Карл Лебрехт Иммерман. Мюнхгаузен. История в арабесках ----------------------------------------------------------------------- Пер. с немецкого. Минск, "Беларусь", 1993. По изд.: К.Иммерман. Мюнхгаузен. История в арабесках. М.; Л., 1931. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2002 ----------------------------------------------------------------------- ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МЮНХГАУЗЕН ПОЯВЛЯЕТСЯ НА СЦЕНЕ ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА, в которой барон фон Мюнхгаузен не только выражает свое отвраще- ние к пороку лжи, но и доказывает это (*1) - Что за гнусный порок - ложь! Во-первых, кто заливает через меру, нередко попадается, а, во-вторых, если человек, усвоив такую привычку, иной раз и скажет правду, то никто ему не поверит. Когда мой дед, барон фон Мюнхгаузен-ауф-Боденвердер однажды в жизни обмолвился истиной и никто не хотел ему верить, то за это поплатилось жизнью около трехсот человек. - Каким образом? - воскликнули в один голос старый барон и его дочь. - Уважаемые друзья и милые хозяева, умерьте ваше удивление, - возразил гость, поводя, как кролик, вздрагивающими ноздрями и прищуривая глаза, которые были у него разного цвета. - Все это проще простого! Слушайте внимательно! Как вы знаете, упомянутый мною дед был, прости господи, сверхъестественный и ужасающий враль. Кто не помнит двенадцати уток, пойманных им на кусок сала, его раздвоенного коня, которому даже половинчатое состояние не помешало произвести потомство, его взбесившейся шубы, почтовой трубы с замороженными в ней звуками и... ох! ох! ох!.. Голубой глаз внука источал слезы, в то время как карий сверкал гневом возмущенной добродетели. Он долго не мог продолжать. Наконец старому барону с дочерью все же удалось его успокоить. Благородный рассказчик всхлипнул еще несколько раз, а затем продолжал: - По чести сказать, нехорошо с моей стороны, что я дурно отзываюсь о своем в бозе почившем предке, но правда выше всего. Этот заядлый лгун отравил историческую истину на многие столетия и, до известной степени, сделал последующие поколения рабами того безумья, которое затем распространилось по всему миру. Да, пользуясь сравнением с одной из его безвкуснейших басен, скажу: после него в отношении каждого нового пророка с человечеством случалось то же, что с медведем, которого мой дед заманил на обмазанное медом дышло и который влизал его в себя целиком. Какую бы невероятную нелепость ни преподносили людям, они только восклицали: "Весьма возможно: с Мюнхгаузеном случались и не такие вещи!" Лет пятьдесят-шестьдесят тому назад они пролизали себя насквозь ледяной сосулькой просвещенчества, а когда их затем с трудом с нее сняли и страшная простуда еще корчила им внутренности, пришли французы и протянули им дерево свободы, помазанное смесью сиропа с коньяком, и безумцы охотно принялись его влизывать в себя, да так, что вскоре все, терзаясь от боли, сидели на колючем стволе, и Наполеон мог их тащить за собою без труда. Ну-с, эти вдохновенные порывы кончились всякими ужасами, и в настоящее время... - В настоящее время? - спросил барон с надеждой в голосе. - В настоящее время, - спокойно продолжал г-н фон Мюнхгаузен, - вымазывают медом столько всяких дышел, деревьев и сосулек, в том числе и железнодорожных рельсов, что пока еще нельзя с уверенностью установить, какая из этих приманок притянет больше людей. - А слово правды, которым ваш дед убил триста человек? - мягко спросила фрейлейн Эмеренция. - Точно так, сударыня, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Игра аллегориями и фантазиями вышла из моды и относится к рамлеровским (*2) временам. "Материя! материя! материя!" - кричит жадный до реальностей мир. Ну, что же, вот вам и моя материя. Мой дед, Мюнхгаузен, был, несмотря на свой ужасный порок, на редкость одаренной натурой. Он состоял в сношениях с Калиостро, и в свое время выделывал золото того сорта, который называют гремучим. Про него говорили, что он в прямом, а не в переносном смысле слышит, как трава растет; словом, этот человек глубоко заглянул во многие тайны природы. В особенности, в нем была развита способность предчувствий по отношению к своему телу, и все, что после этого рассказывали о нервных людях и сомнамбулах, пустяки по сравнению с тем, что передавали мне о нем достойные доверия свидетели. Он умел предугадывать все свои болезни или, как выражаются гомеопаты, все перемены в состоянии своего здоровья, и, так сказать, носил в себе, чуя носом, все свое соматическое будущее. Нетрудно заметить начинающийся насморк; но вот угадать сквозь насморк еще те печальные последствия, которыми он вам грозит, - это дано не всякому. "Феофил, - однажды сказал дед тому, кого свет считает моим отцом, - Феофил, завтра я схвачу здоровенный насморк; когда он пройдет, у меня начнется перемежающаяся лихорадка, а после этого остаток простуды перейдет в виде подагры в правую ногу". И действительно, так оно и было. Он предугадал сквозь насморк перемежающуюся лихорадку, а сквозь лихорадку приступ подагры. Вы, наверное, слышали про племя южноамериканских индейцев, живущих в области Апапуринказиквиничхиквизаква? - А...па...пу...рин... - повторил по слогам старый барон. - Ну да, разумеется, мы слышали про это племя, - добавил он после некоторого раздумья. - Кто же о нем не слышал? - Апапуринказиквиничхиквизаква, - мечтательно прошептала барышня. - Это племя, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, обитает на шестьдесят три и три четверти мили южнее экватора на горном плато, находящемся на две тысячи пятьсот футов выше уровня моря. Защищенные со всех сторон снежными пиками Кордильер, эти люди живут первобытной природной жизнью. Никогда еще алчность и жестокость конквистадоров не проникала к ним за ограду скалистой цепи. Благодаря высокому расположению в Апапуринказиквиничхиквизакве совсем нет деревьев, но зато тянутся вдоль залитых солнцем отвесных пиков бесконечные долины, покрытые особым видом изумрудной травы, в широких, веероподобных листьях которой не устает мелодически шелестеть беспрестанно веющий там западный ветер. Бесчисленные стада персиковых коров и быков (так мило шутит там красками природа) пасутся на зеленых пастбищах. Юркие телята окрашены в золотисто-желтый цвет; только постепенно принимают они более холодную персиковую окраску. Этот рогатый скот составляет единственное богатство невинных апапуринказиквиничхиквизакванцев. Они питаются исключительно кислым молоком, или так называемой простоквашей; их прекрасные татуированные от щек до щиколоток девушки выдаивают эту простоквашу из упругого вымени коров своими тонкими пальчиками, окрашенными в желтый и красный цвет. - Силы небесные, какая прелесть! - воскликнула барышня в упоении чувств. - Вероятно, - заметил старый барон, потирая лоб, - они сначала доят сладкое молоко, а потом делают из него простоквашу. - Нет, - ответил г-н фон Мюнхгаузен, - на этом счастливом горном плато они получают простоквашу прямо от коровы, и только когда эта простокваша застоится и начнет портиться, кислота ее переходит в сладость. - Гм... гм... однако... - пробормотал старый барон и покачал головой. - Не удивляйтесь, а лучше выслушайте меня спокойно. Разве все незрелое не кисло? Каков, например, на вкус дикий несозревший каштан? Можно ли надкусить юношески зеленое яблоко или младенчески упругую сливу, не скорчив гримасы? А что такое сок винограда, которого сладострастный луч солнца еще не лишил невинности? - чистейший уксус! Пиндар сказал: "Первоначало - это вода!", а я скажу: "Первоначало - это кислятина!" - Ах, первоначало! - вздохнула Эмеренция. - Кисло поэтому молоко натуральных коров! Как известно, домашние животные теряют многие природные свойства от общения с человеком. Собака или кошка, которые в чаще лесов имеют вид лохматых, энергичных зверей, превращаются в наших комнатах в маленьких, гладеньких подлипал. Точно так же и рогатый скот: пройдя сквозь все противоречия нашей расслабляющей культуры, он дает соки, которые, правда, считаются у нас продуктом здоровых сил, но которые своей дряблой сладковатостью выдают дегенерирующую природу ручной, или искусственной коровы. Только когда это так называемое сладкое, или, в сущности, истощенное молоко постоит некоторое время, оно вспоминает о своем легкомысленно растраченном естестве и со стыдом и раскаянием сгущается в прозрачную сыворотку и питательную простоквашу; эту последнюю в Нижней Саксонии называют "вадцике" и все чистые духом с наслаждением поглощают ее в сладостной тишине скотного двора. Но раскаяние не равно невинности, и наша простокваша - не та теплая простокваша, которую выдаивают из коров на высотах Апапуринказиквиничхиквизаквы. О, если б каждый истый немец пил опять кислое молоко!.. - И при этом покуривал бы свою трубку!.. - с жаром вставил старый барон. - ...И гулял бы взад и вперед между овощными грядами! - воскликнул г-н фон Мюнхгаузен. - И слушал бы только, как из соседнего кегельбана раздается: "Все девять!" или "Промазал!" - вздохнул старый барон. - Это была бы настоящая реставрация Германии! - с энтузиазмом заключил гость. - Во имя всех святых! - воскликнул худощавый человек, вошедший во время этих разговоров, - ведь мы все еще не узнали того слова правды, которым ваш дед лишил жизни триста человек! Г-н фон Мюнхгаузен посмотрел на карманные часы и сказал со свойственным ему тоном превосходства: - Сегодня, пожалуй, будет уже поздно. Значит, завтра, с вашего разрешения... Он встал, взял свечу и вышел из комнаты, пожелав всем доброй ночи. - Зачем вы его прервали, учитель! - с досадой обратился старый барон к худощавому. - Такого человека, с таким всеобъемлющим кругозором нельзя прерывать посреди речи: ведь он мог сказать что-нибудь занимательное и поучительное; без вас мы, может быть, в конце концов дошли бы до правдивого слова его дедушки. - Не браните меня, благодетель, из-за этого барона Мюнхгаузена, которого невзначай закинуло в ваш замок, - ответил худощавый. - Этот неутомимый говорун и рассказчик может вывести из терпения всякого, кто привык к краткости и лаконичности: ведь он постоянно перескакивает с пятого на десятое. Краткость же, выразительная краткость спартанцев - это колчан с большим запасом стрел, в котором, во-первых... - Довольно, довольно, учитель, - прервал его старик, бросив на него двусмысленный взгляд. - Почему вы пришли сегодня так поздно? Мы уже все съели. Учитель Агезилай посмотрел в угол комнаты, где стоял небольшой, бедно накрытый стол. На тарелках лежали косточки съеденной курицы. - Я впопыхах никак не мог нарезать достаточно тростника для своей постели, - ответил он. - Поэтому я явился сюда уже после ужина и мне придется удовольствоваться дома своим черным супом. Он зажег ручной фонарь, поплотнее натянул на плечи грубую, разодранную пелерину, которую носил взамен кафтана, и удалился, отдав вежливый поклон барону и барышне. Старик оглянулся по сторонам и пробурчал: - Другого подсвечника нет? Затем он вынул из стенного шкапа огарок, всунул его в горлышко бутылки и с этим приспособлением в руках тотчас же вышел из комнаты, погруженный в глубокие мысли по поводу рассказов гостя и не обращая на дочь никакого внимания. Но она совсем не заметила его манипуляций, так как после описания блаженного горного плато ею овладела романтическая мечтательность, в которую она нередко погружалась. Очнувшись от экстатических блужданий, она воскликнула: - Великая, грандиозная картина природы! Изумрудные пастбища на откосах пиков вперемежку с персиковыми коровами и золотисто-желтыми телятами на фоне белоснежных пиков Кордильер! О, почему я не в Апапур... в Апапур... в горной долине с таким непроизносимым названием? Порыв ветра распахнул окно, одна из трухлявых ставен которого, еле державшаяся на петлях, полетела на пол и разбилась со звоном. Барышня нисколько не удивилась этому происшествию, а сняв одну из досок стола, заслонила ею образовавшееся отверстие и, подобно остальным обитателям замка, отправилась на покой, чтобы увидать во сне горную долину, длинным именем которой я уже так часто докучал своим читателям. ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА Барон Мюнхгаузен хотя и не доводит до конца начатый рассказ, но зато повествует о многих других из ряда вон выходящих вещах На следующий вечер барон Мюнхгаузен начал так, безо всякого предисловия: - Южноамериканские индейцы, которые вчера занимали наше внимание, доживают при таком кисломолочном питании, большей частью, до глубокой старости. У них не редкость, что люди (мужчины и женщины) отмахивают по сотне лет. Так как чувства их и соки находятся в непосредственном общении с естеством, то безошибочное предчувствие подсказывает им срок, предопределенный для них природой. Поэтому такой старик заранее и совершенно точно указывает час, минуту и мгновение своей смерти, а затем плетет себе соломенную бутыль, в которой он собирается быть похороненным... - Соломенную бутыль? - переспросил учитель Агезилай. - Соломенную бутыль, - хладнокровно подтвердил г-н фон Мюнхгаузен. - Если бы вы слушали меня с самого начала, то сэкономили бы себе не один вопрос. Деревьев у них нет, это я сказал еще вчера. Следовательно, они не могут сколотить себе гроб и должны пользоваться сухими травами или соломой, чтобы изготовлять футляры для своих покойников. Такой футляр напоминает по форме удлиненные четырехугольные плетенки с коротким, несколько суженным горлышком, в которые упаковывают бутылки триестского мараскина. Туда и залезает умирающий старец, попрощавшись предварительно со своими родичами, и испускает дух пунктуально в предсказанный момент. Как только он отходит, над верхним отверстием натягивают пузырь, а затем вся семья рассаживается вокруг похоронного футляра и вкушает кислое молоко в память о почившем. После этого соломенную бутыль относят на горное плато Пипирилипи, общественное кладбище этого народа. Там ее ставят среди прочих. Я видел это кладбище собственными глазами. Восхитительное зрелище! Точно на полках хорошо снабженного погреба стоят рядышком на этом плато многие тысячи бутылок, прошлое целого народа, абстрагированное, так сказать, в соломе. - Вы были и на изумрудном плато? - с некоторым изумлением спросила барышня. - Господи Иисусе, где я только не был! - ответил, улыбаясь, барон Мюнхгаузен. - Несколько лет тому назад я устал от Европы. Почему? Я и сам не знаю, ибо никто меня не обижал. Тем не менее, я устал от Европы, как устают, например, часам к одиннадцати вечера, поэтому я решил попутешествовать, и попутешествовать как можно дольше. Но так как в наше время всякий человек, желающий, чтобы с ним считались, и в особенности в дороге, должен быть интересным и страдать сплином, то я отправился в столицу Пруссии и научился там интересничать. Это стоило мне два фридрихсдора. Затем я поехал в Лондон и взял учителя сплина; этот плут брал дорого, и вы можете мне верить или нет, но я отсыпал ему двадцать гиней и к тому же должен был поклясться никому не выдавать секрета. После того как я овладел искусством интересничанья и сплина, счастье мне везде улыбалось. То я разыгрывал из себя англичанина, то новогрека, то лежал, как дама, на софе и страдал мигренью; при этом я говорил на том франко-немецком жаргоне, который был в моде в начале XVIII столетия, в эпоху великой порчи нашего языка. Интересничанье заключалось в смене костюмов и в сизокрапчатом немецком языке. Что касается сплина, то я возил с собой повсюду камфору, чтобы постоянно его освежать. Дело в том, что камфора придает бледность, и скоро я выглядел так, точно лет десять пролежал в гробу. Когда я однажды увидел себя в ручном зеркале, которых у меня в то время, когда я отдавал дань тщеславию, бывало всегда по нескольку штук, мне пришла в голову блестящая мысль. "Разве я не похож на труп?" - сказал я самому себе. "Буду выдавать себя за покойника". Сказано - сделано! Покойника немцы еще не видали. Да к тому же покойника, умеющего так интимно болтать и рассказывать тысячи разных историй, которые всякий живой человек может подобрать в любом сплетничающем светском салоне. Стар и млад, мужчины и женщины, ученые и идиоты теснились вокруг покойника; вновь ожила старая сказка, в которой народ, ликуя, следовал за разукрашенным мертвецом. Черная магия извлекла этот вымысел из могилы, чтоб обольщать толпу. Юноши с вожделением протискиваются вперед, чтобы плясать с пестро размалеванной богиней Венус; все дальше и дальше завлекает сластолюбцев зачумленная красавица, которая благоухает для них запахом цибета и амбры; наконец, на кладбище спадают одежды со стучащих друг о дружку костей, и страшный скелет рычит им в лицо: Sic transit gloria mundi! (*3) Но со мною дело не зашло так далеко; напротив, я продолжал пребывать в качестве надушенного покойника посреди этой самой gloria mundi. Сделавшись такой знаменитостью, я стал объезжать мир, посетил мимоходом и Африку. В Алжире я превратился в араба по всем статьям и после этого был гостеприимно принят в семье вице-короля Египта. Он перешел со мною на ты, и я должен был рассказывать ему тысячи всяких историй, которые он все, без исключения, принимал на веру. Затем в Нубии, недалеко от большого водопада, я пережил прелестное приключение с бегемотом. Сижу я на берегу реки в камышах In naturalibus, т.е. как мать родила - иначе я в Африке и не ходил - и мирно поедаю свой завтрак. Вдруг вылетает на меня какая-то бестия-гиппопотам, и не успел я крикнуть: "Остановитесь!" - как уже сидел у него в пасти. Я, однако же, сконцентрировал, несмотря на быстроту, все свое присутствие духа и крикнул зверю в пасть в ту самую минуту, когда он собирался меня проглотить: "Месье! Месье! С вашего позволения я литератор и к тому же дворянин!" Что же произошло? Можете мне верить или нет, но эта добрая душа гиппопотам выплюнул меня на месте и стал утирать слезы... - Чем? Чем? - крикнул барон. - Пальмовым листом, который этот честный скот держал в передней лапе, после чего он покраснел и в смущении бросился бежать. Вот чего достигли вице-короли Египта! Даже гиппопотамусы питают там решпект к литературным светилам... - Мне кажется, что гиппопотам питается растительной пищей, а не мясом, - скромно вставила барышня. - По-видимому, он был близорук и принял меня за растение, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Я знаю, что знаю: я сидел в пасти. Истина есть истина, и правда не выдаст. Да, на чем я остановился? На Африке. Но стоит ли задерживать ваше внимание на таких пустяках? Я скоро устал от Африки, как устал и от Европы, и решил поехать в Америку, но прежде завернуть в Германию и Англию, куда меня призывали разные причины. Во-первых, я начал слегка забывать интересничанье и сплин и хотел снова пройти курс в Берлине и Лондоне. В Африке люди не интересничают. Коран не покровительствует этому направлению, и одна африканская рожа похожа на другую. Что же до сплина, то вице-король Египта выколачивает его батогами; нет лучшего средства против ипохондрии. Однажды мы с ним слегка повздорили, как это иногда случается между друзьями; тут я подумал о последствиях, которые это может иметь для моих пяток, и самое воспоминание о сплине прошло у меня от одной только мысли об этом. К счастью, дело не дошло до последствий, мы помирились и в тот же день ели за обедом поросячьи уши с квашеной капустой, ибо вице-король - просвещенный турок и собирается в ближайшее время доказать в специальном сочинении, что Пророк есть выдумка правоверных (*4). На чем я остановился? Ах, да - на сплине. Ну-с, интересничать я тоже разучился за отсутствием подходящей аудитории. Таким образом, уже из-за одного этого я должен был съездить в Германию и Англию. На этот раз для уроков интересничанья я принужден был взять в Берлине гувернантку, mere I'Oie (*5). Хотя эта Мать-Гусыня и бросала ретроспективные взгляды на людей и события, с ней, однако, не стряслось того, что с женою Лота в подобном же случае, ибо она не только не превратилась в соляной столб, а сделалась еще болтливее и неугомоннее. Многих подмывало слегка пощипать эту кумушку; они утверждали, что все ее остроумничанье и интересничанье - чистейшее очковтирательство, но я должен заступиться за mere I'Oie. Высокими целями она вообще не задавалась; она думала только о своих прабабках, которые некогда гоготаньем спасли Капитолий. Поэтому она, пока что, упражняла горло, чтобы быть в голосе, на случай, если Капитолий накладного германского либерализма окажется когда-нибудь в опасности. - Почему же вы не пошли к вашему прежнему учителю? - спросил старый барон. - Он сидел в то время в Париже и читал старофранцузские манускрипты. Я проехал из Алжира через Тулон в упомянутую столицу и встретил его в библиотеке. Тут я увидел истинное чудо ретивого писания книг, или писания ретивых книг. Вы можете мне верить или нет, но фактически он шуйцей перелистывал лежавший перед ним пергаментный фолиант, а десницей изготовлял книгу о нем или из него. В то же время он диктовал остроумную записку к какой-нибудь артистке и вел обстоятельную беседу с окружным комиссаром о быте парижских гризеток. Словом, он отставал от многосторонности Цезаря на каких-нибудь три очка. Второй же причиной, побудившей меня завернуть в Германию, было желание нанять хорошего лакея. С прежним мне пришлось расстаться: он тоже хотел быть интересным и все время ловил ворон. В качестве светского интересника я считал себя вправе возражать против этого, но так как свобода ремесел царит повсюду, то делать было нечего: всякий прощелыга имеет право интересничать. Лакея я хотел нанять только в Германии, ибо всякая страна славится каким-нибудь продуктом, который там лучше, чем в других местах. Таковы: в Испании - вина, в Италии - пенье, в Англии - конституция, в России - юфть, во Франции - революция. В Германии же особенно удается прислуга. ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА Барон Мюнхгаузен рассказывает историческую новеллу о шести связанных кургессенских косах, но взрыв отчаянья со стороны учителя Агезилая прерывает это повествование, и барон обещает довести его до конца в другой раз (*6) Там, где на запад - поросшие кустарником возвышенности Габихтвальда, на полночь - цепи Рейнгартвальда, на полдень - скалистый Зеревальд расступаются в широкую равнину, где всевозможными изгибами с юга на север струит свои потоки Фульда, а на восход раскрывается смеющаяся долина, над которой совсем вдалеке возносит свою синюю главу величественный Мейсен, там лежит Кассель... - О, святые и праведные боги, куда это нас опять заведет! - простонал учитель Агезилай, приведенный рассказом г-на фон Мюнхгаузена в состояние, которое не так легко описать. - ...Лежит Кассель, столица курфюршества Гессенского. Чистенькие, широкие улицы пересекают Верхний, или Новый, город, где почти все дома имеют отличный вид, в то время как в Нижнем, или Старом, городе преобладают грязь и покосившиеся постройки. Многие красивые площади украшают более красивую часть города, но самая красивая из них - это Фридрихсплац, где возвышается великолепный дворец с длинными рядами красивых окон. Это было в то время, когда, после счастливой Реставрации, курфюрст Вильгельм (*7) снова вернулся в хоромы своих предков и ввел среди прочих испытанных порядков то удлинение прически, которое принято называть косой. Это время уже давно прошло, и вести о нем звучат, как сказ о потонувшем острове Атлантиде, но историческому повествованию не пристало упускать из виду какого бы то ни было явления прошлого, даже такого, как добрая старая кургессенская коса. Это было поздно вечером, и жители Касселя уже спали или ложились в постели. Но во дворце, в кабинете курфюрста еще горел свет. Ассамблея уже кончилась, и старый достойный властитель удержал при себе нескольких приближенных. По обыкновению поговорили о междуцарствии и об удивительном перевороте. Курфюрст в форме своей гвардии - камзол с отворотами и ботфорты - стоял, крепко опираясь на камышовую трость с золотым набалдашником. Он сказал: - Так и будет: я игнорирую все распоряжения, сделанные за это время моим управителем Жеромом... Пострадавшие пусть ищут с моего управителя, которому мы не давали власти самовольно вводить новшества и который подобными деяниями экспедировал свой мандат. Мы знаем, что этим постановлением мы подвергаем себя критике некоторых беспокойных голов, но это не может смутить Нашу совесть и Мы в этом отношении всецело полагаемся на божественное провидение, которое после короткого испытания вернуло Нас в Наши родовые владения и ретаблировало на Нашей территории немецкую верность и честность. Изготовили ли вы эдикт, который лишает приобретателей доменов каких бы то ни было эсперансов на удержание иллегально захваченного ими имущества? - Это было моей первой заботой, - ответил тайный советник Веллей Патеркул (*8), к которому относился этот вопрос. - Действительно, давно пора ретаблировать у нас немецкую верность и честность. - Меня еще не узнали, как следует, - продолжал, повышая голос, старый, но бодрый курфюрст. - Я уже заставил однажды подметальщиков чистить улицы в новомодных французских костюмах в поучение неженкам и петиметрам, и нет ничего невозможного в том, что такой или подобный пассаж повторится еще раз, если Нас будут слишком раздражать. Наш Кассель превратился при моем управителе в распущенный вертеп, из которого исчезли всякая дисциплина и благонравие. К курфюрсту подошла молодая дама и сказала ему ласковым голосом: - Не горячись, папочка, ведь ты же восстановил здесь и дисциплину и благонравие. После этого она и тайный советник Веллей Патеркул были милостиво отпущены. С курфюрстом остался один только барон фон Ротшильд (*9). Он прибыл в Кассель, чтоб подвести счета со своим августейшим клиентом, который заявил, что не может оставить барону депонированные у него суммы из семи процентов, а вынужден настаивать на восьми. Этим признанием и сообщением барон фон Ротшильд был потрясен до глубины души. Он клялся именем Авраама, Исаака и Иакова, что это разоряет его вконец, но так как его высокий кредитор продолжал настаивать и пригрозил, в случае отказа, взять вклад обратно, то барон, скрепя сердце, согласился и в утешение прикинул про себя, что его банк взимает по двадцати процентов, так что ему все же остается чистых двенадцать. Во время этих переговоров курфюрст продолжал невозмутимо сохранять прежнюю позу. Теперь же он распахнул окно, заглянул в ясную, звездную ночь и сказал: - Когда я консидерирую, что я опять в этом дворце, и сколь интересную прибыль принесли мне тогда английские деньги за мой американский корпус (*10), я говорю: "Ротшильд! Жив еще старый бог и не допустит до погибели". Барон ответил несколько раздраженно: - Почему бы не жить старому богу, если еще живет ваше высочество? И какая может быть погибель при восьми процентах годовых? Пока внутри дворца происходили все эти события, шесть братьев Пипмейер рассказывали товарищам в кордегардии истории с привидениями. Шесть братьев Пипмейер были шестью сыновьями кастеляна Пипмейера из замка Левенбург. Этот человек, как обычно бывает с такими управителями сеньориальных замков, держался самых лояльных взглядов и воспитал в том же духе своих сыновей. Об этой семье можно было с уверенностью сказать, что в семи индивидуумах билось единое гессенское сердце. Папаша Пипмейер был тем самым человеком, который при въезде курфюрста вскочил на тумбу и, помахивая своей уцелевшей от всех искушений междуцарствия косичкой, кричал: "Ваша светлость! Ваша светлость! А моя висит! А моя висит!" - что, говорят, было первой монаршей радостью престарелого властителя по возвращении в страну. Как только эти шесть сыновей Пипмейеров, которых мамаша Пипмейер на протяжении двух лет подарила своему супругу двумя тройнями, достигли призывного возраста, папаша Пипмейер отдал всех шестерых в один и тот же день в герцогскую косично-гамашную гвардию. Все шестеро были одного роста, а именно в шесть футов и три дюйма, носили совершенно одинаковые гамаши и косы и вообще настолько были похожи друг на друга, что командир приказал полоснуть каждому из них нос другой краской, чтоб отличать их во время службы. Карл Пипмейер получил желтую полосу, Генрих Пипмейер синюю, Фердинанд Пипмейер красную, Гвидо Пипмейер оранжевую, Христиан Пипмейер зеленую, Ромео Пипмейер серебристо-серую и Петер Пипмейер черную. Но вне службы, когда они чувствовали себя людьми, братья Пипмейер стирали эти полосы. Эти шесть братьев из Левенбурга рассказали другим гессенским караульным следующую историю: - Вы можете верить или нет, но в те годы, когда наш курфюрст жил на чужбине, он ежегодно в день своего рождения появлялся наверху в замке. В этот день уже с утра в верхних апартаментах бывало неспокойно: шелестели шелковые портьеры, потрескивала кровать с балдахином, бряцали доспехи в оружейной палате, неутомимо махал крыльями на башне флюгерный петух. Мы заметили это и еще многое другое, когда были мальчиками, но не обращали никакого внимания; когда же нам минуло пятнадцать лет и мы конфирмовались, отец отвел нас в сторону и открыл нам тайну замка. Она заключалась в том, что курфюрст, хотя и пребывал далеко в чешской земле, все же ежегодно справлял день своего рождения в родовом замке. А именно в шесть часов вечера, в то самое время, когда встарь за столом сословных представителей провозглашали здравицу и палили из пушек перед лугом, он якобы появлялся в желтой диванной, где висит портрет старого Фрица (*11) в младенчестве, и проводил там с полчаса для своего плезира. На следующий год отец разрешил нам посмотреть. Мы спрятались за зеленой портьерой в желтой диванной... Что же произошло? Как только часы на замковой башне пробили шесть, слышим мы, как по длинной галерее, ведущей в эту комнату, хлопают двери одна за другой. Наконец распахивается дверь в желтую диванную и входит курфюрст собственной персоной: ботфорты, лосины, мундир, треуголка, букли, словом - тютелька в тютельку. Садится к окну, что выходит в сад, набивает трубку, курит так, что дым столбом идет, изредка поглядывает в сад, покуривши, вытряхивает пепел - который мы потом нашли на паркете - затем встает, тихо выходит из желтой диванной, и мы слышим, как одна за другой захлопываются двери вдоль длинной галереи. Вся желтая диванная была полна дыма - "Варинас, 1-й сорт": все мы семеро, шесть братьев и отец, сразу узнали эту марку. Когда братья Пипмейер рассказали своим товарищам эту историю, в кордегардии возник жаркий спор, потому что... Но г-н фон Мюнхгаузен не смог продолжать свой рассказ, так как и в той комнате, где собралось наше общество, поднялся страшный шум. А именно в эту минуту окончательно прорвалось отчаянье, в которое привели учителя Агезилая рассказы барона. Он скинул с себя свою грубую, разорванную пелерину и забегал в короткой шерстяной куртке взад и вперед по комнате, жестикулируя, как сумасшедший. - Нет, что слишком, то слишком, и всякому человеческому терпению есть границы! - воскликнул он, рыдая. - Глубокочтимый благодетель, прошу тысячу раз прощения за мое невежество, но я не могу больше сдерживаться, я должен высказаться, иначе я погиб с внуками и правнуками! Враки Мюнхгаузена, гомеопатия, кургессенские косы, простокваша, Апапуринказиквиничхиквизаква, Мать-Гусыня, гиппопотамы, покойники, вице-короли Египта, старофранцузские манускрипты, гризетки, юфть, Ротшильд, Варинас 1-й сорт... кто не сойдет с ума от всего этого, у того должны быть менее упорядоченные мозги, чем те, которыми, к сожалению, я обладаю. Г-н фон Мюнхгаузен принимаются рассказывать, затем в этих рассказах начинают рассказывать другие лица, и если сейчас не остановиться, то мы попадем в такую гущу рассказов, что наш бедный мозг безусловно потерпит крушение. Женщины, торгующие коробками, иногда вкладывают их одну в другую по двадцать четыре штуки; с этими рассказами может быть то же самое: кто нам поручится, что каждому из шести братьев Пипмейер их товарищи по караулу не расскажут по шести историй и что таким образом историческая перспектива не уйдет в бесконечность. Г-н фон Мюнхгаузен хотели поведать нам то слово правды, которым ихний дед умертвил триста человек; вместо этого нас переносят на Кордильеры, оттуда в Африку, а теперь мы опять в Гессен-Касселе и не знаем, почему мы туда попали. Г-н фон Мюнхгаузен, я считаю вас великим, удивительно одаренным человеком, но я прошу вас об одной милости: рассказывайте несколько связнее и проще. Вы намереваетесь, как я слышал, оказать честь г-ну барону продолжительным пребыванием в его замке; поэтому вы и сами заинтересованы в том, чтобы с первых же дней не сбить нас с панталыку и духовно не угробить. После сей речи последовала длительная пауза. Хозяин имел смущенный вид, гость высокомерно глядел прямо перед собой, барышня бросила гневный взгляд на учителя и взгляд, полный восторженного поклонения, на г-на Мюнхгаузена. Учитель стоял в углу, тяжело дышал и казался глубоко потрясенным. Первым снова заговорил барон Мюнхгаузен: - Мне жаль, что меня так резко прервали. Я могу заверить, что вполне владею своим материалом и что мои рассказы так же связаны между собой, как и то, что делается у меня в мозгу. Я перенес бы вас снова из гессенской кордегардии к индейцам в изумрудные долины... - Ах, изумрудные долины! - с упоением воскликнула барышня. - ...Да, в изумрудные долины, и вы бы вскоре узнали, какую связь имеют шесть кургессенских кос с тем словом правды, которым мой дед лишил жизни триста человек. Впрочем, для некоторых некоторые комбинации являются недосягаемыми. - Да, да! - Резко и с горечью воскликнула барышня. - Икра - не для черни. Иначе, чем в головах человеческих, отражается в этой голове мир. Так как после этого приятная беседа как-то все не налаживалась, то старый барон, втайне сочувствовавший учителю, сказал: - Самое грустное для нас, дорогой Мюнхгаузен, было бы лишиться ваших интересных сообщений. - Мой дух так устроен, - возразил барон, - что он, подобно часовому механизму, тотчас же останавливается, как только сломан малейший зубец, малейшая пружинка. Все, что последовало за происшествиями в кассельской кордегардии, вся идейная связь между этими событиями и словом правды моего деда, из которого я исходил, все это потеряно теперь навсегда и на веки останется для вас тайной; единственное, на что я еще могу согласиться, это досказать до конца историю о шести связанных кургессенских косах. Затем, если вы хотите меня слушать, я должен буду перейти к другим материям. Старый барон дружески придвинулся к Мюнхгаузену и ласково зашептал ему на ухо: - И в отношении этих материй вы постараетесь держаться поближе к стержню, не правда ли, любезнейший Мюнхгаузен? Я прошу вас об этом, не ради самого рассказа, который лучше всего будет передан так, как вы это делаете, но ради наших слабых способностей, к коим вы должны снизойти, если хотите нас просветить. - В дальнейшем я буду отбарабанивать все подряд, как газета, - ответил Мюнхгаузен. - Во всяком случае, могу вас заверить, что я придерживался самых лучших современных образцов и строил свое повествование так, как меня учили авторы, которые в наше время зажигают и увлекают эпоху и нацию. ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА Начатая историческая новелла благополучно приходит к концу, хотя и самым неожиданным образом После рассказа шести братьев Пипмейеров возник в кассельской кордегардии, как я уже говорил, большой спор. Несколько гессенцев пытались усомниться в достоверности этой истории и утверждали, что ни один живой человек не может ходить, как привидение. Какой-то скептик из Витценгаузена сказал, что ни один дух не курит трубки, а тем более не оставляет после себя табачного пепла, а потому весь рассказ есть, как он выразился, одно только "выражение воображения" братьев Пипмейеров. Шесть гвардейцев из Шаумбурга возразили, что с венценосцами дело обстоит несколько иначе, чем с партикулярными; им отпущены некоторые преимущества: они могут быть везде и нигде. Два цигенцейнца воскликнули: - Если он там был для своего плезира, то мог и курить, а если он мог курить, то могли появиться и дым, и пепел. Один солдат из Гофгейсмара переставил эти предложения, и у него получилось: "Раз, стало быть, Пипмейеры нашли пепел, то, стало быть, он курил, а раз, стало быть, он курил, то, стало быть, он был в Левенбурге". Количество спорящих все прибавлялось, и шум рос с минуты на минуту. Тут караульный начальник, молодой фендрик фон Цинцерлинг, отпрыск одного из лучших местных родов, крикнул своим высоким дискантом: - Сукины дети! Чтоб вас разорвало! Перестаньте резонировать! Спор моментально кончился, и весь караул воздержался из субординации даже от тайных мыслей об этом предмете. Ночь между тем уступила место первым лучам рассвета, которые ложились красно-желтыми полосами на печь и скамьи кордегардии. Ни с чем несравнимо было действие одного прямого луча, падавшего на верхний цинковый ободок пивной кружки и отражавшегося на набалдашнике фельдфебельской трости, висевшей над нею на третьем крючке. Везде глубокие, насыщенные тона, ясные, прозрачные тени. Кордегардия не походила на реальную кордегардию - она казалась чем-то большим, она казалась нарисованной. Что касается Пипмейеров, то они отстояли свой караул и могли, хоть и не надолго, усладить себя сном. Спокойно лежали они на нарах друг возле друга и похрапывали. Все шесть косичек рядышком свисали с нар для того, чтобы полковой цирюльник мог их заплести, не будя солдат. В этот момент случилось следующее достойное изумления событие. А именно, в кордегардию вошел полковой цирюльник Изидор Гирзевенцель (*12). - Я не вижу тут никакого чуда, - невольно заметил старый барон. - Все в природе и в истории связано между собой, - сказал г-н фон Мюнхгаузен с достоинством. - Прошу внимать мне, не перебивая; чудо следует по пятам за кургессенским цирюльником Изидором Гирзевенцелем. - Но ведь этот Изидор не тот же самый?.. - робко спросила барышня. - Именно тот самый Изидор Гирзевенцель, который с тех пор затопил немецкую сцену невероятным количеством пьес, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Жизнь этого героического человека, происходившего из хорошего, но захудалого рода в Ольгендорфе, небольшом местечке в Люнебургской степи, сложилась весьма странно. Драматургом он сделался лишь впоследствии, от природы же он безусловно был предназначен торговать кожами (*13). Первый звук, который издал его младенческий ротик, походил на слово: кожа! Ни деревянные, ни оловянные игрушки не забавляли подрастающего мальчика. Веселое желто-коричневое ружьецо, стрелявшее горохом, вызывало в нем ужас, с отвращением отталкивал он от себя изящно сработанную нюрнбергскую колясочку, невинного рождественского барашка с красными задумчивыми лакированными глазами; зато взгляд его загорался, когда он, бывало, увидит плетку, скрученную из пяти ремней, или ему позволят взобраться на обтянутую кожей лошадку или наденут на него игрушечный патронташ. Позднее он иногда исчезал на полдня из родительского дома. И где же его находили! На одном из кожевенных заводов, которые были главными кормильцами города. Однажды полный юной отваги он даже спрыгнул в дубильную яму, чтобы попробовать, не сможет ли он еще при жизни привести свою кожу в столь любезное его сердцу состояние; к сожалению, его вытащили оттуда слишком рано, так что дубление было проделано только наполовину. Таким образом, не удалось усовершенствование его покровов, хотя специалисты уверяли, что после этого опыта он навсегда остался толстокожим. О, отцы и воспитатели, вы, на чьей священной обязанности лежит взрастить побеги доверенных вам растений, подойдите поближе и учитесь на этом страшном примере содрогаться перед тем, что может случиться, если вы презрите голос природы и заставите ствол, который стремится вправо, расти налево. Вы не только превратите дерево в жалкого калеку! Нет, оно заразит и соседние стволы! Паразиты, которые заведутся в гангренозной верхушке, разнесут опустошение гораздо дальше, чем вы можете рассчитать или предвидеть! Изидор Гирзевенцель из Ольгендорфа мог бы стать для Германии таким кожевенником, какого мы еще не видывали. Возможно, что в глубинах его души дремали мысли, ниспровергавшие троны и превращавшие дубленую кожу во властительницу мира. Но отец не понимал сына. Он не понимал чреватых будущностью томлений духа, который, размышляя над шкурами, квасцами, дубильной корой, известью и выделкой замши, высиживает открытия. - Дорус, ты дурак, - сказал суровый отец, - кожа может выйти из моды; любовь к ближнему сейчас в таком почете, что она способна неожиданно переброситься и на животных; а откуда ты возьмешь тогда кожу, если каждый пес и бык будет тебе братом, каждая овца - сестрой, и мы начнем щадить родственные жизни. Нет, сын мой, ты изберешь ту карьеру, которую я тебе предназначил. Изидор плакал, впадал в отчаяние, но ни слезы, ни вздохи не смогли умилостивить твердого, как кремень, отца; Изидору пришлось сделаться парикмахером. Это означало, что для света он был простым цирюльником; но для того, чтобы удовлетворить свое тяготение к компактному, чтобы при помощи бесхарактерной помады, бесстрастной пудры хотя бы несколько приблизиться ко всему тугому, кожаному, он в утешение создавал украдкой те удивительные прически, которые мир как будто совсем уже позабыл, предпочтя им естественный пробор и шведскую стрижку. Я буду краток. Когда старый курфюрст вернулся в Гессен, то первое его пожелание, или, вернее, первый же закон вызвал большое замешательство. Но с ним произошло то же, что нередко случается со многими другими законодательными актами; он остался временно на бумаге, и возникал вопрос: может ли коса стать фактом? Ибо никто не знал лица, которое умело возводить это достойное волосяное сооружение. Правда, у старого монарха был поседевший на этом деле искусник, но уважение к рангу и этикет не допускали, чтобы руки, священнодействовавшие над головой его высочества, могли прикасаться к черепам обыкновенных смертных. В эту минуту нужды и печали выскочил наш мастер из облака пудры, как Эней из тучи. Он умел завивать, умел помадить и взбивать тупеи, умел заплетать косы любой длины и толщины. Его презентировали, прорепетировали, апробировали, ангажировали. С этого момента государство могло считаться организованным. - Итак, этот человек вошел в кордегардию... - сказала барышня, которой, несмотря на все ее восхищение перед рассказчиком, хотелось, однако, несколько ускорить ход повествования. - Пока еще нет, сударыня, - холодно возразил г-н фон Мюнхгаузен, - до этого мы еще не дошли. Историческое повествование требует медленного развертывания событий; почтовые кареты быстро двигаются по дорогам, но, как вам хорошо известно, наши романисты все еще пользуются в своих произведениях желтым саксонским дилижансом, который некогда циркулировал между Лейпцигом и Дрезденом и тратил три дня на это путешествие, разумеется, при хорошей дороге. Большая психическая революция произошла в нашем Изидоре в годы ученичества. Его видели одиноко скитающимся по лесам, "бежал он сверстников толпы", но ах! цветов он не ищет на поляне, чтоб ими украшать любовь! Любовь умерла в этой груди; мрачная морщина недовольства пересекла задумчивый лоб, в нем созревали решения, которые на горе современникам превратились в темные поступки. Брадобрей по воле провидения, кожевенник по призванию, парикмахер из смирения, он сделался драматургом из человеконенавистничества, за коим, увы, и по сей день не последовало раскаянья. Да, друзья мои, все те трагедии, в которых герой вынужден чистить сапоги своего брата, а возлюбленная утешает его видением того мира, где от него больше не будет разить ваксой, все те трагедии, где ландрат Фридрих Барбаросса рассказывает о своих служебных неприятностях, податной инспектор Генрих Шестой изводится, собирая недоимки, или бравый, просвещенный пастор Фридрих Второй из Гильсдорфа затевает проклятую возню с лионской консисторией из-за рационализма, а камергеры (по существу, уборщики) являются единственными действующими персонажами, да, друг мой, все эти трагедии - и, о господи! сколько еще других - родила мизантропия Гирзевенцеля (*14). Мы были бы избавлены от всего этого, если бы ему было дозволено последовать своему истинному призванию. - А разве нет никакого средства предотвратить дальнейшее развитие этого зла? - со странным смущением спросила барышня. - О, сударыня! - вдохновенно воскликнул Мюнхгаузен. - Вечной истиной останутся слова нашего Шиллера: "Чего не видит разум мудреца, то в простодушьи зрит душа младенца". Вы в своем простодушии набрели на великую мысль. Теперь, когда в такой моде всякие подписки, мы откроем подписку по всей Германии, чтобы соединенными силами нации купить Гирзевенцелю кожевенный завод в Силезии среди онемеченных полячков, усластить ему вечер его жизни и освободить от него сцену. Я уверен, что даже наши монархи, которые принимают так близко к сердцу поэзию и литературу, пожертвуют сколько-нибудь на это дело, скажем, гульден или талер, в зависимости от того, управляют ли они страной гульденов или талеров. Ну, а теперь продолжим наш рассказ. Когда мысль о загубленной жизни вспыхнула в Изидоре с особенной отчетливостью, он воскликнул: "Раз вы не допустили меня до кожи, то я, не будучи в состоянии отнять у вас самую жизнь, по крайности, испорчу вам картину жизни - сцену". Мои предшественники по ремеслу, Ифланд и Коцебу, сделали из ничтожеств героев; я хочу сделать обратное и превратить героев в ничтожества. Мюльнер (*15) действовал на зрителей преступлением и кровью, Говальд (*16) - старыми Камиллами и портретами, достойными виселицы, а я хочу действовать скукой. Я хочу поднять скуку до драматической динамики, сонливость моих персонажей должна порождать катастрофы. Мои герои предпочтут умереть или подвергнуться любому другому бедствию, чем сучить канитель моей фразеологии. Я хочу написать вам пьесу под названием "Король Генциан", пьесу, где вы не увидите ни звезды загробной надежды, ни ночи Тартара под ногами низверженного злодея, ни чистого отречения в пустыне или монастыре, а меблированную комнату в скале, сверху снабженную крышкой, где у зевающего постояльца и его зевающей возлюбленной не окажется иного дела, как плодить детей, которые при рождении вместо крика тоже будут зевать. Истинно, истинно говорю вам, болезнь, именуемая холерой, поразит нашу часть света. Лекари будут ломать себе голову над тем, откуда взялся микроб, занесший заразу, и никто не должен догадаться, что он выполз из ямы, в которую я запихнул "короля Генциана". Горе тебе, Санд-Иерусалим (*17), ты, который мирволишь иудеям и постоянно распинаешь пророков! Тебя дважды поразит холера, ибо ты не раз будешь ставить моего "Генциана"! Я хочу написать двадцать один миллион триста два с половиною стиха, следовательно, на полстиха больше Лопе де Веги; они будут стоять у меня шпалерами, как ломбардские тополя на шоссе от Галле до Магдебурга, и это чудо будет превзойдено только той поистине сказочной смелостью, с которой я буду утверждать, что никогда не написал ни одного некрасивого стиха. Но я не собираюсь дразнить театр ошибками и причудами; я хочу нивелировать, обескровить и изнурить сцену. Я не выпущу из-под своего пера ни одной строчки, к которой могла бы придраться даже китайская цензура; я хочу быть вполне правительственно-бюджетным поэтом, но в то же время не перестану заверять, что меня вдохновляют до слез великие исторические эпохи, не ведавшие ни о каких бюджетах. Надо бренчать: это входит в ремесло. Истинно, истинно говорю вам, наступит время, когда артисты будут играть мои пьесы во сне, публика будет спать, а критик Готшед, похрапывая после обеда, будет стряпать на следующий день рецензию для какого-нибудь веленевого листка, в которой он скажет, что новое гениальное произведение моего пера вызвало в публике энтузиазм. Словом, я быть хочу самим собой и лишь себе подобен. Как Изидор сдержал свое слово, об этом знают просвещенные надворные советники, юстиц-советники, тайные секретари и биржевые маклеры, которые одни только и составляют сейчас публику санд-иерусалимского театра. Ни одна девушка не крадется утром или под вечер по саду (где цветет желтая настурция и вьюнок качает на своем стебле мотылечка или сверкающего золотисто-зеленого жука) к сиреневой беседке с томом его пьес "серьезного и комического содержания" (я удивляюсь, что он не сказал "сорта") и не вычитывает из них, тайно пылая, секреты своего бьющегося сердечка; ни один студент, расставаясь в винограднике у реки со своим товарищем юности и обмениваясь с ним альбомом, не впишет туда ни одного стиха Изидора; ни один художник не вдохновится для своей картины его так называемыми героями. Кто к шести часам вечера еще сохранил остатки хорошего настроения или кто приглашен всего только на роббер виста, тот обегает здание, в котором Изидор открыл свою драматическую харчевню для нищих и где он ублажает Готшеда и кормит пресыщенных иерусалимцев. Ему удалось привести в исполнение свою дьявольскую угрозу. Да, теперь они молотят трижды обмолоченную пустую солому и перетряхивают лузгу, которыми даже трактирщик Ангели не стал бы кормить своих четвероногих гостей (*18). Благодаря Изидору театр дошел, что называется, до шпеньтика. Вот этот, действительно, умел обращаться с немцами! Искры гения не в состоянии воспламенить эту так называемую нацию. Разве подожжешь мокрую шерсть? Тут надо все время делать одно и то же, все равно с каким результатом; тогда они скажут: "Этот, вероятно, знает свое дело". Будучи хорошими хозяевами, они вообще интересуются только тем, чтобы литературный инвентарь был разнесен по соответствующим рубрикам. Не подвернись им Гирзевенцель, они нашли бы второго Кронека, или Геллерта, или Вейсе. Изидор, вечером совершенно изничтоженный критикой, воскресал наутро с тремя посредственными пьесами, которые, как эхо, повторяли все поставленные ему в упрек глупости. Люди же говорили: "Он свое дело знает; так и надо". Даже героизм спасовал, наконец, перед стойкостью промышленного производства; фабрике предоставили гудеть и наматывать, не пытаясь больше вставлять палки в ее колеса, благоухавшие рыбьим жиром. Но в Валгаллу он не попадет, если только она вообще будет достроена, и сохранит свое назначение, а не превратится со временем в пивоварню (*19). Граф фон Платен попадет туда, и ему там место, несмотря на все его глупости и промахи, но Гирзевенцель не попадет, напиши он хотя бы еще двадцать один миллион стихов. Впрочем, еще неизвестно, умрет ли он вообще и не будет ли смерть засыпать от скуки каждый раз, как его увидит. Итак, исцели, господь, немецкий театр! Спугнутая с подмостков Мельпомена сидит в подвале, там, где рабочие возятся с трапом и превращениями; кинжал выскользнул из обессиленных рук и ржавеет в сырости; в сырости же валяется маска, предназначенная прикрывать и скрашивать обыденность человеческих лиц; вся она уже заплесневела, и один из рабочих приплюснул ей нос каблуком. Над головой Мельпомены, на подиуме, лезет из кожи вон шумливый выскочка со своими трескучими, деревянными ямбами. Ах, несчастная! Даже плакать она больше не может! Изидор заразил ее сухим насморком и с жестоким издевательством требует теперь от нее, чтобы она научилась нюхать макубу (*20), которая помогает ему от всех недугов. Все это общеизвестно, но не многие знают, что все его пьесы, которые с тех пор просачивались из-за кулис, как неиссякаемый источник помоев, были изготовлены нашим трагиком в часы досуга, когда он еще занимался косами и прическами. Да, друзья мои, все они были сфабрикованы про запас; манускрипты лежали в его мастерской среди прочих вещей и изделий, приблизительно в таком порядке: фальшивая коса, затем "Земная ночь" и парик, "св.Геновева" и помада, "Рафаэль" и пудреница, "Школа жизни" и т.д. (*21) Поэтому ему было нетрудно завалить рынок Санд-Иерусалима своими товарами. Однако я чувствую, что у меня не хватает красок для этого полотна и что кисть моя слишком тупа. Чтобы развертывать такие глубокомысленные эстетико-поэтические картины душевных переживаний и чтобы эти картины были ясны всякому, как шоколад, для этого нужно быть Гото, который в своем "Опыте изучения жизни и искусства" показал на собственной биографии, что можно сочинить "Дона Рамиро", писать эстетические статьи для "Ежегодника научной критики", издаваемого Обществом научной критики, и в то же время принимать себя всерьез (*22). В далекие времена, когда родился дон Рамиро, пели: Дон Рамиро, дон Рамиро! Пусть твой век протянет Клото. Мудрецы тебя прославят, И прочтет тебя дон Гото. Я подражаю этой народной песне и пою: Дон Рамиро, гранд де Гото! Ты один опишешь в драме Гирзевенцеля напасти Гегельянскими мазками. Изидор, вооруженный гребнем и шпильками, приблизился к шести братьям Пипмейер. Он стал на колени, развязал банты, стягивавшие шесть причесок, так что волосы шестью потоками стали свисать с шести затылков, и, приведя своими инструментами в порядок это шестикосье, принялся расчесывать его и заплетать. В эту минуту в его меланхолически-юмористическом воображении зародился образ Тиля (*23). Вы, наверно, помните ту удивительную фигуру, при помощи которой наш тогдашний полковой парикмахер, а теперь писатель создал столько гениально-комических сцен. Большей частью Тиль имеет дело с неким цирюльником по имени Шелле (*24), но он не брезгует также советницами и начальниками полиции! Можно лопнуть со смеху! Какие штучки выкидывает этот Тиль, этот стреляный воробей... Нет, когда я подумаю об этом Тиле, и затем о Тиле и Шелле, о Шелле и Тиле... и о Теле и Шилле... и о всех коленцах этого Тиля... то... то... При воспоминании о шутках Тиля г-н фон Мюнхгаузен разразился конвульсивным смехом, звучавшим так, точно в жестяной коробке трясут деревянные кубики. Старый барон ударил его несколько раз по спине, после чего Мюнхгаузен пришел в себя и продолжал: - ...То я могу только пожалеть, что "Редьки" (*25), из которых автор хотел вырастить на своем огороде шесть пар трилогий, еще не созрели. Может случиться, что они еще взойдут, так как для Гирзевенцеля нет ничего невозможного. Но пока редьку изготовят на приправу к тиленку, удовольствуемся простым Тилем (*26), которому я смело могу пожелать в товарищи Петрушку, что вместе с редьками составит такой салат из овощей, от которого у всякой кухарки сердце задрыгает в груди. Каждый раз, как я смотрел всех этих Тилей на сцене, мне вспоминался человек, которого я встретил между Ютербоком и Трейенбриценом, в селе, называвшемся, кажется, Книппельсдорф или как-то в этом роде. Местность вокруг Книппельсдорфа несколько бесплодна: поля зеленеют только после сильных наводнений, и тогда там устраивают большие празднества, на которых люди наедаются кашей до отвала. Но очаровательных сосен и летучего овса у них сколько душе угодно. У моей коляски сломалась ось, и я был принужден просидеть в харчевне несколько часов, пока тележный мастер чинил ее, т.е. ось. Эта задержка познакомила меня с "книппельсдорфской жизнью". Было девять часов утра, и стоял чудный жаркий июль, но круглые окна харчевни были настолько закопчены, что день сквозь них уже не казался ясным. Куры разгуливали по комнате, делая это, однако, без всякой корысти, ибо есть было нечего, в чем я вскоре убедился, попросив закусить. Правда, я мог утолить жажду, но при условии, что соглашусь ждать до следующего дня: тогда они обещали сбегать в Цане за полпивом. В комнате стоял отчаянный запах, хотя чистоте там придавали большое значение, так как простоволосая служанка в неглиже старательно вытирала длинный стол, а затем, той же тряпкой, глиняные тарелки. Тучи мух жужжали в комнате, и насмешливый, бледный, раздраженно-заспанный человек (тот самый, которого мне впоследствии напоминали Тили) охотился за ними. На нем был ночной колпак, сдвинутый на ухо, во рту глиняная носогрейка, а на ногах стоптанные туфли, в которых он шлепал взад и вперед по комнате. Убив хлопушкой муху, он сжимал свои вялые губы в неприятную улыбку и отпускал каждый раз какую-нибудь остроту насчет убитого насекомого; за каждой мухой аккуратно следовала острота; к сожалению, я их все перезабыл. Служанка не смеялась над этими остротами; я тоже не мог. От нее я узнал, что это младший брат хозяина харчевни, который не хотел делать ничего путного, а потому принужден жить тут из милости; издевательство над убитыми мухами - его единственное занятие. Тиль, как я уже сказал, впервые привиделся Гирзевенцелю, когда он заплетал косы шести братьям Пипмейерам. "Стой, - подумал он, - вот случай написать этюд с натуры для этого комического героя! Создадим такую завязку, которая по безмерной веселости и смелой изобретательности превзойдет все, что придумали Шекспир, Гольберг и Мольер. Я неразрывно сплету вместе косы Пипмейеров, а когда они проснутся и не смогут разойтись, и будут дергать друг друга, корча гримасы от боли, о! тогда я переживу всю полноту комического зрелища! Я уже предвижу дюжины готовых тилиад!" Сказано - сделано. Он сплел Петера с Ромео, Ромео с Христианом, Христиана с Гвидо, Гвидо с Фердинандом, Фердинанда с Генрихом, Генриха с Карлом, так что четверо Пипмейеров оказались дважды сплетенными, а правои левофланговый по одному разу. Когда Изидор выполнил свое намерение, он спрятался за печку, чтобы наблюдать ход интриги. Мирно спали жертвы гирзевенцелевского юмора, видели во сне хлеб, рыбу и двойной кошт и не ведали зла. Когда заря стала заниматься и лучи солнца позолотили звезду на груди у статуи ландграфа Фридриха Второго посреди дворцовой площади, словом, когда пробило шесть, фельдфебель вошел в отделение Пипмейеров, чтобы возобновить полосы на носах братьев, так как служба со всей ее строгостью вскоре должна была начаться. Когда же он оглядел пары и увидел поразительное сплетение братских шевелюр, то опустил от изумления приподнятую кисточку и несколько секунд безмолвно смотрел на это явление. Действительно, зрелище было довольно удивительное: Пипмейеры походили сзади на лейб-гвардии кургессенского крысиного короля. Но известно, что всякий фельдфебель быстро приходит в себя. Так и к нашему после кратковременной растерянности вернулось самообладание, и он обратился к этой коалиции со следующей мужественной речью: - Чтоб вас, курицыны дети, гром и тысяча молний забили на шесть сажен под нижнюю половицу! От этого симпатичного обращения бравого служаки братья Пипмейеры одновременно проснулись и хотели одновременно подняться. Но, почувствовав боль, они откинулись назад, одновременно ощупали свои косы, открыли причину мучений и одновременно, как из одного рта, произнесли совершенно спокойно: - Г-н фельдфебель, пока мы спали, какой-то дурак, по-видимому, прокрался в кордегардию и сыграл с нами шутку. - Клянусь честью, это так, - сказал вошедший фендрик фон Цинцерлинг. - Отвяжите, фельдфебель, одного из них, а он поможет братьям. Куда запропастился этот прохвост Гирзевенцель? Фельдфебель освободил Карла Пипмейера от Генриха Пипмейера, Карл затем отделил Генриха от Фердинанда, Генрих отцепил Фердинанда от Гвидо, Фердинанд отчленил Гвидо от Христиана, Гвидо распутал Христиана и Ромео. Наконец, Христиан восстановил дуализм между Ромео и Петером. Когда, таким образом, все шесть братьев получили вновь право на самобытие, они дополнили свое реальное существование взаимным восстановлением шести раздельных косичных индивидуальностей. Тем самым круг действия этого происшествия замкнулся в своем абсолютном содержании, представление о явлении достигло самоосознания, или, попросту говоря, все кончилось. Ибо, когда фельдфебель обратился к фендрику с вопросом, следует ли доложить об этом по начальству, фон Цинцерлинг, подумавши, ответил: - Нет, мы живем в неспокойное время, и не к чему усиливать брожение умов. Тот плохо служит монарху, кто служит его подозрительности. Об инциденте не будет доложено. Я беру ответственность на себя. Как Гирзевенцель ушел незамеченным из-за печки, навсегда останется тайной кордегардии. ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА Двое слушателей чувствуют такое же разочарование в своих ожиданиях, как и читатель; третий же слушатель, напротив, вполне удовлетворен. Барон фон Мюнхгаузен сообщает несколько скудных сведений из своей семейной хроники Уже во время последней части повествования учитель Агезилай обнаруживал явные признаки восстановленного удовлетворения. Он потирал руки от удовольствия, покачивался на стуле взад и вперед, вставлял разные "гм, гм! да, да! так, так! эге!" и бросал на г-на фон Мюнхгаузена взгляды, полные лукавства, сквозь которое просвечивал легкий оттенок глубокомыслия. Когда Мюнхгаузен кончил, учитель вскочил, подбежал к нему, крепко пожал ему руку и воскликнул: - Глубокочтимый благодетель, простите, что я не считаюсь с разницей общественных положений и так просто кидаюсь к вам, но как нужда не знает закона, так и восхищение не знает границ. Позвольте мне выразить вам, с каким удовольствием, с каким наслаждением я слушал вашу диатрибу, облеченную в форму исторической новеллы. Продолжайте в том же духе и вы можете быть уверены в сочувствии всех благородных умов. Наконец-то мы получили пищу для души и сердца. - Я вас не понимаю, - серьезно возразил г-н фон Мюнхгаузен. - Так! так! так! а я вас отлично понимаю, драгоценнейший! - воскликнул учитель. - Да, да! О, премудрый, вот что происходит, когда перебарщивают! Случается же это потому, что мы все доводим до крайности, что от всего на свете мы требуем самого высшего, самого невероятного. Не правда ли, глубокоуважаемый, вашим напускным сарказмом вы хотели сказать про этого столь часто травимого и непризнанного человека: смотрите, вот до каких невероятных экстравагантностей можно дойти, вот как насмешка сама себе вредит, вот как сильнейшие удары всегда попадают мимо, когда ими руководит страсть; а потому, о люди, учитесь довольствоваться тем, что у вас есть, ходите по средней дорожке между ненавистью и восхищением, которую мудрецы всех веков называли золотой! Эту и подобные истины вы хотели внушить вашей пространной сатирой, если только я правильно понял смысл ваших речей, а не плавал по их поверхности. На это обращение учитель ожидал услышать что-нибудь лестное. Но г-н фон Мюнхгаузен только посмотрел на него широко раскрытыми глазами и сказал после долгого молчания: - Г-н профессор, вам бы комментарий к Фаусту написать. Затем он повернулся к нему спиной и стал искать глаза барышни, которые, однако, его избегали. Барышня же втайне любила героя новеллы, вот почему предложение положить предел его бесстрашной деятельности пришлось ей не по сердцу. Она имела обыкновение в часы сильных волнений декламировать успокоения ради его ломбардские шоссейно-топольные стихи. Но, как и всякая дама, она питала невероятный страх перед смешным; во время же рассказа Мюнхгаузена она видела себя как бы поставленной на одну доску со своим любимцем, а потому чувствовала себя совершенно уничтоженной в собственном сознании и тщетно искала какого-нибудь якоря спасения для своей беспомощной души. В то же время ее пугало молчание, наступившее в обществе после разговора между г-ном фон Мюнхгаузеном и учителем, молчание, конца которому не предвиделось. Отец ее делал ножом зарубки на дрянном деревянном столе, за которым все сидели, что входило в его обыкновение, когда он бывал серьезно расстроен. При этом он бормотал про себя: - Учитель, пожалуй, еще спятит! Ведь это же была чистейшая, неприкрытая сатира на Гирзевенцеля, Шмирзегенцеля или как его там зовут. Стихоплетство и романы разные, это не мое дело... вот природоведение и народоведение, это так!.. Учитель же сидел молча, красный от гнева. Он, правда, не понял мюнхгаузенского ответа, но чувствовал, что в нем кроется укол. В этом отношении с ним нельзя было шутить, так как его самолюбие могло сравниться разве только с его безграничным пристрастием к нравам древних спартанцев. Кому не знакомо бремя таких штилей в обществе? Собеседники сидят, как флот, бессильный шевельнуться среди неподвижного моря. Вяло свисают паруса; тщетно следят за ними взоры, не раздует ли их, наконец, свежий ветерок. Но все напрасно! Кажется, что сломалось какое-то колесо в мироздании и что вся машина вместе с солнцем, луной и неподвижными звездами внезапно затормозилась. Так и общество, переживающее штиль, в отчаяньи ищет какой-нибудь мысли, замечания, выражения, чтоб раздуть паруса беседы. Тщетно! Никакие слова не срываются с уст, не превращаются в доступный слуху звук. Легенда говорит, что в это время ангел пролетает по комнате, но, судя по длине этих пауз, такие полеты предпринимаются иногда и ангелами, которые давно не тренировались. Наконец, кто-нибудь приносит себя в жертву общественности; он выпаливает какую-нибудь чудовищную глупость, и чары падают, языки развязываются; весла плещут, паруса шуршат, судно весело несется по морю искусства, городских новостей, политики, сообщений о болезнях и здоровьи, религиозных вопросов и карнавальных балов. После того как в обществе, о котором здесь идет речь, молчание продлилось несколько минут и различные аффекты умолкнувших собеседников превратились в горячее желание услышать человеческое слово, барышня, точно просветленная добрым гением, внезапно обратилась к Мюнхгаузену: - Летом все-таки погода всегда бывает лучше, чем зимой. После этого взрыва всем стало легче дышаться; общество почувствовало, что чары, тяготевшие над ним после столь продолжительных разговоров о нашем национальном драматурге, спали. Мюнхгаузен же поцеловал у барышни руку и заговорил: - Вы высказали сейчас глубокую истину, сударыня, и я знаю кроме вас только одну даму, которая твердо усвоила в своей возвышенной душе это замечательное наблюдение над природой и сообщала его одному поэту каждый раз, когда он имел счастье с ней встретиться. Несмотря на то, что этот поэт напечатал несколько произведений, не оставшихся незамеченными, несмотря на то, что с ним можно было говорить о чем угодно, так как он интересовался более или менее всем и охотно поучал тому, о чем не имел понятия, - несмотря на все это, говорю я, эта дама выражает каждый раз, когда он имеет счастье с ней встретиться, только свое убеждение, что погода летом бывает лучше, чем зимой. - Невероятно! - воскликнул старый барон. - Может быть, невероятно, но это так, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Поэт мне друг и заверил меня в этом своим честным словом. Затем Мюнхгаузен весело продолжал: - Я хотел сообщить вам несколько кратких сведений о своей семье. Вот они: так называемый Мюнхгаузен-Враль - это мой дед, если только наше родословное дерево в Боденвердере не ошибается. Недавно Адольф Шретер (*27) написал в Дюссельдорфе его портрет; на этой картине дед потягивает трубку в кругу охотников и арендаторов и рассказывает этим людям свои истории. Напротив него сидит какой-то толстый человек; он снял куртку, чтобы удобнее слушать, и лицо его выражает самое доверчивое внимание; рядом с ним улеглась его огромная собака, чрезвычайно на него похожая. Мой дед удался Адольфу Шретеру, как никому. В этом нет ничего удивительного, так как старый Мюнхгаузен явился ему во сне; это было видение. Видения являются не одним только благочестивым художникам, - они бывают и у других. Никто не нарисует двух младенцев, убиваемых двумя злодеями, или кегельбана, или даже портрета без того, чтобы эти предметы ему не явились. Но вот в чем преимущество мирских видений: здесь всегда можно сравнить и определить, насколько они верны, так как везде водятся и невинные младенцы, и злодеи, и кегельбаны, и люди, с которых рисуют портреты; но с благочестивыми видениями этого не сделаешь, и поэтому никто не знает, выглядели ли все эти ангелочки, богоматери и угоднички так, как утверждают люди, которым они являлись. Что Адольф Шретер имел настоящее видение, это подтвердил еще недавно один старый, седой, как лунь, охотник из Боденвердера, который торгует сейчас в разнос порошком от крыс и мышей и между прочим забрел на берега Рейна. Он зашел на выставку, так как надеялся там расторговаться, и когда увидел картинку, воскликнул: "Да ведь это наш старый барин, прямо как живой, когда рассказывал про двенадцать уток!" Картинку собираются теперь воспроизвести al fresco, с фигурами в человеческий рост для нового зала знаменитых мужей в Ганновере. Родство с этим человеком причинило моему отцу величайший вред на всю жизнь. Если он собирался занять деньги под свое дворянское слово с обещанием заплатить при первой возможности, то ростовщики, с которыми он имел дело, говорили: - Очень жаль, но мы не можем вам служить, ведь вы г-н фон Мюнхгаузен. Он поступил на военную службу и однажды в качестве штаб-ротмистра сделал рапорт, действительно казавшийся невероятным; генерал ему не поверил и вследствие этого проиграл битву. Против него начались интриги за интригами; дело было извращено, и он был уволен в отставку с немилостью. Тогда он посвятил себя финансам и открыл тайное средство размножать благородные металлы; он хотел продать его государству, но государство отказалось, и ему было сказано: "Хорошо, хорошо, мы и без того знаем, что вас зовут Мюнхгаузен". Из финансового ведомства его тоже уволили с немилостью за то, что он аферист, как говорилось в приказе об отставке. А что получило государство от этого отказа? Оно принуждено было печатать бумажные деньги. Но и отец тоже не получил прибыли от своего тайного средства; он не мог его использовать для себя, так как первоначальные расходы были слишком велики для частного лица. Он сватался поочередно к двенадцати девушкам, но первая сказала, оробев, вторая - как лев, третья - едко, четвертая - метко, пятая - как кокетка, шестая - велеречиво, седьмая - медоточиво, восьмая - скорометательно кратко, девятая - взоромечтательно сладко, десятая - ссороискательно гадко, одиннадцатая - шаловливо и нежно, но все же, хитро виляя, двенадцатая - горделиво небрежно и тоже перо вставляя: - Г-н фон Мюнхгаузен, спасибо за оказанную честь, но ведь вы нас надуваете. Таким образом все двенадцать кандидаток в мои матери отказали этому бедному человеку только из-за его фамилии и из-за дедушкиной репутации. Я так и остался бы без матери, если б он потерпел фиаско еще и у тринадцатой; но это была мыслительница, которая находила скрытое значение в книге о дедушкином вранье и истолковала все аллегорически и теософски. Она дала слово моему отцу, но не из любви к нему, как она открыто заявила при обручении, а из уважения к моему деду. Я не имею права распространяться об этом браке. Он скрывает в себе тайны, которые, в свою очередь, глубоко связаны с другими тайнами моего самого сокровенного "я" и которые последуют за мною в могилу. Одно только скажу вам: брак из уважения к отцу супруга есть для последнего несчастнейший из несчастнейших браков. "Несчастный брак из деликатности" Шредера - сущие пустяки, а "Брак по объявлению" - просто рай по сравнению с браком из уважения (*28). Барон Феофил фон Мюнхгаузен (так звали человека, которого мир считает моим отцом) всецело отдался серьезным занятиям, после того как ему так не повезло в любви и в жизни. Он сделался большим трезвенником, и за то время, что я был в Боденвердере, улыбнулся при мне всего три раза. Раннее детство я, по странному сплетению случая, рока и страстей, провел среди животных, а именно среди козьего стада на Эте. Что со мною там было, об этом я поведаю в другой раз, теперь же скажу только, что, по странному сплетению случая, рока и страстей, я прожил отроческие годы в доме отца. С этим человеком (которому я, каковы бы ни были вышеупомянутые таинственные обстоятельства, все же обязан жизнью) я изучал всякую всячину. Утром: философия, география, алхимия, техника, отечественная история, всеобщая история, физика, математика, статика, гидростатика, аэростатика. Днем: литература, поэзия, музыка, пластика, драстика, феллопластика. Вечером: гимнастика, гиппиатрия, медицина, в особенности анатомия, физиология, патология, семиотика, биотика, траволечение. Ночью: мы репетировали, экспериментировали, диспутировали. При таком учебном плане я, во всяком случае, мог кой-чему научиться. - Когда же вы спали? - спросила барышня. - С четверть часика, когда придется, во время более легких уроков, - объяснил г-н фон Мюнхгаузен. - Я был скоросоней, как бывают скороходы. В несколько минут я мог втеснить такое количество сна, какое обыкновенные люди укладывают только в несколько часов. О сне вообще не может быть речи для человека, который хочет быть на высоте своей эпохи, после того, как научные открытия достигли таких размеров. Не только мое образование, но и дух мой, и характер не были оставлены без внимания в Боденвердере. В особенности прививал мне мой так называемый отец сильное моральное отвращение ко лжи, ибо дед расстроил этим пороком наше семейное счастье. Мой так называемый отец придерживался в отношении некоторых вещей собственных принципов и придавал особенно большое значение первым чувственным впечатлениям детства. Каждый воскресный и праздничный день я получал аллегорическую фигуру Истины, выпеченную из пряничного теста с медом, - обнаженную особу с двумя изюминками вместо глаз, с бомбергской сливой вместо носа и солнцем из миндалин на груди. После того как я с наслаждением съедал эту аллегорию, мне неизменно повторяли: "Истина сладка, как медовый пряник". Но если я портил желудок и принужден был принять ревень, мне строжайше говорили: "Это горький напиток лжи". Правильность этого метода оправдывается на мне. Я действительно получил непреодолимое отвращение ко лжи и могу сказать, что ни одно лживое слово не слетело с моих уст, за исключением разве одного, за которое, впрочем, я тут же горько поплатился. Долго я не мог думать об истине, или об известных истинах без того, чтоб мне не вспоминались медовый пряник, изюмины, миндалины и бамбергские сливы, но все же со временем дух мой возвысился до идеальных представлений. Что же касается единственной лжи в моей жизни и ее последствий, то дело обстояло так. Сижу я однажды у себя за секретером и занимаюсь серьезным делом. Слуга докладывает, что меня спрашивают. - Проваливай, - говорю я ему, - меня нет дома. - Г-на барона нет дома, - говорит он за дверью. Как только слуга исполнил мое приказание и я услышал, что посетитель ушел, я начинаю чувствовать беспокойство, которое не позволяет мне усидеть за столом; я вскакиваю, меня бросает то в жар, то в холод и вообще мне сильно не по себе. Мне вспоминается ревень моих детских дней и его аллегорическое значение, фантазия вступает в свои неограниченные права, тайные связи между душой и телом начинают действовать все сильнее, все конкретнее растет во мне мысль о ревене, вскоре я с головы до пят пропитываюсь ревенем, природа следует за воображением, недуг прорывается... Остальное вы угадываете сами! Последствия моей лжи, обусловленные ревенно-аллегорическими воспоминаниями, сказываются с такой силой, что наука робко отступает перед нею. В городе - двадцать четыре врача; все они один за другим навещают болящего. Раздается двадцать четыре мнения, предписывается двадцать четыре разных и противоположных средства. Первый говорит, что это слабость, второй настаивает на гиперестезии, третий на новой форме чахотки. Четвертый предписывает сипапизмы, пятый катаплазмы, шестой припарки, седьмой adstrin gentia, восьмой mitigantia, девятый corro borantia: - Ипекакуана! - восклицает десятый. - Нет, гиосциамус! - кричит одиннадцатый. - Ни то, ни другое, а красный лук, - спокойно говорит двенадцатый; тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый оперируют, скарифицируют, ампутируют, эвакуируют, трепанируют; номер восемнадцатый установил диагноз верно, девятнадцатый говорит, что с прогнозом скверно, двадцатый дает borax, двадцать первый storax, двадцать второй находит, что всему виною торакс; двадцать третий предлагает мне франконского винца, двадцать четвертый превращает больного в полумертвеца. Из этого состояния выводит меня один гомеопат при помощи 1/6000000 грана мышьяка. - Господин доктор, - говорю я, ослабленный двадцатичетырехкратным аллопатическим лечением, - г-н доктор, все это оттого, что я соврал. - Соврали! - восклицает тот. - В таком случае нет ничего легче, чем вас вылечить. Вы должны наклеветать, т.е. солгать со злобным намерением, и тогда болезнь моментально пройдет. Мысль, как молния, пронизывает мне душу. - В Швабию! - кричу я. - В Штутгарт! Доктор Нахтвехтер - человеколюбец, он будет великодушен и позволит мне некоторое время, до моего выздоровления, сотрудничать в его литературном листке (*29). Меня укутывают в тюфяки, кладут в карету, и я добираюсь до Штутгарта еле живой. В этот самый момент издатель литературного листка выходит из Палаты, где при обсуждении налога на вино он говорил о бремени, под которым страждет церковь. - Благородный человек, - говорю я, - вы, чье лицо светится добротой и честностью! Вы - ночной сторож Германии, который всегда трубит, что полночь настала, когда заря взошла! Так-то и так-то обстоит со мной. Я рассказываю ему всю историю и излагаю свою просьбу. - Охотно, - говорит Нахтвехтер, - начхать мне на литературу. Он дает мне инструкции относительно статьи для листка, и я сажусь писать. На первой же странице я чувствую успокоение, на второй уже облегчение, на третьей кровь притекает в жилы, на четвертой ко мне возвращаются силы, на пятой полнеет мой отощавший лик, а после шестой я здоров, как бык; так что мне уже не к чему было писать дальше о книгах и авторах, которым надо было нашить по первое число, и я мог предоставить Нахтвехтеру окончание статьи. Таким образом, штутгартский литературный листок вылечил меня гомеопатически от губительных последствий лжи. Вероятно, Нахтвехтер не принимал в детстве ревеня или не имел никакого воображения, иначе он давно бы умер от своего листка. Я же остерегусь когда-либо еще погрешать против правды, так как знаю, что Нахтвехтер мне больше не поможет. Он вопит о неблагодарности: я-де, мол, сидел у его очага, он-де оказал мне гостеприимство, как капитан Роландо Жиль Блазу в своей берлоге, а я-де не исполнил своего долга и перестал врать для него, как только выздоровел. Против этих и подобных обвинений защищает меня одно старое изречение, гласящее: Связует правда нас, а ложь к раздору тянет. Коль ты обманешь свет, то свет тебя обманет. ПЕРЕПИСКА АВТОРА С ПЕРЕПЛЕТЧИКОМ 1. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ Любезный г-н переплетчик, что за штуки вы выкидываете в последнее время? Недавно посылаю вам книгу: "Карл Гудков: Философия истории". А вы ставите на обложке: "Философия истории Карла Гуцкова", точно эта книга содержит личную историю автора, в то время как он трактует там о мертвых силах и естественных предпосылках в истории, об абстрактном и конкретном человеке, о мужчине и женщине, о страсти, о государстве, о войне, о переходных эпохах, о революциях и, наконец, о боге, охватывая в своем труде всю область исторического мышления. А сегодня получаю от вас обратно Мемуары Мюнхгаузена и вижу, что вы неправильно вплели первые десять глав, поместив их после глав одиннадцатой - пятнадцатой. Возвращаю вам книгу и прошу переплести ее заново. Остаюсь с совершенным почтением и т.д. 2. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ Ваше высокоблагородие сделали мне горький упрек, который я не могу оставить без ответа. Я слишком давно работаю в своем деле и знаю его вдоль и поперек. Если автор что-нибудь пропуделял, то порядочный переплетчик должен в наше время исправить это каким-нибудь намеком на корешке или где-либо в другом месте. Сочинители начали писать несколько сумбурно. Молодые люди мало учатся и мало читают, но мы, у которых, так сказать, вся литература проходит под переплетным ножом и которые должны следить за всеми "Новостями для переплетчиков", и, кроме того, проверять эти новости и справа, и слева - мы смотрим на вещи шире. Тут надо выручать по мере сил, и нередко удается установить правильный взгляд на книгу, опустив или вставив, в зависимости от обстоятельств, запятую или точку. В отношении книги Карла Гуцкова я достиг этого, поместив имя автора после заглавия. Ваше высокоблагородие! Я переплетал Шпитлера и Шлецера (*30), "Мысли к философии истории человечества" Гердера прошли у меня под ножом по меньшей мере раз сто, а теперь я часто переплетаю Ранке (*31) - и я говорю вам, эти люди писали такие хорошие, толстые книги, и столько в этих книгах примечаний и цитат, что видно, как автору солоно достались и философия и история; и я уверяю вас, что совершенно невозможно исторически охватить на 305 страницах бога и революцию, и дьявола, и его бабушку, как это сделал Карл Гуцков. Но это вовсе и не входило в его намерения, как видно из предисловия, которое мне пришлось прочесть, так как я должен был подклеить в нем лист. Ведь автор говорит, что не мог использовать для "Философии истории" никаких источников, кроме разве нескольких накаляканных на стенке проклятий скуке или нацарапанных на оконных стеклах бесчисленных девизов с незнакомыми подписями (*32). Если же он все-таки издал эту книгу, сочиненную им, вероятно, для того, чтобы разогнать скуку, то сделал он это исключительно с целью написать историю своих слабых и неудовлетворительных знаний, а потому заглавие "Философия истории Карла Гуцкова", как я вытиснул золотом на корешке, проставлено мною вполне правильно. Что касается последних глав вашей книги, которые я сделал первыми, то об этом я вам тоже сейчас доложу. Вы опять начали историю Мюнхгаузена в свойственном вам скромном стиле: "В той части Германии, где некогда лежало могущественное княжество Гехелькрам, возвышается плоскогорие, поросшее..." и т.д., затем вы сообщаете о замке и его обитателях и, наконец, постепенно переходите к герою этого рассказа. Ваше высокоблагородие! Этот стиль мог быть хорош и пригоден во времена Сервантеса, когда читатель любил проникать в рассказ тихо и незаметно, как в зачарованный грот, о котором поют в сказках и где у входа сидит прекрасная эльфа, завлекающая рыцарей дивными звуками в альмандиновое ущелье. Она не трубит ни в трубу, ни в валторну и не делает пиччикато, а держит в руках маленькую золотую лютню и из этой лютни текут звуки, простодушные и наивные, как невинные дети, которые обвивают рыцаря цветочными цепями, и не успевает он опомниться, как уже оплетен и затянут в грот, и вот он стоит в стране чудес, еще не понимая, что покинул реальный мир. Но сейчас такая магия сладко-пленительного стиля никуда не годится. Ваше высокоблагородие! В наше время мало трубить в валторну: вы должны ударять в там-там и пускать в ход трещотки, которыми оркестр изображает ружейный огонь во время баталии, или брать фальшивые квинты, или мешать диссонансы с консонансами, чтобы "захватить" читателя, как теперь принято выражаться. Ваше высокоблагородие! Упорядоченный стиль вышел из моды. Автор, желающий иметь успех, должен писать хаотично: только тогда он достигнет напряжения, которое захватывает у читателей дух и гонит его под хлыстом до последней страницы. Итак, напихать и накидать одно на другое, как льдины во время ледохода, отрицать начисто небо и землю, характеры списать с потолка, и чтоб они не вязались с происшествиями, да вызвездить происшествия, которые бегают без характеров, как собаки без хозяина. Словом: хаос! хаос! хаос! Поверьте мне, ваше высокоблагородие, без хаоса вы в наше время ничего не достигнете. В отношении вашего Мюнхгаузена я позаботился о вас, сколько мог, и внес некоторую конфузию, чтобы придать рассказу необходимую напряженность. Видите ли, в том виде, в каком сейчас переплетена книга, никто не может угадать, в чем собственно дело, кто такой барон, кто барышня, кто учитель, и где все это происходит? Но если выносливый читатель прогрызся сквозь первые главы, то он прогрызется и дальше, ибо с читателем происходит то же, что с иным зрителем в комедии. Он злится на дрянную пьесу, зевает, лезет из кожи вон от нетерпения и все же не двигается с места, так как он заплатил за вход и ему хочется отсидеть за это свои три часа. Поэтому я надеюсь, ваше высокоблагородие, что вы откажетесь от намерения переплетать заново эту книгу. Оставаясь и т.д. 3. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ Любезный господин переплетчик, вы меня убедили. Ах, я приму теперь совет в своем ремесле от всякого, даже от вашего подмастерья, если он захочет мне сделать какое-либо предложение по поводу моей новой книги. Не раз уже случалось, что подмастерья давали мне указания, а я им не следовал и тяжело за это платился. Мы не будем менять порядка листов, и если в дальнейшем вы или ваш подмастерье заметит, что я снова погрешил против напряженности или хаотической манеры, то переплетайте главы вперемежку по вашему усмотрению и исправляйте этим способом книгу. Я даже уверен, что я не первый прибегаю к этой системе, безусловно, г-н Стеффенс дал такое же разрешение переплетчику относительно своих новелл "Вальзет и Лейт", "Четыре норвежца" и "Мальколм" (*33). Лет семь-восемь тому назад никто не позволил бы себе предложить мне что-нибудь подобное, но теперь я... ...да, дорогой г-н переплетчик, я написал "устал" и вполне конфиденциально изложил вам, почему можно так устать в этом мире. Но две дамы, которым я дал прочесть письмо, сказали, что это надо вычеркнуть, что усталый и плаксивый тон мне решительно не пристал. Они правы. Мир может отказать нам во всем, но отнять у нас историю и природу он не может. Пусть юнцы скулят и хнычут о безвременьи, которое они сами помогают создавать. Нет, г-н переплетчик, наши глаза должны смотреть бодро, а наши раны служить нам к украшению. Но каково ваше мнение о Мюнхгаузене и что, по-вашему, из него выйдет? 4. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ Ваше высокоблагородие, из "Мюнхгаузена" ничего не выйдет, раз уж вы хотите знать мое мнение. Все равно, будет ли одной никчемной книгой в мире больше или меньше. Но мы можем прийти на помощь отдельным отрывкам. Я уже имею в виду одно маленькое домашнее средство для первой части. Остаюсь с глубоким почтением и т.д. 5. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ Что это за домашнее средство, милейший г-н переплетчик? Я жду с нетерпением ваших дальнейших сообщений. С совершенным почтением и т.д. 6. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ Ваше высокоблагородие! Переписку теперь охотно читают, даже если она содержит только сведения о насморках и кашлях корреспондентов. Распорядитесь напечатать наши письма в первом томе; это поставит его на ноги. 7. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ Даже наши последние записки? 8. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ И их тоже. 9. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ Отлично. 10. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ (Конверт с письмами автора). ПЕРВАЯ ГЛАВА О замке Шник-Шнак-Шнур и его обитателях В той части Германии, где некогда лежало могущественное княжество Гехелькрам, возвышается плоскогорие, поросшее бурым вереском. То там, то здесь выступают на этой мрачной поверхности остроконечные скалы, окаймленные белоствольными березами или темными елями. На севере эти скалы так близко подходят друг к другу, что их можно принять за маленький горный хребет. Многочисленные тропинки пересекают эту равнину и сливаются возле двух самых высоких утесов в одну широкую дорогу, которая ползет, постепенно подымаясь, между ними. После нескольких поворотов она упирается в шоссе, некогда, по-видимому, вымощенное, теперь же, благодаря выбитым камням и глубоким рытвинам, скорее напоминающее потайную горную тропу. Несмотря ни на что, за этим ухабистым и смертоубийственным проселком сохранилось название Замкового проспекта. Ибо, вступив на нее, вы видите или, вернее, видели возвышающийся на голом холме замок, название которого указано в заголовке настоящей главы. Чем ближе вы к нему подходите или подходили - ибо теперь от него осталась только куча развалин, - тем яснее вам бросается или бросалась в глаза необычайная ветхость замка. Что касается или касалось ворот, то, правда, оба столба еще стояли, и на правом из них даже ухитрился уцелеть скульптурный лев, державший гербовый щит, но зато его левый партнер уже свалился в высокую траву; железная решетка ворот была давным-давно выломана и использована для других целей. Но создавшаяся благодаря этому опасность разбойнических нападений грозила замку только в сухую погоду. Когда же шел дождь (а в этой местности он идет часто), двор замка превращался в непроходимое болото, на котором, если только история не врет, по временам попадались бекасы. Этому входу вполне соответствовали как внешность, так и внутренность замка. Со стен сползла окраска, а отчасти и штукатурка. Фронтонная стена осела с одной стороны, и ее поддерживала балка, уже подгнившая снизу и потому представлявшая не слишком надежную опору. Если бы кто, не устрашившись этого зрелища, все же захотел войти в замок, то встретил бы немалое препятствие со стороны двери. Ибо пружина старого, заржавленного замка давным-давно перестала действовать и ручка поддавалась только после повторного и сильного нажима, причем она нередко выскакивала из гнезда и оставалась в руке входящего. Обитатели поэтому предпочитали пользоваться для входа и выхода постепенно расширявшейся дырой в стене и загораживать таковую только на ночь бочками и ящиками. Если говорят про окна, что они глаза дома, то этот, с позволения сказать, замок можно было с полным правом назвать полуслепым. Ибо эти глаза были только в немногих, и то в самых необходимых комнатах; остальные же покои были, благодаря закрытым ставням, навсегда погружены во мрак, так как оконные стекла постепенно повыпадали из рам. В этом обветшалом доме, в этих голых, запущенных комнатах проживал еще несколько лет тому назад со своей отцветшей, почти сорокалетней дочерью Эмеренцией пожилой дворянин, которого во всей округе называли не иначе как "старый барон". Он принадлежал к обширному роду фон Шнуков, поместья которого широко раскинулись по всей стране и который дробился на линии, ветви, ветки и боковые ветки, а именно: I. Старшая или серо-крапчатая линия - линия Шнук-Муккелиг; родоначальник Паридам, владетельный барон ауф-унд-цу-Шнук-Муккелиг. 1. Старшая или пепельно-серо-крапчатая ветвь - ветвь Шнук-Муккелиг-Пумпель. 2. Младшая или серебристо-серо-крапчатая ветвь - ветвь Шнук-Муккелиг-Пимпель. II. Младшая или фиолетовая линия - линия Шнук-Пуккелиг; родоначальник Гейзер, сеньор ауф-унд-цу-Шнук-Пуккелиг. 1. Старшая или желто-фиолетовая ветвь - ветвь Шнук-Пуккелиг-Шиммельзумпф. а) Ветка Шнук - Пуккелиг - Шиммельзумпф-Моттенфрас. б) Ветка Шнук-Пуккелиг-Шиммельзумпф, по прозванию "из чулана" (N.B. бездет.). 2. Младшая или фиолетовая ветвь, по прозванию "с Гречишного поля" - ветвь Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер. а) Ветка Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер фон Доннертон. б) Ветка Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер из Дубравы. Боковая ветка: Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер из Дубравы у Варцентроста. От этой боковой ветки происходил наш старый барон. Многократное дробление рода фон Шнуков имело последствием значительные разделы родового имущества; в особенности, весьма сократились владения представителей младшей линии, отличавшейся большой плодовитостью. Поэтому пришлось прибегнуть к выдумке, будто фон Шнукам принадлежат по праву все церковные бенефиции и все военные должности в княжестве. Эта выдумка тем более могла быть принята на веру князьями гехелькрамскими, что Шнуки, как уже говорено, осели на всех землях и, к тому же, кузен Бото сказал: пусть будет так, кузен Гюнтер утверждал, что так лучше всего, кузен Ахатий ввернул, что Шнуки и их приверженцы образуют железную стену вокруг трона, кузен Варфоломей вывел, что раз необходимо, чтоб Шнуки существовали, то надо дать им и средства к существованию, т.е. бенефиции и должности, - остальные тридцать шесть Шнуков привели еще тридцать шесть разных доказательств в подтверждение правильности этой выдумки. Князья, которые были окружены только Шнуками и слышали только вышеприведенные речи, должны были, в конце концов, поверить в необходимость этой системы. Сильно повлияло на укрепление этой веры и то обстоятельство, что, согласно гехелькрамской конституции, всякий очередной князь должен был выбирать себе очередную фаворитку из рода Шнуков. Эти же дамы, как само собой понятно, способствовали агнатическим интересам. Порядок этот вскоре твердо укрепился и вошел в качестве добавления в национальное законодательство. Теперь фон Шнуки могли жить-поживать и размножаться, как песок морской. Когда они проедали свое, то в качестве генералов продолжали проедать полковую казну, а сыновей своих, за исключением одного, делали прелатами и советниками в Верховной Коллегии. Я не изложил вам всех подробностей системы. Согласно этой последней всякий Шнук, избиравший гражданское поприще, был по рождению тайным советником в Верховной Коллегии. - Вы остановились... вы вздыхаете, г-н сочинитель? - Ах, сударыня, разве это не несчастье для бедного рассказчика постоянно освежать старые истории. Вещи, о которых я вам рассказываю, были донельзя затасканы романистами уже пятьдесят лет тому назад! А я должен опять ставить в печь вчерашнюю похлебку. - Ведь вы рассказываете о прошлом, г-н сочинитель, и такие старые истории здесь вполне уместны. - Тысячу благодарностей, сударыня, за то, что напомнили. Да, я рассказываю о прошлом, о вещах, которые давным-давно умерли, как блаженной памяти дворянская цепь. Всему виной моя фантазия, которая увлекла меня так, что я мог представить себе существование системы фон Шнуков в наше время или в ближайшем будущем. Нет, она никогда не вернется, эта система; против нее огромное большинство, большинство всех порядочных людей, которые упорно трудятся в этом мире. Итак, смелей, без запинок и вздохов, углубимся в предания старины! Наш старый барон унаследовал в молодости от отца один только замок Шнук-Шнак-Шнур, который в то время был простой мызой и лишь впоследствии получил почетное название замка. Это владение приносило ежегодно две, самое большое две с половиной тысячи гульденов. Покойный отец содержал дом в полном порядке: гербовые львы величественно красовались на обоих столбах, между которыми, как и полагается, помещались железные ворота; двор тогда еще был вымощен, а в комнатах висели красивые, пестрые фамильные портреты и стояли стулья и комоды под красное дерево с бронзой. За домом отец приказал разбить сад в строго французском стиле и поставить там статуи пастухов и амуров из песчаника. Две или две с половиной тысячи гульденов в год, - разумеется, довольно скудная рента для дворянина, но наш старый барон обошелся бы этим в своем сельском уединении, если бы не вырос с мыслью, что он по рождению предназначен быть тайным советником в Верховной Коллегии. С четырнадцати лет он вечером засыпал, а утром просыпался с этой мыслью, придававшей ему уверенность, которую ничто в мире не могло поколебать. Знал он, по правде говоря, мало или совсем ничего; отец его был против усиленных занятий, так как держался мнения, что кавалеру неприлично быть ученым. У него был легкий, беззаботный и добродушный характер; он любил доставлять удовольствие другим и не менее ценил свое собственное. Он охотно устраивал пиры, охотно ходил на оленя с десятком друзей и считал более или менее высокую игру с товарищами по охоте лучшим отдыхом после этого напряжения. Даже когда он бывал один, он обедал не меньше чем из шести блюд, к которым, разумеется, полагался добрый старый рейнвейн. Одевался он чисто, лакеев держал немного, человек пять-шесть, для себя и для своей супруги, происходившей от старшей, так называемой серо-крапчатой линии, линии Шнук-Муккелиг-Пумпель; при ней же, кроме того, состояли камеристка и гардеробная девушка. Баронесса же находила свое удовольствие, главным образом, в бриллиантах, жемчугах, робах и кружевах, и ее супруг не отказывал ей в этом отношении. - Ибо, - говорил он, - хотя эти штуки и стоят дорого, но они подобают нашему рангу, а что подобает рангу, то никогда не стоит слишком дорого. Когда же нашего барона утомляло однообразие домашней жизни, то он вместе с супругой, камеристкой, гардеробщицей, пятью-шестью лакеями и с какимнибудь другом дома, тоже чувствовавшим утомление и просившим взять его с собой, отправлялся в интересное путешествие по соседним странам, откуда он затем возвращался с новыми силами к своим пирам, охотам и игре. После таких поездок тихие домашние удовольствия казались ему вдвое приятнее. Небо благословило его брак единственной дочерью, получившей во святом крещении имя Эмеренции. Это было от рождения на редкость мечтательное дитя: еще грудным ребенком оно закатывало глаза самым удивительным образом. Когда маленькая Эмеренция подросла, то она не слышала от своей матери почти ничего, кроме рассказов о дамах линий Шнук-Муккелиг и Шнук-Пуккелиг, которые были фаворитками князей гехелькрамских. Мать показывала ребенку этих дам на фамильных портретах: все красивые женщины с высокими фигурами, в желтых, зеленых и красных адриеннах (*34), с большими букетами и обнаженными плечами. Так как она постоянно слышала об этих возлюбленных и дамы на портретах ей чрезвычайно нравились, то она вбила себе в голову, что это является и ее призванием, - мысль, которая еще больше укрепилась, когда замок посетил Ксаверий Никодим XXII, князь гехелькрамский. Он посадил тогда тринадцатилетнюю Эмеренцию к себе на колени, обласкал ее и спросил: - Хочешь быть моей маленькой невестой? На что она, не задумываясь, отвечала: - Да, как все эти дамы, что там висят. Князь спустил ее с колен и, улыбаясь, сказал ее матери: - Ah, la petite ingenue! Время, правда, стерло в ее сердце образ князя Ксаверия Никодима XXII, так как она его с тех пор не видала, но представление о ранге, представление о том, что она предназначена быть в нежных отношениях с одним из гехелькрамских князей, крепло в ней все больше и больше, причем она безусловно не думала ничего дурного и верила в это с той же искренностью, с какой ее отец в чин тайного советника. Но так как сердце не любит холостых порывов, а предпочитает успокоиться на приятной и благородной действительности, то ее романтическая фантазия нашла себе после нескольких неопределенных блужданий видимый предмет, долженствовавший временно символизировать ожидаемо