороные болезненные, а пегие злы, буланые строптивые, а мухортые слишком смирны, серые красивы и созданы, чтобы ими хвалиться, но ездить следует на гнедой, и что кобыла лучше, надежней и выносливей жеребца, так же как и сука против кобеля, она должна иметь мужество и ширину головы кабана, привлекательность, губы и рот газели, игривость и ум серны, туловище и быстроту волка, длину хвоста гадюки, и что ноздри у кобылы должны быть как львиная пасть, глаза должны быть прекрасные и темные и иметь выражение, сходное с глазами влюбленной женщины, стегна как у дрофы-дудака, с мускулами как у медведя-бати, ее лоб, грудь, бабки и круп должны быть широки, передние ноги, шея, живот и подвздошные кости должны быть длинны, наконец, четыре части тела, куда относятся крестец, уши, стрелка, репица должны быть коротки, чтоб лошадь была похожа на борзую собаку, на голубя и одновременно на верблюда, вот таких коней я вырезаю острым акинбком, с кольцом на конце рукояти, для мизинца, помня, что счастье мужчины находится на лошадиной спине, в премудрых книгах и под сердцем женщины, вырезаю и пою бесконечно долгую степняцкую песню о нашем роде, пришедшем сюда из-за далеких черных гор, о кровавых побоищах с речными людьми талагаями, где был покалечен и остался с тех пор хром и крив на один глаз, о своей славе самого знаменитого мастера, чьи гривны-обереги ценятся дороже всех других, так высоко и так дорого, что всякий коназ считает за честь носить мои украшения, и хаканы, и уздени берендеевские знают обо мне, и даже кааны царских скифов стремятся достать их, берегущих от сглаза, наговора, стрелы и меча, я пою о многочисленных учениках своих, которые продолжат дело мое и понесут его к потомкам, видоизменяя и дополняя, моя песня широка и неохватна, как расстилающийся вокруг мир, древний и вечно юный, как синий бездонный простор, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, где и далекий голубой лес, и выветренные меловые склоны балок, и маленькое озерцо в куге, песня живописна и нежна, как вечерний закат, многозначительна и многослойна, как жизнь, остра и тверда, как черный булат моего акинака, которым я вырезаю из кости древнего громадного зверя своих крылатых коней, воистину, она как сталь-гурда, что делают из обычного железа, гнущегося об колено, которое скручивают в жгут, старые подковы, пластины и проволоку, нагревают и проковывают, проковывают, заворачивая каждый раз металл как тесто, еще проковывают, проковывают, скручивая винтом, под пение священных древних колдовских молитв проковывают много раз, подобно пекарям, промешивающим, заворачивающим, мнущим тесто, и так много, много, много раз, насыщая металл энергией огня, энергией веры, силой всего нашего рода, проковывают, пока молотобойцы не изойдут двенадцатью солеными потами, а сталь не сделается черной и волокнистой, с волнистым рисунком, безжалостно-твердой, приобретя несвойственные этому металлу свойства и качества, которых не бывает у тех невзрачных кусочков железа, из которых рождается эта черная, с волнистыми полосами сталь-гурда, сотворенная с помощью волхования, с помощью древних заклинаний, режущая железо как дерево, и именно таким стальным черным жалом я легко, играючись, вырезаю из кости допотопного зверя своих крылатых коней, которых украшу знаками солнца и вечности, посажу им на спины бородатых всадников, себя и сына своего, и склею рыбьим клеем, а потом облеплю глиной, и в эту форму волью расплавленное золото и серебро, так, чтоб одна конская голова была белой, с золотыми крыльями, а другая рыжей, с крыльями серебряными, и преподнесу эту гривну-оберег коназу нашему бесстрашному, от победы к победе наш род ведущему, а тот в старости передаст его сыну своему смышленому, востроглазому, а сын победит врагов, и сольет два народа в един, и станет называться Великим Хаканом, Покорителем Окоема, и всю жизнь будет носить на шее моих крылатых коней как знак удачи, и передаст сыну своему, а тот своему сыну, а того будут преследовать пришлые смуглые люди и вынудят выдать им дочь и гривну в приданое отдать, и их каан наденет на свою заросшую толстую шею оберег с конями, и всю жизнь победы и удачи будут ему сопутствовать, и передаст подкову оберега сыну, а сын передаст своему сыну, и когда тот будет умирать, не оставив потомства, его похоронят вместе с конем, женами, оружием и украшениями, и засыпят землей, и воздвигнут высокий курган, остро-покатый, с плосколицей каменной бабой, Хранительницей Судьбы, на вершине, где будет воткнут через год, по обычаю предков, кривой меч-джигурда, и многие, многие, многие годы мои золотые крылатые кони будут покоиться в том безымянном кургане, пока вновь не увидят однажды ясное солнышко-ярило, и их не возьмут трепетно в руки, и не очистят от праха, и не наденут бережно на шею, и не полетят с ними, крылышкуя золотописьмом вышитых парчовым шелком конских голов, где одна рыжая, а другая вороная, над розовой степью заскользят, подобно белоголовому орлану, хохлатому балобану, похлопывая летучей материей, жужжа, как мохнатый шмель, потрескивая, как кузнечик-зинзивер своим железным сердцем-моторчиком, маленьким, но сильным, в котором незримо заключена сила двенадцати лошадей, полетят крылатые кони с золотыми бородатыми всадниками над лесом, над убранными полями, и с ними вместе полетит и моя душа, безымянного рыжебородого мастера-сармата, создавшего это крылатое злато-серебряное чудо, понесется, скользя в теплом потоке, над меловыми выветренными склонами балок, над прохладным прудом, заросшим кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди стеблей которой будут мелькать испуганные кабаны, над высоким, поросшим татарником и купырем курганом, откуда широко с вершины распахивается весь наш ветхий мир, залитый щедрым солнцем, древний и вечно юный, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, и где в пыльной траве до одурения стрекочут кузнечики, крылышкуя золотописьмом тончайших жил... ГЕОРГИЙ-ПОБЕДОНОСЕЦ Рассказ казака Над Москва-рекой горел багровый закат. В древности эту реку называли Смородиной, потому что по ее берегам густо росли кусты пахучей черемухи и смородины, в которых любят гнездиться соловьи... Сейчас из-за реки густо наносило гнилью, и летело оттуда воронье -- чуяло, видно, поживу. Я уже видал такое -- в Дубоссарах; но и предположить не мог, что увижу еще раз -- в Москве. Когда толпа народа прорвала заграждения из режущей проволоки (ООН считает ее варварским оружием), среди штурмовавших оказалось немало женщин. Одна из них была и вовсе -- на сносях. Она искала мужа. Принесла ему теплую куртку и не верила, что его может уже и не быть в живых. Ей несколько раз предлагали покинуть позиции, но она отказывалась и продолжала искать. Муж не находился. Среди раненых его не было. Осмотрели мертвых -- не оказалось тоже. Ее спрашивали: он точно пошел сюда? Может, где-нибудь в другом месте?.. Сюда! Сюда! -- твердила женщина, словно обезумев, продолжая водить вокруг себя иссиня-зелеными, наивными глазами. Может, там? -- показали на нейтральную полосу, где лежало несколько трупов. Дали ей посмотреть в стереотрубу. Она вскрикнула, лишь приложившись к окулярам. Подобрав полы распахнутого пальто, перелезла через бруствер из мешков с песком и побежала по брусчатке, неловко подворачиваясь на каблуках. Пули высекли рядом искры, но она, кажется, даже не обратила внимания. Может, не поняла, что это всерьез? Справа, слева, спереди, сзади... "Вернись! Вернись!" -- кричали ей. Но она, похоже, не слышала, все так же бежала, неловко разбрасывая ноги и поддерживая одной рукой живот. Вдруг женщина упала -- мы не ожидали этого. Ахнули в один голос. Но даже падая, смертельно раненая, она прикрывала руками живот, и потому упала на спину. Пальто распахнулось, и живот, обтянутый тонкой материей, рельефно прорисовался на фоне зарева пожара, что горел над Москва-рекою. Нам видно было, как бьется неродившийся ребенок... Наша медсестра Ксюша сказала вслух: -- Мать, похоже, мертва. Но ребенка еще можно спасти... -- Сколько есть времени? -- спросил один из наших, молодой парень, горячая удалая голова. -- Несколько минут. Но она может оказаться живой -- тогда больше. Парень оставил свой автомат, поглубже нахлобучил папаху и перемахнул через бруствер. Мы опять ахнули. Я знал этого парня. Воевал с ним в Приднестровье. Он был до безумия смел и всегда весел. Но в последнее время горе стало пригибать буйную курчавую головушку -- у него увели жену, пока воевал, -- и потому он искал, кажется, себе смерти. Он пробирался к лежащей женщине короткими перебежками, но его заметили снайперы. Пули вспороли асфальт, брызнули снопами искр. Мы ответили, стараясь подавить огонь противника, или хотя бы отвлечь его на себя. Один из наших, Борис, так тот даже вскочил на мешки с песком и стал плясать -- не смотри, что москвич! -- размахивая шапкой, чтоб обратить внимание снайперов на себя. -- Ты что! Слезай скорее! -- кричали ему. -- Не бойтесь, я же -- в бронике. Его сбросила с бруствера пуля, попавшая в бронежилет. Отделался он легким испугом. И вдруг стрельба прекратилась, похоже, что и там, за ограждением, поняли, куда и зачем идет парень. Я внимательно следил за ним и переживал -- ведь он был близок мне. В Дубоссарах мы побывали не в одной переделке. Там ему везло, и я почему-то верил, что и сейчас повезет тоже. Я очень этого хотел. Он был испытанный боец и настоящий друг. Я стоял рядом, когда верстали его в Приднестровье в казаки -- за исключительную храбрость. То было на печальной тризне, среди развалин и срубленных осколками деревьев; похоронив друзей, мы пили из кружек красное молдавское вино, и братались, вскрывали вены, сдавливали кровь в вино и пускали по кругу это питье, густое и терпкое, и кружки липли -- то ли вино липло, то ли кровь. Я ругал себя за то, что не пошел с побратимом. Не успел. Но я был с ним незримо. И видел сейчас мир его глазами. Мы ползли с ним -- двое в одном теле -- мимо сгоревшего автобуса, укрывались за трупами -- простите, ребята! -- перебегали и падали за бордюры. Его мысли были моими. И меня звали в тот миг так же как и его -- Георгий. Значит -- победитель. Он шел легко, целеустремленный и настойчивый, продвигался короткими бросками, и перед воспаленным его взором стоял мальчик, светловолосый и статный. Мальчик тянул к нему руки. Он молил спасти. "Ты родишься! -- твердил казак. -- Ты будешь жить. Я назову тебя -- Георгий. Значит - победитель. Георгий Георгиевич!" -- мечтал боец, оскользаясь на липкой человеческой крови. Да, он станет для мальчика и отцом и матерью одновременно. Коль своих детей иметь -- не судьба, мальчик, добытый им в бою, заменит их. Он увезет его на родину, на тихий Дон, в заповедные места, где жирный чернозем и возле дома под коньком -- задумчивые ивы, подальше от этой московской мерзости, вырастит на воле и просторе, среди простых, но гордых людей, не забывших еще о достоинстве и доблести, придет время -- посадит в седло, обучит науке побеждать. Маленький Георгий, как и батька, тоже станет бойцом... Они еще отплатят сполна тем, кто сманил его Люсю в шведский бордель, тем, кто сделал из страны международную нищенку и шлюху. Они будут мстить. Им есть -- за что. Было очень тихо. Непривычно тихо. Напряженно-зловеще. С обеих сторон следили за парнем и за лежащей женщиной, рассматривали в бинокли, в стереотрубы и просто через прицелы снайперок. Все видели, что живот женщины еще колышется... Когда оставалось несколько метров до цели, Георгий встал во весь рост. Никто не стрелял. Забросив вялую женскую руку себе на шею, он приподнял неживое тело... Мы замерли, боясь проронить хотя бы слово. Кто-то брякнул: парень обречен! На него зашикали: типун тебе на язык! А Борис дал подзатыльник: не каркай! Георгий приближался, тяжело переставляя ноги. Ну же! Ну! Еще! Скорее! Мы ждали чуда. Что его все-таки пощадят, оставят в живых, допустят до нашего бруствера -- ведь в конце-то концов, и тут и там -- русские, в основном, люди. И в основном -- крещенные. Мы надеялись на их великодушие. Нет, убийцы не бывают благородны. Первой пулей сразили Георгия -- уже у самых мешков с песком. Выстрел прозвучал неожиданно -- похоже, не только для нас. Он выронил свою ношу и упал. Вторая пуля вошла женщине в грудь, а третья пропорола живот, убив все еще шевелившегося ребенка. Он умер, так и не успев родиться. Не увидать уж ему донских малиновых зорь, не услыхать скрипучего жмаканья дергача на рассвете, не кататься на потной спине рыжего дончака... На плоской крыше высотного дома из затвора СВД вылетела стреляная гильза. Упав в лужицу, зашипела. -- Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить. -- А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу -- в рай. -- У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный -- все равно как абортированный. ...За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови -- с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило воронье. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного -- может, чуда, -- однако, не было, не было, все еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, -- опоили, похоже, его сон-травою... О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, -- про-снись! Выбор Посвящается Юрию Бондареву Он был с Дона, она -- с Кубани. Он служил гранатометчиком, она -- в полевой пекарне. У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги. У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" -- где их, такие деньги, в России заработаешь? Они не обмолвились ни единым словом друг с другом -- она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой. Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза -- у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее -- карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение. Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся", "пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски. Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно -- все! Да, несколько последних лет он не жил -- существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание. Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать -- не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов". Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура -- в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось -- выйти, взять бутылку. Пока деньги были... А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием -- гранатометчиком и младшим сержантом. Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего -- уж очень парень был труслив, чуть что -- сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми "полевыми командирами" один московский журналюга -- этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война. Вот такая теперь была у него жизнь. Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне. Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой. Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене -- стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые -- раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь. Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался... И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод. Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: "звери" обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб. Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы. Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась. -- А-а, Роман! Здравствуй! Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. "Спасибо". -- "Пожалуйста" -- вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком. -- Видишь, как меня? -- продолжала говорить она. -- Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома? -- Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс -- в своих скрипучих сапожках-то... -- Сапог, сапог! -- Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке -- щека горела огнем! -- зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: -- Слушай, будь другом... Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог -- жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а? Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла. Ног у нее не было по самые колена. Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой. Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить. В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции. -- Знаешь что, Оксана дорогая? -- сказал он хрипловато, но твердо. -- А выходи-ка ты за меня замуж, -- докончил он и словно груз сбросил. Она широко распахнула глаза. В них были слезы. -- Что? Замуж? -- Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. -- Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала... Но замуж?! -- И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. -- Но почему именно сегодня, именно сейчас? -- Боюсь, что завтра... я не осмелюсь. Так что сейчас решай. Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала: -- Какой ты... Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе... Ах, как я счастлива, Ромка! У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала. В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями... Тепло давних лет Нельзя войти дважды в одну и ту же реку. Гераклит В детстве Колюшок просыпался рано. Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок... Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, - гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат... На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, - думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, - наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день. Солнце поднимается - алое, круглолицее - и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, - и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле - крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, - да мало ли... Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач... Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица... Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят - им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил... Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе... На "Шпиле", на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота - одни, другие... Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи - как с голодного края, куцехвостые! За стадом - когда оно выходит на луг - тянется темно-зеленая полоса - коровы моют росой ноги... Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, - день впереди велик и интересен. Мать Колюшка - Нюрица - работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно. - Поесть не забудь! - строго говорит она, собираясь на работу. - Чтоб всю чашку съел - я оставила! - строго говорит она, останавливаясь, - высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид. - Если не съешь - не обижайся! - строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится? - Ладно, поем... - Поешь, сынок, поешь. А то худой - одна голова осталась. Гоняешь целыми днями - разве так можно! - уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит. Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски. Подходит Фефелов. Лицо его.- толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос - напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок - стебло. - Что за люди! Только проснутся - сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать - свинячье Дело. - Меня мать заставила, - в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит. - А, ну ежели мать... тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной? - Конечно, дядь Хвиль! - вскакивает Колюшок. - Но-но-но! Доедывай сперва; так - не возьму. Фефелов не простой кузнец - "ковочный"! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят. Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая - пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, - и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя. Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них - эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, - они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль... По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык - меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми - иногда вдруг ярко-желтыми - волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода станови