полоха, один-единственный, - весной при прополке его как-то проглядели. Хозяин, вне себя от злости, бросился на поле и, громко кляня окаянного ворога, выдернул его с корнем, потоптав больше колосьев, чем дело того стоило. В другой раз молол он ячменный солод, и вдруг - затишье, похоже, к перемене погоды. Хозяин вскипел. Ругаясь на чем свет стоит, грозя кулаком, битый час проторчал он на приступке ветряка - и гляди-ка, ветер снова поднялся! Чтение - оно тоже давалось нелегко, но взялся за гуж, не говори, что не дюж. Для чего понадобилось ему, человеку зрелых лет, научиться бегло читать? Едва ли он сумел бы на это ответить. Может, взяло его зло: как так, что ни на есть вокруг - все он постиг и освоил, умеет и поле вспахать, и хлеб посеять, делянку под вырубку отвести, забить свинью, сварить пиво, свясло для метлы свить. А тут лежит на столешнице толстая книга, которую он может читать лишь буква за буквой, по складам, пока дойдет до конца предложения, начало уже давно вылетело из головы. То же самое, врожденное рвение, заставлявшее его осиливать любую работу, подхлестнуло его и тут. А может, и не это, может, что-то другое? Никто не видел, сколько он со злости себе волос повыдрал, сколько лучинок-указок переломал, сколько, стесняясь священного писания, неудобопроизносимых крепких слов со скрежетом зубовным проглотил. Одной ручищей, побелевшими в суставах пальцами судорожно вцепившись в край стола, в другой сжимая палочку или соломинку, обливаясь потом, - сколько часов просидел он так, отдавая этому весь свой досуг. Иногда в отчаянии он вскакивал, затем снова заставлял себя сесть. И он своего добился: теперь он мог читать беззвучно, быстро, одними глазами. Это произошло как-то летом, в воскресенье, в послеобеденный час - настоящее откровение: слова вдруг побежали одно за другим, без всякого усилия. Они вдруг сложились в предложения, в целые абзацы, и вот страница, на которую прежде уходила неделя, теперь была прочитана за час. Это казалось таким чудом, что он не решался в него поверить. В смятении он вышел в сад, на пчельник, походил между кустами смородины и ульями-колодами, затем вернулся в каморку и наугад раскрыл Библию. Нет, то было не откровение - вот и новую, незнакомую страницу он тоже смог прочесть без труда. Помогла-таки ему злость. Он не искал в Библии утешения скорбящей душе, его не терзали угрызения совести. Отнюдь нет, ибо совесть у него была чиста. За латунными застежками таился диковинный мир Поражали чужеязычные имена, которыми в здешних краях никто своих детей никогда не нарекает: Иезекииль, Пахав-Моав, Моисей, Иов... Помимо коней и быков, известных и здесь, там водились верблюды, бегемоты, пеликаны, вместо сосен и берез росли пальмы и кедры. Там громоздились высокие горы, текли быстрые реки, солнце жгло сыпучие пески пустынь. Но люди с их жизнью и заблуждениями были те же, что и теперь: корыстолюбцы и лукавцы, развратники и гордецы, бездельники и лжецы - даже среди царей. Снова и снова тяжелая десница господня со всей суровостью карала их, наставляла на путь истинный, миловала и возносила кающихся и праведных. А сколько велось кровопролитных войн, и всемогущий направлял в сражении руку избранного народа или, когда этот народ отвращался от него, позволял безжалостно истреблять отступников Кровопролитиям в этой книге не было ни конца ни краю. Но было в ней много и народной мудрости, пословиц и притч, ну точь-в-точь как и у нас. "Богач обидел, и сам же грозит, бедняк обижен, и сам же упрашивает; если ты достаточен, он будет жить с тобою и истощит тебя, а сам не поболезнует", - сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова. Он читал и уже не видел вспаханных борозд на поле, родного леса за огородами, забывал про лесосечный гонор, которым рубил кустарник на покосе. В воображении упорно вставали совсем иные картины, вроде бы и знакомые, да не совсем. Вот строит Соломон свой огромный храм трудом десятков тысяч людей, над которыми поставлены тысячи начальников, украшает его золотом, серебром и таким множеством вещей из полированной меди, что невозможно определить их вес. Как ни старался он представить себе эту постройку, ее размеры, колонны, украшения - все это просто не поддавалось воображению, расплывалось словно в тумане, не имея ни отчетливой формы, ни назначения. Вместо этого в воображении возникал вовсе Кусту Рийдам, который прошлым летом ставил ветряную мельницу. Хозяин видел, как тот обстругивал здоровенный стояк - чем не колонна для храма, видел, как тот, сосредоточенно сдвинув брови, засунув длинную бороду под жилет, чтоб при работе не мешала, вычерчивал металлическим циркулем колпак, отволокой проводил линии. Он невольно представлял себе Соломона именно таким же вот мудрым строителем, хотя старому Рийдаму и некем повелевать, кроме своего подручного - паренька, обучавшегося ремеслу. Такая мешанина незнакомого со знакомым раздражала читающего, вернее, злила его: как так, читать читаешь без запинки, а уяснить, понять что к чему не можешь. Но и смешивать эту заумь с известными тебе вещами тоже по-своему и забавно, и занятно. А уж кто вконец озадачивал, так это левиафан, или крокодил, про которого в Книге Иова говорится: Крепкие щиты его - великолепие; они скреплены как бы твердою печатью. Один к другому прикасается близко, так и воздух не проходит между ними. От его чихания показывается свеча, глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Железо он считает за солому, медь - за гнилое дерево. Непостижимо могущество твое, господи! Однажды он видел, как обнаглевший волк хотел утащить их борова. Огромный, всклокоченный, отощавший за зиму волчище, вцепившись клыками в щетинистый загривок хряка, подталкивая его в бок и охаживая сзади хвостом, гнал его к лесу, - чуял, что, задери он борова сразу, у него не хватило бы сил уволочь добычу. Надрываясь, аж ребра выпирали под шкурой, хищник гнал борова все дальше и дальше, пока они не оказались на краю поля, перед низкой каменной оградой. Тут волк вроде бы растерялся, боров же, который до сих пор, повинуясь жестокому принуждению, послушно семенил к лесу, теперь вдруг уперся - ему еще ни разу не приходилось перебираться через ограду. Да и для серого ограда явилась неожиданностью, и он на миг отпустил загривок борова. Но этого было достаточно, старый домашний хряк нашелся: резко мотнул головой, и его мощные клыки, как два острых ножа, вспороли злодею брюхо. Громко взвыв, волк вскинулся на ограду, но убежать ему не пришлось: внутренности вывалились по эту сторону, матерый волчище рухнул по ту сторону ограды. Это он видел, когда мальчонкой пас свиней. Он настолько перепугался, что закричал лишь тогда, когда все было кончено. На крик прибежал отец с топором в руке - он как раз обтесывал во дворе оглоблю. Волк был еще жив, когда они к нему подошли. Он хорошо помнит его глаза, они горели, как два огонька, полыхали бессильной зеленой злобой и ненавистью, готовы были испепелить. Зверюга чуть приподнялся на передние лапы, ощерил свои страшные зубы, из пасти текла слюна. - Не гляди! - крикнул ему отец, и он отвернулся. Тут же глухо бахнул топор. Но что такое волк и его горящие злобой глаза по сравнению с чудовищем, которое сплошь покрыто панцирем, изрыгает живой огонь и дым, имеет вместо сердца нижний жернов, запросто сокрушает железо и медь! Велико твое могущество, господи, и удивителен сотворенный тобою мир, о котором повествуют черные письмена на белой бумаге! Одно дело - прочесть то, что уже написано, другое дело - написать. Библия - слово божье, но писали ее люди, пусть святые мужи, но все-таки люди. Переложено все это на язык здешнего края, гусиным пером на бумаге начертано, потом книга сделана. В этом смысле священное писание - труд людей. Эта мысль не дает покоя. Ему уже тридцать два, у него дети, и потому так неловко ему и перед самим собой, и перед семьей, когда он, зайдя как-то в амбар, хватает гусиное крыло, которым подметают закрома, выдергивает из него перо и прячет за пазуху. Из смеси сажи с железным купоросом у него приготовлена баночка чернил. И все начинается сызнова - преодоление себя, многотрудное дело, требующее отчаянных усилий. Загвоздка еще и в том, что рукописные буквы малость отличаются от печатных. В конце Библии, на внутренней стороне обложки, правда, имеется нечто вроде прописей, там его тесть, державший корчму, записал кое-какие долги: "Андре Педо ......... 3 коп. за пиво Ридо Лаузе .......... 12 коп. Ларратс Рида ......... 30 коп. Тэнно Эрма .......... 17 коп. Редик, сын Михкеля Лазо .... 2 Лисфунта Овса". Но тут есть далеко не все буквы, к тому же буквы прописные и строчные пишутся по-разному. И снова он со злости дергает себя за вихры, состругивает ножом с белой щепки неправильно написанное и, вполголоса чертыхаясь, опять берется за перо. Хочешь не хочешь, приходится признаться: да, рвения и злости у него хватает, а вот соображает он туго. Это злит его еще больше, подчас он ну просто падает духом. Нет, что ни говори, а письмо осилить куда труднее, чем чтение. И он вновь начинает все сначала. - Ты что тут делаешь, сколько щепок настругал! - говорит как-то жена, не замечая на столе баночки с чернилами и гусиного пера. - Надо, - односложно отвечает он, едва сдерживая злость. И вот наконец-то он отваживается: пододвинув к Библии выструганную дощечку с тщательно выписанными словами, он переписывает их на чистую белую бумагу на внутренней стороне переплета: "Я Карел Жена моя Реэт. Наши дети Матис Юрри Эдо. Весна пришла рано на Егорья березы оделись Листвой". Эта запись была сделана, когда стали сеять ячмень, в такой день сеятеля потчуют за обедом свиным хвостом, чтоб колосья ячменя выросли такие же длинные. Хозяин не уверен, помогает ли свиной хвост росту ячменя. Главное, конечно же, в том, как поле возделано, сколько в него труда вложено. Только трудом, работой на совесть вырастишь урожай. Однако и против старинного обычая хозяин ничего не имеет. Он берет из деревянной миски свиной хвост, и хозяйка подмечает, как муж при этом благодушно усмехается. - Дай бог осенью полные закрома, - тихо говорит хозяйка, и семья принимается за еду. РЫБАК И МОРЕ Видел ли ты когда-нибудь руки старого рыбака? Скрюченные от весел, огрубевшие пальцы не разогнуть и в гробу. Его звали Теэтель, это был бедный рыбак в бедном Яановском приходе. Рано утром, еще до рассвета, вот такими рыбачьими руками он сталкивал свою лодку на воду и шел на веслах выбирать мережу. У Теэтеля было еще несколько сетей, доставшихся ему от отца: невод для камбалы и донные уды для трески. Десятину улова он отдавал церкви. Его жена Мари и старший сын ходили на барщину. Младший сын и дочь, с волосами, от морской воды и солнца белыми, как чертополох, помогали ему вынимать рыбу из сетей и натягивать чистые снасти на вешала. Трудно жилось Теэтелю, слишком мало было у него земли, чтоб прокормиться, и море помогало скупой рукой. А дети росли, они хотели есть, и посконные рубахи уже не годились, нужно было думать о штанах и юбках. Лето стояло засушливое: солнце, как раскаленный красный шар, исчезало по вечерам в знойном мареве за лесами Карьяласма, а утром снова всходило на голубом небе, на котором не было ни единого облачка. Только роса поила каменистую землю. Но разве этого достаточно! Весной Теэтелю удалось получить несколько лофов зерна в обмен на отборную подледную салаку. Теперь время лова прошло. Когда же настанет осенняя путина, наверняка не будет ни одного покупателя, потому что в засуху крестьяне на материке берегут до последнего зернышка свои запасы. А на новый урожай во многих местах вовсе надеяться не приходится. У Теэтеля на его лоскутке земли вся ботва на картошке поникла, ячмень с вершок, так что навряд ли будет колоситься, а на чахлых стеблях ржи шелестели колосья с несколькими зернами. Трудно жилось Теэтелю, бедному рыбаку Яановского прихода. "Придется мне, видно, больше на море надеяться, - думал Теэтель, - если хлеба нет, так хоть рыба не даст голодать". И он ходил вместе с детьми ставить невод, и кое-что все-таки попадалось, хотя казалось, что засуха забрала из моря всю камбалу. По утрам рыбак, сутулясь, спускался с берега, тревога пригибала его к земле сильнее, чем самый тяжелый мешок с рыбой. Но как только отпотевшая капельками смолы лодка начинала носом резать воду в проливе, у Теэтеля распрямлялись плечи. Земля уходила от него, а вместе с ней - и земные заботы. Вместо них появлялась надежда, а это уже само по себе другое. Даже церковь и церковная мыза отсюда, с моря, казались крохотными. До тех пор пока под ним морская глубь, а над головой морское небо, нет над ним ни церковной, ни баронской власти. Вода свободна. Эта самая вода омывает и очень далекие берега, где живут язычники, которые ходят голыми, где цветы в рост человека и где бродят львы. Хорошо думать, что хоть все это где-то, на другом конце света, но по этой самой воде туда можно добраться. У воды свои законы, свой разговор, своя воля, согласно которой она раздает дары. У земли своя жизнь, а у моря - своя. На земле все происходит медленно, вот, к примеру, мыза, она переходит от одного поколения к другому, никто уже не помнит, когда ее построили. И церковь торчит здесь неведомо как давно, только пасторы меняются: один приходит, другой уходит. Правда, на земле растут деревья и зерно растет, если выдается урожайный год, и дети у Теэтеля растут. Но все это происходит неторопливо, глазом этого не видно, ибо таковы законы земли. А у моря жизнь другая. Здесь ты каждое мгновение видишь, как оно живет. Вот, опять же, к примеру: идет волна, она растет, набирает силу и потом, охая, опускается. Если день ясный, море сверкает, бесчисленные солнечные блики на нем меняются быстрее, чем вертушка вертится на ветру. Ты своими ушами слышишь, какой у моря голос: при каждом ветре он другой, в каждое время года - особый. Ты видишь, какого цвета море, и опять же: в каждое время года у него свои краски, разные они утром, в полдень и на закате, под облачным небом одни, под безоблачным - другие; в штиль или при ветре, когда с берега глядишь или из лодки, - всегда разные. И в каждом месте море другое: вода в Пискуском проливе отличается от воды у берега Соэла, у Мустъялаского берега море не такое, как в Ансекюла, где на песчаном дне водится камбала. Другое лицо, другое движение, другой цвет и голос. И дарами своими море награждает иначе, чем земля. В засуху она может просто отнять зерно, а в хороший год вернуть с лихвой, это так, а все же и здесь есть предел: сам сто не даст ни один злак! А в море может случиться, что оно сразу заберет не только рыбу, но и снасти, лодку и даже самого человека. Земле этого не дано, правда, она может медленно убивать, до смерти замучить. Море же бывает более снисходительным, и в гордом шторме более гневным, чем земля, ибо в нем сильнее движение жизни. Море иначе, чем земля, отбирает людей. Для него пригодны только умные, сильные, честные, чистые люди. Барон и бурмистр умеют орать на мызном поле, пастор - разоряться в церкви с кафедры, ну, а окажись они в море, - что тогда? Были бы как жалкие мочалки. Они боятся моря, потому что, попробуй они перекинуть трясущуюся ногу через борт лодки, море тут же превратит их в никому не нужные отбросы. А каких же недотеп, трусов, тщедушных хлюпиков носит на себе земля! Потому-то и распрямляются плечи у Теэтеля, когда он сидит на веслах в своей лодке и плывет по водному простору. Море возвышает его даже над бароном и пастором. Теэтель следит за ликом моря, он советуется с ним, спрашивает у него, взвешивает, на что он может надеяться, ибо надежды море никогда не лишает, даже тогда, когда земля уже ничего больше не обещает... Свободная вода... Земля с ее заботами отступает; наверно, именно поэтому Теэтель, этот бедняк из Яановского прихода, так любит море. Он даже сам не понимает, как велика и глубока его любовь. Стремление к свободе, силе и своеволию не дают человеку стать рабом. Правда, и у моря бывают свои беды и тайны, часто еще большие и еще более страшные, чем у земли, но эти беды и тайны не рабские. В самом деле, разве не могла в это знойное утро прийти Теэтелю в голову такая необычная мысль: а что было бы, если бы на земле действовали морские законы? Если бы налетел вдруг ураган и смел с земли всех, кто засоряет ее поверхность?.. Однако почему, собственно, речь идет о Теэтеле, рыбаке из бедного Яановского прихода? Да потому, что таких рыбаков, как Теэтель, на островах в каждом поколении были многие тысячи. И с таким же основанием можно говорить о мужчинах из Рауги или Лыэтса, Кяйна или Пюхалепа, Мустъяла или Ямая, обо всех рыбаках, чьи скрюченные пальцы не распрямлялись даже в могиле. Пусть же этот маленький рассказ будет моим низким поклоном их рукам и их сердцам, не ставшим благодаря свободному морю сердцами рабов. 1964 СТАРЫЙ СОЛДАТ Ох, я представляю себе, я просто знаю, как тебя забрили. В двадцать лет ты был высокий и стройный, как мачта, широкоплечий и румянки. Тебе выпал жребий, и когда всех парней поставили под веревку, твой рост оказался "как раз", так что ты попал в полк самой государыни императрицы. Ты покинул ваш старый дом возле можжевеловой рощицы, старшего брата и младшую сестренку. Все плакали: ведь двадцать пять лет! Ты больше не увидишь мать, это несомненно. А других - почти наверняка. Если ты и вернешься, то уже мужчиной в летах, ты уже не будешь помнить вкус пива в можжевеловом ковше, вяленой рыбы и хлеба, который, прежде чем испечь, начинили соленой салакой или куском солонины. Ты уже не будешь помнить родного сааремааского говора, чистых глаз девушек твоей родной деревни. Ты будешь говорить на чужом языке и не будешь знать ни одной песни своего края, воспевающей рыбную ловлю, жатву ячменя или сватовство. Когда ты, может быть, вернешься обратно живым, тебе уже больше не будут любы эти приземистые избы, сочно-зеленые можжевельники, берег в полосках водорослей. Твои племянники, дети сестры и брата, твои близкие и родственники будут чуждаться тебя. Ты и будешь чужой: чужой мужчина в мундире, с чужим языком, чужими песнями на устах. Ох, знаю, я знаю, каково тебе было в казарме в чужом городе, знаю, что по вечерам, когда ты лежал на нарах, в глазах твоих стояли слезы, они падали украдкой и в твой жидкий солдатский суп. Я знаю, каким способом унтер учил тебя русскому языку и военным премудростям, знаю, как бил тебя пьяный поручик. Я знаю, ох как хорошо я знаю, какая тебя тоска грызла по дому, твою бессильную злобу, твое отчаяние, знаю, как ты молил бога и проклинал дьявола. Я знаю, что значат марши по летней раскаленной степи, знаю, что ты испытал, когда впервые увидел горы, у которых на вершине никогда не тает снег. Дьявольскую усталость, пустой желудок, сон под влажной от росы шинелью - я все знаю. И все же скоро ты стал лучшим в батальоне: самым искусным в штыковом бою, самым быстрым в стрельбе, самым выносливым на марше, самым понятливым на занятиях по уставу. Я знаю, что тебя не раз хвалило начальство, что ты не раз получал в награду серебряный рубль, что ротный самолично наливал тебе в кружку водки. Я знаю, обо всем этом ты рассказывал сам, ибо ты живым пришел обратно. Ты проделал всю турецкую войну и вернулся: голова седая, вся грудь в крестах и медалях. Вернулся в свой скудный край, такой же скудный, каким ты его оставил, когда уходил, здесь ты женился и под старость у тебя были еще дети. Ты прожил так долго, что рассказанные тобою истории, пройдя через многие уста, дошли до меня. Ты снова научился родному сааремааскому говору, вспомнил вкус домашнего пива и рыбы, опять умел петь озорные песни. Медленно, правда, учился, но жизни тебе было отпущено девяносто лет, так что времени хватило. Постепенно стали туманиться воспоминания о казармах, о свинье унтер-офицере, о высоких горах, о синем Дунае и красивых черноглазых девушках, которые жгли, как турецкий перец... А все ж таки ты уже больше не был крестьянином: не научился пахать, не умел косить, не гнулся ни на картофельной борозде, ни перед барином... Да-а... Плевна, Плевна... Вся наша рота как один человек пошла... Ур-р-а-а-а! Турок, само собой, грудь в грудь: "Аллах, аллах, Мухамет!" Сам паша впереди всех, на ногах шаровары, нашенский генерал на белой лошади, золотая сабля наголо: "Тавай, ребьята, коли-и, бей врагаа!" Рота пошла вся как один: турка на штык и через плечо - плюх! Турок бежать, наши за ним, все - ура-а да ура-а! А он подрал в крепость и как пошел оттудова из пушек палить. Бух! Бух! Бух! Карнотид да сарапендлид так и летят (сарапендлид - это бомбы, в середине - свинцовые бобы). Наши стали падать: кого ранило, а кто уже больше и не встал. Генерал видит, что дело плохо, опять вытащил золотую саблю и кричит: "Тавай, ребьята, пока-азем им, тсорт побери! Периотт!" Крикнул, а сам с лошади валится, за грудь держится и ругается: "Тсорт, курат, турок ранил!" А меня манит к себе рукой: "Сандер, путь маладетс, иди сюда, памагии!" Я к нему, генерал мне золотой в руку и говорит: "Сандер, возьми моего коня и скачи во весь дух ко мне на мызу, сообщи супруге и дочери, что турок меня убил". Дал еще грамоту с печатью, перстень, кисет, трубку и золотые часы. Пришел доктор лечить, да ничего не помогло, чему быть, того не миновать. Вскочил я на коня и поскакал на генеральскую мызу. Генеральша прямо так с лица сошла, белее полотна стала, а барышня - та просто в слезы. На следующее утро собрался было я обратно ехать сражаться, но генеральша сказала: "Сандер, пассалуста, не уесзай! У нас так скучно, побудь с нами немножко еще, помоги дрова колоть и воду носить". Я как отрубил: "Вассе высокопревосходительство, у меня своей воли нет, я под командой. Должен ехать, турка надо бить, товарисси все там". Тут в кухню вошла генеральская дочка, на ней черное платье по случаю траура, сама милая, как булочка из веянки, глядит мне в глаза и эдак ласково говорит: "Сандер, правда, не уезжай, я сама напишу штабс-капитану, что мы тебя задержали. Будь нам обществом, в доме так скучно, когда мужчин нет". Так и остался у них. Генеральская дочка мне на фортепьянах играла, иной раз мы с ней рядышком на канапе сиживали, держали друг дружку за руки, в глаза глядели. Красивые у ней глаза были, такого черного цвету, будто смородины. Воротился я в полк обратно, сразу меня к полковнику. Он спрашивает: "Сандер, кто тебе разрешил отсутствовать? Гляди, как пойдешь под военный суд, расстреляем тебя!" А я барышнину записку подаю, читай, мол, сам. Полковник сломал печать, и глаза у него стали круглые: "А-ай, Сандер! Ну и маладетс, иди в свой роот!" Кавказ, вот это страна, там направо да налево не поглядишь, - глаза все норовят сверху вниз смотреть. Горы до того высоченные, что голова кругом идет. Турок за камнями, поди выгони его оттудова, стреляет в ответ, адское отродье. И мы тоже за камнями, из-за них и стреляем, все вжик да вжик, как турку только случится нос высунуть. Сидим день, сидим другой, только и знаем, что заряжаем да стреляем. У меня наконец душа закипела, и говорю поручику, вассе плагородие, так нелсаа, тавай в рукопасни! Только поручик был трусливый мужчина, сказал, что на то, мол, высшего приказу нет, будем дальше стрелять. Ну, тут уж я со злости без передышки стреляю, выстрел за выстрелом, аж ствол докрасна раскалился. Вдруг чувствую, кто-то меня по плечу тихонько постукивает. Я на задних-то ведь не гляжу, в раж вошел. А за спиной слышу: "Сандер, да перестань ты стрелять, война кончилась! Турок сдался, канете с ним, а ежели ты, Сандер, и дальше так стрелять будешь, может выйти неприятность, мы-де договора не соблюдаем, а я сам приложил руку к мирному контракту". Оглянулся: сам государь, в руке крест, хочет его мне на грудь повесить. Вскочил я, стал вахврунт: "Так тотсно, вассе величество, больсе ни одного выстрела, кончилась так кончилась!" Тут государь поприветствовал меня за руку, прицепил мне георгиевский крест на грудь и сказал: "Сандер, мы ваивали, как полоосена, теперь мосно отдохнуть. Пойдем ко мне на мызу, турок все равно долго мирным не будет, придется обратно на передовую идтить..." Хорошо у царя на мызе. Горницы просторные, красивые масляные картины на стенах. Половики в доме - одно загляденье, мягкие, босой ступишь, до чего хорошо, будто мох под ногой. Каждый день ел свинину с белым хлебом и штоф ягодного вина наливали запить. Коли ясная погода - гуляем по полям, по саду, глядим, как растут царские хлеба, каковы у него лошади и мелкий скот. Ну, его-то у царя, правду говоря, великое множество. Отимыйзаский барин по сравнению с царем все равно что бобыль! По вечерам играли в карты, на пальцах силами мерялись или как по-другому проводили время. Мало-помалу будто скучно стало, не привык солдат ничего не делать. Однажды государь пребывал в своей горнице для письменных занятий, писал там, а государыня принялась на кухне хлеб замешивать. А я в соседней комнате был, на софе лежал, дверь в кухню стояла отворенная. Государыня возле квашни, ко мне спиной, месила тесто. И тут я увидел, что она еще заманчивая женщина, пухлые руки, голые, так и мелькали, икры полные, белые, бедра пышные... Откудова только такая мысль взялась: дай-ка пощекочу ее легонько под мышками, и ничего она мне сделать не сможет, руки-то в тесте. Тихонько подошел к ней сзаду, взял да и пощекотал под мышками. Сперва она будто даже испугалась, потом поглядела через плечо и так любезно засмеялась, как меня увидала. Но тут вдруг раскрылась дверь царевой комнаты для письменных занятий, и пошла госпожа орать, прямо как полковая труба. Государь остановился на пороге, в руках грамота с печатями, покачал эдак головой и пальцем пригрозил; "Ай, Сандер, Сандер! Озорничаешь, захотелось госпожу пощекотать. А, понимаем, дело солдатское. Кончилась наша передышка, Сандер, видишь, гонец прискакал, привез тепесси, турок опять зашевелился. Ничего не поделаешь, Сандер, опять нам вместе с тобой на передовую отправляться и глядеть, что из этого выйдет..." Да. Стою я здесь и сжимаю в руках куски, отвалившиеся от твоего дубового креста. Прошло время, и ничего уже нет, кроме этих истлевших остатков. Не гневайся на меня, Сандер, за то, что я вспомнил здесь твои рассказы, они ведь не задевают твоей солдатской чести. Теперь я уже и сам воевал, встречался с "карнотидами" и "сарапендлидами", видел глаза идущих в атаку, отшагал бесконечные походные марши, спал на голой земле, укрывшись шинелью. И меня грызла тоска по дому, терзал голодный желудок, ожесточало неотвратимое дыхание смерти. Только вот таких историй, какие происходили с тобой, Сандер, после меня не останется. И не только потому, что ты служил двадцать пять лет, а я всего шесть. Правда, шутка жила и в эту войну, а иначе как бы мы могли справиться с пустым желудком, усталостью, страхом и смертью. Но то были совсем иные шутки, ибо совсем иной была сама война. В этом вся разница... 1964 ** ПРОСТО ДЕРЕВЕНСКИЕ РАССКАЗЫ ** СМЕРТЬ ЮЛИУСА Печальное начало у этой истории: позавчера, после обеда, между пятью и семью часами, Юлиус, среднего пола старый кот тетушки Ану, попал на шоссе под машину и скончался. Тетушка Ану похоронила трупик Юлиуса в саду, под старым терносливом, после чего пошла к себе в комнату и принялась читать Библию, как это положено, когда происходит что-нибудь из ряда вон выходящее. Однако ведь животное не человек, по нему долго не плачут, в особенности если это не корова, не овца и не лошадь, а всего-навсего кошка. Правда, Юлиус был последним живым существом в усадьбе, напоминавшим о тех временах, когда тетушка Ану еще не жила совсем одна. Он был как бы членом прежней семьи и одним своим присутствием скрашивал ей ее одиночество. С ним можно было поговорить, по-своему он все понимал, в спорах всегда признавал правоту тетушки Ану и был таким же чистоплотным, как его хозяйка. Он не шлялся по деревне, он лишь ел и сладко спал, как существо с чистой совестью. Когда играло радио, он сидел рядом с тетушкой Ану на диване и время от времени так громко мурлыкал, что даже музыку слушать мешал. Поэтому тетушке Ану так жаль было этого пятнадцатилетнего выхолощенного кота с серой полосатой шерсткой, она горевала о нем больше, чем обычно горюют, когда от несчастного случая погибает кошка. Тетушка Ану читала Библию. Нет, она не была религиозным человеком, в церкви в последний раз она была лет пять тому назад. А пастора - так просто терпеть не могла, этого мясистого молодого человека с молочно-нежной кожей, который не умел ни утешить ее, ни объяснить ей, почему так часто на долю хорошего человека выпадает тяжелая жизнь, а у других она течет как по маслу. Мало ли что в потусторонней жизни все становится на свои места и торжествует справедливость. Это же не значит, что не было того, что было. Взять хотя бы ее собственных детей. Ильмар окончил всего шесть классов, больше не захотел учиться, а ведь можно было бы. Пошел в город, подмастерьем к мяснику, еще до войны стал носить белый воротничок, купил костюм в магазине. Рослый, сильный мужчина, даже красивый, можно сказать, девушки как помешанные гонялись за ним, а когда Ильмар смотрел на пасущихся коров и овец, то все высчитывал, сколько можно выручить крон, если пустить их на колбасу. Матери это не нравилось. Коровы - они же все равно что люди; тем более что сами всех их вырастили и они все понимали, даже то, что у тетушки Ану бывало иногда тяжело на душе. У каждой коровы свое лицо, как и у каждого человека. У Пугу такое хитроватое, у Нети - широкое, дружелюбное, как и ее характер. У Роози было очень простодушное выражение, сразу по глазам можно было прочитать, чего ей хотелось и что она чувствовала. У Эсми, как у таллиннской тети Ренаты, глаза туда-сюда бегали, любопытная была и со всякими выкрутасами. Если какой-нибудь забор сломан и вика потравлена или еще какая-нибудь другая проказа учинена - значит, это наверняка была Эсми. Как же можно только о том и говорить, сколько за них дадут денег! Разумеется, тетушка Ану и сама понимала, что животных держат не за их красивые, бархатистые глаза. Но ведь у каждого животного есть душа, ну прямо как у человека, так что другой раз просто дивишься мудрости всевышнего. А вот Библия говорит, что у животных души нет. На этот вопрос у тетушки Ану свой взгляд, который подтверждают очень многие случаи. Ах, да, про Ильмара не додумала. Однажды он пнул Юлиуса ногой. Мать ему тогда ни слова не сказала, потому что это было, когда он приезжал показать свою невесту. Ну, что ж. Вся разодетая, черная, как жук, и румяная. Матери внимание оказывала постольку-поскольку. Ну, да тетушка Ану на это не обижалась, видела она, как невестка Ильмару ну прямо на шею вешалась. Даже за едой все время ему в рот и в глаза глядела. Они прожили целую неделю. Исходили все леса и пастбища, спали на чердаке. Молодице-горожанке все было в диковину. Дело молодое, конечно, медовый месяц. Чего же тут удивляться, что Ильмар забыл помочь матери заготовить сена для коров. Да, про сено он совсем забыл, а вот покойный Юлиус всю эту неделю ни разу не сунул в комнату свою квадратную котовую рожицу. Гляди-ка, ведь это прямо удивительно, но вот только сейчас пришло в голову: а что было причиной - то ли пинок, что он получил от Ильмара, то ли запах, который шел от невестки и заполнил всю низкую комнату? Говорят, правда, что у кошек плохое обоняние, но кто его знает... Да, давно уже Ильмар не приезжал, хотя у него своя машина. И третья жена. Эту тетушка Ану даже и не видала. Должно быть, гордая да богатая. Лаасуская Леэна, с которой они вместе на конфирмацию ходили, встретила их в городе, когда ездила туда вставлять зубы. Жена, говорит, вся в мехах, сапоги до колен. Маленького росту. Сама бойкая, лицо гладкое, совсем молодая. А видишь вот... детей у него ни с одной не было, хотя свой дом в городе, комнат много. В чем тут дело, кто знает. Навряд ли все его жены бесплодные или Ильмар какой-нибудь бессильный. Тут, наверно, должна быть другая причина... И смотри вот - у Ильмара все шло гладко, как по маслу: вернулся с войны без единой царапины, теперь свой дом, машина, целый выводок жен имел... А у Аугуста все пошло по-другому. У того совсем другая душа была, до чего же ему хотелось учиться. Все читал да читал, бывало, даже страх берет: заучится - и в голове помутится, как это с Доходягой-Робертом случилось. Когда Аугуст приезжал из школы, сразу в доме будто светлее становилось. Тут же в дверях обнимет мать, осмотрит стол и ящики - все ли старое да милое на месте, не появилось ли чего нового. На пасху, когда овцы уже окотились, Аугуст по полдня проводил в хлеве. Ясная голова была у него, дали ему возможность поступить в университет. Сколько уж там было денег дома, да он и сам зарабатывал. Только вот долго ли это продолжалось... пришла война, и в первом же бою пуля прямо в грудь - остался он лежать где-то в Великих Луках, среди развалин. Много там полегло наших парней, всех не упомнишь... Ну, да... Ага, про то, отчего это у одного все благополучно, а другой будто не предназначен для жизни. И почему это так часто именно хорошим людям с большой душой нет счастья? Библия про это не говорит или уж очень непонятно объясняет. Нет, нет... тетушке Ану оба сына дороги, только... ведь и Аугуст мог бы жить. Ей было бы кого ждать, потому что Ильмара она больше уже не ждет. А Аугуст непременно приезжал бы, мать это знает. Плохо получилось с Юлиусом, Аугуст, правда, этого кота и не видел, до Юлиуса были подряд два Аатса. Оба иссиня-черные, от матушки Рэдике принесли. О них Аугуст очень пекся. Леэна говорила, что Юлиус попал под самосвал сепаского Артура. Что же, он притормозить не мог, видел ведь, что кошка. Конечно, очень было глупо Юлиусу поперек шоссе идти. Ему приходила иногда в голову дурацкая затея отправиться через дорогу в можжевельник, птиц ловить. Это уже только от старости могло быть: у тебя же, у дуралея, один глаз был, какой из тебя ловец! В точности, как с мужчинами, когда они старыми становятся. Гляди-ка, вон оэскому Каарелу шестьдесят стукнуло, внуки уже большие, а он гоняется за лавочницей Мильдой, только держись. И какой от тебя, старого козла, толк молодой женщине, а вот охота показать, что еще мужчина! Ну, Юлиус, тот на свадьбы не ходил, а ведь тоже захотелось домой дичи принести. Есть не ел, а клал на пороге: гляди, мол, я тоже еще чего-то стою! Как вот прошлую пятницу двух мышей разложил на лестнице - хоть наступай на них. Так что же говорить про оэского Каарела, старики, пока живы, всегда ерепенятся, кому охота стать нахлебником. У кого хоть сколько-нибудь побольше зарплата, тот никак не хочет сразу на пенсию выходить. И у Юлиуса эти самые мысли в голове были. Ну разве можно говорить, что у животного нет разума! Жаль, очень жаль Юлиуса. Правда, Ристе предлагает котенка, да как-то не хочется брать, очень уж к Юлиусу привыкла. Весной надо будет посадить георгины на том месте, где он похоронен. Вроде как в память о нем, такой был хороший кот... И тетушка Ану закрыла Библию. 1968 НАЙДЕННЫЙ МЛАДЕНЕЦ Если тебе доведется когда-нибудь попасть в эту бухту, ты наверняка согласишься с тем, что она очень красива. Правда, здесь нет ни отвесного берега, ни песчаного побережья, ни живописных сосен. И все же бухта прекрасна своими берегами, где заросшими тростником, где покрытыми галькой, исполинскими валунами и умиротворяющим покоем, от которого сразу светлеет на душе. Если тебе доведется попасть в эту бухту, ты наверняка встретишь там человека, которого невольно сравнишь с той каменной громадой, которая лежит у самого причала, наполовину в воде, наполовину на суше. Просто потому, что человек этот удивительно большой и ничего другого для сопоставления перед глазами не окажется, - вот и сравнишь с этим валуном. Это мужчина семи футов роста, - он дородный и сильный, руки и ноги у него как будто вытесаны из бревен, а пальцы такие, что он никогда не мог поймать ими блоху. На могучей шее - мощная голова хорошей формы. Лицо у него румяное от морского ветра, от хорошей крови, весь он так и пышет здоровьем. Невольно представляешь себе, что, если ткнуть иголкой в его щеку, из нее, как из крана, брызнет кровь. Если этот человек пригласит тебя к себе, - а это он делает охотно, потому что он от природы гостеприимен и незнакомые люди редко оказываются в тех местах, - ты еще больше удивишься. У этого огромного человека очень маленький дом, много меньше обычной деревенской усадьбы. Правда, это и есть маленькая усадьба, но почему же входная дверь такая низкая, что хозяину чуть ли не на четвереньках приходится влезать в свой дом и двигаться в нем не разгибаясь. А когда он входит в третью, самую маленькую каморку, где сейчас живет его дочь, то там в полном смысле слова уже негде упасть яблоку. Однако нужно только посмотреть, как легко и ловко движется этот громадный мужчина по крохотному низкому дому, как все там на своем месте, так сказать, под рукой, и начинаешь понимать, что этому огромному человеку здесь очень удобно и уютно. Когда я впервые зашел к нему в дом передохнуть я с истинным наслаждением пил отменное холодное пиво, хозяин понял мое удивление и сказал: - Это очень старый дом. Его строил не я. - И с открытой улыбкой добавил главное: - Отец и мать у меня были маленькие, им здесь места хватало. А я к этому дому привык. И вообще - человек немножко похож на кошку: куда голова прошла, туда и весь пролезет. Человек привыкает к своему жилищу по-кошачьи... Не хочется в другое место уходить и старое гнездо разорять. Было очевидно, что для него эта речь непривычно длинная, ибо он очень по-деловому завершил разговор на затронутую тему: - А ты ведь хотел пойти рыбу поудить? Так я соберу снасти. Мы отправились удить, и нам везло, потому что и это дело он знал, как, наверно, все, за что брался. Выяснилось, что он еще умеет строить дома, складывать печи, а в армии он сапожничал. Но большую часть его немногословного рассказа я пропустил мимо ушей, потому что меня мучила бестактная и глупая мысль: как же это могло случиться, что у маленьких родителей (а он сам сказал, что и отец и мать у него были маленького роста) мог родиться такой исполин. Бывает, привяжется какая-нибудь дурацкая мысль и не дает покоя. Может быть, именно потому, что она дурацкая и совсем несущественная. Так было и со мной на этот раз. Я все думал, удивлялся и качал головой. Не мог же я спросить его самого, да и откуда ему было знать, если даже мудрые доктора наук точно не знают, что и как происходит с этими самыми генами и хромосомами. Когда на следующее утро я уходил от него и моя рука при прощании утонула в его огромной ручище, я еще думал об этом, но почти сразу же и забыл, как только оказался на дороге, которая шла между можжевельниками. И я еще раз открыл для себя, что можжевельник - чудесное дерево, что группы валунов могут быть очень декоративными, что вылезающие по краям дороги на поверхность куски плитняка, между которыми лиловеет чебрец, достойны того, чтобы их запомнить. Я думал еще о том, что человек мог бы сфотографировать памятью все пройденные им красивые места со всеми деталями и видеть потом только красочные воспоминания и красочные сны. И эти мысли вытеснили у меня из головы загадку: как это у маленьких родителей может быть такой гигантский сын. Однако недели через две эта проблема снова вернулась на повестку дня, как говорится, со всей остротой, когда я совсем неожиданно попал на пиршество по поводу то ли рождения младенца, то ли крестин к своим родственникам, живущим километрах в двадцати от этой бухты. Я оказался там к тому времени, когда гости находились уже в приподнятом настроении. Пиво было крепкое, еда обильная, разговор становился все громче, а мой сосед по столу, и к тому же дальний родственник, семидесятилетний старикан, все-таки не был доволен ходом дела. Он несколько раз принимался брюзжать, правда, из вежливости, вполголоса. - Какие же это крестины... Ну да, ешь-пей сколько влезет, а вот ничего не произошло и не происходит. Наверняка и не произойдет. - Как же не произошло? Ребенок же народился. Не у каждого мужчины это происходит, - отважился я возразить ему. - Подумаешь, происшествие! В прежние времена таких происшествий побольше было. Кое у кого дак излишне много... - блекотал старик, давясь от смеха, кашлял свистящими легкими и продолжал: - В прежние времена дети шли один за одним и всем справляли крестины. И пока они длились, все что ни то да происходило. Нынче детей - один, два и обчелся, так что и шума устраивать не стоит. Да и не происходит ничего на крестинах. Не происходило и происходить не будет, - упрямо твердил он. - Ну, а прежде-то что происходило, - подзадорил я, - ну, одни спьяну начинали драться, затычку из пива выбивали или какую-нибудь шуточную песню сочиняли, другие с ног валились носом в крапиву, да так и засыпали, ну, кто-нибудь там с девушкой спал, - только и всего. - Что ты, эдакое дерьмо, в прежних-то временах смыслишь? Не больше чем свинья в воскресном дне! - сказал он мне от чистого сердца и с явным удовольствием запил эти крепкие слова пивом. - А ты знаешь Большого Сейу? - спросил он. - Знаю, если ты имеешь в виду того, у бухты. - Ну да, того самого. Другого Большого Сейу у нас нет. У меня сразу возникла перед глазами та славная бухта, гигантская каменная глыба и исполинский мужчина, которого я сравнивал с этим камнем. И поскольку сейчас мне представился удобный случай обсудить эту бестактную и глупую мысль, некогда пришедшую мне в голову, я тут же, прежде чем разговор перешел на что-нибудь другое, спросил старика: - Как же это Сейу вырос таким большим, если у него и отец и мать были маленького роста? - Кто это знает, как сделать ребенка, чтобы был большим или маленьким. Да, отец и мать, оба у него были махонькие, от земли почти что и не видать, и дед и бабка такие же, а Сейу вымахал в целую лачугу. До него в семье было четверо детей и все девочки: и в длину и в ширину люди как люди, с лица и всем прочим девушки что надо, теперь давно замужем... Только отец страсть до чего хотел сына иметь, сказал, что, пока его не будет, не отступится он от этого дела и не отступился-таки. Может, оттого, что всю силу без остатка вложил в это желание, Сейу и получился такой большой... Старик еще такую штуку устроил: выспросил у старух как да что и под кровать положил топор. Может, и помогло, уж не знаю. Ну, да и растили его... мальчишка уже давно черта поминал, а она ему все еще титьку совала. Может, это подействовало, не могу сказать, а только вырос он громадный. Ты вот, человек ученый, скажи-ка, что на этот счет наука-то говорит, этот ваш тарвинисьм или кенетика? Гляди-ка, чем старик закончил, подумал я про себя, а в ответ промямлил, что, мол, это не моя область, я ее не знаю и что по поводу Сейу я и сам, признаться, в неподобающем направлении ломал себе голову. - Ну да, это наука больше по части ветеринаров да искусственного осеменения. Они про это учили. У нас скотницы на курсы ездили, их там тому-сему обучали. Одна баба привезла с собой книгу про разведение пород, я ей оттудова несколько вечеров читал. Очки у меня были хорошие. - А какое отношение Сейу имеет к тем, прежним крестинам? - напомнил я соседу его излюбленную тему, от которой мы с нашими генетическими рассуждениями ушли. - Отношение? Да с ним самим такая история произошла, какая нынче уже невозможна. Не может произойти, не происходит и не произойдет. Да будет мне дозволено вкратце пересказать историю, которая нынче не может произойти, не происходит и не произойдет. Итак, в тесном домике возле прелестной бухты после четырех дочерей родился наконец сын. Наверно, не стоит долго описывать, как радовались ему родители, особенно отец. Можно себе представить, как он усмехнулся, поглаживая топор под кроватью, и всех помогавших ему советом и делом старух созвал на крестины. Или то, как варили пиво, которое на этот раз должно было получиться особенно забористым (и получилось-таки, как потом стало очевидно). Крестины выдались на февраль, на самое холодное время. Земля была укрыта толстым слоем снега, как это бывало в прежние времена. Вы только посмотрите, каков у нас на севере можжевельник в феврале. Милые, такие же свежие зеленые деревца, доверху укутанные снежной шубой, а между ними сугробы, южные склоны которых уже плавятся на солнце. К вечеру они покрываются ледяной ноздреватой корочкой с крохотными сосульками, и на следующее утро все так искрится и сверкает на солнце, что лучше не смотреть. На полянках бегают по снегу нежные, как вуаль, голубоватые тени, перекрещиваются заячьи следы. А здесь по темно-синей тени кустов прыгает пташка. Сюда насыпалась хвоя - должно быть, наверху кто-то клевал можжевеловые ягоды, а рядом высовывается из снега дочиста обглоданная головка позднего чертополоха. Чуть подальше над снегом высится черная грудь древнего валуна, на сумрачные брови надвинута высокая снежная шапка. Если ты заберешься на него и посмотришь на северо-восток, перед глазами у тебя будет гладкий, как стол, затянутый льдом залив, а дальше, насколько хватает глаз, под ледяным покровом дремлет открытое море. Какой властный покой! Отдыхает земля, переводит дыхание море! И если бы не зимняя, отмеченная пучками соломы дорога, можно было бы подумать, что и люди под снежными крышами только то и делают, что отдыхают: топят печи, готовят еду и размышляют о том, что им удалось летом и что у них не получилось, рассматривают свои большие бугристые руки и обдумывают, какую же работу поручить им весной, когда море с ревом проснется, когда над полем опять заклубится на солнце пар, когда запахнут можжевельники, когда зазвучат самозабвенный любовный щебет и вскрики лесных и морских птиц, которыми наполнятся слух и сердце и от которых можно потерять рассудок. Однако у людей полного отдыха нет. Они делают свои дела, справляют праздники. Гляди-ка, по этой зимней дороге лихо катит вереница саней-розвальней. Это едут крестить малютку Сейу. От бухты до церкви четырнадцать верст. Можжевельники сверкают на солнце, заиндевелые лошади фыркают, и вовсю летит снежная пыль, когда на поворотах нога в сапоге или валенке касается земли, чтобы накренившиеся сани не потеряли равновесия. На последних дровнях двое веселых деловых мужчин, у них за спиной под старой полостью какой-то выпуклый предмет. После младенца, недельного Сейу, которого везут в церковь крестить, это самая важная вещь в санной процессии: бочка пива. Двадцатипятиштофная. Панацея от мороза. У церкви стряхнули с одежды солому, женщины скинули большие платки на плечи. Отец младенца направился к попу на дом, из пивной бочки вытащили затычку, и кувшин два раза обошел круг. Сваты чисто случайно нашли у себя за пазухой какую-то бутылку. И она пошла по кругу. Потом явился поп, и все направились в церковь. Между прочим, нужно упомянуть о том, что мать в церковь не поехала. Она еще не оправилась после родов, а поскольку все равно главная роль на крестинах принадлежит кумовьям, то малютку доверили им и отцу. Святое таинство крещения прошло, в общем, благополучно. Поскольку церковь была не топлена, поп согласился только побрызгать младенца. Он совершил помазание, нарек новоявленного раба божьего Алексеем (это и есть по-эстонски Сейу), прочитал над ним свои сказы и пропел песни. И кумовья вели себя достойно, хотя от пара, возносившегося из их ртов к покрытому изморозью церковному оводу, шел запах более сильный, чем от ладана. И только свечи в их сильных пятернях подозрительно дрожали. Одним словом, все шло прекрасно. Даже крошечный Сейу не кричал и слишком много не писал. С возвращением стали спешить, ибо путь был не близкий. Разумеется, прежде чем тронуться, снова приложились к противоморозному снадобью из двадцатипятиштофной бочки. Женщины на кухне у попа перепеленали крохотного мужчину и сунули ему в ротик тряпичную соску, чтоб он легче пережил наступающий голод (в это самое время за дверью поповской ризницы улыбнулся, наверно, еще целый подойник пива). После чего снова пустили по кругу кувшин. Потом еще раз повторили. Затем отвязали от коновязи коней и пустились в обратный путь, новорожденного отправили с кумовьями, потому что у них была самая лучшая лошадь. Все шло отлично. Февральское солнце уже давно миновало самую высокую точку своей короткой орбиты и теперь, когда кумовские сани въехали в знакомый можжевельник, быстро катилось под гору. Остальных не было видно, они на много отстали. Уже показался дом. Предвкушение теплой комнаты еще больше подняло настроение, и из саней послышалось воодушевленное пение про буер, который из-за мороза и тумана никак не мог попасть из Виртсу в Куйвасту. Когда кумовья дошли до слов: Шкипер бегал у дверей и орал на трех парней, - вдруг один из певцов замолк и круто остановил свою резвую лошадь. - А где же третий парень? Куда девался младенец? - взревел он. - Младенца нету! - Так и есть, нету, - должен был признать второй. - Нету его. - Вот ведь олух царя небесного, - ругался первый, - ты же его держал, ты и потерял! У меня вожжи были. Где младенец? - Значит, вывалился. Маленький больно, будто росинка... Я и не заметил... - Не заметил, - передразнил первый, - опять небось спал! - Как это спал, ежели я пел, - оправдывался второй. - Да ты и когда поешь, спать умеешь, - прикрикнул на него первый, и, нужно сказать не без основания, потому что второй кум до того спать был горазд, что однажды, накануне Иванова дня, когда ночи короткие, придя с работы, уселся за стол поесть и стал обсасывать лещиную голову и за этим занятием заснул. Поспит, пососет, опять поспит, опять пососет, пока утреннее солнце не застало его в таком виде за столом, с головой леща во рту. Ладно, куда ни шло, это бы и простить можно: человек усталый, головы у лещей вкусные, ночь короткая. На этот раз дело посерьезнее. Пропал младенец. Оба кума мгновенно протрезвели. Лошадь завернули обратно, уселись спинами друг к дружке, лицами к обочинам. Едут шагом, смотря изо всех сил, глаза из орбит вылезают. - Ей-богу вот, на этот раз я не спал, - оправдывался второй кум. - Я и вправду поспать не прочь, а только уж ежели гулянка, так я не сплю. Охота придет, так могу несколько суток напролет гулять, и ни в одном глазу сна нету. Сколько ни ехали, а младенца все не видать. У них аж внутри похолодело: хороши кумовья, дите потеряли! - Дальше уж быть не может! Когда петь начали, оно тут было, а вот как припев пошел: "едем, едем, не доедем", стал я такт отбивать, тут, видно, оно с саней и упрыгнуло... Едут дальше, а младенца все нет как нет. - Нет, уж тут он непременно должен быть, надо искать, не то мать может слишком близко к сердцу принять, - вздыхал тот, что потерял. - Молчи уж, старый сапог, - прикрикнул на него первый, и почти сразу после этой выразительной фразы сани стали. Оба мужчины, как подброшенные пружиной, выскочили из саней на снег и стали на колени у придорожной канавы. ...Ах, можжевельник, ты вечнозеленое чудо-дерево! В твоих мягких ветках, как в материнских объятиях, лежал ребеночек, так хорошо ты его встретил! Кумовья осторожно отогнули угол большого платка: дышит! Тихонечко прижали два холодных носа к розовой щечке: теплая! Даже тряпичная соска была крепко зажата у него в ротике и крохотная капелька слюны на крохотном подбородке не замерзла. Значит - все в порядке! К огромной радости кумовьев, найденный ребенок открыл свои глазенки с расширенными зрачками. Взгляд у мальчика был устремлен на зимний можжевельник, сверкавший и дышавший в алом свете заходящего солнца. Потом скользнул по замерзшему заливу и морю за ним. - Чего ты морозишь ребенка, сейчас же прикрой ему лицо платком, - командовал первый кум и повернул лошадь в обратном направлении, потому что вдали уже виднелись остальные сани. Вот теперь это была поездка! С песнями въехали кумовья во двор к новорожденному, с песнями внесли младенца в дом и вручили матери. Крошку Сейу после этого приключения ждала теплая грудь, а счастливых кумовьев - трехштофный жбан пива. История про то, как загулявшие кумовья потеряли крестника, стала известна в народе, когда Сайу уже ходил, - наверно, сами участники выболтали где-нибудь за кружкой пива. В тот вечер про это не говорили, только отец ребенка поинтересовался, почему это кумовья всего незадолго перед остальными приехали. Ведь на что ходкая лошадь у них была! - Ходкая - это да, да ей все до ветру ходить требовалось, - оправдывался ее владелец. - И каждый раз приходилось дугу сымать, чтоб колокольцы не звенели. Животное молодое, может испугаться и до конца не сходить... Так ведь и болезнь нажить недолго, - добавил кум, потерявший ребеночка. Кстати, на этих крестинах он и вправду трое суток, не смыкая глаз, гулял. Гляди вот - на настоящих крестинах всегда что-нибудь да происходило. А нынче ничего не происходит, не может произойти и не произойдет. Да где уж тут происходить, детей-то ведь мало стало. - А ты сам был ли на тех крестинах? - спросил я. - Само собой, с чего бы мне не быть. Я в ту пору еще парень хоть куда был. - А не был ли ты часом одним из кумовьев? - Не был, не был. С чего это ты вдруг спрашиваешь? - Да просто так... Можно ли верить старику, что такая история на самом деле произошла? И если произошла, не был ли он одним из кумовьев? Ладно, это в конце концов не так уж существенно, поскольку все кончилось благополучно, и если я правильно понимаю, то главная мысль всей этой истории заключается в том, что в старину пиво до того крепкое бывало, а кумовья - до того разудалые, что даже крестников по дороге умудрялись терять. Ну, а по нынешним временам рассказ этого старика можно с успехом использовать в целях антиалкогольной пропаганды. А все-таки от чего это зависит, что вырастают такие большие и умные мужчины, которые по-кошачьи, как сказал сам Сейу, любят свой дом? Согласен, наука, та же самая генетика, способна найти этому объяснение, но я больше склонен поверить другому. Быть может, оттого, что под супружеской постелью лежал топор? Или оттого, что и отец и мать так сильно желали сына и, желая его, берегли и любили друг друга? А может быть, оттого, что кумовья навеселе случайно потеряли Сейу в день его крестин и малютка оказался один на один с можжевельником, лежал в ветвях этого вечнозеленого чудо-дерева и разговаривал с дремлющей землей и белым снегом, а потом этот крошечный Антей - уже на руках счастливых кумовьев - смотрел на можжевельники, камни, на залив и на огромное море? Или, может быть, от всего этого, вместе взятого? Ведь какой-то фокус _должен_ здесь крыться, иначе не могли бы рождаться на свет такие большие, сильные и умные люди, у которых с самого рождения в ноздрях дыхание родного можжевельника. 1968 ОДА ГАРМОНИ - Это Освальд играет, до чего же хорошо. Прямо за душу берет, - говорит Антон и закуривает. Тихо в субботу вечером, и звуки гармони над маленькой бухтой ясно доносятся сюда. Там растут славные Молодые березки, колхозная молодежь опять поставила здесь качели и разровняла площадку для танцев. Позади березняка высится крутой берег, на его выступе каждый год в Иванову ночь жгут костры. Сейчас Освальд играет совсем простенький, хорошо знакомый, много раз слышанный вальс, под который так славно качаться на качелях. Заранее знаешь все взлеты и спады мелодии и просто глазами видишь, как Освальд сжимает или растягивает свою гармонь. И все это так созвучно удивительно тихому субботнему июльскому вечеру, этому можжевельнику, этому березнячку и этой бухте. Наверно, и Антону, если вальс берет его за душу. Мы сидим и молчим, нам просто очень хорошо. Чудесный вечер, играет музыка. Нетрудно догадаться, о чем сейчас думает Антон, сощурившись глядя на море и прислушиваясь к наивной мелодии старинного деревенского вальса. О своей молодости, конечно. В тринадцать лет - юнга на корабле. С первым рейсом попал в Петербург. Шкипер велел: поди в баню. Просто сказать - поди. Город большой, языка не знаешь, как ты эту баню найдешь. Беда, как говорится, ум родит. Навстречу попался русский мужик с седой бородой, под мышкой веник. С веником в церковь или в трактир не ходят, ясное дело, что старик направляется в баню. Мальчишка повернулся на пятках и пошел вслед за ним. Оказалось, что баня совсем недалеко. Ходил под разными флагами. Лондон, Гамбург, Марсель, Капшдат, Сингапур, Гонконг... Работа тяжелая, аж руки выворачивает, сутолока в портовых трактирах, резкий вкус незнакомых напитков, желтые, коричневые, черные женщины. Потом - боцман. Новые корабли, палуба под морскими сапогами то просмоленная, то грохающая железная. Женитьба, дети и опять море и тяжелый труд. Ох ты, чертова бедность, ведь не на шутку схватились грудь с грудью человек и море! Бедна же была ты, земля, если своих сыновей совсем еще мальчишками посылала в чужие моря, потому что не в силах была сама их прокормить! Или то была романтика далеких берегов? Море ведь умело манить и заманивало, как оно и сейчас манит юношей... хоть работа, и жизнь, и все прочее были чем угодно... только не этой самой романтикой. Антон покачивает седой головой в такт своим мыслям. А когда неслышными шагами подкралась старость, Антон купил здесь на сбереженные деньги крохотный участок, разбил сад, построил дом, в котором во всех комнатах из окон можно смотреть на море. Совсем неподалеку отсюда он родился, здесь и умрет. Здесь было начало, здесь будет и конец, хоть за свою жизнь много скитался по свету. Разве это действительно самое лучшее в мире место? Антон качает головой. Нет, не в этом дело. Есть на свете такие места, на которые никак не-наглядишься. А это все-таки свое. Место, где ты родился, родину не выбирают и не меняют. Это дается однажды в жизни и навсегда, навечно. С любовью к ней рождаешься, и так оно и должно быть, пусть хоть она бедна и заставляет тяжко трудиться. Такова воля этой земли, и ничто не может этого изменить. Ее _должно_ любить. Так думал Антон, устремив взгляд к морю и прислушиваясь к шелесту березок, и я не мешал ему, потому что нам обоим очень хорошо вот так вместе молчать и слушать, как играет Освальд. Освальд перешел на польку, потом на какое-то модное танго, потом опять вернулся к вальсу. - Жена, иди сюда, послушай тоже, - крикнул Антон в комнату. Она вышла и стала слушать. Потом их взгляды встретились, и у обоих по лицу пробежала улыбка. Наверно, в мелодии старинного вальса было что-то, о чем знали только они двое. Если подумать, то придется признать, что гармонь - лукавый инструмент. Ах ты, кудрявая, скольких молодых ты соединила на качелях, на толоках, на деревенских гуляниях, околдовав тело и душу! И только потом уже наступал черед церкви и органа, который считается королем среди этих инструментов. Правда, наверно, неуместно тебя хвалить, потому что инструмент ты не интеллигентный и, слушая тебя, трудно заснуть. Ты аляповатая и громкая, в тебе много оптимизма, но ты и коварная, а жизненная философия у тебя здоровая, позитивная. И так славно и призывно разливаешься над тесной бухтой, над березами и можжевельниками, будто и ты выросла из этой скудной земли, которую человеку должно любить. Эй, Освальд, не откажи, сыграй еще что-нибудь задиристое, тяни гармонь, чтоб распрямилась. Играй про березы, пахнущие субботним вечером, играй про молодость и любовь и вообще... про все... - Мать, - кричит боцман в комнату, - сходим и мы на качели, поглядим на молодых! И мы пошли. 1964 СТАРЫЕ ХОДИКИ Ничего нет в том удивительного, что Анне-Мари вышла замуж именно за Ильмара. Ильмар пригожий высокий парень, у него светлые кудрявые волосы. И много хороших качеств: он работяга и гармонист, не пьяница, не бабник. Правда, нос у него немного набок в левую сторону, но ведь мужской пол в любви и браке никогда красотой не мерят. Кроме того, Ильмар самый богатый в деревне парень, передовой механизатор, тракторист и комбайнер. Они женаты уже три года и счастливы. И ребенок у них есть. Дом новый, из белого кирпича, с мансардой, вода в кухне, на дворе баня. Перед домом растут штокрозы с махровыми соцветиями и просто настоящие розы. В прошлом году Ильмар купил машину. Счастливая чета, что тут говорить. Иногда, правда, если уж очень горячие дни бывают, их сосед, тяхвенскнй Андре, предостерегает: - Слушай, Ильмар, тебе небось даже бок согреть молодухе времени нет. Ты гляди, в старину говорили: молодка да картошка в поле - в одном схожи: что та, что другая хочет, чтоб ее обихаживали... Сам знаешь, ежели картошку, не прополоть да не окучить, так ничего и не вырастет, за ней ходить надо. Шутки шутками, но только на этой почве между молодыми размолвок никогда не бывало. Анне-Мари не искала на стороне "обихаживателей", когда случалось, что муж и ночами не слезал с трактора. Одним словом, все было нормально, как положено. Ничего не было удивительного и в том, что Анне-Мари усадила меня в чисто прибранной комнате, а сама, вежливо извинившись, пошла в кухню варить кофе. Стучала, гремела там, потом вернулась в комнату, постелила на модный журнальный столик дорожку, включила телевизор и завела беседу, как того требует хороший тон. - Красиво у тебя в доме, - сказал я для начала. - Больше всего восхищаюсь твоими полами, до того гладкие, что... - Да, с ними пришлось повозиться, - охотно объяснила Анне-Мари, - надо было обшить фанерой, прошпаклевать, загрунтовать и покрасить. Потом Ильмар достал польский лак, и мы еще раз покрыли. До чего же ядовитые у него пары, ужас как на грудь подействовало... - Зато красиво получилось, - ответил я и скосил глаза на телевизор, где шел научно-популярный фильм о растительности в тундре. Тут Анне-Мари встала, подошла опять же к модному низенькому буфету, достала из него две чашки от импортного сервиза, сахарницу, сливочник и серебряные ложечки. - Выпить хочешь? - А ты сама? - Нет, я не пью. Если только в обществе другой раз пригублю. - Выходит, я тебе не общество? - Вечером, когда Ильмар придет, втроем сядем, тогда, - ответила Анне-Мари. - А тебе я все-таки рюмочку налью. Из серванта появилась рюмка дымчатого стекла и бутылка "Будафока". Я выпил за ее здоровье, отхлебнул кофе, - нужно сказать: и то, и другое было отменно. Анне-Мари налила мне вторую рюмку. О чем ты будешь говорить, если видишь, что другой человек как сыр в масле катается. Вот когда что-нибудь не так или душа не на месте, тогда разговоров много. Ругаешь, доказываешь, стараешься найти выход. А о чем тут говорить, да еще с женщиной? Даже про глупость начальства, о чем неизменно говорят за кофе, нет смысла говорить. В телевизоре показывали, какие умные животные дельфины. - Что же теперь дальше у вас будет: дом есть, машина есть, ребенок есть... Кстати, а где твой наследник? Вот я ему конфет принес. Или у тебя уже их несколько? - В детском садике, а где же ему быть. Нет, для нескольких у меня времени нет, да и не запланировано у нас... Столько работы и всяких забот, что... Детский сад - хорошее дело. Гляди, вот у меня сегодня свободный день, а забот уже меньше, я в огороде много сделала. Ах, что дальше... Дальше заживем припеваючи, а что еще... Нужно наверху комнаты отделать, обставить их, холодильник купить, найдется еще о чем думать и куда деньги тратить... - Ну, это вам не так уж трудно. Ильмар ведь хорошо зарабатывает. - Да, неплохо. Весной и осенью больше денег приносит, свое хозяйство кормит, так что жаловаться нельзя. Сразу это не пришло. Сперва Ильмар работал в совхозе, денег было не густо, он пошел ремонтником, - все равно считал, что мало зарабатывает. Ну, потом опять вернулся в колхоз, когда там дела в гору пошли. Сейчас и правда вроде бы ничего. В телевизоре рассказывали, почему латиноамериканские страны оказались в экономической и политической зависимости от Соединенных Штатов. - У тебя ведь тоже неплохая зарплата? - спросила Анне-Мари. - Да, ничего, только в городе деньги не то, что в деревне, особенно если еще семья. - Ну, конечно, это понятно. Одеваться нужно лучше, харчи опять же дороже, - рассуждала молодая женщина. - Налить еще? Третья рюмка коньяка. Солнце уже совсем низко и отражается теперь в стекле эстампа, висящего над невысокой книжной полкой, между нейлоновыми гардинами. В телевизоре показывали соревнование пионеров в умении ориентироваться. Пью кофе, надломил печенье "Фантазия". В углу за моей спиной стали бить часы. Я невольно повернул голову и, наверно, вспыхнул от радости: это были старые ходики с розочками на циферблате и гирями в виде шишек, к одной из них в качестве дополнительного груза была привязана гайка. Единственная знакомая мне вещь в семье Каазиков, еще не замененная! Единственное, что - нет, правильнее будет сказать - кто был мне с детства знаком и мил! Здравствуй! Анне-Мари, заметив, куда я посмотрел, стала, оправдываясь, объяснять: - Да, верно, этот старый хлам совсем сюда не подходит. Повесили смеха ради, будто новые модные забыли купить. Я ничего не ответил, потому что мне стало как-то холодно и уныло в этой излишне чистой комнате, несмотря на то, что я выпил горячего кофе и три рюмки "Будафока". По телевизору начали передавать футбольный матч: московское "Динамо" - ЦСКА. Вечером я почему-то туда не пошел, хотя звали. О ЛЮБВИ - Нет, значит, уже Мари... Похоронили. Пусть земля ей будет пухом! - Да, - говорит Каарел, - уже год и восемь месяцев. С Иванова дня все ей неможилось, а до мартова все ж таки дотянула. Так что теперь мой черед. - Ну, чего это ты сразу так, - пытаюсь перевести разговор на другое. - У тебя и лицо молодое, и на ногу ты, кажется, еще легок. - Чего там легок - вокруг дома ковыляю. По осени лазил на крышу, конек стал подтекать. А сам думаю, какой толк чинить, скоро помру, черт с ей, с этой хижиной, навряд ли здесь кто другой жить станет. - Дом своего требует. Может, еще много лет будет тебя укрывать. - Нет, не думаю... Пусто стало. Спервоначала совсем было чудно: утром встаю, а плита не горит. Да откудова ж ей гореть, хозяйки-то ведь нету. Похожу по двору, опять иду в дом, и мерещится: Мари сидит на чурбаке перед очагом. Гляжу, нет ее, да ведь и быть не может. До того свыкся, столько лет кажный день видел, как она там сидит, в черепе и засело, что должна быть. Теперь будто попривык... Эх, да какое там попривык, а только... - Долго вы вместе прожили? - Сорок семь лет... - Да-а... А дети ведь приезжают проведать? - Юри часто бывает, у его как будто полегче работа, больше времени. Март приезжает, может, раз в три-четыре года, у девчонок - да какие уж они девчонки - свои семьи, дети на руках... У кажного своя жисть, свои заботы. - Пенсию из колхоза ты все-таки получаешь? - Получаю кой-какую. Да мне с этими деньгами и делать-то особенно нечего. Сыт - молока чуток колхоз дает, у его можно и мясо купить, салаку да хлеб в сельпо беру, картофель опять же колхоз сажает. Нет, в этом смысле забот нету, да только... Только... Да, это только: дом пустой. Мари уже нет с ним. - Понимаю. Ну да, это ведь нам всем предстоит, - добавляю я в завершение этой мысли и в то же время - в утешение. - Так-то оно так. Да ведь Мари-то меня моложе была. Думал: как помру, она меня в гроб положит, обрядит и в день поминовения цветов мне на могилу принесет. А видишь, вышло-то по-другому. - А теперь ты носи Мари цветы. Выходит, будто она похитрее была... - Женская хитрость, должно быть, - усмехнулся Каарел, - да я ношу. При жизни-то она сроду цветов не получала. Разумеется. Кто же дарил деревенской женщине цветы. Это уже позже, когда дети жили в городе и приезжали на день рождения, тогда привозили. Прежде и обычая такого не было - справлять дни рождения. Правда, когда они еще молодые были, Каарел, бывало, приходил утром с сенокоса поесть, в руке пучок алой лесной земляники, и отдавал ее Мари. Ягодки еще красивей были, чем цветы. Они садились на пороге летней кухни и вместе ели; и не так, что одна ягода тебе, другая - мне, а каждую делили пополам. Мари откусывала, вторую половинку съедал Каарел... Потом пошли дети, ягодки доставались уже им... - Эхма, - говорил Каарел. - Эхма, - отвечаю я. - Теперь пойду. Спасибо тебе за мед, за хлеб. - Самми да птахи - только и есть живого в доме, кроме меня. Да с ими не так уж много возни. - Спасибо тебе, спасибо и до свидания. Пойду, отыщу могилу Мари, поклонюсь ей и передам от тебя привет. Каарел не отвечает, он стоит посреди двора, заросшего травой и ромашкой, и кивает мне вслед. Он долго провожает меня взглядом, пока я иду между можжевельниками по дорожке, которая ведет к погосту. Мне так хотелось бы вернуться, посмотреть Каарелу в глаза и задать ему бестактный вопрос, как это умеют делать журналисты: "Скажи, Каарел, вот ты прожил со своей женой сорок семь лет, вы вырастили четверых детей, видели хорошие и плохие времена, знали радости и печали, ссоры и взаимную ублаготворенность, а ты любил Мари?" Могу побиться об заклад, что на этот вопрос Каарел не ответит. Не только потому, что это недопустимый, идиотский вопрос. Но и потому, что любовь может быть такой бесконечно естественной и безыскусной, что как-то неловко назвать ее этим громким словом. 1968 ДЕД И БЕЗНОСАЯ Безносая явилась в усадьбу Лаурияагу за дедом. Стала в изножии постели, спрятала спицы и сказала гнусавым голосом: - Идем, старик. Время пришло. Дед сощурил глаза и ответил: - Не командуй, старая карга. Я тебя, пустомелю, не боюсь. Садись, если хочешь. Безносая уселась на табурете, откашлялась и замолчала. - Где ты запропастилась? По правде-то говоря, ты лет на десять опоздала. Что тебе от меня за радость: в юрьев день мне восемьдесят шесть стукнуло. - Не твое дело, где я была, - проворчала Безносая, уставившись на свои опорки. - Видишь, дала тебе время. А теперь уже все. Вздохни напоследок и двинемся. - Я тебе сказал, не командуй! Я тебя не боюсь. И в Порт-Артуре не боялся, где ты на меня японцев наслала. А пермышленскую крепость помнишь ты, старая? Сколько там мужчин полегло, а я остался цел и невредим, даже царапины не получил. Так чего же мне сейчас-то тебя бояться! Пятерых детей вырастил, двух сыновей ты, подлая, отняла у меня в последнюю войну. Ни разу в жизни я не сидел на подсудной скамье, с честью возделывал землю, ту самую, куда мне теперь путь предстоит. Это тебе нужно меня бояться, старая ты карга, а не мне тебя! Безносая молчала, она искоса взглянула на деда и принялась вязать. - Ты ведь знаешь, старик, для меня все слова и слезы что с гуся вода, не больше чем мушиное жужжание. Хочешь - жужжи дальше, пока не довяжу. А только все, что ты там разглагольствуешь: мне, мол, тебя бояться надо, - это все чушь: я никого не боюсь - ни короля, ни доктора, ни министра, ни нищего... - Знаешь, что я тебе скажу, - повысил голос старик, - а меня ты боишься. Боишься, я тебе говорю. Ты не так глупа, как прикидываешься, должна бы сама понимать, что я-то не помру. Я просто уйду в землю, потому что устал и хочу спать. Я уйду в ту самую землю, которую возделывал, пока были силы. Ее возделывали и мои отец и дед, и их отцы и деды. Земля эта моя, а не твоя. Мои внуки будут иногда приходить меня проведать. А пройдут годы, и они последуют за мной. Земля не разлучает, она соединяет людей. Понимаешь ты это, Безносая? Сойти в могилу - не значит умереть. Безносая встала, сложила спицы и нетерпеливо мотнула головой на дверь: - Пошли, старик! Время вышло! - Чтоб ты пропала, - прохрипел дед, - сходи в город за какой-нибудь шлюхой! А я сам пойду! - И, не взглянув на оторопевшую Безносую, лаурияагуский дед крикнул в соседнюю комнату: - Внук! Когда тот наклонился над постелью деда, старик тихо сказал: - Сынок, я хочу уйти... Поставь воду для пива, из нее налей бадью, чтобы обмыть меня. Доски здесь вот, на чердаке, сам знаешь. Пусть придет Михкель, сколотит мне из них гроб. Созови всех родственников... всех до единого, и тех, с кем когда-то в ссоре были. Плакать не надо, прожито достаточно... Я хочу спать. 1968 КАК МЫ С МИХКЕЛЕМ ПИВО ВАРИЛИ - Ты уж не сердись на меня, - сказал Михкель, - а только пиво варить ты не мастак, ни черта ты в этом не смыслишь. Я надеюсь только, что глаз у тебя по крайней мере не дурной, не то бы вообще выставил тебя отсюдова. Ты знай молчи и подкладывай дрова под котел, ежели ты хоть на это способен. Я обиделся. Совсем замолчал и только подкладывал дрова под котел, на это я был способен. Вода кипела ключом, и каменная кода [летняя кухня в крестьянском дворе, в теплое время в ней готовилась пища и выполнялись другие хозяйственные работы] наполнилась сладким запахом хмеля. Должно быть, у Михкеля все-таки болела душа оттого, что он меня обидел. Немного спустя он снова попытался завязать беседу: - А ты знал старого Мякса? - Знал. - Ну, дак вот, он такое злое пиво варил, что только первые три дня его еще можно было пить, а ежели немножко дольше стояло, то делалось до того забористым, что оставалось только вон вылить, чтобы людей не губить. Один раз, я сам видал, старый Мякса идет по саду в обнимку с двадцатипятиштофным бочонком, а сам плачет - жалко ему драгоценный небесный дар под яблони выливать, а надо. На сенокосной толоке не допили, и такое свирепое сделалось, что у раннавяльяского Рууди после первого глотка глаза на лоб повылазили и так и остались. А сам давай руками загребать, будто плавает. Его тут же на телеге к дохтору отвезли; тот укол сделал и от нервов капли дал, тогда только руки у его успокоились и глазные яблоки стали обратно уходить. Дак вот, отнес старик пиво в сад и выпустил его под яблони. А сам слезы льет. Ну, ясное дело, жалко! Ведь истинно божий дар. Поглядел бы ты, как из земли дождевые черви повылазили. С такой страшной силой волчком завертелись, что у иных даже кожа на спине полопалась, - земля-то ведь каменистая. А яблоня, на которой прежде сладкие яблоки росли, после три года подряд до того кислющие приносила, что и свинье аж рот сводило! Вот какая сила была у пива старого Мякса! Только такого забористого делать нельзя, это убийственно. Нужно совсем совести не иметь, чтобы эдакое пиво людям предлагать. Михкель взял мешалку и стал заталкивать в кипящую воду всплывающий хмель, а сам уголком глаза поглядывает, как на меня его рассказ действует. - Да и вообще у старого Мякса было чувствительное сердце, человек он был с нежной душой, - продолжал Михкель, усевшись на чурбане. - Однажды, уже к весне, наелся он дома кровяной колбасы и отправился в лес, на работу. Вскорости ему понадобилось в кусты, ну... он и оставил там все, что съел. Только прежде, чем уйти, он рядом варежку положил. Вот до чего был деликатный. Я, конечно, не понял, в чем здесь заключалась деликатность. Михкель как будто только этого и ждал и с удовольствием стал потешаться над тем, какими тупоумными могут быть ученые люди. - Ты сам подумай, - объяснял он мне очень серьезно, - когда медведь весной, после зимней спячки, просыпается, он тут же до ветру идет, и там, где он сходил, следы будто от человека, поевшего кровяной колбасы. А наткнись кто-нибудь в кустах на то, что старый Мякс оставил, так может до смерти перепугаться, решив, что в лесу медведь. Дак вот, чтобы ясно было, что это не медведь, он и оставил там свою красную, пеструю варежку. Вот это называется деликатность. Я во все горло расхохотался. - Какой же смысл в этой деликатности, если в наших лесах вот уже триста лет медведи не водятся? Михкель смерил меня снисходительным взглядом. "Темный темным и останется", - видимо, думал он. - Вот это и есть настоящая деликатность, ежели оставляешь варежку даже тогда, когда медведя и в помине нет. Наверно, Михкель был прав. Он наслаждался сознанием своей правоты, о чем явно свидетельствовало его высокомерное посапывание. Какое-то время он не обращал на меня внимания. Потом пощупал жилетный карман и вытащил из него солидные, старинные серебряные часы на длинной цепочке. Он надел очки, открыл крышку, долго смотрел на циферблат, потом пробормотал себе в усы: - Хватит, парень, больше дров не клади... время вышло. Теперь бадьей займемся. "Сейчас или никогда, - подумал я, увидев Михкелевы часы, - я этого так не оставлю. Я ткну тебя в самое больное место". - Слушай, Михкель, это что же, те самые часы, что в кружке пива соревновались? Михкель сразу застеснялся, как остриженная овца. С притворным равнодушием он сунул часы обратно в карман жилетки, встал и, ни слова не говоря, вышел за дверь. "Ага! Поделом тебе, - посмеивался я про себя, - точно попал!" А история эта была такая. Много лет тому назад, однажды в зимние праздники - то ли на рождество, то ли на сретение - жизненные передряги собрали подходящую теплую компанию пиво пить. Текла бесконечная мужская беседа, горланили песни. Одни становились жалостливыми, другие - впадали в удаль. Как всегда. Потом мужчины начали хвалиться своими часами. У кого на скольких камнях, у кого куплены в Петербурге, у кого в Риге, у кого в Хельсинки или в Або. Купленные давно, еще до первой мировой войны, большей частью не ими самими, ставшие воспоминанием об отцовской молодости. В ту пору и отсюда уходили на строительные работы: ранней весной закидывали за спину мешок с харчами и отправлялись... Уж не знаю, в чью лихую голову пришла мысль научно испытать качество часов. Чьи дольше всех будут в пиве ходить, тот и победитель! В трехштофную кружку налили пива, сверили часы, каждый свои за цепочку по команде опустил в кружку... Не помню, чьи часы победили. Да, наверное, это и не было особенно важно. Было гораздо важнее, что появилось очередное бессмысленное занятие, незабываемое в силу своей неслыханности. Как говорится, это история давно минувших дней, но она продолжает жить, как легенда о том, какие удивительные идеи может рождать пиво этой скудной земли в головах степенных и очень уважаемых отцов семейств... То самое пиво, изготовлением которого мы занимаемся... Молчание. Только догорающие дрова потрескивают под котлом. Я знаю, Михкель долго не злится. Через некоторое время он приплелся обратно. Положил на окно термометр для ванны и стал что-то делать над бадьей. - Те самые... А что же я хотел тебе сказать?.. - забормотал он чуточку спустя. - Гляди, хотел ведь что-то сказать, да выскочило из головы... Я усмехнулся: уже забыто. Михкелю хочется поговорить, только он не знает, как приступить. С этой минуты мы вполне дружески трудимся над бадьей, в духе полного взаимопонимания. Под вечер мы поставили пиво бродить: все было проделано в точном соответствии с законами пивоваренного искусства, известными только Михкелю. Потом, на закате, мы сидели рядом на пороге летней кухни, курили и наслаждались радостью единодушно выполненного труда, но при этом сознавали, что главное еще впереди: как повезет? - С пивом хуже сердце болит, чем когда корова телится, - произнес Михкель больше для себя, - в такую ночь много не поспишь, когда пиво бродит... Дьявол их знает, эти дрожжи, не прежнее время, когда в бутылке от соседей приносили, нынче кто это пиво особенно-то варит. В колхозе разве только другой раз, на праздник. И правда, теперь уже пиво больше не варят. Все только нахваливают островное пиво, а найдется ли на Сааремаа хоть одно приличное чистое место, где его можно было бы получить за деньги! Скажем, какой-нибудь уютный старый дом, рига с чистым каменным полом, скамьи вдоль длинного стола. Сядешь и закажешь кружку пива, пьешь и радуешься. Глядишь, на стенах сети висят или старинная картинка, а ты о жизни размышляешь и чувствуешь, что ты дома. У латышей есть рижский бальзам, почему же у нас не может быть свое настоящее пиво? - Само собой, должно быть, - считает Михкель. - Да у нас нынче пить не умеют. Как возле кружки оказался, тут же и напивается. Какой ты там порядок наведешь? Пивные ларьки - это самое последнее дело, они бы только позорили наше пиво. - Так зачем же в ларьках? - спорю я. - Устроили бы приличное заведение, в рабочей одежде пускать бы не стали, запретили бы подавать пьяным. А если пиво крепкое, отпускать можно в меру, до литра. Михкеля эти идеи, по-видимому, особенно не трогают. - Пить не умеют, - повторяет он, - ты гляди: метсаскому Райво только семнадцать, а позавчера ходил по поселку до того пьяный, аж больно было на ребенка смотреть. В прежние времена за такое от отца ремнем доставалось, а что ты ему теперь сделаешь: пьет на свои деньги! Может, побольше отца зарабатывает. Молчание. Потом оба мы, как по команде, одновременно встаем и идем к бадье смотреть. "Ничего", - явственно говорит выражение лица Михкеля. Пена равномерная, плотная. Скоро пойдет бродить вовсю, пена так завертится, что клочья во все стороны полетят. Приятно пить еще не убродившее пиво. Оно теплое, как парное молоко, сладкое, густое оттого, что еще бродит, щекочет кончик языка, а на голову не действует. Михкель такое пиво особенно не признает. Он, правда, его пробует и причмокивает, но тут же высказывает свое суждение: - Еще младенец... Утром - тогда можно будет сказать, что из него получится. Солнце медленно опускается и наконец совсем исчезает - как раз между тем высоким можжевельником и большим валуном, которые виднеются отсюда над дугами. Удачное красивое место - нашло куда спрятаться, лучшего и не придумаешь. Теперь наступают июньские сумерки - прозрачные и живые, не такие мертвые и печальные, как осенью. Кажется, вот-вот раздастся голос коростеля, да только его больше не слышно: должно быть, искусственные удобрения и яды против сорных трав совсем изгнали с наших полей этих таинственных птиц. Между нами на дверном пороге кружка свежего пива. Пьем по очереди и молчим, так лучше всего. Из пустого в порожнее все уже перелито, и дело у нас сделано. За спиной в огромной бадье хрипит и сопит свежее пиво. "Еще младенец!" - сказал про него Михкель, но уже сейчас в этом шелесте и шорохе слышится поступь целого полка, целый, сонм великих и могучих мыслей, бессмысленных забав, удали и сострадания... Сопи, сопи, деточка, из тебя скорее, чем из Калевипоэга, вырастет муж, и уже через два-три дня вместо колыбели ты сможешь ломать дубовые бочки. Великая химия! А мы сидим молча и смотрим в сумерки Ивановой ночи, когда кажется, что можжевельнихи стали выше. В головах у нас, наверно, ни одной мыслишки, и это очень хорошо, ибо мысли ведь движутся и голова может износиться изнутри. На пороге между нами кружка пива. И она молчит. 1969 КАК МЫ С МИХКЕЛЕМ СВИНЬЮ ЗАКОЛОЛИ В этой истории пять действующих лиц: Михкель и супруга его Маали, Сассь и Юлиус, - последние двое колхозные шоферы. Юлиус - парень из нашего корпуса, гвардии сержант 27-го стрелкового полка, кавалер четырех медалей. Пятое действующее лицо - ваш покорный слуга. И роль его в этой истории более чем скромная, так что лучше уже не будем называть ни его воинского звания, ни номера полка, чтобы не позорить бывших однополчан и полковое знамя. История начинается с того момента, когда основные приготовления для осуществления предстоящего кровавого злодеяния завершались. В огромном котле в коде бурлила кипящая вода для удаления щетины. Михкель уже окончательно довел на точильном камне два изготовленных кузнецом ножа (длина лезвия семь дюймов, деревянный черенок с острой стороны лезвия охватывают медные блестящие полоски, сделанные из патрона). Посреди двора установлена подставка, неподалеку от нее - чтобы поднять заколотую тушу - тележные грядки. В кормушку налиты аппетитные помои, чтобы заманить свинью поближе к месту гибели. - Ты, Юлиус, возьмешь на себя главную роль. Я уже стар, и рука у меня ненадежная. А мы с Сассем пособим держать... Хозяйка, готова у тебя лохань, куда кровь выпустить? - командовал Михкель. Тут он взглянул на меня и явно был озадачен. - Ну, ты советом поможешь, - дал он мне весьма неопределенное задание. - Ты у нас больше насчет разъяснительной работы, - растолковал Юлиус, - призывай и вдохновляй. В кухне стало тихо. Юлиус уставился на стоявшую посреди стола еще не раскупоренную бутылку водки и произнес: - Когда человек идет совершать убийство, ему непременно нужно на что ни то озлиться. Как же это я иначе наброшусь на другого? В данном случае, скажем, на безвинную свинью. Что она мне сделала? Я ведь даже и знать ее не знаю, а Михкель мне говорит: иди, Юлиус, и убей ее... - А как же ты на войне-то убивал? - спросила Маали. - Ну, дак там ведь как-никак злость была, - рассуждал Юлиус, - там злоба брала, что немец тебя насильно убить хотел. Говорят еще, что пшено делало солдат лютыми. - С чего это? - удивился Михкель. - Ну, ежели ты столько лет подряд каждый день по три раза пшенную бурду ел и перед атакой тебе опять же пшенный суп давали, тут мужики уж совсем свирепели: обратно, черт дери, пшено! Шли в атаку и били немца вдребезги, гляди, мол, дескать, из-за тебя нам приходится пшенный брандахлыст хлебать. - В этой истории есть, наверно, свой резон, - заявил Сассь после долгот размышления, потому что мысль у него работала еще медленнее, чем он сам. На асе шутки он смеялся, наверно, один раз в квартал. - Ты, Юлиус, давай откупорь бутылку, чтобы сердце у тебя ожесточилось, - проговорила Маали. - Ну, знаешь, это разговор врага народа, - возразил Юлиус, - прежде чем забью, я вина в рот не возьму. Оно делает меня чувствительным. Как две-три рюмки выпью, так и начну брататься со свиньей. Вместе будем слезы лить, нет-нет, никак невозможно... Послушай, Сассь, а ты не мог бы меня обругать, от этого тоже другой раз сердце вскипает... - Как же это... Ни с того ни с сего, - недоумевая, пожал плечами Сассь. - Так ведь в большинстве так оно и бывает, что ругают не за дело. Ежели по делу, ну так выслушаешь да еще, бывает, и поблагодаришь, тут уж никакая злость неуместна. Помнишь прежнего председателя колхоза, старого Сарапуу. Перво-наперво он тебя выругает, виноват ты или нет, и только потом приступит к делу. Это называется "стиль руководства". - А в газетах по большей части наоборот, - возразил Михкель, - сперва в статье говорят про большие успехи, ну, конечно, встречаются, мол, еще и отдельные недостатки, и только тут начинают выдавать почем зря. - Долго вы еще будете панихиду служить, - рассердилась Маали, - время идет... давайте начинайте. - Правда, давайте будем выгонять свинью, - согласился Михкель. Все направились к хлеву, я нерешительно замыкал шествие. Свинья лежала на боку в чистом уголке своего закута и спала, веки с белесыми шелковыми ресницами были плотно сомкнуты. - "Все на свете мирно дышит, - стал декламировать Юлиус, опершись на загородку, - мир сошел на землю к нам". - Что ты ее беспокоишь, - сетовала Маали вполголоса. - Спит себе так сладко, бедное животное, не чует, что его ждет. - Маали высморкалась в кончик фартука. - Гляди-ка, вечор принесла ей чистой соломы на подстилку. Говорят, грязная, как свинья, а свинья - животное опрятное, там, где спит, никогда не нагадит, все норовит лечь, где почище. - Голос у Маали начал срываться. Михкель взял стоявшие в углу навозные вилы и хотел рукояткой разбудить свинью. - Постой, постой, товарищ, - вмешался Юлиус, - дубиной нельзя, животное может получить психическую травму! С перепугу психом станет, как ты такое мясо будешь есть! - Ну, дак ведь надо же разбудить. - Михкель был полон решимости. - Он же тут до второго пришествия проспать может, из борова свиноматкой станет, а мы жди. - Может, споем что-нибудь очень душевное, - предложил Юлиус. - Сассь, у тебя хороший дискант, начинай, ну, скажем, "Прошли мои денечки..." или что-нибудь в этом роде! - Чего вы дурака валяете, - рассердилась Маали. - Пришли сюда зубоскалить, над бессловесным животным измываться, а еще мужики! - Она открыла дверцу закута, подошла к борову и стала потихоньку чесать у него за ухом. - Чух-чух-чух! Чуваш, чуваш, рюшка, проснись! Вставай, вставай, открой глазыньки, вставай же, ну! - Вот это да! - из глубины своей большой души выдохнул Юлиус. - Гляди, каково борову живется. Кабы моя меня хоть раз таким образом разбудила! А еще говорят "свинская жизнь"! Борова заставили встать на ноги. Дверцу закута оставили открытой, все мы вышли на двор. Маали осталась его выманивать. От сознания, что близится развязка, мы погрузились в драматическое молчание. Юлиус закурил сигарету. Михкель водил глазами по сторонам: все ли в порядке. Боров не желал выходить из хлева, оттуда все еще слышались ласковые увещевания Маали. Мы молчали. Только Сассь вдруг фыркнул по поводу последнего высказывания Юлиуса. Наконец в воротах хлева появился боров. Яркий осенний день, казалось, ослепил его после сумеречного помещения. Он остановился на пороге: передние ноги уже на дворе, задние еще в хлеву. Маали нежно его подталкивала, пока он наконец не переступил порога. Тогда она проворно закрыла створы на засов. Боров явно понял, что происходит нечто небывалое, и тут же принял единственно правильное решение: он быстро повернулся и хотел тем же путем вернуться обратно. Но ворота были заперты. Он растерянно прижал пятачок к щели и принялся визжать. Наверно, его свиное сердце почувствовало, что готовится нечто решающее. Очевидно, и свинье бывает страшно, когда за ее спиной сожжены мосты. Я не знаком со свинячей психологией, но мне сдается, что наш боров теперь уже точно знал, что его ожидает, и демонстрировал нам, что он выше этого. Давал понять, что он выше своей судьбы. Не теряя достоинства, он повернулся, бросив на Михкеля, как мне показалось, презрительный взгляд, стал принюхиваться, прошел несколько шагов, остановился у торфяной кучи и пятачком стал рыть и разбрасывать торф. Будто ничего не происходит, будто ничто не предстоит... Несомненно, это было хладнокровное лицедейство, одурачивание окружающих. Маали стала подзывать свинью к корыту. Она было сначала пошла за Маали, но на полдороге остановилась и хрюкнула, сделала еще несколько шагов, взглянула на знакомое меню, но дальше не двинулась. - Так не дурная же она, - воскликнул Юлиус, - чтобы дать себя провести на горсти картофельной шелухи да на хлебных кормах. Маали, сбегай в сельпо, принеси торт и бутылку коньяку, поставь у корыта, может, тогда соблазнишь. - Чего ты орешь, - опять рассердилась Маали, - пугаешь животное. И чего вы все уставились, ровно деревянные истуканы, не обращайте на него внимания, оно же боится. Отойдите малость, когда подойдет к корыту, тогда и будьте начеку. - Ты бы попробовал методом убеждения, - обратился ко мне Юлиус. - Разъяснил бы, привел бы примеры из истории, что, мол, свиньи тем не менее все же шли к своим корытам... ну, да ты сам небось лучше знаешь, человек ученый. Свинья в конце концов и поймет, она, чай, не в лесу жила все ж таки современная свинья. Боров боком приближался к кормушке. Маали ласково зазывала его. Не меняя призывной интонации, она подала Сассю знак: - Чух-чух-чух! Сассь-Сассь-Сассь, иди, иди сюда, готовь петлю! Боров сунул пятачок в корыто, раза два без всякого удовольствия глотнул. Сзади к нему беззвучно подкрадывался Сассь, держа в руке петлю из обрывка вожжей. Я и Михкель с одной стороны, Юлиус с другой - осуществляли боевое охранение с флангов. Как только боров разохотился и первый раз с аппетитом проглотил еду, Сассь с неожиданной проворностью набросил ему на задние ноги петлю. Свинья присела и начала визжать. - Ну, прямо как в кино, - мимоходом комментировал Юлиус, он схватил с подставки поблескивающий нож, и вместе с Михкелем они обрушились на свинью. Мне оставалось только беспомощно взирать на них, ибо у свиньи на спине больше не было свободного места. Прижатая боком к земле, она истошно кричала. Маали отвернулась и зажала руками уши: - Во дает, не хуже битлсов поет, - пыхтел Юлиус, левой рукой сжимая дергавшиеся передние ноги животного, а правой - нож, и норовил найти подходящий момент, чтобы всадить его в свинью. Вот рука, державшая нож, отошла немного назад и потом с силой дернулась вперед... Конец! Но боров собрал последние силы и всем телом рванулся вверх. Нож скользнул и плашмя полоснул левую руку Юлиуса, на ней сразу выступила тоненькая полоска крови. - Дьявол! Ну, что ты скажешь! Нынче свиньи и те начинают устраивать свинские проделки, - процедил Юлиус сквозь зубы. Но это были последние слова, которые несчастный боров еще мог слышать, ибо нож нашел нужное место. Крик стих, и на траву закапала теплая кровь. С минуту еще мужчины держали борова, потом опять стало непривычно тихо. - Верная у тебя рука, Юлиус, - сказал Михкель, в то время как Маали заматывала тряпкой его раненую кисть. - Сильно поранился? - Оцарапался малость, - все еще кряхтел Юлиус, - но это и было нужно, как раз в меру озлился. Затем мы положили тушу на тележные грядки, словно на носилки. Потом с них переложили ее на подставку. Михкель сам выпустил кровь. Кипящей водой мы вымыли и острыми финскими ножами выскребли почившего. Затем последовала анатомическая часть, которую я здесь опущу. Соседняя хозяйка пришла помогать мыть и чистить кишки. К вечеру все было закончено. По старинному обычаю, Маали сварила в большом котле свиной рубец с картошкой, брюквой и капустой. - Помянем душу усопшего, - сказал Михкель и вытащил пробку из бутылки. - Ты, Юлиус, у нас за мастера, тебе первому и горло промочить. - Да, этих свиных душ на моей совести немало, на Страшном суде мне трудно, должно быть, придется: свои свиньи, твои, Маали, все они на моей совести. Велик мой грех. - Вряд ли тебя там за них спросят, - покачал головой Михкель, - даже кто людей убивал, и те не отчитываются. Думаешь, таких мало среди нас ходит. Живут себе кругом, как ни в чем не бывало. - Такие свиньи, эти убийцы, - бормотал Сассь, отрезая себе хороший кусок свиного сердца и посыпая его солью. - Тебе, Сассь, тоже хочется чего-нибудь сказать, да ты все невпопад говоришь, - корил его Юлиус, - не смей порочить свинью. Свинья по сравнению с ними - безгрешный ангелок. Человек - хуже всякого животного. Видал ты когда-нибудь, чтобы одна свинья убила другую за то, что та другого цвета, либо голос у нее не такой. А человек за это убивает другого человека, да вдобавок еще и его борова. - Если б еще только убивал, а он же его ест, - добавил Михкель. - Слушай, Сассик, не ешь ты сердце! - К Юлиусу снова вернулось веселое настроение. - Может, оно сгодилось бы для пересадки. Свинское и человеческое вокурат одно к другому подходит. Гляди, состаримся, купим в лавке субпродуктов замороженное сердце, завернем в тряпку и айда в Тарту, к профессору: вложи, мол, хотим еще пожить? - Да ну тебя, Юлиус, совсем у тебя язык без костей! - не выдержал Михкель. - Со свиным сердцем мало ли как дело может обернуться. Гляди, начнешь всякое пойло да помои есть, тебя и тошнить не станет, - свинская-то душа все принимает. А вино! Тут свиное сердце ни одной капли не допустит! - Вот когда настоящая жисть настанет, - улыбнулась Маали, - и кормить людей дешево, и никто, как свинья, не упьется. - Опять свинью поносишь, - рассердился Юлиус. - Когда это было, чтобы свинья да по-свински напивалась! Более трезвого животного на свете не сыщешь. В очередном тосте мы помянули убиенную и воздали должное кровяным колбасам. - Да, так уж оно водится. Короткая у свиньи жизнь, вся и радость, что беззаботное поросячье детство и... на том конец! - философствовал Юлиус. - А у человека, по-твоему, что она, другая? И у него она короткая и вся в дерьме, как рубашка у младенца... Все мы устали от возни и постепенно насытились, в кухне воцарилось ленивое безмолвие. И тут вдруг громко прыснул раскрасневшийся Сассь: до него дошли наконец наши шутки. 1969