Юхан Пээгель. Рассказы ----------------------------------------------------------------------- Пер. с эст. - О.Самма, А.Тулик. В кн.: "Александр Крон. Капитан дальнего плавания. Юхан Пээгель. Я погиб в первое военное лето". М., "Правда", 1990. OCR & spellcheck by HarryFan, 21 November 2001 ----------------------------------------------------------------------- ** СААРЕМААСКИЕ МОТИВЫ ** ПЛИТНЯКОВЫЕ ОГРАДЫ Столетия прошли с тех пор, как первый земледелец вдавил в землю рыльце древней сохи и встретился с вековечным врагом своим и будущих поколений - плитняком. Мелкий и крупный, а нередко и выползавший снизу целыми плитами, упрямо не давал ему возделывать землю. Стойкий пахарь с узловатыми мускулами вел с ними честный бой, как мужчина с мужчиной: грудью стояли они друг против друга. Вместе с этим коварным врагом завещал отец сыну поля, а тот, в свою очередь, дальше - своему. И идет эта тяжкая борьба по сей день. Камни возами возили с полей на скрипучих телегах с деревянными осями и повозках с железными обручами, волокли на дровнях, выковыривали дубинами, дробили взрывчаткой. И все равно соха где-нибудь опять натыкается на ребро известняковой плиты, и пахотная упряжка, дернувшись, останавливается. Повторяется поединок, начавшийся много веков тому назад. Кругом, куда ни взглянешь, - плитняк. Прилежные руки строили из него красивые здания, замки и башни для своих угнетателей. Хватало его и на фундамент для жалкой избы крепостного, и для стен его хлева. Из плитняка вырастали каменные изгороди у дорог и полей, ограды дворов. Неведомо чья рука положила первый камень. Нижние глыбы замшели, на верхних поздней осенью цветет светло-желтый петуший гребешок. Когда ограда проседает, мозолистые руки крестьянина кладут на ее гребень новые камни. Поэтому, когда я брожу меж каменных оград Сааремаа, меня не покидает чувство, что я вижу перед собой монументы, прославляющие великий труд. Руки многих поколений сложили здесь памятники усилиям многих поколений - неподвластный времени дневник тягостей труда, борьбы, терпения и мечты. На проселочных дорогах справа и слева сопровождают меня каменные ограды, упрямо твердящие, что борьба приведет к цели, как и дорога, которая идет между ними. 1946 ОСТРОВНОЕ ПИВО Медленно движутся мельничные крылья на морском ветру. Выцветший дощатый корпус тихо поскрипывает от нерадивого вращения большого зубчатого колеса, беспокойно бьется правило в опорных вилках. На ветряке старик размалывает солод. Весь в мучной пыли, он склоняется над лотком и ссыпает с ладони приторно пахнущие ячменные зерна. Потом по-стариковски слезает с лестницы о трех перекладинах и в нижнем ярусе сует руку в муку - оценивает: "Надо бы немного приспустить жернов". С достоинством, размеренно он трижды звонко-ударяет по клину. Потом опять проверяет. Бросает в рот несколько крупинок побольше и разгрызает их. Хорош солод. Будет отменное, крепкое пиво. От него еще жарче побежит по жилам молодая кровь, выше будут взлетать в танце юбки у девушек, громче зазвучат голоса парней. Оно заставит и стариков, усевшихся вокруг дубового стола, пуститься в размышления и рассуждения. Незавидный ячмень родится на Сааремаа. На каменистых и песчаных буграх он едва поднимается на пядь от земли, стойко выносит засуху, с трудом выбрасывает колос, иногда с двумя-тремя зернами. Часто стебель у него такой короткий, что его даже серпом не подхватишь. Тогда ячмень руками выдергивают из твердой, как камень, земли, горстями собирают до последнего жалкого колоса. Люди движутся, низко склонившись, глаза и рот у них саднит от пыли. Колосок к колоску, охапка к охапке, копна к копне. Складывают медленно, тщательно, как будто строят самую жизнь. Скудная здесь земля, мало она дает человеку, больно смотреть, как трудно она рожает даже эту малость! Поэтому было бы святотатством оставить на поле хоть несколько колосков. Как будто не умеют ценить скупые дары каменистой земли. Вот почему старик сам замачивает пивной солод, сам проращивает его на земляном полу в риге, укрыв белым влажным холстом. Сторожит и выхаживает его, как мать выхаживает младенца. Он и сушил его сам тоже в риге на плитняковой старой печи и сейчас размалывает в скрипящем на ветру ветряке. Потом, когда он будет процеживать сусло сквозь ветки можжевельника и ночью, боясь заснуть, в плитняковой парной кухне следить при свече, как бродит в бадье пиво, покрываясь клочьями пены, он сам станет похож на земного духа. Неторопливый, тихий и осторожный, но неотступно упорный. Таким же должно быть и пиво - благородный дар бедного зерна. И пить его нужно с достоинством, почтительно. Оно должно внушать людям уверенность в себе и уважение к тяжелому труду, давать им силу. На протяжении жизни многих поколений пивом чествовали сочетающихся браком, поминали уже преданных земле, благословляли новорожденных, которые, когда вырастут, так же будут трудиться - честно, упорно, не покладая рук. Нарвский фронт, 1944 ЭТА НЕОБЫКНОВЕННАЯ ЕЛЬ - Ну, говори же, что тебе видно оттуда, с вершины? - Много видно! Все видно! - Говори же, говори, что? Отсюда я вижу наш загон для скота и каменную ограду Саадуского поля с можжевельниками в воротах, и ракиты у ограды, и плакучие березы с поникшими ветками на пригорке, и этот пологий гранитный валун, с которого так здорово съезжать на заднице. А там подальше зеленеет еще не скошенный луг и сверкает пролив со всеми своими островками. Отсюда виден наш двор, сейчас, субботним вечером, мать метлой подметает его; вижу баню, а из трубы у нее клубится дым. Вижу даже старого золотисто-желтого петуха, махающего крыльями перед хлевом. И пес Самми спит на боку под навесом, на разогретом плитняке; белый живот под заходящим солнцем, пасть открыта, и язык высунут... - А еще что ты видишь? Ой... Открытое море вижу... Пятимачтовые корабли, смуглых матросов на реях, у них алые повязки на головах и медные кольца в ушах. И как они поют, слышу: будто большие волны шумят, только слов не пойму - они серьезные и тяжелые, как в бабушкиной Библии между дубовыми створками. А теперь я вижу город за морем. Вижу красные и белые башни, сверкающие колонны, которые золотит солнце. Посреди города ярмарка, и ясно слышно, как суетится и шумит народ. Вижу там шпагоглотателя в красной полосатой накидке, в одном месте продаются сладкие стручки, в другом торгуют шипучим лимонадом и желтыми шафранными булочками. Толстый колбасник с багровыми щеками и луково-желтыми усами стоит перед своей палаткой. Ух ты, какие колбасные кольца! Нет, ты только подумай, с колесо от кареты, внутри шпик, а сами - золотисто-коричневые. Ты смотри, утками-свистульками торгует продавец, похожий на потиского Йозепа, ой, нет, шейный платок у него совсем другой и нос не такой пунцовый. Он дует в уточку, она зеленоватая, небольшая. Разве ты не слышишь, какие мелодии он высвистывает на ней: это вот был "рейнлендер" [немецкий танец прирейнских земель], а сейчас "Сихем, где наши стада?.." [перефразированное из Библии: "Братья его пошли пасти скот отца своего в Сихем"]. Ой, да он вовсе не глиняную утку держит у рта, а красивого белого, как снег, лебеденка, честное слово, шея у него изогнута, а клюв красный, как стручок турецкого перца... - А сейчас я смотрю на юг, как и ты думаешь, что я вижу? - Скажи. Отсюда мне видна огромная жаркая пустыня. Беглый раб, бедняга, бредет среди песков, ноги в кровоподтеках, горло у него пересохло от жажды. Удастся ли ему спастись? Непременно удастся... Видишь, здесь в скале прохладная пещера, а в ней сочится родник, он дойдет до нее, окунет лицо в родниковую воду и будет долго-долго пить... Ух ты, до чего чистая и холодная вода, как в источнике у церкви, - помнишь, мы ее пили в день поминовения усопших, а потом еще нам досталось от мамы... Ой-ой, прямо волосы дыбом становятся: из пещеры выходит лев, он идет прямо на раба... Теперь уж ему не спастись! Несчастный, он дрожит и сворачивается клубком, закрывает лицо руками. Бороться бессмысленно, лев больше, чем наша старая Масса вместе со своим жеребенком... А знаешь, что теперь происходит: лев уже совсем подошел к бедняге рабу, но он сам хромает. Лев лижет раба и показывает ему свою лапу - она у него распухла, в ней огромная заноза, он никак не может сам ее вытащить. Он показывает лапу, а сам скулит от боли, раб его понял и вытаскивает занозу. Из раны брызнула кровь вместе с гноем. А теперь раб написал ему на рану... - Зачем он это сделал? Вот глупый вопрос, - рану же нужно промыть. Сейчас он отрывает клок от своей набедренной повязки и заматывает льву лапу. Лев благодарно лижет рабу руку и трусит в пустыню, и на его мохнатой морде улыбка... - А раб? Что с ним? - О, это длинная история. Лев потом спасет ему жизнь, когда раба бросят ему на съедение и лев его узнает... - Послушай, как же ты можешь видеть то, чего еще не было? Наверно, это одна болтовня. Ты все наврал... Молчание. А жаль. Так хотелось еще сказать, что на запад отсюда, с вершины этой необыкновенной ели, видится в море голубой остров с краснокожими жителями, в волосах у них торчат орлиные перья... А вот это уже не выдумка, это каждый может видеть: Самми проснулся, и мама ласково, но строго корит его за лень... ** БОЛЬ СЕРДЦА ** ЗАБРОШЕННОЕ ПОЛЕ Мы сидим во дворе на пригорке под старой березой с шершавым стволом, на скамье между нами кружка с пивом. И миска с вяленой камбалой, да еще старый столовый нож, с острым, сточенным, тонким лезвием. Им хорошо нарезать камбалу и хлеб, ведь и полкаравая домашнего хлеба лежит на скамье, между нами. Между нами лежит еще кое-что. Между нами лежат несколько десятилетий жизни. Пиво, хлеб и камбала нас сближают, ибо с раннего детства мы знаем их вкус, с которым, наверное, ничто на свете не может сравниться. Но нас разделяет время. Мне не пришлось за эти годы сгорбиться, собирая хлебные злаки, освобождая мережу. Я стал городским человеком. И это проводит между нами черту. Мне даже обидно, сосед, когда ты удивляешься, что я приезжаю навестить родные края, что мне не надоел ни деревенский хлеб, ни вяленая камбала, что мне нравится твое дьявольски крепкое пиво. Ибо ты не понимаешь, - а я никому об этом не говорил, - что сердце мое всегда оставалось здесь - на скудной земле моих дедов. Не теперешнее сердце городского жителя, а то большое, прекрасное и чистое сердце, какое бывает у человека, когда он молод. Потом сердце уже не то: оно уже испорчено. Человек уже научается немного приврать, ему уже льстят известность и похвала, ему нравятся деньги. Может быть, я не намного более грешен, чем все остальные честные люди, но того большого и чистого сердца, каким оно было в ту пору, когда я еще молодым жил в тех местах, у меня уже нет. И теперь я пришел сюда искать это большое, прекрасное и чистое сердце. Я не знаю, осталось ли твое сердце таким же, каким оно было у тебя, молодого. Наверно, нет, и на нем остались борозды, вспаханные жизнью. Мне известно, что иногда ты увиливаешь от работы в колхозе, что никогда еще ты не отказывался от вина. Черт подери, ведь не ангелом же мужчина рождается! Но оттого, что ты обеими руками держишься за землю, как и я когда-то в молодости, я не хочу вспоминать твои грешки, и я верю, я знаю, что у тебя все еще прекрасное, чистое сердце, гораздо более чистое, чем мое. Знаю заранее, что, когда опустеет эта кружка и еще одна и будет начата еще следующая, ты станешь рассказывать мне истории о том, как молодой ты каждый субботний вечер баловался в амбаре с очередной девушкой. Неизвестно, сколько в твоем рассказе правды, но все равно говори. Что эти проделки шли от чистого сердца и что в молодости ты был красивый, статный парень, я и сам знаю, и, по крайней мере, тут тебе не к чему присочинять. Я знаю, за этой темой последует длинный рассказ про то, как немцы сделали тебя возницей, и как ты со своим Мику отстал, и как сзади вдруг стали стрелять из пушек и немцы разбежались, и как один "русский" кавалерист схватил тебя, и как вы оба обомлели от удивления, ибо этот всадник оказался лаасевским Робертом, твоим крестником, которого в сорок первом мобилизовали в Россию! Замечательный рассказ, эффектным завершением которого был запрятанный в сетку с сеном лэхкер [сосуд, формой напоминающий плоский барабан, в котором крестьяне брали с собой на поле питье], - полный пива, и вы вместе с крестником выцедили его под грохот сражения и омерзительный свист пуль; с каждым годом, правда, грохот этот становится все оглушительнее и все громче свистят пули, а в остальном рассказ не меняется. Говори, говори, сосед Кусту. А история, рассказанная с самым чистым сердцем, будет напоследок. Это разговор про землю. Да простится мне, что об этом пишу, не в наших привычках выворачивать душу перед другими. Сама по себе эта история очень проста. Ты такой же колхозник, как и все остальные. И как у всех, у тебя тоже прежде была усадьба. И земля такая же, как у всех в этом краю: участок низины с жесткой травой и второй - в лесу, где трава сочная, которую животные охотно едят, пастбище на плитняке, поросшем можжевельником, и шесть гектаров пашни. Всего двадцать семь десятин, совсем не мало. Семья была десять душ, всем работы хватало, но и хлеба тоже. Нынче все эти поля давно заброшены, часть их пошла под пастбища (как и прежние луга, некоторые из них ты еще до колхозов сам пустил под культивированные), часть - под сеяные травы, правда, они дают не щедро, а все же несколько возов колхоз с них собирает. В лесу наскребают еще несколько, так что с этих бывших двадцати семи десятин кое-как живут зиму три-четыре коровы, сена им, разумеется, хватает. Остальные корма приходится добывать в другом месте. А прежде с этой земли кормились десять человек, животных я не считаю; ибо они созданы, чтобы служить человеку и земле, которая всем дала жизнь. Ладно, Кусту, ты ведь знаешь, какого труда требовали пашни и луга. Все делалось вручную. Сколько же стоило зерно с такого поля? Ведь его себестоимость была чрезвычайно высокой. Сейчас, мой дорогой, оно себя бы не окупило. Разве ты не понимаешь, почему колхоз осушает болота? Пройди громадные просторы полей машинами - и тебе легче, и хлеб получишь дешевый. - Как это, не понимаю! - горячится Кусту и со злости делает большой глоток. - Понимаю, черт тебя побери, а все-таки прежде эта земля десять душ кормила. И не только что кормила, но и учила. Правда, денег было маловато, но обходились. Все пятеро детей больше шести классов окончили. И сам я ходил в земледельческую школу. Все так, сосед Кусту, но вот осушили болото и низину с грубой травой, что здесь рядом, и теперь эта земля может накормить сто человек. Побольше будет. Да. Против этого Кусту не возражает. Это хорошо, что болото осушили. Он сам за это голосовал. Но почему прежние-то нивы не могут быть под злаками? Что, уж так много у нас хлеба, что старые пашни забрасываем и ходим, ищем землю помягче? Да, я не спорю. Но эти твои шесть гектаров земли здесь, в лесу, при усадьбе далеко от центра, с ними не стоит возиться. Понимаешь, это экономически невыгодно. - Вот дьявол, - опять горячится сосед, - двести пятьдесят лет было выгодно, а теперь невыгодно! Что она, трактора не выдержит? Или сюда с ним не подойти? Можно подойти. Если уже нельзя жать комбайном, то жнейкой-то все можно. Вполне. Или, черт дери, пусть мне дадут соху и двух лошадей, да я хоть нынче осенью за две недели вспашу эту заросшую землю и опять засею. Ты сам подумай, целая семья кормилась с этого надела, а теперь - несколько коров. Это что, по-твоему, ведение хозяйства? Болото болотом, с него мы ехвект уже имеем, а прежние наши лесные усадьбы? С них мы ничего не получаем. А таких усадеб в лесу тысячи. И еще куда богаче да лучше, чем у меня была: все наделы разные, будто шуба в заплатах. Я молчу. Это в самом деле проблема. Одним глазом смотрю на свои босые пальцы. Кусту занят тем же самым. С тарелки глядят на нас в упор прикрытые сероватым слоем соли объективно-критические глаза камбалы. И вдруг до меня доходит: проблема эта не только хозяйственная, но в еще большей мере психологическая. А не продолжает ли в тебе, Кусту, говорить дьявол частной собственности? Как это так, заброшены твои поля! Ну, конечно, именно здесь и зарыта собака, а общую широту колхозного размаха и перспектив его развития ты не видишь. И все же я знаю, что это не так. Ты не раз говорил, что не хотел бы возврата к старому времени, тогда было куда труднее, а теперь жить можно хорошо: сам сыт и копейка в кармане. Что же тогда у тебя на сердце, Кусту? ...Давным-давно, после большой войны, великого голода и чумы, когда весь остров вымер, из лесов и мшар вышли из укрытий немногие оставшиеся в живых. И с той поры в этих двух лесных усадьбах жил все тот же род: жадный до труда, шустрый, с живым умом и ловкими, умелыми руками. Уже девятое поколение, одно за другим. Девять поколений пахали эти поля, девять поколений отцов и детей приращивали новину, таскали отсюда разбросанные камни, выламывали плитняк. Девять поколений людей кормила эта земля, одевала и учила. В этой земле - труд девяти поколений, заботы и радости девяти поколений: свадьбы, крестины и похороны, изобильные годы и неурожайные, мечтания молодости, игра мускулов, осиливающих работу, старческая мудрость и поступь изнемогших ног. ...Они идут гуськом на свои нивы: горячий на слово прадед Каарел, борозды на его поле ровные, будто по линейке проведенные, в ячмене ни одного сорняка; за ним - веселый певец, дед Мадис, высокий, как ель, с огромными кулачищами; за ним - отец, с головой в снежно-белых кудрях... Все поколения, начиная с того гренадера. Они идут, подходят к этим пашням. В них - жизнь и труд этих людей... а пашни заброшены... Кусту, я понял, почему тебе больно: ты чувствуешь себя виноватым перед ними, потому что уничтожен труд твоих предков. Вот отчего тебе больно. Ты молчишь, долго-долго тянешь глоток пива и опять виновато молчишь: эта земля кормила девять поколений, теперь она кормит несколько коров. Это боль чистого сердца, нисколько в тебе не скулит чертенок частной собственности. Да, говорю я, сам не зная, что должно означать это короткое слово. Да. Кусту, а ты покажи своим предкам вспаханную целину, она наверняка в десять раз больше, чем твое прежнее поле. Покажи им тракторы, комбайны. - Покажу, покажу, - кивает Кусту, - я ими тоже немножко горжусь, потому что эти силачи - потомки могучих предков, в них труд и мучения тех... Да только... Он берет камбалу, срезает с нее сбоку блестящий от жира пласт и сует в рот... Да только... Ладно, ладно, не высказывай, городские в самом деле большей частью дураки, но я-то не настолько туп, чтобы не понять твоего сердца, потому что лучшую и чистую часть собственного сердца я нахожу именно здесь. Я тебя понимаю: пусть у нас не будет заброшенных полей, ибо: 1) это не только хозяйственная, но и психологическая проблема, 2) заброшенными полями мы оскверняем честный труд наших отцов. Ладно, еще разок приложусь к пиву, съем еще одну насваскую камбалу и пойду. Я в самом деле ушел. Сейчас я снова в городе и чувствую себя предателем, потому что я покинул Кусту с его ноющим сердцем. Но я не мог решить, как же теперь быть, и, следовательно, не мог ничего предпринять, чтобы осуществить свое решение. Так я и не могу сказать, допустимо ли это, чтобы у Кусту болело сердце теперь, когда у нас поднимают так много целинных земель. 1964 КЛАД Еле-еле плелся ванапаалский Лаас из трактира домой. Так ведь оттуда иначе и не пойдешь, ежели просидишь там все послеобеденное время. Просидишь и в кварте водки свои заботы утопишь. А что топить, у него не занимать стать: денег совсем нету, едва за аренду наскребешь. Кто тебе поможет? Никто не поможет, ни один черт на помощь не придет. Никто тебе просто так рубля не даст, даже копейки. А получать желают все: и барон, и церковь, и лавочник, и мельник, и этот самый дошлый пивной соловей-трактирщик. А для чего ты живешь? - вопрошающе развел руками Лаас посреди ослизлого проселка, по которому гонят скот. Только для того, чтобы макать картошку в салачный рассол и трудиться до седьмого пота? Рожать детей и их учить, как есть картошку с рассолом, на работе пересиливаться и как-то прожить такую же самую худосочную жизнь. Неужели в самом деле для этого? ...Гляди, до чего же сегодня хороша погода. Сентябрьское солнце уже совсем низко, скоро закатится за Вяльямяэ, за то самое Вяльямяэ, где мне завтра жнивье пахать. Хороши у нас на дворе клены осенью - один красный, другой золотой! Вроде бы раньше и не замечал их. До чего же будет жалко, ежели барон прогонит отсюда, надумает продать усадьбу кому другому! А орешник-то какой, просто загляденье, желтые листья кружатся и падают с него. Были бы это рубли - ах ты, леший, мигом купил бы Ванапаалскую усадьбу, чтобы этот гнилой пень убрался из нашей волости вместе со своей очкастой госпожой, длинной, как зимний сон кадарикской Вийу, и тощей, ровно колодезный журавель. А потом напился бы в дым вместе со всеми нашими деревенскими, до дна бы высосали этого кабатчика, а самого вахлака, этого мужичонку с желтыми собачьими глазами и вечно сопливой бородой, напоили бы до смерти. ...Да стоит ли вообще-то возиться с Ванапаалом, с его полями, на которых, как большущие серые быки, торчат груды камней? Были бы деньги, поехал бы в город, купил бы каменный дом: на окнах занавески и красные цветы на подоконниках. Стал бы заниматься извозным промыслом или сдавал бы комнаты разным городским шалопаям, а сам жил бы лучше, чем жук в навозной куче. Сидел бы в креслах и записывал бы квартирную плату на чистых листах в Библии, кажный день ел бы масло да мясо. И баба моя вошла бы в тело, и любо-дорого было бы на нее глядеть - чистая юбка, ситцевый фартук - на двадцать лет помолодела бы. Эх, вот это была бы жисть! Иной раз можно бы и в Ванапаал съездить, на телеге с рессорами, места родные поглядеть: на шее чистый платок, сам в воскресном кафтане, из кармана бутылка хорошей водки торчит... ...Елки-палки, как же эта кварта у меня вокруг пупа заплясала да в голову мне ударила! Гляди, какие мысли от баронской сивухи полезли, от такой-то малости! Зряшные мысли - у Лааса, да вдруг дом в городе... Понатужься-ка лучше, чтоб арендную плату осилить, она тебе так на плечи давит, что не приведи бог, потяжелее будет, чем самый большой каменный дом в городе Курессааре... Негнущимися пальцами распутывает Лаас лыковую петлю, никак не желающую слезть с вереи. "Надо бы крюк большой в кузне сделать, - мелькает в его пьяной голове, - с ним проще было бы запирать да отпирать". Эх, деньги, деньги... Они могут человека и с трезвой головой дурнем сделать, не то что когда ты под парами. Еле-еле ковыляет Лаас через двор по дерну: ромашка и крошечные цветочки птичьей гречихи засыпаны огромными желтыми листьями клена. Желтые-желтые, как десятирублевки... Э-эх, деньги-денежки... ...На следующее утро, с больной головой, он кое-как запрягает лошадь и отправляется пахать стерню. Но прежде он быстро заходит в камору, отыскивает в уголке шкафчика запрятанную там на "случай простуды бутылку и делает несколько глотков. Потом, уже в воротах, вдруг резко останавливается, как будто о чем-то вспомнив, озирается и мигом берет из-под навеса новую железную лопату. ...Борозда ложится к борозде, медленно и нудно. Иногда соха натыкается на камень, и Гнедой покорно останавливается. Это даже как бы своего рода событие, вносящее разнообразие в мерное течение черновато серой борозды, Лопата в другом конце поля, на валуне между кустами ежевики. Лаасу ужасно стыдно перед самим собой. Гляди-ка, ведь вчерашний денежный дурман не выходит из головы, выпитые для опохмеленья глотки будто даже еще силы ему подбавили. Потому что утром уже в воротах вдруг словно молния блеснула у него в голове: ведь на краю жнивья, между орешником и кустами рябины, находится Могильная гора, где еще во время великого голода и чумы хоронили людей. А на этой самой Могильной горе растет старая дикая яблоня. А под этой яблоней будто бы зарыт клад. Старая ванапаалская Эди - да будет ей земля пухом - говорила, что она сама несколько раз видела там синий огонь. А что, ежели взять лопату да поглядеть, правда это или одни россказни? Лаасу стыдно, он вообще-то не верит тому, что болтала старая Эди, а тут, смотри, ровно ребенок, захватил-таки с собой лопату. Не посмел бы взять ее среди бела дня из-под навеса, будь на дворе баба, да, к счастью, ее не было. Не решается Лаас пойти копать, ведь даже Гнедой над ним смеяться станет... А все же утопающий и за соломинку хватается. Ну, конечно, рублей с царем там нет, дак ведь и серебро, что ни говори, все ж таки серебро, ежели случится, что там в самом деле окажутся деньги. А ежели не они, так, может, какие вещицы, за них студент или какой ни то другой городской олух денег даст. Всего-навсего прошлым летом приходил один такой чудила к Тынуюрна и за старое сиденье и воловье ярмо двадцать копеек дал. Лаасу, правда, стыдно. Он останавливает Гнедого в конце борозды и долго и подробно объясняет коню, что ему, Лаасу, мол, нужно сходить до ветру, в лес... Потом быстро хватает с камня лопату - чтобы Гнедой не видел - и кидается в чащу, будто он уже несколько дней не ходил. Ага, дикая яблоня на месте. И с лихорадочной быстротой новая железная лопата режет рыхлый верхний слой земли. Хорошо, что из дому не видать Гнедого, который кушает на месте отаву. Вяльямяэ его заслоняет... Черт побери, да здесь до него уже рыли, сразу видать, что земля перекопанная... Гляди-ка, вроде уголь, в самом деле уголь... теперь опять пошли камни, так и есть... во, какой кусище плитняка. Тут бы лом сгодился, а то когтями приходится... Так! Опять вроде уголь и обломки костей вперемежку с землей, пара булыжников в аккурат для каменки впору будет - стой-стой, а во что сейчас уперлась лопата? Горшок, господи Иисусе - горшок! И, наклонясь, он устремляется в неглубокую яму, так что издали видна только его задница в серых штанах из домотканины и две веревочные подошвы с налипшей на них землей. Руками Лаас осторожно откапывает крошащийся глиняный горшок, который тут Же разваливается на куски... Но в горшке ничего нет. Тупо просеивает Лаас между пальцами обломки угля, среди них попадаются блестящие осколки стекла, и даже кусочек цепочки встретился, но ни одной монеты. И хотя Лаас никогда до конца не верил тому, что болтала Эди, все же он ошарашен. И снова горячая волна стыда заливает его пульсирующую голову. Вот дурень! Узнай кто-нибудь про это, и ванапаалский Лаас станет на всю волость посмешищем. Он клад ищет, ему легкой жизни в городе захотелось! Только в старушечьих россказнях таким способом богатели. Мужчины их словам не верят, один-единственный нашелся, который поверил, и этот простофиля - ванапаалский Лаас. Разбитый, пристыженный человек встает и со злостью швыряет новую, дорого стоившую железную лопату на дно ямы. Звяк! - отвечает она из ямы. Стой-ка! Ударься лопата о камни, она такого звука не издаст! Человек снова на дне ямы, снова его руки шарят в земле, и когда он теперь выпрямляется, на ладони у него ржавая железная закорючка. Новое разочарование. Тяжело садится человек на выкопанную землю и, низко опустив голову, начинает рассеянно скрести заскорузлым ногтем большого пальца найденную железину. Сквозь поредевшую листву дикой яблони проникают лучи сентябрьского, уже не раннего утреннего солнца. Они падают разводами на потертую одежду глубоко задумавшегося человека, и одно дрожащее пятнышко упрямо задерживается на предмете, который он держит выпачканными землей пальцами. Человек медленно поднимает тупой, ничего не видящий взгляд. Его взор, обращенный в себя, случайно останавливается на рыжем куске железа, которое золотит падающий сквозь ветви сдержанный свет осеннего солнца. Что бы это могло быть? Вернее, чем бы это могло быть, когда его запрятали в земные недра те, кто некогда жил здесь на каменистых холмах Ванапаала? Железная загогулина, видимо, от чего-то отломанная, к одному концу сужалась, и одно ребро у нее было тонкое, как лезвие. Внезапно тупое лицо осветилось улыбкой. Понял! Это же издавна знакомая изогнутая железка серпа, это пополам сломанный серп... Небось тебя и положили в таком сломанном виде в могилу к хозяину, когда тот то ли до времени, то ли под гнетом лет помер... Изогнутая железка серпа! Ах, так, значит, здесь и в давние времена обрабатывали поля, пахали борозды, бросали семена в землю и серпом жали колосья... И у них не было горшка с деньгами, чтобы дать его тебе с собой в могилу, и положили серп - орудие землепашца, - чтобы ты и на том свете мог честно трудиться на нивах. И Лаас смотрит на многосотлетний серп уже с иным, просветленным лицом, как будто он нашел ключ к пониманию вселенской жизни. Здесь жили люди, и наверняка они тоже работали на господ, и они видывали войны и чуму. Из поколения в поколение жили на скудной земле, может быть, и голод знали, растили детей, здесь жили люди, из поколения в поколение. Бывало, что деревни пустели, но все равно со временем каким-то чудесным образом в них снова появлялись люди, которые все так же гнули спины, чтобы жать созревший урожай. Терпели и умирали, но все равно жили - наперекор господам, голоду, войнам и чуме. Какой же смысл был в их жизни? На что они надеялись? Ибо на что-то они ведь должны были надеяться, жизнь-то у них была, поди, еще тяжелее теперешней. А на что надеешься ты, ванапаалский Лаас, когда тебе тяжко и неоткуда ждать помощи? Я надеюсь на землю и на труд. Я надеюсь, что моим детям будет полегче жить. Я надеюсь, что когда-нибудь настанут лучшие времена, что земля будет давать больше, а труда потребует меньше, что у каждого будет хлеб. Может быть, я этого не увижу, как не увидел человек, чьи руки держали когда-то этот старинный серп. Может быть, и мои дети этого не увидят. Может, это время застанут мои внуки или их дети, но однажды это время должно наступить, ибо иначе не к чему жить. Иначе не стоит пахать, сеять и жать, рожать и растить детей. Так думал ванапаалский Лаас одним чудесным утром, сидя на Могильной горе под ясным оком сентябрьского солнышка и держа в испачканных землею пальцах половинку древнего серпа, после векового сна снова оказавшуюся в руке землепашца. Лаас не спеша встал, бережно спрятал в карман портков лезвие древнего серпа, взял лопату и пошел обратно на поле, где Гнедой встретил его тихим вздохом, без всякой насмешки. Вечером Лаас как сокровище положил половинку древнего серпа на полку под окном, где у него хранились Библия и книга псалмов. Откуда же мне стала известна эта давняя история, если свидетелем ее в свое время был один только старый Гнедой Лааса? Думаю, что Лаас сам поведал о ней моему деду, когда они в далекие времена сиживали на рождество в нашей старой риге, пересказывали друг другу свои истории и тянули бесконечные озорные песни: жбан пива на середине чисто выскобленного стола и тут же, под рукой, деревянная миска с вялеными язями. Ибо в такие часы занимаются не только пустой болтовней: могучая хмельная влага настраивает на радикальное обсуждение всего мироздания. Ну что ж, я вообще не стал бы рассказывать эту старую историю, хотя в ней и без сегодняшней концовки, наверно, есть свое зернышко. Эта история вспомнилась мне, когда я нынче осенью случайно встретился в Таллинне с самым младшим внуком Лааса, Алексеем, или Сену, как его звали в деревне. Этот тридцатипятилетний здоровенный детина (по крайней мере шесть футов) в рубахе с городскими видами, надетой навыпуск, зевал на пороге сизо-синей будки. Рядом с дверью висело объявление, лаконично сообщавшее, что здесь, в точно указанные часы, производится скупка утиля. В окошечке были выставлены товары, даваемые в обмен: глиняные горшки, стеклянные стопки, миски, молочные кувшины и прочая дребедень. Я понимаю, что скупка утиля имеет немалое народнохозяйственное значение. Но меня больно задело, что сюда пришел искать клад внук Лааса, наследник того человека, который видел смысл жизни в земле... Разве ему, от природы наделенному телом и руками землепашца, способными выкорчевывать самые кряжистые пни, ни о чем не говорит земля Вяльямяэ, которую обрабатывали его отец и дед, его предки, начиная с незапамятных времен, все те, чьим местом вечного упокоения служит Могильная гора? 1964 РИЙА Моя двоюродная бабка Рийа (при крещении нареченная Марией) Саагпакк всю жизнь занималась крестьянским трудом, и работать ей приходилось больше и тяжелее, чем другим женщинам на острове. Ее мужем был Ийванд - беспомощный хлюпик и бездельник по призванию. Он предпочитал считаться коновалом, то есть ходить по деревне и холостить лошадей. Кто теперь уже точно помнит, часто ли Ийванда приглашали с этой целью, или много ли выхолощенных им жеребцов считало, что он их ограбил, лишив радостей жизни, - но обычно Ийванд отправлялся в свои ветеринарные походы, когда доводилось услышать, что где-то варят пиво. И всегда его оказывалось гораздо больше, чем жеребцов или баранов, тосковавших по коновалу. Так у Ийванда проходили бесценные божьи дни, будь то в пору унавоживания, или сенокоса, или вспашки жнивья. Рийа ругалась с ним, иной раз давала затрещину, а случалось - когда сердцу бывало уже совсем невмоготу - порола своего благоверного. Тогда сопливый Ийванд, от которого несло пивом, рыдал в руках у своей сильной жены, но от этого ничего не менялось. День-другой он корпел на работе, при этом волынил и канителил, как огонек в мокрых дровах, который не горит, не гаснет, потом опять дьявол его знает куда исчезал вместе с мешком, в котором носил инструменты. А Рийа гнула спину дальше, растила и обихаживала детей. Работа у нее всегда спорилась: поля были в порядке, скотина ухожена, комнаты прибраны. Позже, когда дети подросли, они стали помогать матери. Рийа уже не колотила Ийванда, совестно было наказывать отца на глазах у детей. В один прекрасный день - это было в последний пятсовский год [Константин Пятс (1874-1956) - эстонский политический деятель, занимавший в 1938-1940 годах пост президента буржуазной Эстонии] - Ийванд отдал богу душу. Рийа обмыла его, надела на него новый домотканый костюм, с полными слез глазами положила его в гроб, сколоченный соседом. Похороны устроила, какие подобают хозяину. На поминках пиво ударило людям в голову и развязало языки. Рийа, которая никому не рассказывала про свои домашние дела и не ходила по деревне в погоне за новостями, поняла по невзначай оброненным фразам, что Ййванд вне дома занимался не только холощением. Как раз наоборот, - он будто бы кое-куда таскался обзаводиться потомством: то один, то другой ребенок, то здесь, то там, мол, в точности Ййванд... Сперва Рийа разозлилась на покойника, потом махнула рукой - хоть в этом-то был мужчиной, мир праху его. Всю войну и все послевоенные годы Рийа одна везла воз. Она спасла сыновей от немецкой армии (за два белых билета отдала две свиньи и два раза варила пиво!), выучила их, выдала дочку замуж. Тут подошло время колхозов. Что тут скрывать: Рийа пошла в колхоз безо всякой охоты и радости. Всю жизнь одна ломала горб, содержала усадьбу в порядке, а теперь все отдай - и землю и животных. Начинай общую работу! Легко сказать! А если твой напарник окажется таким же слюнтяем, каким был ее Ййванд, откуда же возьмется урожай. Работать лень, а как есть, так в три горла. А ей-то, Рийе, боже милостивый, для кого стараться? Сыновья, как услыхали про колхозы, подались в город, дочка вместе с зятем - на большую землю. Много ли Рийе самой, старому человеку, нужно? Для государства, для колхоза, для всех, - это у нее в голове не укладывается. Так думала Рийа, когда шла в колхоз. А с колхозом у них сначала тоже была история. Не умел председатель справляться с большим хозяйством. Скот хирел, поля чахли, у людей пропала всякая охота работать, потому что за свой труд они ничего не получали. Прежняя Рийина пашня на вторую колхозную зиму осталась невспаханной. У Рийи просто сердце кипело. Она поставила конюху пол-литра, взяла из конюшни без ведома председателя двух своих бывших гнедых и сделала перепашку, потом пошла к председателю, за руку привела в амбар и накричала на него, категорически требуя семян. Перепуганный председатель, которого каждый день достаточно ругали сверху и снизу, велел выдать семена, еще не сообразив, в чем дело! Рийа посеяла рожь. И хотя время было упущено, рожь взошла на ниве у леса высокая, как стена. Потом и Рийа и председатель получили нагоняй за мелкособственнические инстинкты и прочее. А шестьдесят лофов урожая пошли в колхозные закрома. Однажды к Рийе пришла лаасиская Юули. - Ты, Рийа, к старости совеем ополоумела, - сказала она, начиная беседу. - Растяпа ты, вот кто, жить не умеешь. - Сердце болело, - ответила Рийа. - А у меня что, не болит, черт подери, - закричала Юули, - внутри у меня будто зверь когтями рвет, не дает спать, корка хлеба в горло не лезет. - Может, хвороба какая... - съязвила Рийа. - Хвороба, хвороба... Колхоз этой хворобе название. Работай в ем сколько хочешь, а нипочем не разбогатеешь... Все забрали, и не надейся, что тебе кто-нибудь обратно отдаст. Самой нужно брать, а кто не берет, тот сущий олух. Все воруют, скоро гвоздя в стене не останется... А ты, старая дуреха, сама отдала шестьдесят лофов зерна, на своей земле выращенного... Чтобы другим было что красть! Кладовщик смеется: он твое зерно продает и так на эти деньги зашибает, что лыка не вяжет... В тот вечер Рийа пошла на склад и избила пьяного кладовщика еще безжалостней, чем лупцевала покойного Ийванда. Тот байбак ведь как-никак в своей семье хлеб ел. Рийа, правда, постарела, но злость придала ей силы: она убила бы кладовщика, не вступись за него другие. Дело это открыто разбирать не стали: кладовщику стало стыдно, что его женщина отдубасила. И поскольку он был дружком председателя, его тихо, без разговоров, сняли с должности. Но в Рийе с этого дня будто что-то сломилось. Она перестала ходить в колхоз на работу. Правда, никто и не мог ее неволить, ей уже исполнилось шестьдесят лет. Она сидела дома, молча, сгорбившись двигалась по пустой усадьбе, в которой, как и прежде, все было в порядке и каждая вещь на своем месте, ее единственное общество составляли кошка, куры и овца с двумя ягнятами (один черный с белой головой, другой белый с черной мордочкой - я их видел). Я был на похоронах Рийи. Все говорили, что она умерла от сердечной боли. И у меня не было никакого основания этому не верить. Нынче в крупном богатом колхозе эту старую историю уже никто и не помнит. А ведь большие и чистые сердца всегда болели о земле, о труде, о зерне. Как наверняка и сейчас. 1964-1969 ОЖИДАНИЕ Незавидный домишко у Трийн. Низенький и старый; в бывшей риге сохранились еще несколько закопченных жердей, открытый очаг и рядом - крохотная плита. Та часть, где комнаты перестроены, там теперь они и живут. Сама Трийн и семья ее племянника. А в нескольких сотнях шагов от дома шумит огромное Балтийское море. Трийн без малого восемьдесят лет. Трийн - это частичка судьбы Сырвеской земли. Она была еще совсем молодой женщиной, когда море отняло у нее Тийдрека. Двести пятьдесят тресковых уд были у ее мужа расставлены в то воскресное утро, когда он вышел в море, чтобы снять их. Внезапно рванул северный ветер, и на следующее утро волны выплеснули на берег, где всю ночь прождала Трийн, опрокинутую лодку, а потом - и бездыханное тело ее мужа; она похоронила его в сухом песке на погосте у Ямаяской церкви. Кто знает, много ли она пролила слез, в Сырве случались и большие плачи. Вот уже тридцать лет прошло с тех пор, как их кормилец - Балтийское море - разом забрал с Тюрьюского берега тридцать шесть рыбаков... Трийн подняла двоих детей, мальчика и девочку, вырастила их, выучила, хотя это далось ей с трудом, потому что земли было совсем горсточка. Потом пришла последняя война. Сына взяли в Советскую Армию, Трийн пришлось растить его детишек - мальчика и двух девочек. Она растила их и ждала сына из России. Но прежде чем освободителям удалось с боем перейти Сальмеский мост, немец согнал всю деревню на паром и повез в Германию, в лагеря. Трийн, дочка и невестка - все втроем они пеклись о детях, им, детям, доставалась каждая мало-мальски съедобная крошка в лагерной похлебке, и все-таки двоих из них - обеих девочек - пришлось похоронить в чужой земле. Потом Трийн разлучили с дочерью и невесткой, ибо те были молоды и трудоспособны. Невестке позволили взять с собой единственного оставшегося в живых ребенка, их увезли куда-то в другое место, и с тех пор Трийн их больше не видела, - страдая от голода, душевной муки и несметных полчищ вшей, она изо дня в день ждала их обратно. Когда в лагерь вошли русские солдаты в серых шинелях, старые глаза Трийн искали среди них сына. И только вернувшись на Сааремаа, она узнала, что сын ее остался лежать на черном от сажи снегу в Долине Смерти, под Великими Луками. Тогда она взяла к себе в дом родственников, потому что нужно было жить дальше, а одной ей было не под силу. Прошло много лет. И однажды вдруг пришло письмо в конверте с полосатыми краями и чужеземными марками. Никто никогда Трийн не писал писем, и она сразу поняла, что оно от тех, кого она так долго ждала. И верно, письмо было от невестки. Внучатый племянник прочитал его Трийн. Да, они очень мучились во время войны, и она и Трийнина дочь, но после того, как обе они переселились в Канаду, теперь, слава богу, им живется хорошо. Невестка работает на фабрике, сын ее стал уже хорошо зарабатывать, теперь они собираются приобрести собственный дом, потому что долго ли еще парень будет ходить холостым... Машина у них уже есть... Потом пришло письмо от дочери: живу хорошо, я замужем, у меня двое детей, свой дом, машина... Если тебе, дорогая мамочка, что-нибудь нужно, напиши, мы пришлем. Когда Трийн слушала эти новости, глаза у нее были полны слез. Она рада, что они живы и все у них хорошо. Подумать только, и внук уже такой большой, что стал самостоятельным работником. В лагере он голодал, ходил лохматый и грязный, как половая щетка... На первое письмо Трийн не сумела толком ответить, все у нее перемешалось, снова нахлынуло пережитое, разволновало и сковало ее. С помощью родственников она смогла что-то написать. Письмо ушло, оставалось снова ждать. Пришли новые письма. Более длинные и более пространные. В них говорилось про знакомых, кое о чем ее спрашивали. Трийн диктовала ответные письма, они были по-женски детальные и в то же время толковые. Стали приходить посылки: тонкое белье, платья, вязаные жакеты, чулки, юбки, пальто, мука, сахар, жир, яичный порошок. Трийн просила написать, что она за все благодарит, но что она, мол, не ходит голая и голодная и что не стоит так тратиться на нее, много ли ей, старому человеку, осталось жить. И куда она пойдет здесь в таких дорогих тряпках. Ее внучатый племянник - дюжий рыбак, денег и хлеба у него вдосталь, и он не забывает старую Трийн, которая любит его детей и в доме которой он живет. Разумеется, Трийн приятно, что о ней помнят. А как же! Только ей больше хотелось бы самой что-нибудь сделать для дочери и внука. Письма и посылки продолжали приходить. Трийн радовалась, слыша и видя, что они там так хорошо живут. Но в ее письмах один вопрос так и оставался незаданным, и он как бы рвал те тонкие нити, которые эта переписка, может быть, могла связать. Почему они не возвращаются домой? Почему они не спрашивают, что стало с Сырвеской землей, где они родились и выросли? Почему дочь вышла замуж за тамошнего человека и у ее детей такие имена, что Трийн их даже выговорить не может? Разве они забыли, как плакали в Германии по своему домашнему закутку, как они тогда были готовы все отдать за одну-единственную настоящую сырвескую картофелину с соленой салакой? Но однажды Трийн все же велела спросить, не вернутся ли они обратно. Когда это письмо писалось, была весна. Трийн велела написать: "В Сырве весна и все здесь такое красивое". Большего она сказать не сумела, но в эту фразу она вложила все: и освободившееся ото льда Балтийское море, которое, вздыхая, лизало отвесный берег Охесааре, и березы в распускающихся листочках, и темный сосновый бор, где каждое утро куковала кукушка и под деревьями росло несметное количество анемонов и подснежников, и цветущие в тени акониты, и захватывающую дух картину ясного утра с холмов Карги, Мынту и Вийеристи. В эту фразу она вложила рокотанье моторов на рыбацких лодках и свежий запах рыбы и можжевелового дымка, тянувшегося от очага летней кухни. Она вложила в нее сухие плотные стежки тропинок в можжевельниках, возгласы белоголовых ребятишек и звучание родного сырвеского говора. Трийн знала: они непременно поймут, какова она - чудная весенняя пора на Сырвеской земле. И хотя в ответном письме не было ни слова о возвращении, сердцем Трийн все же почувствовала, что они, пока будут живы, не забудут весну в Сырве. Но все-таки почему же они не приезжают? Этого Трийн не может понять. Она встает по утрам и вдыхает знакомый морской воздух, каждое лето ее приветствуют знакомые птицы и ступни ей щекочет пряно пахнущий чебрец. Каждую весну она сажает под окном георгины. Она ест соленую салаку и камбалу с рассыпчатой картошкой, выросшей в песчаной почве, и запивает ее кислым молоком, она смотрит, как подрастают живущие в доме дети, и поет им старинные сырвеские песни. А когда Трийн умрет, ее похоронят там же, где похоронены ее отец и мать, ее деды и прадеды. Это родина Трийн. Скудная, железными прутьями судьбы истерзанная Сырвеская земля, но все равно это ее родина, она сердцем срослась с ней, потому что здесь Трийн родилась, трудилась, мучилась, мечтала и разочаровывалась. В этом ее богатство, а у них там такой земли нет. И не может быть. 1964 ВЛАДЫЧИЦА БАЛТИЙСКОГО МОРЯ В жизни у нас много такого, о чем мы совсем не думаем, мимо чего молча проходим, ибо считаем это само собой разумеющимся. Например, большинство людей только после смерти отца или матери начинают понимать, что их родители были людьми достойными и что при жизни они - увы - несмотря на всю заботу, ничего от детей не видели. Мы читаем во всевозможных книгах и видим в фильмах, какой она бывает - настоящая, большая любовь. А сами в нашей повседневной жизни живем с женой (или мужем) как бог на душу положит, и только когда одна из сторон грозит покинуть этот мир, мы признаемся себе, что ведь у нас в жизни была любовь. Или наш каждодневный хлеб. Мы привыкли всегда видеть его на столе, ворчим, если он не такой вкусный, как в Таллинне. А если бы он, упаси боже, исчез, мы со слезами радости сгрызли бы и черствую горбушку. Примерно так же обстоит дело с самой обыкновенной нашей рыбкой, салакой. С раннего детства мы едим ее: и свежую - жареную, вареную или печеную, и сырую - остро засоленную или просто соленую, или только провяленную и сваренную вместе с картофелем, иногда с жирной подливой, иногда и без нее. И если начнешь вспоминать, то видишь, что салака - такая еда, которая никогда человеку не надоедает. Только, может быть, до конца этого не поймешь, пока она стоит у тебя на столе. Я не говорю о людях, живущих на материке, ибо им слово "салака" говорит наверняка гораздо меньше и ассоциируется для них, как я нередко слышал и не раз читал, с каким-то прогорклым и вымоченным в соленой воде, жестким, как подошва, рыбным выродком, который вместе с хлебом жевали батраки у прижимистых кулаков, поденщики и бобыли. А если кому-нибудь в самом деле когда-то случилось есть салаку, так то будто бы была не настоящая. Салака - владычица Балтийского моря. Недопустимо, да просто и невозможно описывать Балтийское море, а тем более писать историю острова Сааремаа, не говоря о салаке. Она была непременной ежедневной пищей островитян. А люди, которые ее ловили? Каким способом, где, чем, когда? Что с ней делали, уже с выловленной? Обо всем этом можно написать много толстых книг, в которых тесно переплелись бы история, этнография, ихтиология, навигация, фольклор и, разумеется, языкознание. А во время наших диалектологических экспедиций как много нам приходилось слышать историй о ней - владычице Балтийского моря! ...Прежние двенадцативесельные салачьи баркасы, на которых гребцами были преимущественно девушки, а за шкипера опытный рыбак, совместная жизнь в прибрежных избушках в течение всей весенней путины. Предсказания улова, судя по морю, по ветру и другим признакам. Чистка улова (иными словами, потрошение), погружение в слабый рассол, вяление, засолка и, наконец, поедание соленой салаки или продажа ее. Истории о поездках с острова Муху в Вильяндимаа: на одних дровнях - бочки с салакой, на других - корм для двух лошадей, мешки с харчами для себя и запасные полозья (потому что полозья-то деревянные, они быстро стираются, их нужно брать про запас). Меняли салаку на зерно, мера за меру. Всю зиму вязали новые сети и мережи из своей кудели, скручивали из пеньки бечеву для подбора невода. Видите - это же целая область домашнего ремесла плюс соответствующие технические полевые культуры, как нынче говорят. Одна только терминология может дать материал для увесистой докторской диссертации по лингвистике. А ведь от тебя, салака, зависела жизнь семей, их благополучие, все было связано с тобой, владычицей Балтийского моря! Потом постепенно наступали другие времена. Моторные лодки, новые рыболовные снасти, рыбаки - предприниматели, поденщики. Беда, когда салаки не было, беда, если ее было слишком много, тогда удобряй ею поля... О сегодняшней ловле салаки, о масштабах ее, о приспособлениях газеты расскажут больше и лучше, чем я. Но владычица по-прежнему осталась владычицей, ибо именно она, эта красивая, нежная и чистая рыбка, помогает нашим рыболовецким колхозам выполнять план лова. Сегодня вокруг владычицы Балтийского моря - в том числе и в газетах - возникло множество проблем, по которым взяли слово рыбаки, поставщики, снабженцы и писатели. Нужно сказать, что многие вопросы еще не нашли решения, но уже сами проблемы свидетельствуют о том, каким важным действующим лицом в современной истории Эстонии является простая салака. ...В разгаре лета салаку, разумеется, не ловят. Поэтому мне пришлось в рыбацкой деревне купить в лавке банку салаки в томате. Вполне съедобная снедь, особенно на голодный желудок! Но почему-то эта банка напомнила мне сельского жителя, закованного в железные доспехи. Я открыл консервы, и мне вспомнились все те рецепты обработки салаки, которые сообщили нашей экспедиции любезные информанты, мне вспомнилось, как дома у нас, во дворе на травке, на чистой соломе или на плетенках вялились рыбки, вспомнился волнующий запах печеной салаки... и салаку в томате я сперва проглотить не смог... Мне вспомнился так называемый у сырвесцев "пютинг", когда предварительно провяленную салаку подвергают холодному копчению, вспомнилась вяленая салака, которую варят вместе с картошкой, вспомнился бочонок салаки в амбаре: стройные, как палочки, рыбки лежали плотно одна к другой (как салака в бочонке)... И салака в томате не лезла мне в горло, ибо, как говорится, я чувствовал, сколь велика была утрата. Ах ты рыба-рыбешка! История твоей ловли полна хлопот и труда, немало здоровья и пота ты стоила людям, немало ты погубила жизней. И, тем не менее, в историческом аспекте ты была намного вкуснее... Все-таки я съел содержимое коробки-панциря, потому что был ужасно голоден. И еще потому, что был исполнен благоговейного пиетета к салаке. Но и мое сердце, и мой желудок продолжали тосковать по настоящей салаке, той, исторической и лакомой. 1964 ** СТАРОЕ УХОДИТ... ** БЕГЛЕЦЫ В устье пролива задувал пронзительный северо-восточный ветер, пенил гребни грязно-серых волн, к самой воде пригибал заросли камыша. Сеялась частая, нудная изморось - ни туман, ни дождь. На крохотной голой отмели у плотной стены камышей, съежившись, приткнулись двое в синих промокших солдатских камзолах. Лица у них от голода заострились, веки от долгих бессонных ночей побагровели. Густая щетина покрывала подбородки и щеки, оттеняя выступающие скулы, из-под треуголок торчали свалявшиеся космы. Они посмотрели друг на друга, и их взгляды сказали без слов: все, хватит! Просидят они тут еще день-другой, и уже не будет сил уйти, и останутся на безвестном островке два костлявых трупа, каких немало осталось на обочинах бесконечных ратных дорог короля Карла. Они с трудом поднялись. На двоих они имели одну короткую пехотную шпагу да сошку от мушкета, - все остальное оружие они при побеге побросали. Есть тоже было нечего, скудный провиант давно кончился. Они двинулись в заросли камыша, все глубже и глубже проваливаясь в тину. Тошно лезть глубокой осенью в стылую воду. Пусть им и до того было холодно, однако промокшая одежда худо-бедно, а защищает тело. Вперед. Ледяная вода уже доходила до груди, зуб на зуб не попадал. Тот, что был повыше ростом и плечистее, шел, опираясь на мушкетную сошку, впереди, другой, пониже ростом, рыжий, брел за ним, по самые подмышки в илистой воде. Девять дней назад они вот так же в вечерних сумерках пробирались сюда, в укрытие, спасаясь от казацких сабель, убегая от черной смерти. Ветер время от времени доносил с того берега гарь пожаров, - это пылали селения на пути продвижения неприятельского войска. О том же говорило и рдеющее небо, - на нем то дальше, то ближе вспыхивало яркое зарево, чтобы затем постепенно затухнуть. Раз им даже показалось, что они слышат топот башкирской конницы, ржание лошадей, зычное гиканье диких всадников на большой дороге на том берегу. И плач женщин, на арканах из конского волоса уводимых в неволю. Они приближались к берегу. Пролив между отмелью и берегом неширок - саженей пятьдесят-шестьдесят, не более, и не настолько глубок, чтоб утонуть. В этом они убедились, когда шли сюда вброд. Рослый, с мушкетной сошкой, что шел впереди, был швед, и звали его Бенгт, другой был из здешних и звался Матсом - имя, известное и в Швеции. Бенгт, сын шведского батрака, вот уже двенадцать лет как в строю, Матса же забрали в рекруты три года назад в приходской корчме в Каркси. Пошло мелководье, и наконец-то оба путника, по грудь мокрые, выбрались на берег. Они знали, что и эта земля никакой не материк, а тоже остров, только большой, что есть на нем много селений и даже один город, который из-под шведской короны только что перешел под власть царя Петра. Короткий осенний день клонился к вечеру. Серое, отяжелевшее от дождевых туч небо низко нависло над землей. Резкий северо-восточный ветер бил промокшим до нитки солдатам в спину. Как бы там ни было, надо идти дальше, поспешать, авось и встретится пристанище, где можно согреться, пока не иссякли последние силы. Версты на полторы перед ними простиралась луговина, поросшая редким можжевельником, за ней чернел облетевший лес. Молча, то и дело спотыкаясь, надсадисто дыша, не замечая, как с одежды стекает вода, как хлюпает в сапогах, тащились они через пажить. Только раз они приостановились: путь их пересекала растоптанная хлипкая тропа. Не стезя мирного времени, нет. Ее проложил поток вражеского войска, растекшийся с главной дороги в поисках добычи. Где-то верст через десять рыскающие отряды, наверное, снова повернут на большую дорогу, которая, если смотреть отсюда вправо, ведет к острову Моон, а с другой стороны выходит к укрепленному городу Аренсбургу, который теперь, как известно, занят русскими. Едва дойдя до опушки леса, они под первыми же деревьями со стоном повалились на мокрые листья. От одежды шел пар, сердце стучало, как молот, казалось, оно вот-вот выскочит из груди. Смеркалось. Облетевшие кроны дубов, тонкие голые ветви берез и ясеней ровно шумели. Еще можно было различить стволы и кусты, еще можно успеть дойти до какого-нибудь жилья. Подъем, вперед. Куда? Этого они не знали. Даже Матс, который хоть и был родом из здешнего края, да не из этих мест. Тяжело дыша, едва волоча ноги, почти теряя сознание, двое беглецов шли по осеннему, полному мрачного гула, ровному редколесью острова Эзель, петляя между раскидистыми дубами и купами орешника. Тут они остановились в третий раз - тропинка. Она протоптана людьми, она куда-то да приведет, в какую бы сторону по ней ни пойти. Бенгт, швед, повернул налево, Матс молча последовал за ним. Еще до наступления ночи тропинка привела их к хутору. Они остановились перед жердяной изгородью, у перелаза. Хутор избежал пожара. Его, очевидно, заслонил лес, во всяком случае, он чудом уцелел. Длинное строением слева горницы, посередине жилая рига, справа гумно. Через двор - баня и летний загон для скота. Гнетущая тишина. Ни звука, ни запаха дыма. Беглецы посмотрели друг на друга, и хотя в сгущающейся тьме различить выражение глаз было почти невозможно, оба сознавали, что продолжать путь они не в силах. С большим трудом они преодолели перелаз и, пошатываясь, побрели по жухлой траве через двор. Дверь в сени, скрипнув навесками, распахнулась. Матс вошел первым, и его рука невольно нащупала рукоять шпаги. В кромешной тьме стояли они на каменном полу, и, кроме их собственного тяжелого дыхания, в помещении не слышалось ни звука. Шаря в потемках, Матс двинулся вправо, там должна быть дверь в жилую ригу. Он ощупью открыл ее - сперва верхнюю, потом нижнюю створку - и переступил через высокий порог. Промокшие сапоги коротко чавкнули - он сделал только один шаг и замер. Какое-то жуткое предчувствие приковало его к месту. Непроницаемый мрак породил в нем это тревожное ощущение, но тут же, сразу, в тот же миг ему в нос ударил омерзительный трупный дух, и он понял, что это вовсе не предчувствие, что этот ужас - действительность. Мертвый дом - вот куда они, беглые, солдаты, попали. У Матса снова громко застучали зубы, когда он, найдя рукой дверь, подался назад, в сени, и, словно ища опору, вцепился пальцами в мокрый, осклизлый от грязи камзол товарища. - Тут смерть... Бенгт его слов не понял, но что-то в них как будто уловил. Однако он не тронулся с места и принялся в темноте ощупывать свою треуголку, где у него хранилось огниво и все остальное. Окоченелыми пальцами он чиркал в потемках до тех пор, пока трут не затлел. Он раздул трут, и крохотный красный огонек, вспыхивая, на мгновение освещал гробовую тьму. Так, привалившись плечом друг к другу, еле переставляя ноги, они вошли в жилую ригу и засветили лучину на давно остывшей печи. Впервые за последние девять мучительных дней они зажгли огонь. Но этот слабый свет не принес им ни радости, ни тепла, ибо то, что они увидели, было поистине ужасно. У задней стены на полатях покоился белый как лунь древний старик, глаза его смотрели прямо в закоптелый потолок, тело свела предсмертная судорога. Перед самым очагом лежала ничком пожилая женщина. Кто знает, что собиралась она в последние минуты принести то ли себе, то ли деду, может быть, ковш воды из большой деревянной кадки, во всяком случае, опрокинутый ковш валялся тут же около ее руки. Так пролежали они здесь, по-видимому, много дней, ибо тяжелый трупный запах наполнял все высокое помещение. - Чума, - сказал Матс. - Pest, - сказал Бенгт. Вернуться обратно, в укрытие? Нет, куда там! На это просто не хватит сил. Но и оставаться в доме, где царит черная смерть, тоже нельзя. Матс взял горящую лучину, и они потихоньку двинулись назад, стараясь не вдыхать чумную заразу, хотя и знали: коли пометила их смерть, тут уж дыши не дыши - все одно. Светя лучиной, они направились в горницу. Никого там не оказалось - ни живых, ни мертвых. В большом сундуке они обнаружили холсты и полсти, порывшись, нашли рубахи и армяки. Вернувшись обратно в сени, они погасили лучину и, прикрыв за собой дверь мертвого дома, пошли - Матс впереди, Бенгт за ним - к бане, которую они приметили еще в самом начале. Там они снова засветили лучину и, стянув с себя мокрое тряпье, облачились в сухую одежду, напялили на себя все, что прихватили из сундука, затем забрались на полок и, укрывшись холстами и полстями, тотчас забылись сном, хотя пустые желудки и сводило от голода, а от полного упадка сил невыносимо стучало в висках. Северо-восточный ветер завывал вокруг бани, тревожа непроглядную тьму, в ней рыскали чудища с песьими мордами, таилась черная смерть. А два вконец обессилевших гренадера короля Карла, бежавшие из его войска и хоронившиеся в зарослях камыша, спали наперекор всем бедам, крепкий молодой сон поборол все страхи. Они проснулись почти одновременно, хотя никто их не будил. Бывает так: человек во сне вдруг чувствует - что-то изменилось, и от этого необъяснимого ощущения просыпается, как от толчка. Царил полумрак. Они не знали, что вновь наступил вечер, что они проспали целую ночь и целый день. Дверь в баню была открыта, в квадрате дверного проема стоял человек. Спросонья они не сразу сообразили, где они и как они здесь очутились. Когда они приподнялись и сели, человек на пороге сделал шаг назад. Теперь они увидели, что это женщина и что в руке она держит короткую пехотную шпагу Матса. Это была молодая женщина, судя по одежде, из местных крестьянок, сильная, в теле. Рука ее крепко сжимала шпагу. Первым пришел в себя Матс. - Мы тебя не тронем, - крикнул он женщине. Вернее, хотел громко крикнуть, но из его обессилевшего тела и простуженного горла вырвалось лишь жалкое сипение. Женщина отозвалась не сразу. - Это мы еще поглядим, кто кого тронет, - невозмутимо сказала она в ответ. Бенгт, и тот уловил в ее голосе холодную насмешку. В самом деле, что эти двое отощавших, полуодетых бедолаг, которые от голода и на ногах-то еле стоят, что они могут сделать сильной женщине, которая к тому же вооружена их единственной шпагой! - Я давно могла бы вас, спящих, прикончить, - так же бесстрастно добавила молодая женщина. - Русские ушли? - спросил Матс. - Ни русских здесь больше нет, ни шведов. Вообще ни одной живой души, весь остров вымер... Весь остров вымер... А они? Их же ни много ни мало - трое! Женщина, казалось, угадала мысли Матса: - На этот хутор тоже пришла смерть. Сейчас мы живы, а к ночи, может статься, отдадим богу душу... Из всего разговора Бенгт понял одно: эта отчаянная женщина не собирается их тут же, немедля, зарубить, Он толкнул Матса в бок, прошептал: - Brod... Хлеба попроси... - Женщина, дай нам хлеба... Мы целую неделю ничего не ели... Дай нам чего-нибудь, и мы сразу уйдем... - Куда вам идти-то - повсюду пепелища и мертвецы. И голод... Пол-лепешки и ковш воды я могу вам принести. Только... - Ты даже не спрашиваешь, кто мы такие? - удивился Матс. - Чего тут спрашивать, - устало ответила женщина, - вы солдаты короля Карла. Я вас еще вчера вечером увидела, когда вы в горнице в сундуках рылись. Я за печкой пряталась, под тулупом, вы меня не заметили... Женщина собралась было уйти, но вдруг обернулась и промолвила, обращаясь скорее к самой себе: - Столько смертей, столько страху пережито, что и бояться-то устанешь... Тут она вспомнила про шпагу, которую все еще держала в руке. Не долго думая, она швырнула оружие на земляной пол предбанника и медленно направилась по тропинке к дому. Беглецы, как были, в краденой одежде, вышли из пропахшей дымом бани. Бенгт, правда, скользнул взглядом по валявшейся на полу шпаге, но тут же оттолкнул ее ногой. Они сели рядышком на пороге и стали ждать. Матс пытался растолковать товарищу, что русские ушли, война кончилась, только чума все еще делает свое дело. Быстро темнело, сырой холод проникал под одежду, пронимал насквозь. Женщина вскоре вернулась. В сгущающихся осенних сумерках беглецы не очень-то различали черты ее лица, но то, что она молода и, несмотря на трудные времена, еще сохранила силы и живость, это они видели и понимали по ее походке и голосу. Она молча протянула каждому хлеба, дала напиться воды из ковша. Это был хлеб голодных дней, легкий, мякинный, черствый, но они с жадностью вонзили в него молодые, крепкие зубы. Рот наполнился слюной, они не ощутили вкуса пищи, она кончилась прежде, чем они поняли, что едят. Женщина молча стояла перед ними, спокойная, в большом платке, в накинутом на плечи коротком легком полушубке. - Коли начнутся у вас теперь корчи и блевота, то дело плохо, - вполголоса промолвила она, когда беглецы осушили ковш с водой. - Значит, голод доконал вас, не жильцы вы на белом свете. Они продолжали сидеть на порожке бани, не находя слов, чтобы выразить свою благодарность. Женщина шагнула ближе и протянула Матсу несколько сухих лучин. - А теперь залезайте-ка обратно на полок, и спать. Утром видно будет, выживете вы или нет. В предбаннике Бенгт дрожащими руками высек искру на трут. Потребовалось немало времени, пока лучина зажглась, и при ее неверном свете они, спотыкаясь, вошли в темную баню. Женщина захлопнула дверь предбанника, заперла ее изнутри на засов, затем закрыла и другую дверь. - Я в предбаннике переночую, - все так же спокойно сказала она Матсу, - как-никак люди рядом... а то ведь сколько ночей под одной крышей со смертью провела... Только теперь Матсу вспомнилось то, что они увидели вчера вечером, войдя в дом. Если б женщина могла в темноте разглядеть выражение глаз солдата, она прочла бы в них безмолвное восхищение: одинокая молодая женщина на одиноком хуторе спокойно противостояла смерти и страху. Как это она сказала: "Столько смертей, столько страху пережито, что и бояться-то устанешь..." Следующий день выдался прохладный и светлый, насколько светлым вообще может быть короткий день предзимья. Женщина разбудила их рано утром, дала каждому большую деревянную лопату с оковкой, сказала Матсу, что мертвых следует предать земле. Теперь, при свете ясного утра. Матс с Бенгтом увидели, что женщине лет тридцать, что она широка в кости, с крупным открытым лицом, пшеничными волосами, как у многих здешних женщин. Одета она в короткий полушубок, голова повязана платком, из-под которого выглядывает маленький черный чепец - признак замужней женщины. Нельзя сказать, чтоб она была красавица, отнюдь нет, - женщина с заурядным округлым лицом крестьянки, на котором труды и заботы до времени оставляют свои неизгладимые следы. Но и дурнушкой ее не назовешь - черты лица правильные, взгляд прямой. Раньше, до лихолетья, женщина, без сомнения, была живее, красивее, пышнее телом. Не дожидаясь ответа, она повернулась и пошла, как бы приглашая следовать за собой. Они пересекли двор, перебрались через перелаз и на краю покоса скрылись за деревьями. От осенних дождей дернистая почва редколесья совсем раскисла, под ногами хлюпало. В это безветренное утро на землю падали лишь редкие желтые листья, печальное, усталое солнце и светить не светило, и греть не грело, - его лучи как бы терялись в кронах деревьев, в побуревшей траве, во мху. Далеко идти им не пришлось. Равнина стала полого подниматься, образуя плоский холм, какой в этих краях называют не иначе, как горой. Там высилось несколько дубов и кленов, росли стройные березы и молодые рябинки, у огромного гранитного валуна раскинули густые кроны две-три кряжистые дикие яблони. Вся эта гора была покрыта невысокими кучами булыжника, теперь они поросли травой, а кое-где пустил корни темно-зеленый можжевельник. Это был древний могильник, заброшенный с тех пор, как вошло в обычай хоронить покойников на погосте при церкви. Теперь старое кладбище снова понадобилось: не стало тех, кто мог бы по-христиански предать земле всех, кого уносили война и мор. Не стало пастора, причетника, даже звонаря, да и самого колокола тоже не стало, как, собственно, и церкви - ее обгоревшие своды и обезглавленная колокольня стояли открытые непогоде. На южном склоне не росло ничего, кроме низкого, редкого вереска, который всегда выбирает песчаные земли. Свежие могильные холмики размокли от дождя - как видно, хоронили тут недавно. Все трое молча остановились. - Муж... двое детей... бабка... большак и большуха... их дети, - перечисляла женщина, глядя на ряд безмолвных могил. - Царство им небесное. Бенгт стянул с головы шапку. Матс последовал его примеру. Так они в полном молчании, опустив глаза в мокрую землю, немного постояли. Они решили вырыть одну могилу, но пошире. Хоть песок и рыхлый, а как трудно копать. Силенок у них осталось не больше, чем у малых ребят. То и дело они без стеснения передавали лопату женщине, и тогда копала она, давая им передышку. К полудню неглубокая могила была готова. Они вернулись на хутор совсем разбитые, и только женщина, она одна, нашла в себе силы продолжать начатое. Бесстрашно вошла она в жилую ригу и принялась завертывать покойников в рядна. Лишь тогда Матс с Бенгтом отважились переступить порог, чтобы помочь ей, хотя прикосновение к чумным трупам, пусть даже через рядно, казалось, жжет руки. Во дворе они уложили покойников на большие еловые лапы, по одному сволокли их на древнее кладбище и, как сумели, опустили в могилу. Перед свежей насыпью Матс с Бенгтом вновь обнажили головы, а женщина беззвучно, одними губами, прочла молитву, - на том погребение было завершено. - Вот и похоронила деда и мать, - сказала женщина на обратном пути. - А меня зовут Хэди, я одна из всей семьи осталась в живых. И спасибо вам, что подсобили. - Чего нас-то благодарить, - ответил Матс, - это тебе спасибо за ночлег, за хлеб. - Вижу, опасаетесь вы, да только поздно вам беречься, - продолжала Хэди, словно не слыша слов Матса. - Вы как только пришли, сразу со смертью повстречались. Тут уж как вам на роду написано - умереть, так умереть, жить, так будете жить. Это я о чуме. А голодать вы еще наголодаетесь, коли живы останетесь, да только голод - это не так страшно, его можно перехитрить, а чуму нет... Когда они вернулись на хутор, Хэди дала мужикам топор и велела нарубить можжевеловых веток. Ими они хорошенько окурили жилую ригу. Лишь после этого они развели огонь в давно остывшем очаге, и дым медленно потянулся в волоковое окошечко. Другой столб дыма поднялся в ясное осеннее небо из двери бани, истопить ее пожарче - таков был строгий приказ Хэди. Снова наступил вечер, но теперь в доме было тепло, и в нем вместо двух покойников находилось трое распаренных после бани людей, они только что закончили пир - с наслаждением поели мучной похлебки. Все трое почувствовали, что жизнь на этой вымершей земле все-таки возможна, хотя прекрасно понимали, что дальнейшая судьба их еще не решена. "Надо бежать, - подумал Матс. - Куда? И далеко ли не евши уйдешь? Захочешь в пути погреться, откроешь дверь, и повторится, наверное, то же самое, что увидели здесь. Отправиться домой, в родной приход Каркси, - это, пожалуй, умнее всего, только как туда через пролив и вымершую землю доберешься? Долгий это путь, еды взять неоткуда. Повстречаешь живого человека, так ведь он от тебя как от зачумленного прочь кинется. Да и неизвестно, цел ли родной дом, может, осталось от него одно пепелище, ведь самая война-то как раз по тем местам прошла". Белобрысый Бенгт думал примерно ту же думу, только на шведском языке, и вспоминалась ему родная Швеция. Сесть бы на корабль, и домой. Только вот перед законом он - дезертир. Накажут его, как положено, и снова - в строй, королю Карлу, небось, все еще нужны солдаты. А воевать, ох, как не хочется... Размышляла и Хэди, единственный свой человек в доме - жена младшего из братьев этой семьи. Вот только бежать ей отсюда некуда. Ей здесь жить. Но как? Прежде была большая семья, теперь она одна-одинешенька. Кроме Пеструхи и двух ярок, с которыми она укрывалась на островке посреди болота, кроме пестрого петуха да одной курицы, которых она в тот раз прихватила с собой в корзинке, - кроме них, на хуторе не осталось никакой живности. Даже собаки нет, чтоб лаяла на чужих. Лошадей, взятых в военный обоз, так и не вернули, последнего бычка забрали на мясо. Если б можно было, если б достало сил начать жизнь сначала... Слез не удержать, как подумаешь, что все твои сошли в могилу. Там воистину покой - ни слез, ни горя. Если б можно было все забыть, не думать о тех, кого не стало... Есть ли такой источник, чтоб испить и забыться... Но раз дана тебе жизнь, надо жить. Только как жить-то? Хэди подняла глаза, полные слез, и при тусклом свете лучины посмотрела через стол на двух чужаков, и в их тяжелом взгляде она прочла тот же вопрос: если мы не обречены, то надо жить, только как? Хэди проснулась в холодной горнице с поздней зарей и тут же поспешила на гумно - напоить вконец отощалую Пеструху, задать ей соломы. Корова раньше времени перестала доиться, одному богу известно, удастся ли прокормить ее до весны. Голодно двум яркам, голодно петуху с курицей, правда, старый кочет кукарекает вовсю. Справляться ты, петя, справляешься, и немудрено - юна, хохлатка-то, у тебя единственная! "Надо же, какие только мысли в голову не лезут, - содрогнулась Хэди, и острая боль раскаяния, пронзив сердце, охватила все ее существо. - Слезы должна ты лить, горючие слезы, наплакать целое озеро, ведь никогда еще, наверное, тяжелая десница господа не подвергала землю и народ такому испытанию. Смерть кругом, а ты, дурная, думаешь о глупом петухе и курице. Но я же, пойми, о господи, не хочу умирать! Не хочу". И Пеструха не хочет, и ярки, и петух на насесте со своей хохлаткой. Они тоже должны жить, чтоб жизнь людей продолжалась. Опуская в ясли перед Пеструхой скудную охапку соломы, Хэди уже не могла совладать с собой и зарыдала, громко, неудержимо. Слезы лились ручьем, словно прорвало какую-то плотину. Женщина оплакивала всех, кого схоронила на древнем кладбище. Но что делать, если ей, вопреки всему, хочется жить, пусть она десятки раз и молила господа, чтобы страх и скорбь убила и ее. Что это за жизнь, когда все хутора вокруг обезлюдели, когда непостижимая злая сила несет гибель - войну, голод, черную смерть, убивает все живое. Что это за жизнь, когда потеряно все, что у тебя было Грешно в такую годину хотеть жить. Но, обливаясь горькими слезами, она вместе с тем чувствовала, что все равно грешит, и в душе стыдилась этого. Так она стояла в сумраке гумна, в голос стеная и казня себя, как вдруг услышала скрип отворяющейся двери. В низком дверном проеме против света стоял Матс. На нем был короткий полушубок, из-под которого торчали концы опояски на чистой рубахе. Свою диковинную королевскую шляпу он выбросил, взамен ее Хэди достала ему из сундука новый дедов треух, шапка была парню, правда, великовата и сползала на его оттопыренные уши. - Гляди-ка, скотины у тебя еще вон сколько, - заметил он. Затем шагнул ближе. - Ты не плачь, - сказал он. Не участливо, а коротко, деловито. Подошел еще ближе, облокотился на ясли. Коровенка, это он сразу увидел, ледащая, разве что чудом дотянет до весны. Да нет, не то... Он хотел сказать женщине совсем другое... - Сколько отсюда до большой земли? - Надумал все-таки уйти? - в свою очередь спросила Хэди. - Хотелось бы, если сумею добраться. - До зимы вряд ли. Кто тебя сейчас через пролив переправит? Да и как ты пойдешь - чума еще повсюду гуляет. - Случись, помру я, помрешь и ты. А вообще-то... - Он осекся, так и недосказав то, что собирался. Много страшного перевидано. В скольких битвах бились они и убивали, жгли и грабили, бражничали и любодействовали. Казалось бы, все испытано, ан нет. Уже не раздается вокруг яростное гиканье калмыков, но тем страшнее неслышное присутствие черной смерти. Тем горше ждать ее после того, как удалось спастись от тысячи ужасов и смертей. Хотя, как подсказывает разум, она может настичь тебя всюду, но все же было бы легче, если б можно было куда-нибудь уйти. А тут еще это проклятое холодное море вокруг. Может, не уходить? - Да, - промолвил Матс. К чему это относится, он и сам не знал. Пеструха жевала солому, овцы шебаршили в своем углу. Оба они вышли из гумна во двор - молодой мужчина и молодая, с заплаканными глазами женщина. Бенгт, швед, ждал под навесом. Был он высокого роста и когда-то, наверное, крепче и плотнее, этот молодой батрак из Смоланда, что стоит сейчас у дома, касаясь светлой макушкой застрехи. Рассеянно поглядев на небо, он сказал на своем языке: - Будет погожий день. Все трое пошли в дом. Когда они уселись за обеденным столом, то стало особенно заметно, как их мало, всего-навсего три озабоченных человека - двое мужнин по эту, одна женщина по ту сторону стола. И еды у них тоже было мало: две печеные репы, чуточку соли и ни крошки хлеба. Двое мужчин поглядывали в полутьме избы через стол на молодую женщину с опухшими от слез глазами и осунувшимся от голода и горя лицом. Молодая женщина угадывала эти взгляды, она отчетливо представляла себе лица двух чужаков-солдат, хотя ни разу не посмотрела на них. В гумне на насесте он и она, петух и курица, а здесь два петуха на одну, - женщина невольно усмехнулась, правда, усмешка эта потухла прежде, чем успела тронуть ее губы. "Господи, не вводи в грех! - пронеслось у нее в мозгу, и сердце сжалось от жгучей боли. - Слезы надо лить, рыдать, ослепнуть от слез, стенать в неутешной скорби и печали". - "Нет, нет, нет, - кричал в ней другой голос, - зачем мне ждать смерти, когда я, живая, сижу вот и ем. Зачем мне заживо хоронить себя, раз на этой вымершей земле мне, пусть только мне одной, суждена жизнь. Не убивай себя - это грех", - взывал этот голос. Ах, есть ли такой источник, чтоб испить и забыться! Глаза Хэди снова наполнились слезами. Вот те источники, из которых пьешь ты соленую, горькую влагу. Но забвения это не приносит. Хэди положила на стол недоеденную половинку репы и подняла глаза. - Надо жить, пока живется, - серьезно сказала она. - На троих в этом доме еды не хватит. Одному из вас придется уйти. Мне отсюда уходить незачем, я пришла сюда невесткой, а теперь я - безмужняя хозяйка. Тому, кто решит уйти, я дам харчей на три дня, палку в дорогу пусть найдет себе сам, может повесить и шпагу на бедро. Хэди немного помолчала. - Растолкуй ему, как умеешь, - велела она Матсу. Швед выслушал путаную речь Матса и, по-видимому, кое-что в ней все-таки разобрав, наконец кивнул. - Один может остаться... Я - хозяйка... и я хочу, чтоб это был Бенгт, по-нашему - Пент... Конечно, вы можете отправляться оба... Давай переводи, только точь-в-точь! Когда все было переведено, Бенгт даже забыл кивнуть. Впервые он посмотрел женщине в глаза прямо, и она выдержала его взгляд. - Почему ты меня не хочешь? - спросил Матс. - Потому что Пент мне больше по душе. Он красивый, и он смирный и терпеливый, - ответила Хэди. - Да и идти ему некуда, а у тебя на большой земле, может, близкие живы, родной дом в целости. - На каком это языке вы объясняться будете? - спросил Матс, и в его голосе прозвучала откровенная насмешка. - К тому же он вон какой дюжий, и ест он куда больше меня, вы оба к весне с голоду подохнете. - Не твоя это забота. Я от себя оторву, ему дам. - Ответ был твердый и ясный. - Только неизвестно еще, как Пент, останется ли... - Это было сказано тихо-тихо. ...На следующее утро Матс вышел из ворот с перекинутым через плечо чистым холщовым мешком, в котором лежали три сероватых от золы лепешки, несколько печеных реп и завернутая в тряпочку щепотка соли. Он направился, как ему указала Хэди, к лесной деревне, до нее было верст пять. Дома в ней уцелели, может, и какая живая душа встретится. А не хватит у него сил или не захочет он добираться до большой земли, так, глядишь, в этой деревне и приют найдет. Поди знай, может, девушка какая жива осталась... А не то шагай себе дальше, покуда к морю не выйдешь. Но Матс не дошел до деревни. В лесу его стала бить жестокая лихорадка, все тело покрылось крупными каплями пота. Матс сел на сырой мох, прислонился спиной к стволу молодой березки. И без того ослабшее тело тряслось и дергалось, он впал в беспамятство и там же умер, даже не сняв с плеча данный ему Хэди новый белый мешок с едой, которую он так и не попробовал. По этому мешку Хэди с Пентом следующим летом на сенокосе и узнали его останки, растерзанные волками. "Он был-таки отмечен, - подумала Хэди и скрестила руки на своем округлившемся животе. - Это он отвел от нас черную смерть". Наверное, так оно и должно быть: Одни, умирая, спасают других, хотя сами, поди, и не подозревают об этом. Пент похоронил кости соратника на том же самом месте, в скудной островной земле, прочел над могилой короткую солдатскую молитву, а на стволе березки вырезал косарем крест. Стоял погожий, теплый июльский день, когда Матс был предан земле, весь лес кипел жизнью, полнился птичьим гомоном и звонкими трелями. ДЕВУШКИ ДЕРЕВНИ ВЫЛЛА Помните, девушки Мяла, вспомните, девушки Тусти, тех девушек Вылла, что с песней в море входили по самую шею, по самые очи, в синюю воду, где плавают рыбы. Из старинной мухуской народной песни, дальше певец запамятовал Деревня Вылла [Вылла - родительный падеж от слова vollas, что по-эстонски значит виселица] находится на острове Муху, неподалеку от Куйвасту. Каждый раз, когда едешь по шоссе и путевой указатель равнодушно сообщает мрачное название этой деревни, тебе становится не по себе, ибо виселица - нечто очень страшное. У меня как-то не нашлось до сих пор времени углубиться в этимологию этого названия, возможно, что первоначально это было все-таки что-нибудь совсем другое. В действительности Вылла - славная кучевая деревня, ее отдельные разбросанные усадьбы доходят до Большого пролива. В этой деревне, еще будучи студентом, я записывал диалектные слова и географические названия, она нравилась мне еще тогда, как, впрочем, и большая часть мухуских деревень, где дома и участки, пожалуй, лучше ухожены, чем на Сааремаа. В сущности, эта деревня знакома мне еще с начальной школы, потому что в учебнике истории у нас была картинка, изображавшая жертвенный дуб в деревне Вылла. К стыду своему, должен признаться, что до сих пор не удосужился выяснить, сохранился ли этот дуб (вряд ли!), ибо погоня за лингвистическим материалом вытеснила у меня из головы все остальное. В последней диалектологической экспедиции мы снова несколько раз побывали в Вылла, беседовали с несколькими славными женщинами на "мухуском языке", записали кое-какие интересные обряды и диалектные слова. И одна, впрочем, для филолога несущественная деталь, связанная с этой деревней, у меня надолго осталась в памяти. Речь идет о довольно смешном факте, который подтверждает уже сложившееся и ставшее традиционным представление о женщинах с островов: принято говорить о решительности островитянок. До недавнего времени в деревне Вылла жила женщина, которая в свои почти восемьдесят лет раскатывала на работу в колхоз и обратно на мотороллере, причем она носилась на полной скорости и наверняка совершала и более далекие поездки. Если еще вспомнить тех женщин, ее землячек, которые несли на своих плечах тяжелое бремя труда вместе с выпавшей на их долю не менее тяжкой судьбой, то вполне понятно, что в моих глазах деревня Вылла занимает совсем особое место. В связи со всем этим мне вспомнилась одна древняя руна, а в связи с ней - предание о девушках деревни Вылла, и я думаю, что решительность современных вылласких женщин вполне закономерна, ибо она унаследована ими от их прародительниц. История, по поводу которой сложили эту руну, могла быть такой. Когда-то, давным-давно, господь наслал на Муху и на Сааремаа жестокий бич. Поздней осенью все небо над деревнями заволокли дымы пожаров: то вражеские войска вторглись в те земли. Едва лишь остыли пожарища и голодные люди, прятавшиеся в зарослях тростника и болотах, вернулись к своим очагам, как к ним подкрался еще более страшный враг - то была чума. То ли под видом никому не известной черной старухи, то ли горбоносой барыни, то ли какой-то собачонки явилась она на остров, кто его знает, но гостья была здесь. Уже поумирали люди в Тамсе и Палласмаа, уже раздавались горестные похоронные причитания в Альяза и Раэгма, уже говорили о жертвах, которые унесла чума в Вийракюла и Соонда. Уже перестали носить покойников к церкви, их уносили на другие кладбища, на песчаные холмы, хоронили без гробов и напутственного слова. Мызники сбежали в город или за море, на материк, безжалостны были руки у чумы, они не пощадили и пастора, он умер в своем разоренном доме, не успев внести в церковную метрическую книгу: omnes mortui [все умерли (лат.)] - два страшных слова, которые мы так часто встречаем во многих приходах, среди записей тех лет, когда на злополучный остров Сааремаа обрушилась лютая кара. В то время, когда еще оставшиеся в живых, голодные люди с тупым безразличием ждали своего конца, когда те редкие семьи, которых не коснулась ни война, ни чума, не пускали к себе на порог никого постороннего, когда люди в ужасе пытались спастись от чумы на необитаемых островках, разбросанных в море, или уходили на мухуские болота, деревню Вылла чума еще не затронула. Но однажды, это было в начале лета, она незримо явилась и туда - в жалкие хижины, после военного опустошения наспех сложенные из плитняка, жердей, дерна и остатков обгоревших бревен. Несчастье постигло и эту деревню. Некоторые семьи, взяв с собой испеченные в золе лепешки и сильно просоленную вяленую рыбу, бежали на островки в море у Хийумаа и в Соэласком проливе, где будто бы были источники питьевой воды. Но кто решился бы утверждать, что их и там не подстерегала чума в виде уже заразившегося беглеца или трупа, покрытого бубонами? А июньская погода была так пленительна. Сухой восточный ветер гнал по синему небу отдельные ярко-белые облачка, пахли березы на лужайках, по-весеннему буйно цвели луга. Над клочками всходов, не вытоптанных войной, заливались невидимые жаворонки, словно не было им никакого дела до человеческих горестей, каменки вили гнезда в плитняковых оградах, чибисы - на прибрежных пастбищах, касатки искали в полусгоревшей, разоренной деревне место, где лепить себе глиняные комнатки. Бурно жила природа своей жизнью, смеясь в лицо смерти, уже подкравшейся к деревне Вылла. В один такси чудесный день на деревенской площадке с качелями сошлись несколько девушек, это было под вечер в субботу, и ноги как бы сами привели их туда, где когда-то бывало так весело. Неподвижно висели качели, тихо стояли девушки, каждая думала; кого же из них первой унесет чума? Несмотря на пережитые страхи, все они были еще цветущие, под белыми сорочками вздымались высокие, жаждущие жизни груди, в глазах, которым бы смотреть на парней, светилась, несмотря ни на что, надежда: а может быть, все-таки минует... Из деревни к ним приближалась еще одна девушка, - она шла с поникшей головой и досуха выплаканными глазами. Без слов все поняли, что она потеряла последнего близкого человека, что умерла ее сестра-близнец, такая же, как она, светловолосая и розовощекая. Не помогут здесь ни молодость, ни здоровье, ни самое сильное жизнелюбие, не поможет и надежда, что все пройдет, как проходит дурной сон. Пришедшая остановилась. Ее усадьба была отмечена чумой, и она знала, что у людей есть основание ее бояться. Тогда одна из девушек (ее звали Эбу) решительно пошла ей навстречу. Темная юбка натянулась и била Эбу по икрам, как будто она бежала к хороводу. Эбу взяла девушку за руку и подвела к остальным. Увы, мы не знаем, что именно сказала Эбу на деревенской площадке с качелями вылласким девушкам в этот субботний предвечерний час. Наверно, она говорила о том, что если суждено им умереть, так лучше умереть не дрожа по углам, не задушенным чумой, чтобы потом трупы их не терзали голодные псы, не клевали вороны, а умереть смерти наперекор! ...Девушки побежали домой, и, когда они снова пришли на площадку с качелями, лица у них были умыты, волосы прибраны, на всех чистые льняные рубашки и самые красивые кяйсед [элемент народной эстонской одежды, короткие, как фигаро, вышитые блузки], на ногах чулки с самыми красивыми узорами. Здесь же, на площадке, они нарвали цветов и сплели венки, которыми украсили свои головки. Потом они взяли друг друга под руки, с песней прошли по деревенской улице и стали спускаться к Большому проливу. Они шли по вымершей от чумного поветрия, почти сгоревшей деревне со светлой рунной песней на устах. Звонче всех пела Эбу. Она обращалась к цветущей земле, горящему солнцу, сверкающему проливу, который с каждым шагом все приближался. Девушки деревни Вылла шли в море, они шли дружно и смело, шли и пели до тех пор, пока соленая вода не сомкнула им уста. Еще мгновение - и только венки полевых цветов остались на поверхности выбившейся на ветру воды... Как же островитянкам не быть сильными в жизни, если они могли быть сильными в смерти, как рассказывает эта давняя история! 1964 НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК В один прекрасный день Оад выкинул совсем неожиданный номер, такого с ним прежде не случалось: взял он и помер. А был ведь крепкий мужик. И когда он уже спал вечным сном на смертном одре, все вдруг увидели, какие у него руки: будто две хлебные лопаты скрещены на груди, жилы на них как корни можжевельника. А ведь, как говорится, где копыто, там и конь. Когда-то Оад был кучером, однажды у него понесли лошади, и он одним махом остановил их, только рванул, и передняя пара оказалась на коленях, а все остальные сбились в кучу... А видишь вот, смерть все равно к нему пришла, не помогли тут ни собственная силища, ни крепкие настои целебных трав, ни самогон, ни заклинания. Холодный страдальческий пот выступил у него на лбу; дюжего старика уложили на солому. Там он и отдал богу свою грешную душу. Отверстие для дыма в стене риги было открыто, и душа Оада могла хоть напрямик, хоть в обход направиться, куда ей надлежало. Распустила она свои легкие крылья, полетела и достигла небесных врат. Постучался тогда Оад в небесные врата, обитые золотом, и стал ждать, когда впустят. Только трижды пришлось ему стучаться, прежде чем врата приоткрылись и показался блестящий лик и клок рыжей бороды апостола Петра. - Ты, мужик, кто такой будешь? - Ежели высокочтимый господин апостол изволят меня помнить, я - Оад, бывший кучер на мызе. На старости лет жил бобылем. - А отчего же ты помер? - Не могу сказать. Стар я уже... сильная боль у меня внутри, она, должно быть, душу и забрала. - Грешен? - Во грехе родила меня баба, и грех нам на роду написан... Воровал я у мызника овес, и не единожды. Вино другой раз было мне мило, а нашло бы сильное искушение, дак я бы и сейчас от глотка не отказался... И трубку сосал, и сквернословил... Апостол Петр ухмыльнулся и поскреб свое лысое темя, сиявшее, как новый медный полуштоф, потом вымолвил: - Человече, твой грех не стоит того, чтобы о нем говорить. В эту дверь входили большие грешники, которые смиренно на коленях замаливали свои грехи. А твои прегрешения не закрывают перед тобою райские врата. У всех у нас плоть бывает слаба, - закончил он весьма самокритично. Оад сильно обрадовался, что его считают избранником среди паствы. Он поклонился апостолу в ноги. - А что ты умеешь делать? - вдруг спросил Петр. - Как же это досточтимый Петр могут такое спрашивать? Бедный человек все умеет делать. Десять лет был кучером, умею сруб ставить, даже с венцами без заугольников, поле обрабатывать, могу кузнечить и плотничать, могу и кобеднишные башмаки тачать. Похоже, что Петр попал впросак. Он молча перебирал в руках ключи, потом сказал: - Домостроители нам не требуются, у нас все на облаках держится. С обработкой полей тоже нет смысла возиться, наши виноградники и без того цветут. Кучер и сапожник нам тоже без надобности, ежели нужно, так мы летим, обуви мы не носим - круглый год босиком ходим. Мы больше на инструментах играем, поем и обмахиваемся пальмовыми листьями. - На волынке могу играть и деревенские озорные песни знаю, - ответил Оад. - Что ты, что ты, - обеими руками замахал на него Петр, - у нас играют на каннеле да на кимвале и песни поют Давидовы... Нет, твое уменье нам не подходит. Тут взгляд Петра случайно упал на Оадовские руки, которые, как две огромные лопаты, висели у него по бокам. Жилы на руках как корни у можжевельника. И тут Петр сказал уже совсем уверенным голосом: - Нет, Оадушка, такими руками не на кимвале играть, не пальмовой веткой махать, не благовонные цветочки в саду рвать. Нет у нас для тебя работы, а ежели не трудиться, так и душу можно без толку разбазарить. Поди погляди, может, в аду для тебя дело найдется. Оад заметно с лица сошел. - Как же так, достопочтенный господин апостол, неужто для меня, старика, так-таки никакой работенки под крышей не найдется? Я мог бы хоть у очага сидеть и деревянные ложки долбить... - И это нам ни к чему, любезный Оад, - ответил Петр, - те крупинки манны небесной, что нам даются, мы и без ложек съедаем, - лязг! - и захлопнул небесные врата у Оада перед носом. Что тут будешь делать? Другого не оставалось, и старик направился в ад. До тех пор стучал и грохотал в двери, пока какой-то старый хрыч не вышел в сени и не приоткрыл створку. - Ты что, бурмистр будешь? - взвизгнул он, поглядев Оаду в лицо. - Скольким кишки выпустил? Скольких женщин на сносях нещадно выпорол? Скольких девушек на барщине перепортил? На скольких нафискалил барину? - Ни того ни другого не бывало, - ответил Оад, - я пискукакуский Оад, бывший кучер мызника Нолька, ежели господин из преисподней меня еще помнят... - Чего же ты, назойливая человечья тварь, колотишь в нашу дверь, ежели ничего у тебя за душой нет? - рассердился старый дьявол. - Я - человек грешный... - Тоже мне, грешный! Я принимаю только господ да еще разных надзирателей, кладовщиков, бурмистров и им подобных... Сюда вхожи распутники, ростовщики, казнокрады, чревоугодники. Ну, и барышники, ремесленники, корчмари, купцы, борзописцы и прочий сброд... ими тоже полны у нас котлы... Отправляйся-ка в рай! - Оттуда я как раз и пришел, - сказал Оад, - там для меня дела не нашлось, послали сюда, чтобы душа моя даром не пропадала. - Ну, какую же мне поручить тебе, мужику, работу? - Опершись, на раскаленные докрасна вилы, дьявол погрузился в размышления. - Я плотничать умею, и в кузне от меня была бы польза, - скромно пробормотал Оад. - У нас господские дома каменные, глухие, без окон - кругом огонь да смола, с деревом тут далеко не уедешь, - довольно обстоятельно объяснил черт и стал набивать табаком трубку с мундштуком из человеческой лучевой кости. - И кузнецы нам не нужны, а ежели понадобятся, так у нас и своих невпроворот, всякие там артиллерии, литейщики, оружия ковальщики да военных принадлежностей мастера... Ну, словом, те, у кого мастерские да заводы свои были. А ты туда же, поганая ворона... - Старый хрыч сплюнул сквозь зубы на раскаленный железный пол, и плевок сразу же испарился. - Значит, пахарю здесь совсем делать нечего? - вздохнул Оад. Старый дьявол даже отвечать не стал на такой дурацкий вопрос, махнул только своей мохнатой лапой: станет тут, в таком пекле, зерно расти! В лавке хлеб можно купить. - На земле я еще кучером был, кобеднишные башмачки-шить умею... - перечислял Оад, уже теряя надежду. - Не нужны нам кучера - дорога в ад широкая и гладкая, люди сами сюда бегут, как мухи на бочку дегтя. А что ты думаешь со своими башмачками делать? Здесь только столетние копыта выдерживают, - ответил старый черт, задрал волосатую лапу, всю в завитках, и показал толстенное копыто, но и оно от жара кое-где дало трещины. Черт еще пару раз затянулся, поглядел своими хитро сощуренными черными глазами на Оада, будто даже сочувственно, заложил трубку за ухо и стал закрывать двери. Когда между дверью и наличником оставалась узкая щелка, он сказал Оаду, беспомощно чесавшему в затылке: - Ступай отсюда, человече, нет у меня для тебя ни убежища, ни должности... Сходил бы ты еще раз к райским вратам и попробовал бы задобрить Петра хорошими деньгами. Может, и найдется у него какая-нибудь черная работа, чтобы тебе дать. - Спасибо за добрый совет, - пробурчал Оад, - только откудова мне взять денег, когда старуха моя все до копейки на похороны истратила. Тут дверь с грохотом захлопнулась, а душа Оада так и осталась стоять в растерянности, две огромные ручищи рабочего человека, как две хлебные лопаты, бессильно повисли. Расправила она крылья и полетела обратно в свой гроб из некрашеных сосновых досок. В этом гробу отнесли ее на кладбище, в самый дальний конец, там и похоронили. ...Если когда-нибудь, любезный читатель, ты окажешься на погосте, на самом его краю, и увидишь там заросший травой могильный холм, на котором сохранились только трухлявые остатки безымянного креста, а может быть, и их уже не будет, вспомни, что в той могиле спит вечным сном много на своем веку трудившийся человек, который на земле все умел делать, но который и на небесах, и в аду оказался лишним. Только земля, по которой он шагал, каменистая, суглинистая земля приняла его в свои крепкие объятия, будто давно ждала. Он, некогда сам дававший жизнь, теперь был нужен только земле. На осевшем могильном холмике пышно цветет розовый шиповник, переливаются ромашки, среди буйно разросшейся полевицы мелькает незабудка, чистая и яркая, как небо в бездождье, когда оно объемлет и кладбище, и уже скошенные луга, и сжатые поля, где огромные, как лопаты, жилистые руки рабочего человека складывают колхозные колосья с тяжелыми зернами. 1963 ЗЛОСТЬ Было в доме такое место, куда никто не смел входить, когда там находился хозяин. Место это - тесная запечная каморка, в ней он прорубил окошко побольше, с переплетом из шести квадратов. Под окошком небольшой стол на козлах, на нем массивная Библия с латунными застежками. Перед столом низкая скамейка с плетеным веревочным сиденьем, у глухой стенки постель, на которой хозяин любит полежать после обеда. Все думали, что хозяин и в тех случаях отдыхает в каморке, на своем жестком ложе, когда он, бывало, проводил там час, а то и два, если с работой не поджимало. В осенние вечера он брал с собой шандал со свечой из бараньего сала - при свете как-то веселее. Но хозяин читал. По правде говоря, вначале он учился читать, ведь в детстве его обучение грамоте ограничилось всего лишь чтением по складам. Теперь он уже не читает по складам, не шевелит губами, вполголоса составляя слова, теперь он пробегает строчки про себя, беззвучно и быстро - грамотой он овладел с таким же рвением и на совесть, как делал в жизни все, за что бы ни брался. А делал он в жизни все и впрямь с неистовым рвением, по правде говоря, даже со злостью. Делать, так уж делать как следует, хотя со злости бывали и промашки, а иной раз, для стороннего человека, - смех да и только. Однажды случилось так, что посреди ячменного поля расцвел куст черто