ом, на низком столике, телефон - "тот" телефон, по которому он звонил только дважды и только тогда, когда невозможно было обойтись без Грачева. И оба раза Грачев брал трубку не сразу. Хотя телефон был рядом с диваном. Или он спал, или просто слышать не хотел, как дребезжит это чудо двадцатого века, или надоела ему до чертиков телефонная пуповина, всю жизнь соединяющая его с заводом, неразрывная, неотвязная, дотянувшаяся за ним в эту комнату, к этому дивану. Харитонов не знал, с чего начать, и женщина тоже не знала. Наверное, сегодня, еще утром, кто-нибудь сообщил ей с тем оживлением, с каким сообщают о смерти людей известных: - Слыхали? Говорят, Грачев-то... А потом еще кто-нибудь: - Слыхали? А потом еще: - Грачев-то... Кто бы мог подумать. Не знаете ли случайно, что у него было: рак или инфаркт? Грачев достаточно известный человек, чтобы о нем весь день жужжал в уши этой женщине весь город - на работе, на улице, в троллейбусе: - Говорят, Грачев... Не знаете ли вы случайно, когда похороны? ...Если бы женщина хоть о чем-нибудь спросила. Но она молчала. Умели - и Грачев и она - прятать то, что у них было. Оба немолодые, оба известные в городе люди. Что их свело? Все, о чем думал Харитонов, когда ехал сюда, было уже ни к чему. Харитонов вез сюда горсть медяков - несколько слов утешения, обычный вопрос: чем нужно помочь? - стандартное обещание всегда, как только понадобится, принять, выслушать, оказать содействие. И эту горсть звонкой стертой меди он сунул обратно в карман. Что именно надо сделать, Харитонов понял только здесь, в этой ничего не выдавшей комнате, стоя напротив женщины с замкнутым лицом. - Я прошу вас поехать сейчас со мной, - сказал Харитонов. - Там никого не будет. Вы проститесь. Если, конечно, считаете нужным. - Да, - ответила она. Кажется, ей с трудом удавалось шевельнуть застывшими губами. Это было только второе слово, которое она сказала. Первое: "войдите". Второе: "да". Они спустились вниз по лестнице, прошли к машине. Харитонов усадил женщину на заднее сиденье, сам сел рядом с Серегой. И снова Серега даже головы не повернул - ни к Харитонову, ни к ней. Серега, Сергей Петрович возил Грачева лет двадцать с лишним. А Грачев любил ночью или на рассвете, после напряженной головоломной работы поехать в степь. Иван Акимович был родом из лесной деревни и лес тоже любил, но часто говорил Харитонову, что лес его успокаивает, усмиряет, а степь подбивает на бунт, на озорство, непокорство. Что касается непокорства, то этого у Грачева всегда хватало, так что вполне можно было поверить в его теории про лес и степь, тем более что Грачев умел поговорить насчет того, как на Руси испокон веков тихие люди бежали в лес, в скиты, а бунтари - на юг, в степи. Или как на американский характер повлияло то, что у них там тоже есть свои степи... Харитонов полюбил поездки в степь - сначала по шоссе, потом проселком, потом без дороги, по жесткой степной траве. Трава чуть пружинит под колесами, машина идет ровно и вдруг припадет колесом в сусличью нору и снова выровняется, побежит гладко. От этих воспоминаний Харитонову на минуту почудилось, что в машине еще живет горьковатый вкус степного ветра. А может, и не почудилось, потому что Серега имел привычку мести машину полынными вениками. Обогнув заводской клуб, Серега остановил машину у служебного входа. Гроб с телом Грачева уже перевезли в клуб и установили в просторном, слабо освещенном вестибюле, на том самом месте, где зимой ставили елку и где Дед Мороз из городской филармонии отрабатывал по договору завкомовские деньги, в точности зная, что Харитонов, самый прижимистый из предзавкомов, следит откуда-нибудь, чтобы шуток и смеха было копейка в копейку. Елочная суета лезла Харитонову в глаза, в уши, пока он шел через тихий пустой вестибюль туда, где стоял гроб. Скольких трудов, скольких синяков стоил когда-то Грачеву и ему этот клуб - каждая люстра, каждый беломраморный пролет лестницы и особенно мозаичный пол. А выговор за то, что прихватили на клуб кое-что из материалов, отпущенных на новый цех! Все снесли. И до сих пор нет во всем городе клуба, равного этому. У гроба на свинченных в единый ряд мягких театральных креслах сидели несколько заводских стариков. Родных Грачева здесь не было, жену и сына уговорили провести эту ночь дома и приехать к гробу только утром. Все складывалось, как нужно Харитонову. - Товарищи, пройдем минут на десять в кабинет директора, - сказал он старикам. - Надо кое-что решить. Он и сам не знал, почему назвал им десять минут, когда только что, выходя из машины, сказал, что четверть часа вестибюль будет совершенно пуст - ровно четверть часа. Столько лет двое встречались тайком - так они и простятся. Харитонов сделал это не для женщины, пожалуй, о ней он больше не думал - он сделал это для Грачева. Прошло немногим больше четверти часа. С улицы донесся короткий автомобильный сигнал - Серега давал знать, что она уже вышла, что она уже в машине. Они не уславливались, как быть дальше, когда она выйдет, но тут Серега, видно, разобрался сам - не дожидаясь Харитонова, черная "Волга" тронулась со двора. Старики побрели обратно в вестибюль - сидеть рядком в мягких креслах, неторопливо вспоминать разную старину, и добрую и недобрую, тешить этими воспоминаниями и себя и усопшего, а также исподволь приучаться к необходимости жизненного конца. Харитонов посидел с ними, поговорил. Он и раньше знал, что у людей этого возраста существует сложившаяся в результате самых тонких и скрупулезных подсчетов невидимая, но вполне живая очередь на уход в иной мир, очередь, в которой каждый точно помнит свое место. Из разговора стариков Харитонов понял, что Грачев как будто чуточку поспешил, но вообще-то время его уже подходило. Не по годам, а по многим другим причинам. Стариков вроде бы даже успокаивало, что и в этом ими самими не управляемом деле все же хранится достойный порядок и демократия. Харитонов всегда дружил с заводскими стариками, но в своем ночном неторопливом разговоре они все время держали его от себя на дальней дистанции как человека, которому еще рано занимать место в их живой очереди. А он все сидел, не уезжал, хотя знал, что Серега уже вернулся за ним и ждет - на этот раз у главных, парадных дверей клуба. Потом Харитонов встал, подошел к изголовью гроба. Оставалась эта ночь и завтрашнее утро, когда он мог еще что-то сделать для Грачева, и оставалось последнее большое мероприятие, о котором в городе скажут - кто с восхищением, кто с завистью: "Грачев со своим Харитоновым" или "Харитонов со своим Грачевым". Последнее мероприятие. Такое, что все запомнят. ...На следующий день с утра к заводскому клубу стали собираться люди. Шли делегации всех заводских цехов с огромными венками, горная хвоя мешалась с осенними белыми и лиловыми астрами. Шли делегации с других заводов и фабрик района, они тоже несли венки. - Девяносто венков уже! - сказал Харитонову встретивший его у клуба Белобородов. Под присмотром директоров школ несли самодельные венки старшеклассники. Директора ревниво оглядывались на венки других школ, сравнивали, чей красивей, - в любом деле, даже самом прискорбном, продолжалось их детски азартное соперничество, борьба за первое, второе, третье места на районном пьедестале. Харитонова сначала смутило, что в похороны Грачева райкомовцы из чрезмерного усердия вовлекли и школы, но потом он подумал: кто, как не Грачев, был опорой всей районной политехнизации, списывая для школ устаревшие - и неустаревшие - станки, кто, как не Грачев, был опорой перевоспитания в труде, принимая в цеха самых непутевых, списанных педагогикой ребят. Двадцать три школы было в районе, и все принесли по венку. Потом прибыл венок от районного Дома пионеров, от детской технической станции, от юношеского клуба "Бригантина", созданного год назад при заводских домах и выцыганившего у Грачева электрогитары, позарез необходимые для эстетического воспитания. Гроб с телом Грачева был, как плетнем, огорожен пышными венками. От запаха хвои и вянущих астр кружилась голова у тех, кто с траурными повязками на руках становился к гробу. Харитонову тоже повязали на рукав черную с красным ленту, ему полагалось встать у гроба рядом с главным инженером завода, председателем райисполкома и представителем из министерства, который то ли на самом деле прилетел специально на похороны, то ли подгадал к этому дню другие, земные дела. Когда они гуськом шли к гробу, Харитонова на секунду перехватил начальник районной милиции: - На улице народу... Тысяч десять... Я распорядился движение перекрыть на Пушкинской... Тысяч десять... Движение на Пушкинской... Чувство, которое охватило Харитонова, когда он услышал эти вести, было самой искренней радостью за Грачева. Никого еще в городе не провожали так в последний земной путь, как провожают Ивана Акимовича Грачева. С этим радостным чувством и стоял Харитонов у гроба, прощаясь с человеком, которого всю свою сознательную жизнь уважал и горячо любил. А в открытую дверь клуба вносили еще и еще венки, и становились по четыре у гроба люди из других районов города. Харитонов пошел открывать гражданскую панихиду. В первых рядах увидел он суровое лицо Семеныча и пригорюнившееся - тети Дуси. Увидел, как ощупывает сумасшедшими глазами лицо Грачева взъерошенный Нерчинский в неподобающем для похорон пестром свитере. Увидел прилежного Сергеева и печально-сосредоточенного Белобородова. Увидел Софью Михайловну с неизменным спортивным чемоданчиком, увидел свою жену и испуганную Татку. И Сахно из третьего цеха, и Заглиева из инструментального, и конструктора-лауреата, и многих других. - Товарищи! - начал он. Но гладкие слова, написанные Белобородовым, застряли в горле. Все в них было правильно, даже правдиво, но все совершенно непригодно. Не мог сказать он этих слов Ивану Акимовичу Грачеву. Люди ждали, что он скажет, а Харитонов молчал. Никто не прервал этого молчания. И все запомнили именно молчание, а не то, что Харитонов говорил потом, взяв себя в руки. После него говорили другие. Заводские девчата начали выносить венки, и, когда гроб оголился, Харитонов первым подошел к нему и подставил плечо у изголовья. Впереди на целый километр шли девчата с венками, следом медленно ехала машина, и за ней шли тысячи людей. А вечером в доме Грачева собрались все, кто имел такое право - ходить к нему без приглашения. Они сели вокруг стола, за которым Грачев не раз сиживал с ними, на котором он лежал навытяжку перед тем, как навеки покинуть свой дом. Стол был убран и накрыт по всем правилам, известным тете Дусе, и за столом вели себя все согласно ее указаниям, не стыдясь есть и пить, потому что таков спасительный старый обычай. О похоронах Грачева еще долго потом говорили в городе. О сотнях венков, о тысячах людей, о прекрасном памятнике, который вскоре был поставлен на кладбище: гранитная плита, а на ней бронзовое лицо и надпись бронзовыми буквами. С бронзой получилась неприятная история, потому что снабжали ею завод по строгому лимиту. Впрочем, историю с бронзой в министерстве замяли. Но на бюро горкома все же поставили вопрос о неэтичных действиях Харитонова, поднявшего ненужную шумиху вокруг похорон. Харитонов получил на бюро выговор. Без занесения. В тот день, на который было назначено бюро, Софья Михайловна ждала тревожного звонка. Но Харитонов обошелся. Джунгарские ворота Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием. Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, - за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток. Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика. - Эй, дед! - взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего "Москвича", ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя. Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания - еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя. - Суббота! - наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет. Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет - знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров. Возвращаться назад не хотелось - возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо - можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине. Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало. Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике. Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом. Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас. И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке. - Эй, дядя! Паромщику скажи - машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни! Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке. - Эй, дядя! Подвези в Рыбачье! Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин - дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась. - Шарахнуть бы из ружья да по нему! - в сердцах сказал парень с грузовика. - Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память... Темный стожок уплыл за камыши. А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел. Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в "Москвиче", но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения. Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают. Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, - так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра - сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и - пользуйся комар! Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, - нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть. - Угощайтесь, - сказал парень. - Семипалатинский арбуз. Сахарный. "Семипалатинский" он произнес с ударением на втором "и", как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался: - Будем знакомы - меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе. Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного. Подошел дядька с газика, оказалось - строитель из нашего города - В порядке шефства людям клуб отделывали, - пояснил дядька, по всем ухваткам - бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала. - Вострецов! - позвал прораб, обернувшись к газику. - Ты чего там возишься?! Иди сюда! И лещей прихвати копченых, они у меня там, на заднем сиденье... Слышишь, Вострецов?! - Иду! - долетело в ответ. Что-то странное было в этом "иду", какая-то певучая мягкость... "А ведь это Митья! - подумала я. - Митья Вострецов..." И вправду к костру приближался Митья Вострецов - в высоких болотных сапогах, в забрызганном красками ватнике, в берете, из-под которого свисал на уши и на шею клетчатый носовой платок. Митья подошел к костру, положил рядом со скибами арбуза связку плоских и круглых, похожих на метательные диски лещей, бронзово поблескивавших при свете костра. - Здравствуйте, - узнал меня Митья. - Очень приятная встреча. Он теперь уже совсем правильно, только слишком старательно выговаривал русские слова. Вострецовы появились в нашем городе года два назад. Иван Григорьевич, его жена Аннет и трое сыновей: Александр, Николай и Дмитрий. Отец звал их Сашей, Колей и Митей, но ни сами они, ни мать этих простых имен выговорить не могли; так младший называл себя Митья, это имя за ним и осталось - Митья Вострецов. Ну, не знаешь, что ли, этих французов Вострецовых, они самые, а Митья у них младший... Иван Григорьевич Вострецов был кряжист и по-казачьи коротконог. По будним дням он носил синюю рубашку грубой ткани - если сказать по-французски, то блузу - и никогда не застегивал ее доверху, потому что пуговиц у ворота всегда недоставало. Штаны у Вострецова обычно съезжали ниже пупа, - не знаю, как он именовал по-французски такое состояние своих штанов. Словом, одет Вострецов был куда неряшливее, чем другие мужчины в поселке строителей, что было даже странно для человека, приехавшего из-за границы. Женская общественность, разобравшись, обвинила в этом жену Ивана Григорьевича Аннет, выглядевшую лет на десять моложе Вострецова, хотя она и была по документам его ровесницей. Мадам Аннет, совсем еще не седая, легко носила свое полное коротенькое тело и удивляла весь поселок малым количеством продовольствия, покупаемого на такую большую семью. По-русски она и говорила, и понимала еле-еле, но ни одной кассирше не удавалось ее обсчитать, потому что мадам Аннет не стеснялась до копейки выверять сдачу и с французским клекотом высыпать мелочь обратно в кассиршину тарелку. В поселке строителей это вызывало не похвалы, а общее осуждение. - Надо же, за копейку так тягаться, да я не в жизнь, - пренебрежительно говорили соседки, у которых всегда не хватало трешки до получки, но эту трешку им ни разу не удавалось перехватить у мадам Аннет, отказывавшей с явным изумлением и даже испугом. Но главным недостатком мадам Аннет было даже не это ее сквалыжничество. Иностранка не умела стирать, вывешенное ею бельишко ужасало всех соседок позорно-серым цветом полотенец и простынь, а на мужских майках у подмышек всегда оставались темные разводья пота. Не зная русского языка, мадам Аннет не догадывалась, что в краю, куда привез ее муж, бережливость - ничто по сравнению с умением до снежной голубизны выстирать, выварить, выполоскать белье. Этим умением здесь так гордились, что ретивой стиркой за год обращали в разлезшуюся тряпку совершенно новую мужскую рубашку, которой при бережном обращении служить бы годы и годы. Многое еще предстояло узнать мадам Аннет, и Иван Григорьевич, как видно, не торопил ее на этом пути познания. В тот год, когда приехали Вострецовы, строителям давали за городом участки под сады. Иван Григорьевич тоже взял участок. Дорога туда вела через старые огромные сады, которыми знаменито наше Семиречье, - на десятки километров стоят в казачьем ровном строю приземистые яблони, с натугой удерживающие на жилистых ветвях осеннюю тяжесть апорта. Как-то в воскресенье я встретила в садах Вострецова - он шел по дороге, сняв ботинки, и по-городскому неуверенно ступал босыми ногами по земле, которая осенью в Семиречье бывает тепла по-особому. А потом он остановился перед яблоней и легонько коснулся пальцами яблочного румянца - будто ребенка потрепал по щеке. И сам Иван Григорьевич и все трое сыновей работали в жилстрое малярами. Про них рассказывали, что малярят они очень качественно, только медленно, еле успевая укладываться в норму, но при этом кончают махать кистями ровно в четыре и тотчас уходят, не задерживаясь ни на минуту. Однажды, когда они, кончив работу ровно в четыре, спускались вниз по лестнице, Вострецовых пытался остановить бригадир: - Где ваша рабочая совесть? Мы этот объект через неделю сдавать должны, а вы... - Простите, дорогой товарищ, - отвечал бригадиру Митья. - Но мы поступаем по закону. Семичасовой рабочий день - не так ли? - Да так! - стукнул себя в грудь бригадир. - Но сдавать надо объект. Понимаете? Вострецовы быстро заговорили между собой по-французски, Митья им что-то убедительно растолковал, и они, мило раскланявшись с бригадиром, продолжали свой путь. - Буржуазная психология! - сплюнул им вслед бригадир и добавил еще несколько острых формулировок, не переводимых на иные языки. В другой раз Митью взялся агитировать председатель постройкома: - Вот ты по бюллетеню за целую неделю получил, а в буржуазной Франции за время болезни не имел бы ни копейки да еще на доктора бы израсходовался. - Вы совершенно неправы, - с невозмутимым видом отвечал Митья. - Во Франс я был членом профсоюза, и мы содержали свою поликлинику и своих врачей. Попробовал бы наш профсоюзный врач не дать мне освобождение от работы и попробовала бы касса не заплатить мне за эти дни... О-о-о! - И Митья помахал перед носом председателя постройкома указательным пальцем. - Рабочий класс умеет бороться за свои права! Насчет прав эти Вострецовы, по общему мнению, действительно соображали. Они очень проворно освоили все наши советские законы и пользовались ими куда практичней, чем многие из тех, кто у нас родился, вырос и всю жизнь проработал. И насчет налогов, и насчет премиальных - во всем Вострецовы очень толково разобрались, освоили даже такое дело, как закрытие нарядов в конце месяца. Наверное, им там, во Франции, приходилось держать ушки на макушке, а то бы пропали. Ведь судя по тому, с каким имуществом они в наш город репатриировались, не очень-то богато жилось Вострецовым на чужбине. Митья Вострецов подошел к костру и сел рядом с Валерой, который тут же подхватил одного леща и принялся сдирать с рыбины блестящие бронзовые латы, подвинув Митье ломти хлеба, сала и арбуза. - Наваливайся! Костер чадил, багряно освещая нашу еду и наши лица. Есть в свечении живого пляшущего огня особое свойство - пламя отыскивает, высвечивает все наиболее характерное в лицах, и поэтому человек, с которым один вечер посидел у костра, запоминается надолго, чуть ли не на всю жизнь. Живой огонь высветил несомненное сходство сидевших рядом Валеры и Митьи - сходство, если можно так выразиться, родовое: оба коренные семиреки, с истинно семиреченской крупностью и угловатостью всех черт лица, с узкими, глубоко сидящими глазами, взятыми вприщур, с широкими плоскими скулами. Дружелюбно поглядывая на Валеру, Митья раздирал леща крепкими зубами, закусывая хлебом с салом. А Валера меж тем легонько подзуживал владельца ружья: - А зря не стреляли-то... Пуганули бы как следует... - Ружьем не балуют, - всерьез увещевал Валеру прораб. - Не ровен час, человека убить можно. Валера помотал головой и вдруг посерьезнел: - А мне дед рассказывал, как здесь, в камышах, в двадцатом году человека убили. Отряд конный пробирался тайно. Ну и встреться им мужик один. Люди воюют, а его черти понесли за камышом - сарай, что ли, крыть собирался. Ну ладно - встретился и встретился. Но вот загвоздка. Он не знает - красные или анненковцы. И в отряде не знают - свой он мужик или враг. Опять же своему доверяй да оглядывайся. Его на допросе покрепче прижмут - враз выложит, где ему отряд встретился, куда путь держал, сколько сабель, есть ли пулемет. Такие дела... Молча разминулись. Мужик для приветствия шапку снял, и больше ничего. И отряд ему ничего. Он, само собой, лошадь погоняет - спешит убраться поскорее. Здесь в камышах столько дорог напутано, уйдет за поворот, и не сыщут потом. Но командир только бровью повел - ординарец сразу отставать начал. Никто не оглянулся. Только услышали позади выстрел. И точка... Вот как тут в камышах было... - О-о, - прошептал Митья, оглядываясь на темные заросли, обступившие нас со всех сторон. Я тоже оглянулась. Отсветы огня скользили по камышам, и казалось - четкий строй, штык к штыку, движется на нас. Да, жутковато было здесь в двадцатом - во всем Семиречье шла жестокая сеча, в память о ней остались в каждой станице братские могилы, а в них и казаки чубатые, и седые их отцы, и матери, и жены, и малые дети. При таком последнем расчете чего там значил один мужик, повстречавшийся отряду на солончаковой дороге, ненадежно петлявшей в камышах. Тем более что совсем небольшой срок спустя теми же солончаковыми дорогами покатили телеги, сотни телег: женщины и старики везли по родным станицам бездыханные тела казаков, полегших в последнем страшном побоище у Джунгарских ворот, где белый атаман Анненков пострелял всех, кто отказался уйти с ним через эти ворота на чужбину. И быть может, здесь на берегу, у перевоза, заночевала тогда казачка Евдокия Вострецова, Митьина бабка. Кроме нее, ехать к Джунгарским воротам стало некому. Старший из сыновей погиб на германской войне, второй был скошен красной пулей под Челябинском, муж погиб здесь, в Семиречье, у Лепсинска, а младший, Ванюша, еще до последних дней подавал о себе весточки из атаманова войска, - на розыски Ванюши и ехала Евдокия, спрашивая встречных: - Сына моего там не видали? - Да вроде не видали, - слышала она в ответ. - Но ты езжай, езжай. Там много еще народу лежит. Может, и твой Ванюша сыщется... "Сыщется"! Типун им на язык! Не о том молила бога Евдокия, чтобы сыскать своего Ванюшу у Джунгарских ворот, а о том, чтобы своими глазами удостовериться - не лежит он там, а живой ушел за кордон. Потом она бродила горной долиной, в которой стоял тошнотворный запах тлена, и склонялась над телами, а людей уж и не узнать было - птицы поклевали и глаза и щеки. Но своего Ванюшу мать бы сумела признать, да не было его, слава тебе господи, среди побитых. Не было... До самой смерти своей, милостиво скорой, сберегала Евдокия Вострецова надежду, что Ванюшка ее остался в живых. А он ни о чем не знал, не ведал. Ни о побоище у Джунгарских ворот, ни о том, как со всех станиц ехали за побитыми. Все это совершилось как бы за его спиной, а он по молодости не оглядывался, он перемахнул через границу родной земли с той же легкостью, с какой перемахивают через степной арычек, и с уверенностью, что вскоре, тем же путем, на том же резвом своем коне поскачет обратно. "Счастье, что живой, а там хоть трава не расти", - думал малолетний ездовой анненковского войска. "...Хоть трава не расти". Это присловье сложено про легких, беспечных людей, но можно его толковать и как жутковатое заклятье: не расти траве - и обнажится старческое тело земли, обреченной на гибель. В Семипалатинской областной библиотеке мне как-то дали старые подшивки тамошних газет. Бумага двадцатых годов побурела от времени, в ней отчетливо видны были, даже прощупывались кончиками пальцев кусочки древесины. Узкий, еще дореволюционный шрифт изрядно выцвел и читался с трудом. В газетах я прочла отчеты о процессе атамана Анненкова. Родич декабриста, известный своим монашеским целомудрием - Анненков чурался и вина, и женщин,- он был одержим бредовой идеей создания Семиреченского суверенного государства и, как будущий монарх всея Семиречья, просвещенный и обожаемый своими верноподданными, собирался ради процветания промышленности и торговли соединить железной дорогой свою столицу Семипалатинск с городом Верным, нынешней Алма-Атой. Дорога в самом деле была очень нужна Семиречью, и ее построили в первую пятилетку - это и есть знаменитый Турксиб. А за три года до того, как по Турксибу простучал, пропыхтел, просвистел первый паровоз, за которым, как показано в известном фильме, местное население припустилось на лошадях, верблюдах и коровах, атаман Анненков, побывав в Китае, Японии, Америке и еще бог весть где, тайно пересек границу, но не у страшной памяти Джунгарских ворот, а севернее, у Бухтармы, и будто бы заявил, что вернулся с единственной целью - предстать перед судом своего народа. Свидетелей на суд не созывали повестками, они сами, не дожидаясь приглашения, запрягали коней и ехали в Семипалатинск, затопили весь город телегами, забили все дома постояльцами, ночевали на улицах, у костров. И, рассказав суду о том, что видели собственными глазами, лишь случайно оставшись в живых, иные падали без сил там же, в судебном зале, - так ужасны были их воспоминания. Если Анненков и вправду пришел, чтобы умереть на родной земле, то желание его исполнилось - суд приговорил атамана к расстрелу. В тот самый год ездовой Иван Вострецов не утихающим ветром изгнания был заброшен в одну малую южную страну, помирал там с голода и бродил по яркому и пахучему азиатскому базару в надежде что-то украсть и в сиротском страхе, что поймают и упекут в темницу, где он, Вострецов, сгниет заживо. В помыслах своих он уже решился на темницу, потому что голод час от часу перебарывал страх. И в чужой корзине с какими-то черными лепешками его рука была схвачена будто стальным капканом. Он смотрел на свою руку, как на чужую, а она билась, извивалась, точно прихлопнутая лисица. Но тут над ухом кто-то рявкнул: - Да ты, никак, русский?! Смуглый и чернобородый человек с золотой серьгой в ухе кинул в корзину с лепешками узорчатую монету, вывел Вострецова из толпы, купил ему у разносчика миску жирного переперченного мяса, может, даже собачьего или обезьяньего, но Вострецову было уже все равно, он еду вмиг умял. А чернобородый азиатец тем временем выспросил у Ивана на чистом русском языке, кто он таков и откуда, и, не очень распространяясь о себе, сообщил, что служит по снабжению у здешнего султана и подыщет Вострецову там же, при султанском дворе, какую ни на есть работенку. Чернобородый и вправду привел Вострецова на султанское подворье, прошел беспрепятственно, как свой, мимо идоловатых стражей с кривыми саблями и, не стучась, открыл двери, за которыми видны были богатые покои, а в них уединенно, за прозрачной кисейной занавесью, сидел человек в цветастом, расшитом золотом халате, с зеленой повязкой на голове. Оставив Вострецова у порога, чернобородый прошел за кисейный полог и, вытянувшись во фрунт, отрапортовал: - Ваше благородие! Тут сыскался наш один казачок Семиреченский! - Пусть войдет, - милостиво ответил визирь, ибо человек в роскошном халате был доподлинным визирем. Вострецов потом прислуживал ему по дому целый год, пока визирю - бывшему казачьему есаулу - при какой-то дворцовой передряге не отрубили голову... История эта про есаула-визиря после приезда Вострецова обошла всех семиреченских стариков, и я помню, как напряженно слушал ее седобородый дедок, бывший красный командир, - видно, с тем есаулом оставались у него свои, давние счеты, под которыми можно было наконец успокоенно подвести черту: собаке собачья смерть. А с Иваном Вострецовым у бывшего красного командира счетов не было. Мальчишке-ездовому по приказу самого Фрунзе еще в двадцатом выходила полная амнистия, и если он ею не воспользовался, то никто, кроме него, дурака, не виноват. К слову сказать, этот дедок и поведал мне про то, как ездила к Джунгарским воротам Евдокия Вострецова. Встретилась она ему тогда на дороге, вся черная, как облетевшее дерево, он и не узнал ее сразу, хотя были одностаничниками. Но самому Ивану Григорьевичу, сдается мне, дедок про ту встречу с Евдокией не рассказывал, хотя я видела не раз, как на скамейке в старом городском саду они сиживают вдвоем - два старика, один в выцветшей военной фуражке, другой в синем берете. Случается, они проводят там долгие часы - беседуют, не глядя друг на друга и сохраняя дистанцию в полтора метра, определенную раз и навсегда, как полоса ничейной земли, как тот рубеж, перешагнуть через который для них обоих вовсе не просто. Этого рубежа и быть не могло меж Валерой и Митьей. Они сидели рядышком, приканчивая арбуз, и Валера выкладывал свою житейскую программу. - Дурака я свалял - вернулся после армии домой. Вполне мог остаться где службу проходил, - и город хороший, и девчата мировые. Женись и прописывайся. И в Талды-Кургане в автоколонне мог бы устроиться, у них там объявление "Требуются шоферы" уж сто лет висит, каждую весну подновляют, могли бы золотом по мрамору заказать и держать навечно при воротах: "Требуются шоферы". Понимаешь - специальность у меня нужная. Вот и в колхозе вцепились в меня - не отпускают. - Так уж и вцепились? - усомнился прораб. - Так уж на тебе одном свет клином сошелся? - А может, я у матери один сын - тогда что? - строптиво отозвался Валера. - Вы вот знаете, как в колхозе шоферят? Мученье, а не работа. Гаража нет, запчастей нет, резина лысая... Опять же в автоколонне свое заработал и получишь, да еще за безаварийность, за сверхурочные, а в колхозе... Митья слушал разинув рот, и прораб забеспокоился. Этот чертов Митья был все же отчасти иностранцем, нашу действительность показывать таким, как он, хотелось с самой лучшей стороны и не очень вдаваться при них в самокритику. Не для обмана, а так - чтобы не подумали худо, не обессудили нас за нашу простоту. - Мы этого Вострецова, - вполголоса пояснил мне прораб, - нарочно в бригаду направили, которая клуб отделывала, чтобы он, сукин сын, посмотрел на настоящую колхозную жизнь. А колхоз, сами понимаете, миллионер, там есть на что посмотреть. Полная чаша - через край прет. Но я все же намаялся с этим Вострецовым вот так, - и прораб черканул ладонью по горлу. - Понимаете, допытывается он у председателя, зачем нужен колхозу такой роскошный клуб, расписные потолки, люстры из Латвии и все прочее, если дома во всем селе в землю глядят - одноэтажные и без прочих удобств... А председатель ничего ему толком сказать не желает, потому что, сами знаете, было указание не очень-то клубами увлекаться, больше нажимать на хозяйственные, бытовые объекты. Так что строит он свой клуб в обход известных установок, пользуется своим всесоюзным авторитетом и знает, что райком глаза закроет, поскольку колхоз - миллионер и может себе позволить... Но разве Митье все это втолкуешь? - Ну, а работал он как? В четыре кончал? - От зари до зари, - прораб усмехнулся. - Случай там особый с ним вышел. Приехали художники из Алма-Аты клуб расписывать и заинтересовались нашим Вострецовым - какая, говорят, у человека удивительная судьба. Потом открыли они у него чутье по части колера - ну, это и без них у нас в жилстрое знали. Но в чем они, конечно, разбираются, это в художественном таланте. А Митья им рисовать начал, и оказалось, есть у него способности. Ну, он и расцвел. Художники с утра дотемна вкалывают - торопятся роспись окончить. И Митья наш по соседству на колер нажимает и поет: "О Пари, о Пари..." Прораб встал, чтобы подтащить топлива оголодавшему костру, и Митья тотчас присоединился к нему. Обратно оба поспешали бодрой рысцой. Митья швырнул в костер охапку гнилушек и с наслаждением сунулся головой в клубы дыма, а потом, растирая кулаками слезящиеся глаза, сказал Валере, как видно в продолжение начавшегося между ними спора. - Нет, вы абсолютно неправы. Речь идет не о том, где лучше работать шофером: в городе или в колхозе. У вас незаконченное среднее образование. Значит, после службы в армии вы могли поступить в техникум. Вам известно, что при поступлении в высшие и средние учебные заведения демобилизованные солдаты пользуются преимуществами? Так почему же вы этим не воспользовались? Я считаю, что это было с вашей стороны неразумно. Валера буркнул что-то невнятное. Митья пожал плечами: - Мои братья и я в прошлом году поступили в вечернюю школу. Нам разрешили посещать девятый класс. Через год мы, все трое, получим среднее образование. Братья рассчитывают затем поступить в строительный техникум. Но я... - Митья помедлил и потом произнес с величайшей гордостью: - Я буду держать экзамены в архитектурный институт! Я вспомнила разговоры, ходившие среди строителей, насчет того, как здорово разобрались Вострецовы во всех советских законах и порядках. Про образование они, значит, тоже поняли - какие есть для них великолепные возможности - и зевать не стали. Я подумала тогда, что неплохо бы пригласить Митью в нашу школу к старшеклассникам, которые ни капельки не дорожили своим правом на образование и даже склонны были считать его орудием родительского гнета. Встречу эту я устроила той же зимой. Митья пришел в школу и очень толково объяснил ребятам, какая во Франции хитрая система образования: по закону как будто бы любой может поступить и в среднее и в высшее учебное заведение, но на деле тому, кто из рабочей семьи, это никогда не удается. Есть такие экзамены, на которых определяют, кто способен учиться дальше, а кто неспособен. Способными оказываются дети богатых родителей, которых специально готовят к таким экзаменам. А сыну рабочего прямо в лицо говорят, что он неспособен учиться дальше, ему не стесняясь сообщают, что он тупица... Тут Митья разволновался и перешел на французский язык: - Если бы вы знали, как это оскорбительно. Мне сказали, что у меня нет данных ни для математики, ни для изучения языков. А для занятий искусством, архитектурой?.. Подумать о таком я и сам не смел, а им и в голову не пришло... - Митья вдруг заметил, что говорит по-французски, и растерянно спросил собравшихся в зале ребят: - Вы понимаете? Ву компрене? - Компренон! - загудел зал. У нас в старших классах изучали французский, и Митью после той встречи стали звать на школьные вечера. Но это было уже зимой, когда на Алаколе бараньим салом застыл лед, когда передохли все комары, когда снегом замело камыши и солончаки, а от Джунгарских ворот с особой силой стал налетать евгей - лютый ветер, проникающий сквозь окна тончайшей снежной пудрой. А сейчас был еще август, месяц темных ночей, мы под огненным парусом плыли в самую глубину августовской ночи, и за бортом был Алаколь. Есть в Семиречье места куда красивее и добрее к людям. Есть застеленные цветным разнотравьем альпийские луга; есть склоны гор, заросшие дикими яблонями и урюком; есть озера с зеленой густой водой, в которой отражается зубчатый еловый лес; есть белые горные водопады и веселые речки, скачущие вниз по камням. Но особенно хорош в Семиречье ничем не украшенный степной простор, в котором день-деньской купаются птицы. Человек тоже может ополоснуться степным ветром, всласть поплескаться в нем - никакая лесная прогулка не даст радости и чистоты столько, сколько может дать степь Семиречья - вся в петушиных гребнях чия, в сусличьих норах, в бегучих крышах черепашьих домиков, в плоских озерках, разбросанных здесь, как станции птичьих перелетов. А самое большое из степных озер - Алаколь, потому что Балхаш уже не озеро, Балхаш - степное море. К утру на воду лег клочковатый туман, а на берегу - и трава, и железо - все было в крупной, холодящей воздух росе. Пахло мокрыми головешками, как на пожарище. Все еще спали - только прораб брился, примостясь на зыбкой кочке. Он полоскал в озере источенное лезвие бритвы, и озеро же было ему зеркалом, в которое он гляделся, вытянув шею. В действиях прораба видна была и сноровка - солдатская, фронтовая - и какая-то ребячливость: пятидесятилетний грузный человек забавлялся, ловчась поместить свой лик в центр кругов, расходящихся по воде от капель, падавших с бритвы. Я вспомнила, как у костра прораб разговорился о войне, обижаясь, что москвичи считают, будто в сорок первом их защитили сибиряки, хотя вся Панфиловская дивизия была из семиреков, степных, здешних - со станиц и аулов. Выяснилось, что отец Валеры тоже был в Панфиловской и погиб в сорок первом, там, под Москвой. Валера сказал, что, возможно, и его отец был среди тех, которые отбивались от танков, но в списки на награду попали только двадцать восемь, а остальных не опознали и не записали. С Валерой все согласились, потому что слух насчет не попавших в список ходит по Семиречью давно, еще с войны. Ночью, когда разбредались спать, Валера позвал с собой Митью. И вот сейчас в кузове Валериного грузовика поднялся во весь рост укутанный в брезент Митья, сонно оглянулся по сторонам, выпутался из брезента, спрыгнул на землю и поеживаясь побрел к озеру. - Вода холодная? - учтиво спросил Митья прораба. Тот прорычал в ответ что-то невнятное. Митья поболтал в воде кончиками пальцев, осторожно подчерпнул полгорсти, освежил помятое, искусанное комарами лицо и утерся платком. Из кабины грузовика вылез скрюченный Валера, с хрустом распрямился, но умываться, даже так условно, как Митья, не стал. Ограничился тем, что подмел пучком сухого камыша кузов и кабину, а потом ополоснул в озере пыльные сапоги. Тем временем прораб кончил бриться, вытер и спрятал в футляр бритву, снял ватник, клетчатую рубашку и начал хватать пригоршнями и кидать на себя озерную, с дымком, воду, накидался докрасна и побежал к машине за полотенцем. А Валера завертелся на месте от искреннего восхищения. Теперь уже никто не спал. Все - умытые и неумытые - слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде - сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем. - Какую ужасную ночь мы пережили, - выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста - иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке. Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя - так уж сложилась их судьба - для нее это была дорога от дома. ...Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья. И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас - тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты... Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться - ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов - продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь. - Хороша! - уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде - побритый и подтянутый. А ружье стояло, прислоненное к дверце нашего "Москвича", и всем было как-то неловко на него смотреть. И сдается мне, что всем показалось в ту минуту, будто и не было вовсе тяжкой комариной ночи, и не было кочек под ребрами, и рези в продымленных глазах, и мелкой обидной злости. Было утро, обещавшее, судя по туману, ясный день. Семиреченский августовский день и не мог быть не ясным, лучшая пора здесь август и сентябрь. Белая птица принесла нам удачу. Непривычно рано притопал на берег старик паромщик, взошел на свой капитанский мостик и отважно отплыл навстречу нашим попрекам, уповая на людскую отходчивость, а отчасти и на лень - ну, кому охота будет, переправившись через Алаколь, делать крюк и заезжать в Рыбачье, чтобы пожаловаться на перевозчика. Тяжелый, обшитый железом паром с ходу саданул по причалу, и старик привычно покрикивал на нас, чтобы заводили паром впритык. - Чует старый черт, что мы тут всю ночь провеселились, - убежденно сказал Валера, цепляя трос на деревянный измочаленный кол. Прежде чем пустить машины на паром, старик достал из потрепанного дамского ридикюля, висевшего у него на боку, бумажный бублик и отмотал ленту билетов, похожих на трамвайные. Я глянула на Митью. Он рассматривал свой билет, как диковину, как свидетельство пребывания на Алаколе каких-нибудь яйцеголовых марсиан. Всего, чего угодно, можно было ожидать после ночи у костра, после сказочного явления белой прекрасной птицы, но только не этого пронумерованного квиточка ценой в 1 руб. - Давай отчаливай, - торопил Валера. - Ложись на курс, капитан поперечного плавания! - Вот пущу тебя повдоль! - лениво пригрозил старик и добавил с ехидцей: - Слышь, в клубе вчера танцы были... Под радиолу. Солдаты к нашим девчатам приезжали... Шефы! Валера только сплюнул в ответ. Поперечного плавания было минут пять, не больше. После стольких часов ожидания это было даже не обидно, а как-то нелепо и странно. Получалось, что старик паромщик был властен перевозить людей из одного понятия о времени и скорости совсем в иное, был властен показать, что, сколько ни спеши, не обгонишь своих лет и не укоротишь своей дороги. Я заметила, что старик слезящимися, выцветшими глазами все же углядел необычного пассажира - Митью Вострецова и начал осторожненько подкатываться к нему: - Вы из каких будете? - Семиреченский казак! - не без гордости ответил Митья, и старик мелко захихикал: - Видал брехунов, но таких не приходилось. Сам брехун, но меру знаю. - А он, если хочешь знать, тебе, старому брехуну, чистую правду сказал, - вступился Валера и потянул Митью от старика. - Да не заводись ты с ним... - О нет! - с пафосом произнес Митья. - Я ему сейчас все объясню. - Он отступил от старика, заложил руку за борт ватника. - Вот слушай... - И Митья хрипловатым тенором запел: Рано утром весной На редут крепостной Раз поднялся пушкарь поседелый Брякнул сабли кольцом, Дернул сивым усом... - "И раздул свой фитиль догорелый", - дребезжащим голосом подхватил старик паромщик. Никто из нас не знал слов этой очень, видно, старой казачьей песни, сбереженной Иваном Вострецовым как нетленная частица родной земли, а они, Митья и паромщик, истово допели ее до конца, стоя друг против друга и в лад качая головами. - Ах, ты... - изумлялся прораб. Валера уже причалил паром, одна за другой съехали машины, а старик все не отпускал Митью. - Значит, из Вострецовых, - напрягал он свою поизносившуюся память. - А слух был, что кончились Вострецовы. Вот и верь слуху... - Ты бы, парень, вывел нас из камышей, - сказал прораб Валере. - Как бы не завязла эта блоха в солонцах, - кивнул он на нашего "Москвича". - Дело, - согласился Валера. - Тогда ты первым поезжай, - распорядился прораб, - за тобой пойдет блоха, а мы ее прикроем с тыла... Так мы и поехали. А дороги, прокатанные у Алаколя, похожи на лабиринт - из тех, что печатаются на последних страницах журналов для любителей головоломок. Но любители бродят по лабиринту и залезают в тупики легким кончиком карандаша, а тут едешь-едешь по следу шин и вдруг оказываешься в тупике... Выезжаешь из него, проклиная того олуха, по следу которого ехал, но сам ты, между прочим, тоже кому-то подсунул свеженькие отпечатки своих шин, кого-то заманил на неверную дорогу... Если бы не Валера, не проскочить бы нам так быстро эти несколько десятков километров. Мы гнались исправно за пыльным хвостом его грузовика, а у топких мест он поджидал, пока наш "Москвич" выберется из соленой жижи, и газик к этому времени нагонял нас и насмешливо гудел: "Не робей, блоха!" Камыши кончились, открылась степь, как всегда поражая своей открытостью, широтой, простором... Осенний воздух был чист и прозрачен, поэтому еще издалека мы увидели пересекающую наш путь ровную насыпь железной дороги, и домик у переезда, и открытый полосатый шлагбаум. Все это было видно так далеко, что мы еще довольно долго добирались до переезда, огибая болотца, заросшие голубой осокой, и заросли каких-то кустарников, но за все это время ни один поезд не простучал по насыпи. А когда мы миновали шлагбаум и въехали на насыпь, то увидели, что рельсы будто кто покрасил в ярчайшую оранжевую краску, и между рельсами, между новенькими шпалами пробивается молодая травка. Валера, поджидавший по ту сторону насыпи, хлопнул дверцей кабины, подошел к нам. - Гляди, ржавчина взялась, - он провел рукой по рельсу и показал вымазанную ржавой пыльцой ладонь. - А строили, торопились. Ребята вкалывали - будь здоров! Комсомольская стройка... В любую погоду, евгей не евгей. Рассказывали, будто их главному инженеру приходилось на Турксибе лопатой да носилками землю ворочать, а тут машин было... Я видел одну: едет и под себя рельсы подкладывает; хлоп - и дальше, хлоп - и дальше... Газик нагнал нас, его пассажиры тоже поднялись на заброшенный переезд. - Что это? - изумленно воскликнул Митья. - Называется Дорога дружбы! - с ухмылкой взялся объяснять Валера. - Ты, парень, не ту выбрал тему! - одернул его прораб. Ржавые рельсы стремились вдаль, где-то сходясь в одну точку, как и положено параллельным линиям. И чем дальше, тем, казалось, гуще зеленела меж рельсами трава. Траве не расти - страшное заклятье, но если травой зарастает дорога - горько и тяжко на такое глядеть. Это была та самая дорога, что начиналась от Турксиба, от станции Актогай, и шла на восток, к границе, к Джунгарским воротам, а там, за станцией, названной Дружба, обрывался в никуда стальной путь. И оттого представлялось, что дорога эта - как рука работящая, протянутая вперед, готовая встретить рукопожатие и вдруг ощутившая холодную пустоту. Строили дорогу молодые парни и девчата, Митьино поколение и Валерино, семиреки и приезжие. Когда они тут шли на работу, пронизываемые евгеем насквозь, где-то за кордоном, на той стороне, уже предвидели и даже точно высчитывали, когда именно и как произойдет все неминуемое, после чего останется без рукопожатия работящая ладонь, протянутая над здешней степью. Уже где-то счастливо переглядывались и хихикали, а парни и девчата все еще не знали - торопились строить, принимали обязательства досрочно пропустить по Дороге дружбы первый поезд, и он прошел, простучал, пронес через степной простор алые полотнища с лозунгами на двух языках. И тот, кто вел его, тоже еще не знал, как не знала и комиссия, которая принимала дорогу, придирчиво записывая все недоделки и настаивая на немедленном их устранении... Ну, а если бы знали? Бросили бы все и разошлись? Нет - все равно бы строили, не могли не строить... Ветер налетал порывами, хватал за полы - еще не евгей, а куцый тутошний ветерок. Он пошвыривал мелкий щебень, тоненько звеневший о рельсы, и казалось, стальному пути до смертной тоски надоело пустопорожнее позвякивание, и тоскует он по грому и грохоту тяжелых составов. Прораб, загородившись спиной от ветра, закурил из горсти: - Любой инструмент в работе изнашивается, но оставь его без дела - вовсе пропадет. Или, скажем, дом... Люди в нем живут, амортизацию производят - ступени топчут, стены ковыряют, перила расшатывают... Но оставь дом без жильцов - еще быстрее порушится, запаршивеет, как сирота, зарастет черт знает чем... Так и дорога... Ей работа нужна! Прорабу, конечно, особенно обидно было видеть эту ржавчину и запустение: столько построил на своем веку - и с излишествами, и без излишеств - и всегда спешил уложиться в сроки, бывал бит за опоздание и награжден за перевыполнение, словом, всякое бывало - и неудачи, и разочарования, и перестройка на ходу. Зряшную работу тоже делать приходилось, очки втирать... Как говорится, не святой, рядовой грешник, земной человек, из тех, что хоть и кажутся толстокожими, но очень тонко воспринимают и радости родной земли, и ее скрытую от чужого глаза боль. - Такая вот история, - хмуро сказал прораб, и Митья грустно покрутил головой, видно поняв историческое определение. До шоссе было недалеко, асфальт синел и струился - особенно вдали, и казалось, вот-вот кончится под колесами твердь и дальше придется плыть, поставив паруса, благо ветер дует попутный. Мы ехали на запад, Джунгарские ворота остались за спиной, навстречу пролетел грузовик с парнями в зеленых фуражках, по открытым ртам было видно - поют во всю глотку, и ветер урвал на нашу долю строчку бессмертной "Катюши". Слева, в зелени садов, охраняемое острыми пиками пирамидальных тополей, показалось село Уч-Арал. Валера высунулся из кабины, помахал на прощанье, свернул на укатаиную проселочную дорогу и запылил к родному своему селу. Сейчас Валера подкатит к правлению, отчитается за поездку и двинет домой - наверстать недоспанное, чтобы к вечеру, к танцам в клубе, быть при всей своей красе. Славный, неглупый парень, который не все у государства взял, что ему полагалось по праву. Научился шоферить - и хватит, большего ему как будто и не надо. А может, и наоборот - очень многое Валере нужно: степь нужна, чтоб омыть в ней душу, село родное нужно, где сделают первые шаги его дети, даже комариный Алаколь нужен, чтобы крепче любились добрые места, каких немало в Семиречье... Нужно, чтобы прилетала каждую весну из заморских жарких стран чудотворная белая птица, чтобы трава поднималась по пояс, чтобы было кому матери глаза закрыть, когда придет ее час. За Уч-Аралом, прощально протрубив, начал уходить вперед газик. А солнце уже стояло в зените, по-августовски чуточку уставшее, но еще жаркое, все тени на земле растаяли, и в самых глубоких ущельях на дне заискрилась, засверкала бегущая с гор вода, и все семь рек ощутили, как прибывает в них сила. Мы ехали на запад, обгоняя вереницу невысоких отрогов Джунгарского Алатау. И за зеркальцем на переднем стекле развевалась лента билетов, похожих на трамвайные, - алакольский сувенир: где-то за Андреевкой ленту сдует в окно, и никто этого не заметит, а жаль - когда еще удастся снова там побывать... Хлопоты В обед, с половины второго, у поселкового магазина собирается народ: старухи с кошелками, ребятишки с зажатыми в кулак деньгами, двое-трое помятых мужчин с неясными намерениями... Сегодня среди поджидающих заметно выделяется молодая франтиха с детской коляской. Пуховая розовая кофта, плиссированная юбка, лакированные туфли на толстом каблуке. Так парадно снаряжаться за какой-нибудь мелочью в магазин ни одна приезжая не станет - только своя, поселковая, бегавшая сюда растрепанной девчонкой. Теперь ей охота и себя во всем блеске показать, и сына в богатой коляске, но показывать практически некому. Мужчины, присевшие на траве поодаль от магазина, не на то нацелились, чтобы заметить парадный выход молодой матери. А старухи, те давно приметили и кофту, и туфли, и младенца в коляске, но из вредности виду не подают. Ждут, чтобы она сама к ним подкатила со своей коляской. Старух целая компания. Верховодит подругами бабка Парамонова, не забывающая, как была на фабрике видной общественницей. Когда-то меж подругами замечалась, наверное, разница в годах, теперь они сравнялись, зовут друг друга по-молодому: "Ну, девки, пошли!" Какая-нибудь из "девок", та, что живет на дальнем краю, выбралась в магазин еще спозаранку и плелась полегоньку от крыльца к крыльцу, собирала по пути подружек - одна спохватывалась, что надо бы соли пачку взять, у другой пшено кончилось... Со старухами увязались малолетние внуки, они держатся близ бабушкиных юбок и - кто кротостью, кто нытьем - примеряются развязать потертые старушечьи кошельки. Ребята постарше набили пылью коробку из-под ботинок, подобранную за магазином, и развлекаются, бросаясь коробкой, как гранатой. Каждый взрыв обволакивает все окрест клубами пыли, но взрослые пока не возмущаются. У мужчин свой важный разговор, у старух свой. К молодой матери пристраивается составить компанию заполошная тетка в мокром фартуке, выскочившая из ближнего дома: мыло у нее кончилось в разгар стирки. Но, может, вовсе и не из-за мыла заспешила она сюда, бросив корыто с бельем. Может, из-за волнующего сообщения, которым ей пока не с кем поделиться, кроме молодой франтихи. - Валентине Кротовой вчера благодарность объявляли. В классе на родительском собрании. Сама слышала. Володька-то Кротов с моим Мишкой учится. Учительница встала и говорит: "Позвольте от имени коллектива учителей и от вашего имени, от родительской общественности выразить сердечную благодарность Валентине Ивановне Кротовой за ее самоотверженную заботу о Володе, Саше и Леше. Все, говорит, вы, товарищи, знаете, - тут тетка возвела глаза, передразнивая прочувствованный голос учительницы, - все вы знаете, в каком тяжелом положении у нас оказались мальчики Кротовы, когда умерла их мать. А теперь школа за детей Кротовых спокойна..." - Так и сказала? - живо интересуется молодая. - Слово в слово! - Тетка клятвенно стучит в грудь кулаком, распаренным стиркой. - С места не сойти, если вру! - В ее горячности слышна тайная зависть к похвале и к сердечной благодарности учителей Валентине Кротовой. Нестерпимая пытка для матерей школьные родительские собрания, где одних детей перед всеми хвалят, а других перед всеми корят и бранят. - Да уж... Заторопились благодарить! - обижается вдруг молодая, будто и ее младенца, пускающего пузыри, уже обделили школьной похвалой. - Учителя! Они видят! - острым клинышком встревает в разговор бабка Парамонова. Следом подхватываются и все старухи, как дружное пионерское звено. На своем рабочем веку они повидали достаточно критики-самокритики, набрались общественного опыта, и с ними нелегко сладить. Если стариков-пенсионеров за их настырность зовут в поселке народными мстителями, то о бабках, бывших ткачихах, и говорить нечего: орлицы. - Учителя видят! И мы не слепые. Кого хочешь спроси - Володьку Кротова теперь не узнать. Весь в лишаях прежде ходил. А Лешка ихний? Чуть в смоле не потонул. Спасибо, добрые люди увидели - вытащили! Сашке третий год шел, а он говорить не научился. Посмотришь, бывало, на Степановых сыновей, и сердце болит... Пальтишки оборванные, из сапог пальцы торчат... А теперь на них погляди! Есть за что Валентину хвалить на собрании. Отмыла, одела, обула... - "Отмыла, одела, обула"... - усмехнулась молодая. - А все ж не родная мать! - Родная или не родная, - вцепилась в нее бабка Парамонова, - а по ребенку видно. Лежит вон твой родной! А ты не видишь, что он у тебя кряхтит, ужом изворачивается. Полные пеленки наложил, задница горит, а мать родная понятия не имеет... Молодая ойкнула, заметалась над коляской, затрудняясь подступиться к делу не так уж и трудному, но неловкому при ее наряде и устройстве коляски - низкой и глубокой. Тетка в мокром фартуке не торопится ей помочь. Бочком отодвигается в сторону. - За своими надо смотреть! - берутся старухи и за нее. - Пораспустили детей-то... Тут, очень подходяще к разговору, перед бабками бухается оземь картонная мальчишечья граната, обдает всех пылью с ног до головы. - Да что вы делаете, бессовестные! - отплевываются старухи, топча коробку. Мальчишки пересмеиваются. Бабка Парамонова цепким глазом выуживает из мальчишечьей компании ладного, крепкого парнишку в новых резиновых сапогах с подвернутыми для красоты голенищами. - Ты, что ли, Кротов? Степана сын? Владимир? А? - Ну, я! - неохотно отзывается парнишка. - Пойди-ка сюда поближе... - Бабка манит его крючковатым пальцем. Тетка в фартуке подается вперед, чтобы не пропустить самого любопытного. - Сапоги-то у тебя новые! - укоряет бабка Володьку Кротова. - И пиджак, вижу, на тебе хороший. Шевиотовый. Из отцовского перешили? Дорогой пиджак, а ты не бережешь... Мараешь... Кепку сними, почисти. Видишь - запылилась. Где брали-то кепку? В городе? - Ну! - кивает Володька - С отцом ездили? - Не. - С Валентиной? - Ну, - еле слышен Володькин ответ. - И сапоги там брали? - Не... Сапоги не там. - Володька примолк, и бабка раскрыла рот, чтобы дальше со значением расспросить, где же и с кем покупались такие замечательные сапоги, как вдруг одна из ее подружек спохватывается: - Да ты чей? - Кротов. - Степана сын? - Ну! - А где ж братья твои - Сашка с Лешкой?.. - Где им быть! Дома... - Володька насупился, разгребает сор носком блестящего сапога. - Раз вот так поскребешь... Другой... - высказалась тетка. - Глядишь, и дыра. И выбрасывай, новые покупай... А ты в доме не один... Трое ртов. - Володька! - деловито окликнули мальчишки. - Айда с нами! - Они понимают, что сам он от старух не вывернется. - Мишка! И ты здесь! - Тетка углядела среди ребят своего не хваленного в школе сына. - А ну домой! И чтоб сей же час за уроки! Мальчишки захихикали, а Мишка повернулся и уныло побрел от магазина. - Володька! Пошли! - настойчиво покрикивают ребята. - Подождите! - грозит им бабка Парамонова. - Не видите, что ли, дружок ваш со старшими беседует. У вас свое, а у него свое. У вас баловство одно на уме, а Володя мальчик серьезный, уважительный. В школе вчера хвалили. - Володька Кротов стоял перед бабками, как стрелец на лобном месте. - Ты на них не оглядывайся. Пускай они на тебя поглядят да с тебя поучатся хорошему поведению. Публики прибавилось. Подобрались к крыльцу мужчины, чтобы войти первыми, как только откроется дверь. Молодая мать, перепеленав младенца, жалостливо уставилась на Володьку, покрепче притиснула к себе своего сына, будто Володькина сиротская судьба, как корь или скарлатина, грозила в любой миг перекинуться на кого другого. Пригорюнилась и тетка в просохшем фартуке. - Грех худо говорить про покойницу, - загудела она молодой на ухо, - но уж коли правду хочешь знать, Шура-то Кротова не хозяйка... Нет, не хозяйка она была... Кинет ведра на полдороге и пойдет языком чесать, а в доме не мыто, не метено... У других, поглядишь, заработок маленький да бережь большая. А Степан, сколько ни получи, все не в прок... Намаялся он с ней... Померла-то она знаешь от чего? Еще кто-то подошел к магазину: - Что за шум, а драки нет? Володька, ты чего, стервец, натворил? - Да не ругает его никто. Хвалят. Соображать надо. ...Тем временем на другом краю фабричного поселка, у Кротовых, новая хозяйка, вернувшись с ночной смены, управлялась с уборкой, со стряпней - вся красная от кухонного жара, охваченная воодушевлением, без которого не переворочаешь день за днем бесконечную домашнюю работу. За этой работой женщины или попусту растрачивают годы и здоровье, или только им известными способами накапливают дорогие запасы души. У Валентины попусту утекла жизнь от двадцати до тридцати лет - до того, как ей шепнули, что овдовевший Кротов рад бы на ней жениться. Своих детей у нее не было и - по окончательному слову врачихи из фабричной поликлиники - быть не могло. За это Валентину бросил много лет назад ее первый муж, завербовавшийся от стыда подальше на сибирскую стройку. И за это же - она понимала - посватался к ней овдовевший Степан. Другая бы побоялась пойти за вдовца с тремя детьми, мальчиками, а Валентине как счастье в руки упало. С покойной Шурой у Валентины ни смолоду, ни позже никакой дружбы не было, только "здравствуй" и "до свидания". Шура умерла оттого, что не хотела родить четвертого, а в больничном аборте ей отказали по болезни сердца, и она пыталась управиться сама, каким-то изуверским тайным способом. После этого Шура прожила недолго, всего с неделю пролежала в больнице, а дом Кротовых - как сразу поняла Валентина в первый свой приход - был без пригляда давнехонько, при здоровой хозяйке. Шуру и в цехе часто критиковали, что не любит за собой убирать, но она не обижалась на критику, она сама на себя могла наговорить больше, чем чужие языки, - душа у нее была нараспашку. Прежние Шурины подружки, забегая к Кротовым проведать ребятишек, успели по мелочи пересказать Валентине все прежние здешние порядки. Кто раньше бывал в этом доме, тот его теперь, при Валентине, не узнавал. Пол отмыт досветла, стекла сияют, занавески белы как снег, печка после каждой топки подмазана... А Валентина присядет на минутку, оглядит свое хозяйство и тут же отыщет, что еще можно отмыть и отчистить, что перешить от старшего к младшему. И сейчас она с великим удовольствием зовет за стол Лешку и Сашку, кладет перед обоими по пирожку с противня, только что вынутого из печи. Мальчишки молчаливые, диковатые, не приучены вести себя за столом. Цапают по пирожку, кусают жадно, а внутри повидло, как расплавленная смола. Не рассчитала Валентина, что долго держится жар в сладкой начинке. Но мальчишки не хнычут и свирепо дуют вовнутрь надкусанных пирожков. На крыльце знакомый топот. Бежит домой старший, Володька. Сердце Валентины замирает от нехорошего предчувствия. Володька врывается в дом как бешеный. Пинает кастрюльку с остывающим на полу поросячьим пойлом. С маху скидывает новые сапоги - и об стену, как гранатами: раз! раз! Пиджак с плеч - на тебе! - Мамку срамишь? - орет Володька сквозь слезы. - Думаешь, я маленький, не пойму? Ишь какая хитрая! - Володька тычется по комнате, вытряхивает на пол золу, расплескивает воду, топчет черную грязь, обрывает оконные занавески. Его буйство передается Лешке с Сашкой. Они орут дикими голосами, молотят по столу кулаками и ложками, мажут с пальцев на стену липкое повидло. Валентина забивается в угол. - Господи! - беззвучно шепчут белые губы. - За что же они так? Что я им плохого сделала? Хоть бы окна не побили... хоть бы зеркало не задели... - Ей хочется крикнуть: осторожнее, деточки, не побейте ничего, не поломайте, а я уж все приберу, вымою... Но голос не слушается, а Володька как ворвался шальной, так и вылетел прочь из дома, только грохнули за порогом торопливо натянутые старые ботинки и метнулся в дверях накинутый на плечи отцовский ватник. Младшие сразу стихли, съежились, смотрят зверовато - что теперь с ними мачеха сделает? Валентина спешит отскрести со стенки повидло, замывает, забеливает печной забелкой, собирает и замачивает в корыте истоптанные занавески, горячей водой моет пол... Нет, ничего не побил Володька, ничего не поломал, не порвал. Не чужое для него здесь и не барчонком мальчишка растет, чтобы бить да ломать. Знает, каким трудом все достается. Валентина торопится успеть, пока не пришел Степан, и бисерины блестят на лбу, на верхней пухлой губе. Моет и ставит у порога Володькины новые сапоги, на плечиках вешает в шкаф его пиджак. Все в порядке, все чисто, все спокойно. ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ДЕТЕКТИВ Знакомое лицо I Володя мог беспрепятственно ходить по городу, стоять в очередях наравне с домохозяйками, прогуливаться по пятачку, посиживать на скамейке в городском саду. Его не преследовала восторженная толпа поклонников, ему не досаждали расспросами: "Как вам удалось раскрыть преступление века?" Город ничего не знал. Ни-че-го... Володя свято исполнил обещание, данное вдове художника. Любой детектив имеет право в финале закурить трубку и поведать потрясенным слушателям, как ему удалось распутать хитросплетения преступника. А Володя? Он блестяще - да, блестяще, к чему скромничать! - провел первое в жизни расследование, и что же? В финале на шоссе у въезда в Путятин ему пришлось уговаривать Н.П. Фомина: "Картина нашлась, и ладно. Что тебе еще нужно?" Фома внял мольбам и сказал, что не будет возбуждать дела. В конце концов, следователь тут ничего не терял. Это Володе досталось гордо нести свою безвестность. Рыжий Саша по-родственному не задавал лишних вопросов. Он взял у Володи картину, принес в музей и стал просить у Ольги Порфирьевны прощения за то, что снял картину со стены без спросу. "Но ведь всего лишь на денек! - заикался красный от стыда, совершенно не умеющий врать Саша. - Я не думал, что в музее перепугаются". Ольга Порфирьевна удовольствовалась на радостях такой грубейшей версией. Проводив Таньку и Сашу в Москву, Володя засел за монографию о Пушкове. Вот в чем его призвание. "Я исследователь, литератор, а не какой-то детектив..." Но работа шла из рук вон скверно. Когда Танька была рядом, она то и дело приставала с глупейшими вопросами. Володя возмущался, вскакивал из-за стола, принимался воспитывать сестрицу, а тем временем мысль - важнейшая, может быть, даже гениальная! - напрочь вылетела из головы. Однако при Таньке, несмотря на все помехи, его посещало творческое вдохновение. А теперь... "Увы, излишне благоприятные бытовые условия не на пользу творчеству, - уныло говорил себе Володя. - Человеку необходимы тернии и преграды. Преодолевая их, обретаешь необыкновенный прилив энергии". Танька в Строгановку не поступила. Она даже не осмелилась отнести туда свои работы. По совету рыжего Саши Танька подала на художественный факультет текстильного института. Володе принесли телеграмму: "Принята на ура воск". Володя вздохнул с облегчением. Даже если не "на ура", Таньке теперь не угрожает судьба вольной художницы. После института получит назначение на какую-нибудь фабрику, а то и вернется в Путятин... В одно прекрасное утро Володя изорвал в клочки неудачную страницу. Надо на время прервать работу над монографией, заняться чем-нибудь другим. Он поднялся в кабинет Ольги Порфирьевны и с порога заявил, что намерен составить научно обоснованный маршрут экскурсии по монастырю. - Там семнадцатый век! Там вся история возвышения и падения патриарха Никона! - Володя энергично рубил воздух правой рукой. - Мне стыдно, что я не занялся монастырем еще год... нет, два года назад! Ведь все материалы по истории Путятинской обители... - Володя подошел к одному из книжных шкафов, распахнул дверцу, - вот они, на этих полках! Кубрина весьма интересовал патриарх Никон... В понедельник, нерабочий для музея день, Володя решил с утра пораньше приступить к осмотру монастыря. У самого Володиного дома начиналась тропинка, петляющая вверх по холму к пролому в монастырской стене. Мальчишкой Володя взлетал по тропинке в один дух. Посадские ребята облюбовали монастырское подворье для игры в двенадцать палочек. Колька Фомин жил тогда в бывшей монастырской гостинице. А в одной из келий жила Володина и Колькина одноклассница Валька Семенова, ничем не примечательное существо. И еще обитал там Алька Петухов, гроза всех посадских. Поразмыслив, Володя пришел к выводу, что сегодня ему противопоказан кратчайший и простейший путь на монастырское подворье. Только через главные ворота, историческим путем богомольцев, словно бы смешавшись с ними, в жалком рубище и с посохом в руке! Узкими проулками меж глухих садовых заборов Володя выбрался на улицу Лассаля, главную магистраль Посада. Недавно ее укатали асфальтом. Булыжник XVII века остался лишь на крутом подъеме к воротам монастыря, над которыми висела облупленная табличка: "Улица Лассаля, дом Э 122". Чуть выше смущающей душу таблички торчали из кирпичной кладки концы железных балок, вделанных в стену для большей прочности, потому что над входом в монастырь возвышалась надвратная церковь Архангела Михаила. Пройдя сводами, Володя очутился во дворе, выложенном плитами песчаника, с каменным корытом посередке - тут в старину был не святой источник, а обыкновенный монастырский водопровод. Володя уселся на край корыта, вырубленного из цельного камня, и огляделся вокруг. На веревках реяло белье, у дверей монастырской гостиницы стояли детские коляски, красная и синяя, возле паперти собора - оранжевый мотоцикл. По плитам песчаника расхаживали меченные лиловыми чернилами куры, в монастырском саду Володя узрел привязанную к колышку козу. Вся эта современность мешала ему сосредоточиться. Володя закрыл глаза. Когда он их вновь открыл, он уже не видел ни белья, ни колясок, ни кур, ни козы. Только постройки XVII века. Мощнейшие стены. Башни, крытые медным листом. Но боже, как его разочаровала эта всероссийски чтимая путятинская мужская обитель! Какая казенная, стандартная архитектура! За спиной строителя, несомненно, стоял сам патриарх Никон. Благодаря его ценным указаниям в Путятине не сложился единый ансамбль. - Разноголосица, эклектика, - бормотал Володя. - Памятник вмешательству начальства в творческий процесс. В общем, к огорчению Володи, Путятинскому монастырю не повезло с самого основания и не везло потом. Он славился богатством, купцы жертвовали оклады на иконы из золота и серебра, но сами иконы с художественной точки зрения считались у знатоков явной посредственностью. Вся утварь тоже малохудожественная, ее можно было ценить только по весу. Впрочем, ничто из монастырских драгоценностей не сохранилось. Они были конфискованы после революции. Однако в Путятине ходили слухи, будто монахи до прихода комиссии по конфискации успели многое припрятать или растащить. "На чем же строить экскурсию?.. А что, если на истории раскола, связанной с именем Никона?" Володя представил себе, как он ведет экскурсию к воротам монастыря по булыжной мостовой XVII века и рассказывает про патриарха Никона и протопопа Аввакума. А дальше - на монастырском дворе - он расскажет, какую страшную силу отрицания противопоставил русский раскол царю-реформатору Петру Великому. И совсем наоборот, при Екатерине II раскольники, получив гражданские права, способствуют развитию отечественной промышленности. Купцы из раскольников основали фабрики и по Москве, и в Ярославской, Владимирской губерниях. Взять ту же Путятинскую мануфактуру - чертовски интересный материал!.. Но согласится ли Ольга Порфирьевна утвердить такую тему для экскурсий?.. - Руки вверх! - рявкнул вдруг кто-то за спиной. Володя вскочил. Что за дурацкие шутки? Перед ним был не кто иной, как лейтенант милиции Н.П. Фомин. - Здорово напугал? - спросил Фомин, улыбаясь. Он был одет более чем странно. Штаны с заплатами на коленях, линялая ковбойка, капроновая шляпа с изломанными полями. В руках - зачехленные удочки и ржавая банка с червями. - У тебя вид переодетого сыщика, - сдержанно сообщил Володя. После истории с "Девушкой в турецкой шали" бывшие одноклассники при встречах кивали друг другу, но не заговаривали. Однако сегодня Фомин держался как ни в чем не бывало. - Неужели похож? - спросил Фомин нарочито невинным голосом. - Это батины штаны и дедова шляпа. По семейным поверьям, приносят рыбацкую удачу. У меня сегодня отгул. Иду на заветное дедово местечко. А ты какими судьбами? Строишь планы реставрации монастыря? - Размышляю. - Володя еще не решил, как держаться с Фомой. - Над чем, если не секрет? - Над судьбой русского раскола! - Володя смягчился. Ему сейчас был очень кстати такой слушатель, как Фома. Типичный средний экскурсант, имеющий неглубокие, но более или менее систематизированные знания по истории. - Понимаешь ли, - продолжал Володя, воодушевляясь, - раскол чрезвычайно разнороден... - Извини! - бесцеремонно перебил Фомин. - Что-то я сегодня не настроен слушать лекцию. Да и клев боюсь пропустить. Расскажешь как-нибудь в другой раз... - И добавил озабоченно: - Мне еще надо забежать к одному старику, передать привет от моего деда... Фомин повернулся к Володе спиной и пошагал. Как всегда, самоуверенный, непробиваемый Фома. Что ему весь многосложный русский раскол? Как говорит Лабрюйер, невежество - состояние привольное и не требующее от человека никакого труда, поэтому невежды исчисляются тысячами. Но куда это направляется Фома? К зданию келий? - Постой! - вскричал Володя, молниеносно забыв свою обиду. Фомин оглянулся: - После, после!.. В другой раз! Но все-таки остановился, подождал Володю. - Фома! Удобно будет, если я пойду с тобой? - Зачем тебе? - Фомин устремил на Володю профессиональный проницательный взгляд. - Мне очень нужно побывать в кельях, посмотреть, как жили монахи. - Да там от прежних времен ничего не осталось. Ты что, забыл? Обыкновенные коммунальные квартиры. Мы же с тобой когда-то тут все излазили. - Но были тогда ленивы и нелюбопытны! - парировал Володя. - А в одном старинном описании монастыря упомянуто какое-то загадочное воздушное отопление. - Врут! - уверенно заявил Фомин. - Были обыкновенные печи, жрали уйму дров. - У вас-то, я помню, была печь. Но вы жили в бывшей гостинице. А в кельях будто бы топки были только на первом этаже и оттуда каким-то образом теплый воздух подавался наверх. - По трубам, что ли? - В описании не сказано. - Ты не очень-то доверяй поповским книжкам, - веско посоветовал Фомин. - Сейчас мы их данные проверим и разоблачим. Длинное здание келий делилось на два крыла церковкой с очень тонкой, очень высокой колокольней. Фомин повел Володю в правое крыло здания. Над крыльцом угрожающе навис ветхий козырек с остатками железных кружев. За распахнутой настежь дверью открывалась узкая лестница на второй этаж. Фомин оставил на крыльце банку с червями, а удочками рисковать не стал, прихватил с собой. - На первом этаже Петуховы живут и Семеновы. - Фомин показал на обитые мешковиной двери по обеим сторонам небольшой каменной площадки. - Помнишь Вальку Семенову? Она теперь в школе физику преподает. Получила квартиру в новом доме, а мать отказалась переезжать. У нее тут живность, коза, а в новом доме негде держать. - Фомин вел Володю вверх по узкой, крутой, плохо освещенной лестнице. - У стариков свои привычки. Мой дед, когда переехали, и то ворчал: хороша квартира, да выноса нет. То есть ни подвала, ни сарайчика. Тут, в монастыре, насчет выноса - будь здоров! Хватило бы на целый микрорайон. Если интересуешься, можем потом пройтись по здешним подземельям. На площадку второго этажа тоже выходили две двери, обитые уже не мешковиной, а дерматином. Возле дверей - электрические звонки. Под потолком в круглом оконце бесшумно крутится вентилятор, к нему ведет провод из квартиры номер 11. - Анкудинов. Ты увидишь, он с фокусами, - сказал Фомин, нажимая звонок в 11-ю квартиру. За дверью грянула африканская барабанная дробь. - Изобретатель, одним словом. - Фомин поколебался и выжал еще порцию бешеных тамтамов. Дверь отворилась, выглянул мальчишка в очках, испуганно отпрянул: - Вам кого? - Анисим Григорьевич дома? - спросил Фомин. - А вам он зачем? Володя мог бы поклясться, что очкарика не обманул рыбацкий маскарад. Мальчишка узнал Фомина, работника милиции. Узнал и потому так напугался. Мальчики-очкарики всегда имеют вид круглых отличников, разрядников-шахматистов, но на самом деле это может быть обманчивым впечатлением. - Так дома он или нет? - спросил Фомин построже. - Женя! - послышался из глубины квартиры стариковский голос. - Кто пришел? - К тебе! - взвизгнул очкарик. - Иди скорей! - Мальчишке явно было страшно стоять тут одному. - Пускай войдут! Я сейчас! Фомин и Володя вошли в квадратную сводчатую комнату. - В кельях всюду одинаково, - принялся разъяснять Фомин. - Стандартная планировка. Это помещение служит прихожей. Из каждой прихожей три двери ведут в три кельи. Дед рассказывал, что полы были прежде каменные. На семью давали по келье. В прихожих устроили общие кухни. Наша семья сначала жила в келье. Потом деду дали две комнаты в гостинице. Старик все не показывался. Мальчишка навострив уши слушал объяснения Фомина. - Теперь здесь и газ появился. - Фомин указал на плиту в углу. - Баллоны ставят снаружи. Насчет прочих удобств ты, конечно, помнишь, здесь не очень... Володя вертел головой, разглядывая прихожую. Капитально строились монахи, не то что сейчас. В панельных домах каждый чих слышен сквозь стены и потолки, а здесь даже внутренние стены толщиной в метр - видать по дверным проемам. А двери-то, двери... Цельный дуб! Одна из дверей цельного дуба отворилась, вышел сухонький старичок в железных очках. - Извините, дело стариковское, вздремнул. - Вы нас извините, дядя Анисим! - возразил Фомин. Услышав его голос, старик склонил голову набок: - Коляня? - Я! - подтвердил Фомин. - Теперь и в очках плохо вижу, - пожаловался старик, - только по голосу признал. Фоминский голос у тебя - как не признать. - И забеспокоился: - Тебя Ваня послал? Случилось что? - Все живы-здоровы! - успокоил Анкудинова Фомин. - Я рыбачить шел. Помните дедово место под ивой? Туда шел. Да вот встретился товарищ, из музея, интересуется, как тут монахи жили... - В каком смысле интересуется? - В смысле быта. Уютно ли жилось монаху в келье. Товарищу неловко врываться к незнакомым людям, вот я и привел его к вам. Старик слушал и одобрительно кивал головой: - Чего ж не показать! С моей кельи и начнем. Фомин и Володя вошли в квадратную сводчатую комнатушку. Кирпичные, неровно оштукатуренные стены чисто выбелены. Оконце похоже на бойницу в толстенной крепостной стене. Под ним - письменный стол, справа у стены - железная кровать, слева - черный от старости книжный шкаф. - Откуда здесь столько света? - изумился Володя. - Да еще при такай тяжести сводов над головой! - Своды, говорите, давят? - Анкудинова чрезвычайно обрадовали Володины рассуждения. - А вы приглядитесь! Не в них ли секрет хорошего освещения? Обратите внимание - оконце расширяется внутрь. Свет вливается с улицы и плавно расходится вширь по полукружьям сводов. В комнате с прямыми стенами и плоским потолком при любом размере окна остаются темные углы, а тут углов нет. Только в самой келье могли родиться столь своеобычные разъяснения. Володя возмечтал запереться под сводами на месяц и потрудиться с пером в руках, не разгибая спины. Мыслить надо на просторе, а писать - вот в такой тесной келье, уплотняя каждую фразу. Оглянувшись, он увидел, что Женя Анкудинов стоит в дверях, доставая макушкой притолоку. Очкарик уже не выглядел напуганным. Какая-то опасность, значит, миновала. Женя Анкудинов постоял еще немного и ушел. Старик водил Фомина и Володю из кельи в келью и с жаром разъяснял, как было устроено монастырское отопление, служившее и вентиляцией. При кладке стен строители оставляли внутри пустоту. Топки были в кельях первого этажа, где жили монахи попроще. На второй этаж, где жили ученые монахи, тепло поднималось по ходам, оставленным в стенах. Ходы служили не только для обогрева и очищения воздуха. Благодаря им все кельи прослушивались насквозь. Даже шепот можно было разобрать, даже слабый шелест бумаги. Монастырская жизнь была насквозь пронизана шпионством. - Штучки Никона! - сказал Володя. - Патриарх, несомненно, боялся измены. Анкудинов утвердительно закивал. - Монахи терпели. Им куда деваться, кому жаловаться? А нам ихний телефон ни к чему. Ткачи, как перебрались сюда, сразу стали затыкать слуховые отверстия. Да и с топливом тогда было трудновато, поставили в кельях "буржуйки", вывели в окна железные трубы. Потом настоящие печи появились. Старую систему теперь вряд ли восстановишь, да и незачем. То же и с водопроводом, - продолжал старик, наслаждаясь вниманием слушателей. - При монахах воду из реки качали по подземным трубам в колодец посреди двора. В случае вражеской осады монастырь бы без воды не остался. Когда монастырь упразднили, монахи вредительски разрушили всю систему. Нам пришлось возить воду с реки в бочках, пока горкомхоз не раскошелился на новый водопровод. А старинные трубы в земле лежали-полеживали. Чистый свинец. В войну их выкопали - и на переплавку, на пули... - Старик остановился перед последней дверью и постучал. - Нельзя! - отозвался изнутри внук. - Я заряжаю! - Там у нас с Женей фотолаборатория и мастерская, - похвастался старик. - Верстачок, токарный станочек... Все сами, своими руками... - И пчел по-прежнему держите? - полюбопытствовал Фомин. - И пчелки есть, пять ульев. Без меду не сидим. У нас чистый, натуральный... Получилось, что они сами напросились на угощение. За чаем с медом семи сортов дед Анкудинов и Фомин перебрали всех, кто еще жил в монастыре. В их оживленном разговоре Володя участия не принимал. Его удивляло, что Фомин забыл о рыбалке, сидит и слушает кухонные сплетни про своих бывших соседей. И Анкудинов тоже хорош! Ну ладно, рассказывал он Фоме про Петуховых, про то, что Алька вернулся из заключения, а Колька с Юркой еще сидят... Но как не стыдно старику болтать про дочку соседей Каразеевых! Почему она школу бросила, кто ее провожает по вечерам, - все старик выложил Фоме. Потом принялся стучать внуку в фотолабораторию, требовать фотографию Каразеевой. "Превосходный снимок. Ты, Коляня, сам убедишься". Очкарик долго упрямился, но старик продолжал стучать, и наконец из-под дубовой двери скользнула цветная глянцевая фотография. Фомин глянул мельком и протянул снимок Володе. Смуглая черноволосая девушка в простеньком домашнем платье стояла на паперти Успенского собора. Очевидно, она не хотела фотографироваться: сердито махнула рукой как раз в тот момент, когда щелкнул затвор фотоаппарата. Чем больше всматривался Володя в довольно удачный для любительского снимок, тем яснее становилось ему, какой он осел и простофиля. Но не он один. На удочку Фомы попался и Анкудинов. Старик вовсе не сплетник, а доверчивый добряк. Во всем виноват Фома: он бессовестно выуживает у старика нужные сведения. Кто-то из живущих в монастыре интересует Фому, но для маскировки он расспрашивает про всех. А ведь прикидывался перед Володей таким милым простаком! Я, мол, давно не был на рыбалке. Володю возмутил бессовестный обман. И неприятно чувствовать себя дураком, которого обвели вокруг пальца, использовали как прикрытие. Анкудинов, ничего не подозревая, на прощанье вручил Фомину баночку липового меда. - Не стыдно? - весь кипя от злости, спросил Володя, когда они вышли на крыльцо. - Не стыдно тебе, черная душа, брать мед из рук доверчивого старика? Фомин несколько смутился: - Стыдно. Даже очень. Но пришлось. Не к кому обратиться, кроме него. Если хочешь знать, я своему деду честно сказал, куда иду и зачем. Имею его разрешение. Некоторое время шли молча. Потом Фомин спросил: - В подземелья хочешь заглянуть? - Я тебе нужен опять для прикрытия? Фомин засмеялся: - Нет, только для компании. Там темно и жутковато. В подземелья вел пологий каменный спуск, туда когда-то заезжали на телегах. С детства Володя помнил ближнюю небольшую часть монастырских хранилищ. Теперь они с Фоминым прошли через все каменные коридоры и отсеки. Здесь действительно можно было держать запас продовольствия на год вражеской осады. Путятинский мужской монастырь, как и все русские монастыри, имел оборонное значение. Но ему посчастливилось не испытать ни одного нападения. "Впрочем, - подумал Володя, - с исторической точки зрения это приходится считать недостатком Путятинского монастыря: подвергнись он хоть раз вражеской осаде, было бы больше оснований хлопотать о реставрации, о создании в монастыре филиала городского музея". Ничего интересного ни Володя, ни Фомин, за которым он незаметно наблюдал, в подземельях не обнаружили. Сырость, паутина, выброшенный за ненадобностью скарб. - Ну и как? Доволен осмотром? - не без иронии спросил Володя, когда они выбрались наружу, на солнышко. - Вполне, - благодушно отозвался Фомин. - На самом деле пойдешь ловить рыбу? - А почему же нет? Кстати, у меня две удочки. Приглашаю составить компанию. - Вопросы задавать будешь? - Ни в коем случае! Пойдем, а? Посидим в лодке, помолчим. Милое дело рыбалка - покой, тишина... Фомин уговаривал слишком настойчиво. Володя заподозрил обратное. "Фома хочет меня спровадить. Использовал в своих целях и теперь намерен отделаться. Назло ему пойду!" Фомин повел Володю через задичалый монастырский сад. Отсюда можно было спуститься к реке в нескольких местах. Через небольшие воротца, некогда запиравшиеся на бронированный щит, через угловую башню и через лаз, который мало-помалу образовался на месте небольшого отверстия, устроенного древними строителями, очевидно, для стока талой и дождевой воды, Фома направился к лазу и пропустил вперед Володю. Пришлось становиться на карачки и нырять в лаз. Следом за Володей этот путь проделал Фомин. Отсюда город был совершенно не виден. Внизу река делала крутую петлю, надежно охватывая подножие холма. Сама природа назначила стоять тут, за естественной преградой, белокаменным крепостным стенам. Берег реки со стороны монастыря лет триста назад был обсажен тонкими прутиками. Теперь там склонились над водой могучие старые ивы. Под самой старой, могучей и, быть может, самой мудрой ивой покачивалась щегольская лодочка. - Твоя? - У Витьки еле выпросил. Витька был старший брат Фомина, работавший начальником ткацкого цеха, заядлый рыболов-любитель. "Возможно, и удочки Витькины, - подумал Володя, соединяя легкие трубочки из какого-то коричневого синтетического материала. - Отличные удочки и наверняка дорогие". Володя устроился на носу лодки. Фомин оттолкнулся от мягкого травянистого берега и отгреб метров на десять. Якорем служил камень. Фомин осторожно, без плеска спустил камень на дно. - Сейчас и у самого берега могут брать, и на глубине. - Фомин насадил червя, поплевал и забросил поплавок к берегу, в светлое местечко среди зарослей камыша. Володя нарочно передвинул поплавок подальше от крючка и закинул удочку с противоположной стороны, на глубину. Теперь он и Фомин сидели спиной друг к другу. - Есть! - Фомин подсек и вытащил окунишку, умещающегося поперек ладони. Бережно, чтобы не порвать губу, снял окунишку с крючка и бросил в камыши. - Иди, пришли своего старшего брата! - Сыскал в банке червя подлинней, насадил и старательно поплевал. - Слушай, Киселев, ты вообще-то не трепач. Тебе можно сказать. - Он привстал, напружил удилище и послал червя точнехонько на прежнее место меж камышинок. - К тому же и нет никакого секрета... Фомин сделал паузу, но Володя безучастно помалкивал. Фомин достал пачку сигарет, перебросил Володе. - Ах да, ты не куришь! - спохватился он. - Давай сигареты обратно. Так вот, могу поделиться, почему расспрашивал Анкудинова. Веду сейчас абсолютно пустяковое, скучнейшее дело. Это тебе не похищение из музея. Никаких тайн, никакой психологии, никаких экскурсов в историю. Просто-напросто из нашего клуба украдены четыре фотоаппарата. Новенькие, только что купленные. Рассказать? - Валяй, - равнодушно согласился Володя, не сводя глаз с задрожавшего поплавка. Какая-то мелкая кража в клубе его совершенно не интересовала. Володя горел одним лишь желанием - наловить больше, чем Фома! II Клуб Путятинской фабрики был построен в конце двадцатых годов по проекту архитектора-модерниста. Согласно смелому замыслу, здание имело форму веретена, поставленного торчком. Веретено пронизывали насквозь витки стальной винтовой лестницы. Первого этажа не было - голое пространство и посередине виток лестницы. Поднявшись по ней, посетитель попадал на второй этаж, разделенный пополам. В одной половине предположительно могли устраиваться массовые праздники, а в другой помещался зрительный зал, куда можно было попасть по двум закругляющимся коридорам, охватывающим зал с обеих сторон. Подъем на третий и на четвертый этажи был тоже по винтовой центральной лестнице. Сначала все восторгались оригинальностью и смелостью замысла, особенно тем, как революционно использована форма веретена. "А что вы скажете про стальные витки лестницы?" - "Гениально!" Однако вскоре выяснилось, что клуб несколько неудобен. Люди жаловались, что от кругов и витков у них темнеет в глазах. Поэтому вскоре к веретену пристроили нормальный первый этаж и нормальные лестницы через все этажи. Зал для массовок нарезали на клетушки. Фасад украсили шестью колоннами, на фронтоне поставили фигуру работницы с веретеном в руке. Таким клуб был, когда Володя занимался в изокружке, таким остается по нынешнее время. Люди постарше ходят сюда только на Май, на Восьмое марта, на Октябрьскую и на годовщину знаменитой Путятинской стачки. Все прочие дни в клубе собирается молодежь. Не только с фабрики, но и со всего Путятина, а также из ближних деревень. Тут работают разные кружки; особенно славится хореографический. Ансамбль песни и пляски путятинского клуба занимает призовые места на областных смотрах. Иногда он выступает и в клубном зале. Но обычно тут по вечерам - из коммерческих соображений - показывают кино. Директор клуба Анфиса Петровна каким-то образом умудряется получать новые фильмы на неделю раньше, чем городской кинотеатр "Салют". Тротуар перед клубом, а также эта сторона улицы - на двести метров в сторону вокзала и на сто пятьдесят в сторону фабрики - составляют городской пятачок. Вечерами тут народу - не протолкнешься. Такие пятачки - непременная принадлежность российских небольших городов. В тот вечер на пятачке у клуба было особенно людно - шла кинокомедия с участием Евгения Леонова. Подъехала грузовая машина, из кабины выбрался с тяжелым чемоданом руководитель фотокружка Валерий Яковлевич Шарохин. Кто-то из стоявших у двери громко спросил: "Валерий Яковлевич! Привезли?" Как удалось установить Фомину, вопрос Шарохину задал активист фотокружка, работник горкомхоза, без пяти минут пенсионер. "Привез, привез. Завтра увидишь!" - ответил Шарохин и понес чемодан в клуб. В этом чемодане и лежали четыре фотоаппарата. На другой день утром Шарохин обнаружил, что их украли. Выслушав Фомина, Володя небрежно заметил: - Да уж действительно дело не из крупных. Фотоаппараты сейчас стоят недорого. Каких-нибудь там двадцать рублей. - Ошибаешься! - возразил Фомин. - Бывают даже дешевле, за пятнадцать, но учти на будущее - бывают и за семьсот. - Ну а какие были у Шарохина? - "Зенит" ТТЛ с объективом "Гелиос". Цена двести сорок рублей. За штуку... - Шарохин, конечно, шумит? - Володя не раз был свидетелем скандалов руководителя фотокружка с Ольгой Порфирьевной. Шарохин приносил заказанные музеем снимки, Ольга Порфирьевна придирчиво проверяла представленный им счет, уличала в обмане и начинала бой за каждую копейку. - Нет, Шарохин скис! - Фомин усмехнулся. - Шумит Анфиса Петровна. На Шарохина. И на меня раскричалась. Вынь да положь четыре коробки с фотоаппаратами. Собаку требовала для розыска. А что там делать собаке, если спозаранку уборщицы надраили полы мастикой! - Мастикой? - Володя насторожился. - Занятное совпадение. Учти, Фома, натирка полов обычно производится по графику. Шарохин о ней заранее знал.