вдруг сам появился в Шанхае. Оказалось, что полковник Итагаки уехал в Токио, и Каваи лишился источника информации. Каваи решил ненадолго заглянуть в Шанхай и рассказать лично о своих наблюдениях. Совещались втроем - Одзаки, Зорге и Тэйкити Каваи, потом Рихард с Клязем обсуждали полученную информацию, разговаривали под звуки патефона, который заводила Луиза. - Чертовски надоел мне этот ресторан, - говорил Клязь, - хоть бы разориться, что ли! - смеялся он. Клязь был в нарукавниках, - он прямо от стойки поднялся в квартирку. Рихард ждал его, перекидываясь шутками с Луизой. - Тебе мало, что обворовали твой магазин... Видно, собственника из тебя не выйдет... А теперь, Луиза, поставь Моцарта... Совместим приятное с полезным. Нет ли у вас "Волшебной флейты"? Рихард рассказал о встрече с Каваи. - Прежде всего, ясно одно, - говорил он, - японская оккупация имеет антисоветскую направленность. - Это не ново, - возразил Клязь. - Такая направленность существует много лет. Что конкретное привез Каваи? - Проект договора с будущим монархом Пу-и. Японцы начинают создавать монархию с военного договора. Хондзио требует, чтобы ему предоставили право размещать войска по всей Маньчжурии. - Информация достоверна? - Думаю, что да, она исходит от полковника Итагаки. Он - правая рука командующего Квантунской армией, если не сказать больше... В договоре предусматривается полная свобода действий японского командования в случае вооруженного конфликта с третьей державой... Подразумевается Советская Россия. Командование маньчжуро-японскими войсками будет передано штабу Квантунской армии. - Это яснее, - кончиками пальцев Клязь забарабанил по своим зубам. Раздумывая, он сидел молча и слушал музыку. Рихард тоже умолк. Потом они снова заговорили, анализируя, обсуждая, прикидывая возможные повороты японской политики. Рихард набросал донесение для Москвы. Клязь сделал несколько поправок, и Луиза села шифровать текст. Потом она надела шляпку, положила пачку листовок в сумочку и поехала к Максу Клаузену. Луиза ушла. Мужчины еще сидели некоторое время. - Ты знаешь, - сказал Рихард, - Каваи рассказал смешную историю, как Доихара сел в лужу... Это уже после того, как он вернулся из Тяньцзиня с Сюань-туном в мешке... Есть такой генерал Ма. Японцы выбили его войска из Цицикара. Он отступил на север, здесь и нашел его Доихара. Уговаривал перейти на сторону японцев, предложил пост то ли главы местного правительства, то ли военного министра. Начали торговаться. Ма запросил миллион долларов золотом - в слитках. Доихара согласился, а генерал Ма получил золото, увел куда-то свои войска и сбежал... - Так ему и надо, - засмеялся Клязь, - не сори деньгами! Вскоре Каваи снова уехал в Мукден. Маньчжурия продолжала привлекать внимание Зорге. Информация поступала к Рихарду непосредственно из штаба Квантунской армии. Из других источников разведчики выяснили отношение американцев к маньчжурским событиям. Японский посол в Вашингтоне информировал свое министерство иностранных дел, что Вашингтон не намерен протестовать против создания нового государства - Маньчжоу-го. Американская реакция поощряла агрессию на границах Советского Союза. В конце декабря, располагая информацией о положении в Маньчжурии, Советское правительство предложило Японии заключить пакт о ненападении между двумя странами. Москва стремилась предотвратить назревающий конфликт. Из Токио долго не отвечали, затем японский посол в Москве передал от имени своего правительства: Япония считает преждевременным начинать официальные переговоры по этому поводу... На политическом горизонте Дальнего Восгока все больше сгущались тучи. Они шли из-за моря, со стороны Японии, и именно там, под грозовыми разрядами возможной войны, находился доктор Зорге и его люди. БУДНИ Мукденский инцидент и дальнейшее развитие событий на континенте принесли военным новые звания, ордена, денежные награды... Получил свое и разведчик-диверсант Итагаки Сейсиро. Он стал генералом, и на его груди появился новый орден "Восходящего солнца". По этому поводу корреспондент Такеучи явился в мукденскую военную миссию - засвидетельствовать свое уважение и поздравить Итагаки с новым званием. Итагаки принял журналиста в маленькой комнате, полугостиной-полуприемной, которую он приказал оборудовать позади своего кабинета для частных встреч и доверительных разговоров в неофициальной, располагающей обстановке. Здесь были низкие столы, циновки-тами, приятно пахнувшие травой, на стенах какемоно с изречениями древних и наивно-примитивными рисунками тоже в стиле старых художников. Погода стояла холодная, и поэтому в комнату принесли хибачи - жаровни из зеленой глазурованной керамики, наполненные пылающими углями. Пили саке и заедали нежным, только что приготовленным суси из сырых морских рыб и отлично разваренного остуженного риса, в меру острого от бобового соуса и винного уксуса. Когда разговор перешел к маньчжурской проблеме, Такеучи спросил: - Скажите, генерал, можно ли сейчас более точно определить границы Маньчжоу-го? Для меня они расплывчаты и неясны... - Границы? - переспросил Итагаки и рассмеялся. - Для военных, Такеучи-сан, границ не существует... Все зависит от ситуации, от успеха или неуспеха армии... Есть ли границы у масляного пятна? Смотрите!.. Итагаки взял лист бумаги, набросал мягким черным карандашом схему: Великая китайская стена, берега Японского моря, Амур, Монголия... Потом взял фарфоровый графинчик с бобовым маслом и капнул на бумагу несколько капель. Пятно расплылось, бумага стала прозрачной. - Можете вы определить, где остановится это пятно? Оно зависит от количества масла, пролитого на бумагу: еще несколько капель - и граница другая. А у нас - от того, сколько войск использовано для оккупации. Маслянистое пятно расплылось дальше, перешло за Амур, за китайскую стену. - Вы меня поняли, Такеучи-сан. Это для вас, но не для печати. - Посмотрите, - сказал Такеучи, - масляное пятно распространилось за Амур, на русское Забайкалье. - Совершенно верно! Сфера великого сопроцветания Восточной Азии включает север и юг. Хакко Итио! Все это углы японской крыши. К сожалению, в Токио нам кое-кто мешает, но рыхлые плотины не могут долго сдерживать высокий напор воды... Действительно, в Токио продолжалась скрытая борьба военных с гражданскими властями. На смену премьеру Вакацуки, перепуганному покушением, пришел Инукаи, но и он не удовлетворял экстремистов, группировавшихся вокруг генерального штаба. Правда, военным министром стал генерал Араки, это можно было считать достижением - на политической арене Араки был куда более значительной фигурой, чем его предшественник Минами. Что же касается деятельности премьера Инукаи, то он в первые же дни своего правления вызвал недовольство военного лагеря. Не прошло и двух недель после того, как Инукаи занял резиденцию японского премьер-министра, когда Мацудайра - министр императорского двора - известил главу нового правительственного кабинета, что его величество соизволит дать аудиенцию своему премьеру. Министр двора сообщил также, что в назначенный час дворцовый экипаж прибудет за Инукаи в его резиденцию. Сопровождаемый кавалерийским эскортом, Инукаи прибыл ко дворцу в открытой коляске, запряженной конями из императорской конюшни, - в той самой коляске, в которой ездил на прием генерал Танака и другие японские премьеры. При дворе во всем существовали неизменные традиции. Экипаж проследовал по Двойному мосту и через главные ворота въехал во внутренний двор к подъезду старого здания. Точно в назначенный час император появился в первом зале дворца, одетый в военную форму, с большим орденом "Хризантемы" на груди - орденом, которым награждаются только члены императорской фамилии. Инукаи с достоинством приблизился к трону, прочитал подготовленную речь и с поклоном отступил на несколько шагов назад. На этом торжественная аудиенция закончилась, но император пожелал продлить разговор и пригласил Инукаи в свою гостиную, уставленную европейской мебелью немецкой работы. Над диваном высилась массивная бронзовая аугсбургская скульптура, изображавшая схватку конников с медведем и львами. В простенках стояли вазы севрского фарфора, французская бронза... На беседе кроме императора были: министр двора его величества, лорд хранитель печати и его старший секретарь маркиз Кидо. Разговор шел о колониальной политике нового кабинета. - Что вы будете делать, если армия выступит против вашего предложения? - спросил Хирохито. Перед тем Инукаи только что высказал свою точку зрения: мир не должен воспринимать события в Маньчжурии как японскую агрессию. Действовать надо тоньше, дипломатичнее. На континенте надо смягчить, разрядить обстановку. Инукаи ответил императору: - При всех обстоятельствах, ваше величество, буду продолжать свою политику. Я возлагаю надежду на вашу благосклонную поддержку, о сын неба, и хотел бы покорно просить вас издать рескрипт о частичном отводе наших войск из Маньчжурии... - Теперь это будет слишком сложно, - произнес лорд хранитель печати, постоянный и личный советник императора. Хирохито не стал издавать рескрипт, он тоже побаивался военных. На частной аудиенции у императора кроме премьера было еще только три человека, и тем не менее разговор стал известен в "Сакура-кай". Мнение Инукаи вызвало гневное возмущение молодых офицеров. Но премьер продолжал свою политику. Он не остановился даже перед тем, чтобы тайно отправить своего личного посла Кояно в Китай к Чан Кай-ши для переговоров. В секретной телеграмме Кояно известил премьера, что китайцы не возражали бы начать переговоры. Эту телеграмму перехватили работники военного министерства. Они еще больше насторожились. Речь премьер-министра в парламенте окончательно решила его судьбу: Инукаи восхвалял демократию, осуждал фашизм, который вызывал все большее одобрение японской военщины. Мнение премьера, высказанное перед депутатами парламента, расходилось с крайними взглядами того же Окава Сюмей. Вместе с Хасимота, который отбыл свои двадцать пять дней на городской гауптвахте за участие в путче, Окава создал повое общество и назвал его именем первого императора Дзимму. Окава Сюмей, идеолог, философ могучих промышленных кругов, высказывал взгляды, диаметрально противоположные мнению Инукаи. В стране надо избавляться от растлевающего влияния демократизма, укреплять дух нации, утверждал Окава. Он ставил в пример фашистскую партию в Германии... Окава Сюмей не ограничивался только словесными спорами. Как только закончилась сессия парламента, директор Южно-Маньчжурской компании передал подполковнику Хасимота тяжелый сверток, завернутый в нарядный фуросика - шелковый платок цвета фиолетовых ирисов. В городе наступил "фиолетовый" сезон - на берегах токийских прудов, каналов, дворцовых рвов распускались ирисы, и токийцы носили фуросика такого же фиолетового цвета. Обычно в платках лежали самые безобидные вещи, и кто бы мог подумать, что в фуросика Окава лежали несколько пистолетов и запас боевых патронов. Через неделю несколько офицеров военно-морского флота ворвались в резиденцию Инукаи и в упор застрелили премьера. Все они исповедовали закон Бусидо и не считали преступлением политическое убийство. Так говорил им Окава... За минувшие два-три года это было, вероятно, двенадцатое, может быть, пятнадцатое политическое убийство в японской столице. Морские офицеры, убив премьер-министра, тотчас же отправились в ближайший полицейский участок. Они сдали оружие дежурному и сообщили, что произошло в резиденции премьера. Офицеры не скрывали того, что они совершили. Но другие, тот же подполковник Хасимота, Окава Сюмей или благоразумный генерал Койсо, снабдившие оружием заговорщиков, конечно, не явились в полицию. Они предпочли остаться в тени. В тот день, когда хоронили премьера Инукаи, они обедали в доме барона Харада. Здесь был еще маркиз Кидо, старший секретарь лорда хранителя печати императора. Барон Харада сказал: - Если и новый кабинет станет проводить все ту же политику, произойдет и второе и третье убийство... Не так ли, Окава-сан? Окава, как и другие сидевшие за столом, согласился с бароном Харада, хотя здесь никто не говорил о личной причастности к покушению на премьера. После того как генерал Танака ушел в отставку, во главе правительственного кабинета в продолжение очень короткого срока были еще три премьера: Хамагучи, Вакацуки и Инукаи. Двоих из них убили, а третий - Вакацуки - случайно избежал смерти. Военные шли напролом, любыми путями добиваясь власти. Они ощущали могучую поддержку со стороны промышленных трестов, которым все теснее становилось на островах. Представителей дзайбацу никто никогда не видел, никто не мог бы изобличить их в соучастии, они только давали деньги, а деньги не пахнут... Разве только Окава Сюмей действовал более открыто, поддерживая связь между военными и промышленно-финансовыми кругами, но и он вел себя осторожно. Создание монархического государства в Маньчжурии во главе с Пу-и было завершено, когда Тайный совет в присутствии императора задним числом одобрил то, что уже сделано. Все так же сидели за длинными столами и так же вставали, принимая решение. Так же безмолвствовал император, присутствием своим как бы благословляя все, что происходило здесь, на Тайном совете. Председатель сказал: - Нам передана просьба Квантунской армии создать правительство в Маньчжурии, которое управляло бы государством. Квантунская армия считает, что было бы целесообразно возвести на трон Генри Пу-и. Эту просьбу направил командующий Квантунской армией генерал Хондзио. - Мы сознательно медлили с провозглашением монархии, - сказал один из советников. - Теперь мы это можем спокойно сделать. Наше решение не приведет к международному кризису, как это могло быть еще год назад. Второй советник возразил: - Новое государство создано по воле народа Маньчжоу-го. Мы заключим пакт, который предусматривает уважение и неприкосновенность нового государства. Правительство Маньчжоу-го объявило о своей независимости и отделении от остального Китая. Это их внутреннее дело. Мы не нарушаем международных законов, признавая Маньчжоу-го. Что касается секретных статей соглашения с Маньчжоу-го, об этом никто не узнает... Но все же кто-то спросил: - А как посмотрят на это американцы, англичане, французы? Ответил председатель Тайного совета: - Наш посол в Соединенных Штатах интересовался: не заявит ли американское правительство протест, если императорская Япония признает Маньчжоу-го. Государственный секретарь ответил, что у них нет намерения вмешиваться в наши дела, тем более созывать по этому поводу международную конференцию, Лигу наций или тому подобное. Наш посол предполагает, что Вашингтон благожелательно принимает выход Японии на континент к границам Советской России. - Тогда мы спокойно можем голосовать, - сказал кто-то, сидевший рядом с председателем. При голосовании поднялись все до единого. Кабинету министров предложили выполнить просьбу Квантунской армии - сделать Пу-и правителем Маньчжурии. Но главные хлопоты легли на четвертый отдел штаба Квантунской армии. Генерал Хондзио прямого участия в этом не принимал, доверившись работникам своего штаба. Только раз он заглянул в отдел по пути к своему кабинету. Офицеры встали при появлении командующего. - Чем занимаетесь? - спросил генерал Хондзио. - Делаем монархию, ваше превосходительство... - Ну, продолжайте, - сказал Хондзио и прикрыл за собой дверь. Обсуждение в отделе продолжалось. Нужно было предусмотреть все до мелочей, вплоть до государственного флага. При Чжан Сюэ-ляне он был голубым с белым солнцем посередине. Его решили сменить, чтобы ничего не напоминало о старом. Сошлись на пятицветном флаге, причем для каждого цвета определили символику. Получалось внушительно: красный - преданность и верноподданство, синий - благоденствие, белый - справедливость, желтый - приветствие, а вот к черному цвету так ничего и не придумали... Потом совещались о резиденции императора - где ее поместить, о расходах на содержание двора, о министрах, советниках, о названии эры царствования императора. По поводу премьер-министра решили сразу - главой правительства пусть будет Чэн Сяо - дворецкий из Тяньцзиня. Важнее с умом подобрать японских советников. Остановились на двух генералах из жандармерии: Иосиока станет личным министром двора императора, а генерал Таракасуки - советником. Его сделать еще синтоистским епископом... Жандарм-епископ! Таракасуки к тому же следует поручить еще управление опиумной торговлей, которая дает основной доход Квантунской армии. Но Итагаки возразил: опиеторговлю пусть возьмет на себя Доихара... Когда все посты были распределены и все подготовлено, послали делегацию за императором. Генри Пу-и самому уже не терпелось занять место на троне. К нему приезжал недавно атаман Семенов наниматься на службу. Как-никак - пятнадцать тысяч сабель не валяются на сопках. Японцы поддержали Семенова, и атаман начал перебрасывать свою конницу ближе к Амуру. Атаман Семенов выполнил заодно и поручение Итагаки - подсказал будущему императору написать письмо военному министру Японии по поводу трона: пусть посодействует - он согласен. Генри Пу-и написал такое письмо в соответствии с обычаем - на желтом шелке, и Чэн Сяо скрепил послание красной императорской печатью. Итагаки торжествовал - пусть посмеют теперь поддержать версию, что императора похитили! Пу-и сам рвался к императорскому трону, просил о поддержке... ...Когда Генри Пу-и было четыре года, точнее, три, потому что на Востоке возраст исчисляют с момента зачатия, он унаследовал трон Цинской династии, и отец повел его в храм Неба в Пекине, чтобы сообщить предкам о знаменательнейшем событии. Пу-и не помнил, какие слова он повторял шепотом в храме перед алтарем среди громадных золоченых колонн. Ему запомнилась только фиолетовая синева трехъярусной крыши, будто слитой с цветом неба, да белый пьедестал храма, окруженный мраморной кружевной балюстрадой. Но что на всю жизнь запомнилось Пу-и - это Хуаньцю - Алтарь неба - на круглой, снежно-белой террасе. Мальчика-императора привели сюда и поставили в центре, подсказав произнести фразу: "О Небо, я пришел к тебе!" Пу-и произнес это слабеньким, детским голоском и вдруг испугался, услышав собственный громоподобный голос: "О Небо, я пришел к тебе!.." От могучих раскатов, казалось, обрушатся небесные своды. Это было искусство акустики - изобретение древних, но маленький Пу-и с того момента возомнил себя великим из великих, ощутил в себе императора - ведь он говорил с небом, и его голос гремел как гром... Теперь Пу-и, назначенный японским полковником на пост императора, снова шел в храм, одетый, как того требует ритуал, в древние маньчжурские одеяния, шел, чтобы поклониться алтарю, известить предков о своем назначении. Но сейчас у него не возникало ощущения торжественности, которое он испытал тогда в храме Неба. На душе было как-то обычно, буднично... Из храма он, выпятив грудь, прошел в тронный зал, воссел на роскошный трон и подписал рескрипт о своем восшествии на престол под именем Кан Дэ. "Вступивши на престол, - сказано было в рескрипте, - по воле неба, мы, император, издаем настоящий манифест... Престол маньчжурской империи наследует на вечные времена мужская линия сыновей и внуков императора Кан Дэ". Кан Дэ объявили эрой, в которой начинали жить подданные его государства, началом нового летосчисления. Но в душе Пу-и не было почему-то ощущения чего-то постоянного, тем более вечного. Может быть, права его жена Суань Тэ, которая так скептически отнеслась к японскому предложению... В разгар торжества Пу-и захотелось вдруг обратно в Тяньцзинь, в тенистый сад и тишину... Дворецкий Чэн Сяо, каждый вечер много лет раздевавший императора, снимавший обувь, быстро вошел в новую роль премьер-министра. Он почтительно поставил императорскую печать под рескриптом и прочитал вслух его содержание. Все закричали "Вансуй!" в честь рождения новой империи, в честь восшествия на престол нового императора. Рядом с троном тесной группкой стояли японцы - командующий Хондзио, его ближайшие сотрудники Итагаки, Доихара, а также будущий советник императора Таракасуки. Они тоже кричали "Вансуй!" и выражали радость по поводу национального праздника. Это было в столице нового государства Чанчуне, переименованном в Синьцзин по случаю восшествия на престол Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го. А вечером, когда за окнами императорского дворца еще продолжала бушевать толпа, приветствуя рождение новой эры, когда темноту неба еще прорезали сияющие разноцветными огнями ракеты праздничной иллюминации, в покои Генри Пу-и явился генерал Таракасуки. Он успел снять парадный мундир, в котором присутствовал на коронации в тронном зале, и был теперь в штатском темно-коричневом будничном кимоно. - Ваше величество, - почтительно сказал Таракасуки, - вам надо подписать военный договор с командующим Квантунской армии. Он раскрыл большую сафьяновую папку и протянул Пу-и тонкую колонковую кисть, обмакнув ее в маслянистую тушь. - Но я не читал его... - Ничего, ничего... Теперь я ваш советник, и вам не придется обременять себя докучливыми делами. Здесь предусмотрено все, что нужно. Генерал Хондзио уже подписал договор. Прошу вас! Генри Пу-и покорно взял кисть и начертал под договором свое имя. - Господин премьер, поставьте императорскую печать... Когда Чэн Сяо скрепил договор красной печатью, генерал Таракасуки повернулся к нему: - Вам тоже, господин премьер-министр, надо подписать вот это ваше письмо - приложение к договору. Чэн Сяо все же успел пробежать некоторые строки. "Моя страна, - говорилось в письме, - в будущем поручит Японии национальную оборону Маньчжоу-го и поддержание общего порядка в стране. Все расходы, необходимые для этого, будет нести наша страна..." Чэн Сяо услужливо подписал протянутую ему бумагу. Советник императора, подождав, пока просохнет тушь, положил документы в сафьяновую папку. - Ваше величество, - сказал Таракасуки, - я бы хотел воспользоваться случаем и посвятить вас в дела вашего государства... Вы будете отныне именоваться Верховным правителем. Личную императорскую охрану мы заменим солдатами Квантунской армии... Оберегая ваш покой, почтительно прошу представить список ближайших родственников вашего величества, им мы разрешим посещать дворец. Разумеется, родственники не должны отвлекать императора Кан Дэ от государственных дел... Аудиенцию своим министрам вы будете давать лишь раз в год. Мы сделаем все, чтобы не отвлекать ваше величество от мудрых размышлений о судьбах монархии... Послом императорской Японии при дворе вашего величества назначен командующий Квантупской армией... На личные расходы императорской семьи в бюджете государства предусмотрено полтора миллиона иен, в том числе на карманные расходы вашего величества сто пятьдесят тысяч иен в год... Мне, вашему покорному слуге и советнику, поручено освободить ваше величество от излишних забот по управлению государством... Я желаю вашему величеству приятных сновидений... Изложив императору все, что ему поручил генерал Хондзио, Таракасуки склонился перед Пу-и, шумно втянул в себя сквозь зубы воздух и удалился из императорских покоев. Началась эра Кан Дэ - период царствования последнего императора Цинской династии Генри Пу-и... Еще не закончилась агрессия в Маньчжурии, а уж японская военщина предприняла новые шаги к захвату Китая. События перекинулись в Шанхай, крупнейший в Китае портовый город. Каваи Тэйкити возвращался в Шанхай морем на японском пароходе "Хотэно-мару", совершавшем рейсы вдоль китайского побережья. Он предпочел морское путешествие сухопутной поездке через континент, взбудораженный событиями в Шанхае. Здесь 19-я китайская армия, вопреки приказу чанкайшистского правительства, вступила в бой с японским десантом и вот уже месяц вела ожесточенную борьбу с интервентами. Путешествие проходило спокойно, погода стояла тихая, и весеннее море отливало густой синевой. Среди пассажиров находилось несколько европейцев и китайцев, но больше было японцев. Вечерами в салоне играла музыка, дамы в вечерних платьях танцевали с партнерами танго, фокстрот, только что входивший в моду чарльстон, и внешне казалось, что ничто не омрачает атмосферу непринужденного отдыха и веселья. Правда, китайцы, живущие на верхней палубе, держались очень замкнуто, не говоря уж о китайских пассажирах кают второго и третьего класса. Там эта отчужденность проявлялась особенно отчетливо. Китайцы собирались группками, негромко переговаривались и тотчас же умолкали при появлении японцев. Газеты, которые доставлялись на пароход во время недолгих стоянок в портах, пестрели сообщениями о шанхайском инциденте. Различные газеты оценивали события по-разному, как и люди, населявшие пароход "Хотэно-мару". Вахтенный штурман по утрам отмечал путь, пройденный пароходом, передвигая на большой карте маленький пластмассовый кораблик, точную копию "Хотэно-мару". Карта висела у широкого трапа перед входом в ресторан, и пассажиры современного ковчега обязательно останавливались возле нее. Модель белоснежного судна с крохотным японским флагом спускалась все ниже на юг. Пароход "Хотэно-мару" входил в зону военных действий. Теперь, через месяц после начала событий, уже никто не обсуждал причин инцидента, не говорил о подозрительном пожаре в японском консульстве, поспешном японском ультиматуме и еще более поспешной высадке десанта. Всем было ясно - повторяется мукденский инцидент, с той только разницей, что 19-я китайская армия вдруг оказала сопротивление и японцам, и своему гоминдановскому правительству. В дельту реки вошли поздно вечером, когда солнце исчезло в палевой дымке широкой реки. Только три дня пути отделяли Шанхай от Инкоу, но здесь уже было совсем тепло. Наступил вечер, а пассажиры сидели на палубе в летних платьях. Пароход приближался к Шанхаю, когда в отдалении загрохотал гром, потом замелькали зарницы, багрово-красные, в одном и том же месте. Нет, это не похоже было на приближающуюся грозу. Под Шанхаем артиллерийская перестрелка... Пароход причалил к пристани напротив Английского банка. Башенные часы, венчавшие здание, показывали за полночь. Мягкий женский голос на разных языках объявил по радио, что пассажиры могут остаться на борту парохода до утра - в городе неспокойно. Но все же часть пассажиров сошла на берег. Среди них был и Каваи, решивший сразу же добираться к Одзаки. Он вышел на безлюдную набережную, прошел мимо парка Уай-тан, что рядом с Садовым мостом. В парке он различил орудие и рядом с ним силуэты японских солдат в металлических шлемах. Патруль проверил документы, и Каваи прошел через мост в японские кварталы... Он ощупью поднялся на второй этаж и осторожно постучал в дверь. - Кто здесь? - Каваи узнал испуганный голос Эйко, жены Ходзуми. - Эйко-сан, это я - Каваи, извините меня... Откройте! Одзаки проснулся и тоже вышел в прихожую. Сняв башмаки, Каваи прошел в комнату. - Я только что с парохода, - говорил Каваи. - Мне нужен Зорге. Может быть, пойдем к нему сразу? Крохотная комнатка, где они сидели, служила гостиной и детской. За ширмой на циновке спала маленькая Йоко. Каваи в нескольких словах рассказал Ходзуми о последних событиях в Маньчжурии. - В Шанхае повторяется то же, что было в Мукдене, - ответил Одзаки, - только в несколько ином варианте и, кажется, с иными результатами. - Одзаки сидел в ночном кимоно из дешевой ткани, какие выдают приезжим в номерах заурядных гостиниц. - Но ты прав, надо тотчас же идти к Рихарду... Через несколько минут Одзаки уже натягивал свой кожаный реглан в прихожей. - Эйко, не жди меня, я вернусь утром, - бросил он, прощаясь с женой. - Но там стреляют, - с тревогой сказала молодая женщина. - Ничего... Будь спокойна, стреляют дальше... Стрельба на улице действительно утихла. Но когда они перешли мост и приблизились к Нанкин-род, канонада возобновилась с новой силой. Прижимаясь к стенам домов, шли по темному мертвому городу, без единого огня в окнах... Вдоль проспекта, со стороны ипподрома, просвистело несколько пуль. Одна пуля ударила в витрину. Зазвенело разбитое стекло, и снова наступила тишина, нарушаемая отдаленными выстрелами, глухими, словно подземные взрывы. Кружным путем вышли к французскому сектору. Несколько раз натыкались на патрулей. Лучик электрического фонаря падал на белые прямоугольники документов, перескакивал на лица журналистов. Патрули были разные - японские, британские, французские, но корреспондентские билеты открывали дорогу. С Зорге проговорили до самого утра... Одзаки переводил, потому что Каваи очень плохо говорил по-немецки. Рихард, одному ему известными знаками, записывал в свой блокнот все наиболее важное. Рихард переспрашивал Каваи по нескольку раз, казалось бы, одно и то же, уточняя для себя какие-то детали, подробно интересовался военным договором штаба Квантунской армии с марионеточным императором. Но Каваи в конце-то концов знал очень немногое - Итагаки рассказывал Такеучи, конечно, далеко не все. - А теперь давайте думать, что все это может значить, - предложил Зорге и, по своей привычке, потянулся за сигаретой. - По-моему, - сказал Одзаки, - генеральный штаб на какое-то время сосредоточил свое внимание на Маньчжурии и пока откажется от захвата Шанхая. - А новый морской десант адмирала Нагано севернее города? - спросил Зорге. - Девятнадцатая армия оказалась в тяжелом положении. Несколько дней назад командующий японским флотом выбросил десант морской пехоты к северу от Шанхая в тылу 19-й китайской армии. - Да, это верно, - подтвердил Одзаки, - в штабе адмирала Нагано есть данные, что Девятнадцатая армия начала отступать от Шанхая. Вместе с ней уходят рабочие и студенческие отряды добровольцев, чтобы не попасть в окружение. В то же время британский посол и посол Соединенных Штатов заявили совместный протест адмиралу Нагано. У них есть свои интересы в Китае. Французы тоже присоединились к протесту. - Это достоверно? - Да... адмирал сам подтвердил. Я передал информацию в газету. - А китайская сторона? - Чан кай-ши отдал новый приказ - перебросить Девятнадцатую армию для борьбы с коммунистами. - Но в этой армии очень сильны прокоммунистические настроения, - вступил в разговор Каваи.- Как же так? - В том-то и дело! - Одзаки поднялся и взглянул в окно. На улице было совершенно светло. - Вы слишком многого требуете от командующего армией Цай тин-кая, он настроен антияпонски, но еще далеко не прокоммунистически... Я слышал, что маршал Чан Кай-ши сказал по этому поводу: пусть коммунисты бьют непослушные мне войска! Это человек хитрый и вероломный... Однако не пора ли нам расходиться, господин Зорге... - Тогда перед уходом - по чашке кофе, - предложил Зорге. - У меня есть особый рецепт. Перешли в кухню. Рихард поставил на огонь сковородку. Когда она накалилась, он протер сковороду долькой очищенного чеснока. В кухне распространился чесночный запах. - Что вы делаете! - воскликнул Одзаки. - Сейчас увидите... Он поджарил кофейные зерна, смолол их, заварил кофе и, плеснув в кофейник несколько капелек сырой воды, чтобы осадить пену и гущу, разлил дымящийся напиток в чашки. Кофе действительно получился ароматный и вкусный. - Когда-то меня научил этому один скандинавский гурман, я ведь долго жил в Стокгольме и Осло. После завтрака ночные гости ушли. Стрельба все еще продолжалась, но начинала удаляться от города. Одзаки был прав - 19-я китайская армия отходила, чтобы не потерпеть поражения, - японские войска брали ее в клещи, нанося удары с фронта и тыла. Несколько месяцев назад (Каваи Тэйкити находился тогда еще в Мукдене) Рихард отправил Макса Клаузена на юг - в Кантон, чтобы развернуть там еще одну радиостанцию. Шанхайское кольцо, как иногда называли группу Зорге, постепенно расширялось, и теперь связь с Москвой, Хабаровском, Владивостоком поддерживалась из трех городов Китая, и каждая местная группа работала самостоятельно. Вся техника: оборудование, изготовление передатчиков, установление связи - легла на плечи Клаузена. В Кантон они поехали втроем - Макс, Анна и Константин Мишин, а радистом в Шанхае остался работать чех Вацлав Водичка, накопивший опыт связиста еще в мировую войну. В Кантон везли готовый передатчик, который сделал Макс с помощью Мишина. Клаузен шутил: "Переходим на серийное производство, в случае нужды передатчик сможет заменить мясорубку..." И в самом деле, из множества деталей передатчика только маленькая тяжелая динамо-машина имела какое-то отношение к радиотехнике, остальное для непосвященного человека представляло собой нагромождение старых хозяйственных вещей: от керосинок пакетики слюды для конденсатора, плетенная из тонкой проволоки вьетнамская ваза, хлеборезка.. Все это рассовали по чемоданам, корзинам, а динамо машину запаковали в ящик с посудой. В дороге Клаузен выдавал себя за хозяина фотоателье и в случае таможенного досмотра мог объяснить, что динамо-машина нужна ему на тот случай, если возникнут перебои с подачей электроэнергии. Ведь в Кантоне так плохо работает городская электросеть... ...Прошло всего пять лет после трагических событий в Кантоне. Гоминдановские власти, натравив всякое отребье, хулиганье, деклассированные элементы, разгромили советское консульство, зверски расправились с советскими дипломатами, - они были убиты во время погрома. Гоминдановцы совершили контрреволюционный переворот, начали разгром Китайской коммунистической партии. Жестокий террор обрушился на китайский народ - полмиллиона революционных рабочих, крестьян, интеллигентов погибло в гоминдановских застенках, было обезглавлено при массовых казнях, карательных экспедициях, антикоммунистических походах. Ценой крови своего народа Чан Кай-ши и его вероломные генералы старались снискать расположение империалистов Японии, Англии, Соединенных Штатов. Но ненадолго восторжествовала реакция! В Москве знали и верили, что государственные отношения с Китайской республикой могут восстановиться. Следовало наблюдать за настроением гоминдановцев и представителей иностранных держав, заинтересованных в разрыве советско-китайских отношений, чтобы предотвратить повторение кантонских событий. Такое задание и получил Клаузен... Группа работала успешно. Но вот в мае, когда влажные, прохладные ветры сменились нестерпимой жарой, из Кантона от Макса Клаузена пришло тревожное сообщение: "Мишин тяжело заболел туберкулезом, климат губительно действует на его здоровье. Разрешите выезд хотя бы в Шанхай". Зорге прочитал телеграмму. Советовались, обсуждали с Клязем сложившееся положение. Шанхай в такое время года немногим лучше Кантона для больных туберкулезом. Зорге тогда сказал: - Запросим Центр, я обещал Мишину помочь ему вернуться в Россию. Там он быстрее может поправиться. Клязь согласился, но высказал опасение: - Ведь он эмигрант... Служил у Колчака. Как посмотрят на это в Центре? - Ну и что?.. Мишин заслужил право вернуться на родину. Старик не откажет. В Москву послали шифровку, а Мишину разрешили вернуться в Шанхай. К тому времени, когда Константин Мишин приехал в Шанхай - еще более худой, с запавшими глазами и подозрительно ярким румянцем, подпольщики уже имели ответ из Центра. Старик давал согласие на поездку Мишина для лечения в Москву. Надо было видеть, как засияли глаза больного, когда Рихард сказал ему об этом. - Спасибо! Спасибо, Рихард! - взволнованно говорил он. - Признаться, я боялся, что меня не пустят в Россию, и там были бы правый. А теперь... теперь я поеду на Цну. Вы знаете Цну - реку на Тамбовщине? Такая светлая, чистая вода... Буду лежать целыми днями на горячем песке в зарослях тальника... И мать принесет холодного молока в кувшине!.. Но вдруг Мишин закашлялся, достал из-под подушки носовой платок - на нем заалело пятнышко крови. - Опять кровь, - на мгновение помрачнев, сказал он. - Но это ничего!.. Теперь ничего!.. Ты знаешь, Рихард, иногда мне кажется, что это не туберкулез, а ностальгия. Тяжелая форма - ничего нет тяжелее жить изгнанником. Когда я смогу поехать? Решили, что Мишин отправится сразу же, как только ему станет лучше. За больным ухаживала Агнесс Смедли, она тоже недавно вернулась из Цзянси, побывала в горах Цзинганшаня в частях Красной армии. Приехала полная впечатлений. Иногда появлялась Луиза, но ненадолго, а Смедли даже приспособила для работы подоконник, на котором разложила свои блокноты, записи, газетные статьи. Она писала в то время, когда Константин спал или лежал со счастливым лицом, предаваясь мечтаниям о горячих золотых песках, о спокойной далекой Цне с ее прозрачными омутками и прохладной, как в сказках, живой водой... Но скитальцу Мишину, заброшенному бурей событий далеко от родных краев, не довелось увидеть снова берегов Цны. Он таял на глазах и умер тропическим знойным днем, мечтая все о той же речке Цне, про которую, быть может, во всем Шанхае никто и не слышал, а ему она была дороже жизни. Похоронили Константина на православном кладбище, с попом и панихидой, как решил эмигрантский совет. В церковь на отпевание пришли несколько его знакомых и чужих друг другу людей. По-настоящему близкой покойному из людей, стоящих у гроба, была лишь Агнесс Смедли. Из подпольщиков никого не было - даже на похороны товарища они не могли прийти все вместе... Вечером к Смедли заехали Одзаки и Зорге. На Агнесс уже не было траура, но она почти не участвовала в разговоре. Ходзуми был тоже подавлен, и не только смертью Мишина. Он заговорил о других смертях - в британском сеттльменте английские жандармы схватили больше двадцати настроенных прокоммунистически китайцев, всех, кого успели арестовать на сходке в маленьком ресторанчике на бульваре. Их передали из английской полиции в гоминдановскую охранку. Пытали страшно и изощренно. Среди арестованных оказались пять членов Лиги левых писателей, некоторых из них Ходзуми хорошо знал. Рихард впервые видел Одзаки таким взволнованным. Он непрерывно шагал по комнате, останавливался у окна, невидяще глядел на капал с плывущими джонками и снова ходил из угла в угол. Агнесс и Зорге следили за ним глазами. - Я ничего не понимаю в этой стране!.. Ничего, хотя живу здесь несколько лет, - говорил Одзаки. - Наши военные хотя бы знают, чего они хотят. А эти? Они истребляют своих, которые хотят защитить Китай от японцев... Я вижу как на ладони, что принесет с собой наша колонизация. Наша! Я ведь тоже японец. Временами я начинаю себя ненавидеть... Я вижу союз китайских предателей с японскими оккупантами. Одзаки снова зашагал по комнате. - Но при чем же здесь ты? - пытался его успокоить Зорге. - При том, что мне стыдно за свое бессилие... Вот все, что мог я сделать для этих людей, которых нет уже в живых... Я перевел декларацию Лиги левых писателей по поводу расстрела двадцати четырех... Вот она. Ходзуми достал из нагрудного кармана вчетверо сложенный листок, испещренный иероглифами. Он читал, сразу переводя на немецкий, потому что Агнесс и Зорге не знали японского языка. "Расстреляли их на рассвете. Сначала обреченных заставили копать могилу, потом солдатам приказали закопать их живыми. Пятерых закопали. Но такая расправа даже солдатам показалась жестокой. Остальных застрелили и бросили в ту же яму, где зарыли живых... Когда перед казнью солдаты пришли за ними, они все - мужчины и женщины - запели "Интернационал". Потом это пение было слышно у тюремной стены, где их казнили. Прерывалось оно только выстрелами и начиналось снова. Под конец пели пять или шесть человек... Снова выстрелы, теперь пел только один человек. Голос был слабый, хриплый, отрывистый. Раздался еще один выстрел, и голос умолк..." Одзаки бессильно опустил листок. - Это ужасно! - воскликнул он. - Их расстреляли гоминдановские солдаты, когда другие солдаты из Девятнадцатой армии, отряды студентов дрались с японским морским десантом, когда в Шанхае на рабочие кварталы падали японские бомбы... Я готов стрелять в китайских предателей, но не могу этого делать, потому что я сам японец... Это ужасно! - Послушай, Ходзуми-сан, - голос Рихарда стал резким, глаза его сузились, брови устремились вверх, - ты впадаешь в истерику... Да, да! - движением руки он остановил протестующий возглас Одзаки. - Не будем подбирать слова. Но ведь ты сам рассказывал, что еще студентом или аспирантом переводил Маркса со своим однокурсником... - Рихард запнулся, защелкал пальцами, вспоминая фамилию. - Помоги мне... - Фуюно, - подсказал Одзаки. - Потом он умер в тюрьме Мацуя-ма... - Да, Фуюно... Ты читал с ним "Государство и революция", "Капитал", книги Ленина об империализме... Разве ты не понял из этих книг главного, что мир расчленен на два лагеря, извини за сентенцию, на богатых и бедных, независимо от рас, цвета кожи... - Я все это знаю, понял, хотя и не стал коммунистом, - Одзаки перебил Рихарда, - я исповедую гуманизм. - Но гуманизм тоже требует борьбы для своего утверждения. - Верно, ты прав, Рихард, но я хочу сказать о другом... В наше время марксизм хотят использовать и другие - колонизаторы. - Не понял, - признался Зорге. - Я говорю о правых японских социал-демократах... Они тоже поддерживают колониальную политику гумбацу - военной клики, делят государства на богатые и бедные. По их мнению, Япония - нищая страна, стесненная несправедливым развитием истории, вынужденная жить на островах, в то время как рядом существует несправедливо богатый Китай. Два государства - пролетарское и буржуазное. Поэтому требуют экспроприации экспроприаторов... Вот смотри, что пишут наши социал-предатели. Одзаки достал из портфеля пачку газетных вырезок, порылся в них, нашел нужный ему листок и прочитал: - "Если смотреть с точки зрения социализма, то нашу страну, имеющую стомиллионное население на небольшом клочке земли, вынужденную сжиматься до крайности, нельзя не назвать в международном масштабе пролетарским государством. В противоположность этому Китай, который обладает огромной территорией и сравнительно редким населением, является в международном масштабе буржуазным государством. В настоящий момент за пролетариатом, который находится под угрозой голодной смерти, признается общественное право предъявлять буржуазии, обладающей излишками, требования для защиты своих жизненных интересов. Поэтому, когда наша страна, являющаяся пролетарским государством, добивается от Китая - буржуазного государства - права разработки хозяйственных ресурсов, то это ни в коем случае не является империалистическим захватом". - Так это же проявление фашизма! - воскликнул Зорге. - Вспомните гитлеровский "лебенсраум" - жизненное пространство за счет соседних народов. Это национал-социализм в чистом виде, под лозунгами которого Гитлер рвется к власти в Германии. - Да, но если китайские коммунисты и их руководители в один прекрасный момент тоже станут на такие позиции, если перенесут социальные законы человеческого общества на отношения государств, племен, наций... - Этого не может быть, - убежденно возразил Рихард. - Послушайте, - прервала спорщиков Агнесс Смедли, - вы, кажется, хотели узнать, что я привезла из Цзянси. Смедли почти месяц провела в советском районе, где китайская Красная армия отбивала очередной поход гоминдановцев... Она снова встречалась с интересовавшими ее людьми, работала в госпитале, совершала утомительные переходы с военными частями. Агнесс рассказывала образно, с живыми деталями, которые помогли представить картину жизни освобожденного района. Последние месяцы Рихард реже встречался с Агнесс - то уезжала куда-то она, то он надолго исчезал из Шанхая или, занятый делами, неделями не появлялся в ее квартире. Агнесс сидела молча, и Зорге не мешал ей думать, может быть, вспоминать. Был вечер, такой же, как год назад, и тонкий, почти абстрактный рисунок на оранжево-серых шторах повторял жизнь за окном: джонки, паруса, лодочники под зонтами из пальмовых листьев... Так же тянуло в окно влажным теплом, пряными запахами реки. Это чисто внешнее ощущение чего-то, уже раз происходившего, напоминало ему и другое - давний разговор, когда он, по непонятному движению души, вдруг заговорил о прошлом, доверил этой женщине свое незажившее, старое. Рихард курил, Агнесс сидела, откинув голову на спинку кресла, и свет из окна освещал половину ее лица, невидимую Зорге. Граница между светом и тенью вырисовывала ее четкий профиль. Красивые, тонкие руки лежали на подлокотниках, и кисти, словно забытые, упали вниз. Она нравилась ему, эта женщина с лучистыми серыми глазами и чуть выдающимися скулами. Вероятно, они думали об одном и том же. Агнесс сказала: - Хотите, Рихард, я тоже расскажу вам о своей жизни?.. Она долго молчала, будто ждала, чтобы сумрак вечера сгустился еще больше. - Когда-то я любила бродить в пустыне - мы жили на ее краю в шахтерском поселке... Пустыня беспредельна, на ней лежит отпечаток ушедших веков, которые поглотили человеческие страсти, надежды, подвиги... В пустыне забываешь обо всем, и мне казалось, что там я обретаю покой. Потом я возвращалась, и все начиналось сначала. Агнесс говорила, словно думала вслух, не заботясь о логике повествования. - Сегодня я вспомнила смерть матери. Она лежала в гробу с худым, изможденным лицом и темными натруженными руками, сложенными на плоской груди. Маленькая, хрупкая, вся в морщинах и совершенно седая... А ей было сорок лет, когда она умерла. Если бы в моей крови не было страсти к скитаниям, унаследованной от отца, а может, и от индейских предков, я, вероятно, так и осталась бы в каком-нибудь городишке, вышла замуж за шахтера, народила бы ему детей, чтоб они горевали на белом свете, и умерла бы, также не дожив до сорока лет... Мать сказала мне перед смертью: "Агнесс, обещай мне, что ты добьешься образования". Она обняла меня первый раз в жизни. Меня захлестнула волна неизведанного чувства. Я страстно ответила на ее поцелуй. Раньше этого никогда не было. В нашей семье не было сантиментов - ни поцелуев, ни ласк. Нищета вытравила все чувства. Ведь кроме меня было еще четверо детей... Мать всегда на нас кричала, а отец, если жил дома, был пьяным или молчаливо угрюмым. Измученные бедностью, они не могли думать ни о чем, кроме хлеба. С тех пор как я себя помню, во мне всегда гасили нежные чувства, проявления ласки. А мне так хотелось, чтобы мать взяла меня на колени. Мне казалось, что мать навсегда смирилась со своей неизбежной судьбой, из жены неудачника фермера она сделалась пролетаркой, чернорабочей, прачкой, бралась за все, что сулило какой-то заработок. Отец был другого склада, он не терял надежды выбиться в люди, куда-то уезжал, чего-то искал, не находил, все больше озлоблялся и окончательно спился. Мы часто переезжали с места на место. Я ходила в школу, если она была близко, и работала - не помню с каких лет. Прямо из школы ходила нянчить ребят, мыть посуду. Но чаще помогала матери в стирке, это был наш главный заработок. Я никогда не забуду чувства унижения, которое испытала, очутившись в богатом доме на именинах моей одноклассницы. Меня пригласили из вежливости, сострадания, не знаю из-за чего еще... Я долго уговаривала мать купить какой-нибудь подарок. Бананы были всегда моим любимым лакомством. Стоили они гроши, но для нас были недосягаемы. Какой отличный подарок - бананы! Ни на что другое у меня не хватало фантазии. Мать, ворча, согласилась купить три банана. Но, придя в дом к имениннице, я увидела, что ей надарили. На столике лежали вещи, которые мне и не снились, - книги в золоченых переплетах, серебряные вещицы, коробки, украшенные бантами. И вот, на глазах у всех, я должна была подойти к столу и положить эти свои три никому не нужных банана... Я шла как на пытку. Дети свободно разговаривали, кругом смеялись, а я села у стены, озабоченная только тем, чтобы они не видели мои стоптанные башмаки. И платье, казавшееся дома таким нарядным, выглядело здесь нищенски жалким. Я сгорала от стыда... Потом я что-то разлила на скатерть, уронила ложку и, чтобы никто не заметил, не стала есть мороженое, а мне так хотелось его попробовать! Меня выручила мать девочки. Она мягко спросила: "Может быть, тебе нездоровится? Тогда, если хочешь, иди домой". Я с радостью ухватилась за подсказанный повод и, глотая слезы, ушла в наши трущобы. Но к этому времени я была первой ученицей в классе (вероятно, потому меня и пригласили в гости), сидела на самой задней парте - почетная привилегия, - я могла заниматься без помощи учительницы... Агнесс остановилась и спросила: - Не надоела вам, Рихард, моя болтовня? Я уверена, что люди рассказывают такое больше для самих себя, чем для своих собеседников... Ну, хорошо... Таким было детство! Впрочем, как и вся моя жизнь в Штатах: бесцветная, серая. Я часто голодала, воровала даже что-то на рынке, чтобы накормить младших детей. Мать делала вид, что не замечает откуда-то взявшейся булки, куска колбасы. Отец надолго исчез, и нам помогала сестра матери, которая сделалась проституткой. Она была хорошей, любящей нас женщиной. Потом умерла моя старшая сестра, потому что у нас не было денег заплатить доктору. Я никогда не спала на простыне и не знала, что надо раздеваться на ночь. Раз мне посчастливилось, и я поступила на табачную фабрику. После школы с такими же девчонками я отбирала листья, из которых мужчины катали сигары. Среди мужчин, катавших сигары, мне нравился молодой парень, и захотелось, чтобы он обратил на меня внимание. Раз я поставила на его дороге ящик с табачными листьями, он споткнулся и обругал меня. Хозяин был недоволен моей работой, он сказал, что я слишком медленно отбираю листья, о чем-то мечтаю... В субботу он выдал мой недельный заработок - полтора доллара - и сказал, чтобы я больше не приходила... Мне было пятнадцать лет, когда меня первый раз поцеловал мужчина. Это был шахтер из ковбоев, живший в нашем поселке. Он пригласил меня на танцы в соседнее ранчо, и мы ехали верхом на лошадях краем пустыни. Усатый шахтер казался мне старым, хотя ему не было тогда и тридцати лет. Наши лошади шли рядом, он говорил, что хочет завести семью, и предложил мне выйти за него замуж. И я готова была согласиться, такое ощутила желание быть любимой. Он говорил, что мы будем жить в его ранчо, обещал подарить лошадь и хороший револьвер. Особенно меня привлекал револьвер... Потом я достала себе револьвер и никогда с ним не расставалась. В нашем суровом крае все имели оружие. Шахтер наклонился ко мне в седле и поцеловал. От него пахло табаком и закисшим потом. Я сделала вид, что не заметила этого. Но вдруг подумала: брак - это дети, нужда. Перед моими глазами предстала мать... И я уже жалела, что ответила на поцелуй. А жених, когда вернулись, пошел к отцу. Отец ответил - мне еще рано. А я уже ненавидела и отца, который встал на пути моего замужества, и усатого шахтера, от которого пахло потом и табаком... На другой день он уехал из поселка и больше никогда не возвращался. Вскоре наш поселок охватила стачка, бастовали шахтеры Колорадской компании. Мать стояла на стороне шахтеров, отец выжидал. Среди забастовщиков начался разлад. Компания вызвала войска, арестовала зачинщиков, но упорство шахтеров сломили не солдаты, а жены, они не могли смотреть на голодных детей. Во мне накипала ненависть к несправедливости, к неравенству... Еще не окончив школы, я стала учительницей, хотя сама была малограмотной. Считали, что для шахтерских детей сойдет, тем более для мексиканцев. Жила в самой глуши, среди людей, для которых даже наш поселок казался столицей. Домой я приезжала редко, и на меня смотрели здесь с уважением - учительница. Однажды меня вызвали телеграммой - мать тяжело заболела. Она так и не встала с постели. На меня легла забота о сестре и двух братьях. Потом я переехала в городок к тетке, научилась стенографировать, поступила машинисткой в редакцию. Редактор благоволил ко мне. Он был пожилой и образованный человек, мне казалось, что он относится ко мне, как к дочери. Как-то раз редактор задержал меня на работе, мы остались одни, и он хотел овладеть мною силой... Конечно, из редакции мне пришлось уйти. Вскоре я вышла замуж. Мой муж был социалистом, американец скандинавского происхождения. Он строил в пустыне какой-то канал, надолго уезжал, и я оставалась одна, зарабатывая на существование себе и братьям. Это было уже в Сан-Франциско. Брак не закабалял меня. Но вот я почувствовала, что становлюсь матерью. Я была в панике, но в глубине души во мне просыпалось материнство. Тем не менее я написала мужу: "Приезжай, избавь меня от этого. Ты виноват. Иначе я покопчу самоубийством..." Он мягко пытался разубедить меня, я настаивала. Мы обратились к доктору. Когда я пришла в сознание, муж сидел у моей постели и улыбался. Я возненавидела его за эту улыбку. Теперь мое тело, моя душа жаждали ребенка. Как смел он улыбаться?!. Брак не получился. Мы разошлись. Очевидно, я недостаточно помогала семье, хотя выбивалась из сил. Младшего брата арестовали за воровство. Я назанимала денег и послала ему в тюрьму. Брата освободили, но он вскоре погиб - его завалило землей в канализационной канаве. После тюрьмы он работал поденщиком-землекопом. А второй брат поступил добровольцем в армию - был разгар мировой войны, и Соединенные Штаты готовились вступить в нее на стороне союзников. Брат, совсем не хотел воевать, но он стал солдатом, чтобы существовать, хотя бы ценой смерти. Он написал: "Мне надоело голодать, я ухожу в армию..." Ему не было восемнадцати лет. Я возненавидела еще и войну. Мои друзья предложили мне участвовать в антивоенной работе, и я согласилась. В конце концов нас арестовали, держали в тюрьме, пока не кончилась мировая война. Я узнала, что такое тюремная похлебка, сырые камеры и прикованная к стене железная койка. У меня допытывались - нет ли во мне немецкой крови, тогда им было бы легче обвинить меня в шпионаже. В тюрьме и произошел тот разговор с федеральным чиновником, который упрекнул меня, что я не американка. Я возразила: мои предки индейцы - кто же больше американец, вы или я? Это стоило мне нескольких дней карцера. После войны я уехала в Германию, продолжала учиться, писала, и вот я здесь, в Китае. Один мой друг сказал мне однажды: "Неважно, в какой стране вы будете работать, лишь бы работали для свободы". Я не хочу для себя покоя в этом мире, пока многое в нем не изменится... Вот и все, что хотела я вам рассказать, Рихард. В Соединенные Штаты я никогда не вернусь. Там люди - волки. Казалось бы, я все же выбилась в люди, но чего это стоило мне и моим близким в стране, где процветает предпринимательство. Мне скоро будет сорок лет, для женщины в таком возрасте уже не время думать о личном счастье. А теперь, Рихард, ступайте домой. Уж очень поздно... Зорге курил в темноте, зажигая сигареты одну от другой. Агнесс встала, поднялся и Рихард. - Я верну вам ваши собственные слова, - сказал он, - какая же вы одинокая... Женщина пошла к двери. Рихард шел сзади, угадывая в темноте лишь очертания ее фигуры. Он поравнялся с ней и обнял за талию. Агнесс отвела его руку: - Не надо, Рихард, я ведь тоже могу забыться... Она открыла входную дверь, протянула ему руку. Дверь захлопнулась. Рихард слышал, как Агнесс дважды повернула в замке ключ... Осенью тридцать второго года Ходзуми Одзаки покинул Шанхай. Его отзывала редакция в Токио. Зорге пытался убедить Ходзуми остаться, он был так нужен здесь. Одзаки, усмехнувшись, ответил: - Кто же меня будет кормить, Рихард? Наша с тобой работа не приносит доходов. За свои убеждения нельзя получать денег... Одзаки с семьей уехал в Японию ближайшим пароходом, а вскоре из Москвы пришло распоряжение: оставить вместо себя Клязя, а самому, как только позволит обстановка, выехать в Центр. Было холодно и неприютно, когда Зорге и Смедли в канун отъезда гуляли в безлюдном парке. Брели по иссохшей траве, зеленой даже зимой. В вершинах деревьев шумел ветер. Агнесс остановилась у могучего дерева, широко раскинувшего ветви. Она искала что-то в траве и, наконец найдя, протянула Зорге. - Вы помните, Рихард, что вы сказали мне о дружбе? - Конечно!.. - Это акация из породы мимоз. Смотрите, какие ярко-красные чечевицы скрыты в созревших стручках. По-китайски дерево называется "Помни тысячу лет" - его семена дарят друзьям на память. Возьмите их от меня. Древний поэт написал о них чудесные строки. Хотите послушать? Красные бобы в долинах Юга За весну еще ветвистей стали, Собери побольше их для друга И утешь меня в моей печали... Агнесс провожала Рихарда на вокзале. Когда поезд тронулся, она высоко подняла руку и так стояла недвижимо, пока вагоны, все отдаляясь, не исчезли из вида.. Некоторое время Зорге вынужден был задержаться в Пекине - в Шанхайгуане близ китайской стены возник новый вооруженный конфликт, и поезда перестали ходить на Мукден и Гирин. Газеты писали, что неизвестный китайский диверсант бросил на платформе гранату в то время, когда рядом стоял японский эшелон с войсками. Жертв не было, тем не менее Квантунская армия оккупировала район Шанхайгуаня южнее китайской стены. Сообщалось также, что полковник Доихара в момент инцидента находился на станции Шанхайгуань. Железнодорожное сообщение было прервано на неделю. Зорге выехал в Москву первым же поездом, как только движение восстановилось. Станция Шанхайгуань находилась в полсутках езды от Пекина. Японская агрессия распространялась за пределы Маньчжурии. Поезд на станции стоял недолго. Выходить из вагонов пассажирам не разрешали, на перроне стояли усиленные наряды японских солдат. Из окна виднелись горы, подступающие к станционным постройкам. От вершины к вершине по скалистым хребтам, опоясывая их, тянулась высокая, многометровая стена с амбразурами, сторожевыми башнями, воздвигнутая в древности для защиты от набегов кочевников. Теперь она никого не защищала. Куда-то устремится японская агрессия дальше? Рихард вспомнил рассказ Каваи о масляном пятне на географической схеме Маньчжурии, набросанной рукой Итагаки Кендези. Пятно расплывалось, Маньчжоу-го было государством, лишенным границ. Рихард не знал, зачем его отзывают в Москву. Вероятно, новая работа. Где?.. Может быть, в Германии?.. Там ситуация острая, Гитлер настойчиво рвется к власти... Ну что ж, если так надо... Как это сказала Агнесс?.. "Неважно, в какой стране работать, лишь бы работать для свободы..." Работать для свободы... А защищать Советскую страну, оберегать ее - разве это не значит работать для свободы человечества?!.. Рихард Зорге возвращался в Москву после трехлетнего отсутствия с чувством выполненного долга, готовый и дальше защищать родину всюду, где это потребует дело, которому он беззаветно служил. Москва встретила его морозом, розовой дымкой недавнего рассвета, палевыми султанами дыма, отвесно вставшими над трубами домов, уличной суетой, звоном трамваев. Москва была все та же и все же какая-то другая. Площадь, на которую он вышел из Ярославского вокзала, загромождала вышка строящегося метрополитена, из раскрытых ворот выезжал грузовик с сырой, незамерзшеи глиной. В Охотном ряду уже не было церкви, и с левой стороны, на месте старых лавок, поднимались леса новой строящейся гостиницы. И телеграф на Тверской прочно утвердился на углу Газетного переулка, - когда Рихард покидал Москву, здесь высились недостроенные кирпичные стены кинотеатра - обиталище чумазых беспризорников. Преодолев крутой подъем, машина поднялась к площади с монументом Свободы. Рихард любил этот памятник с медными скрижалями Конституции, отлитыми из металла, взятого с памятника какому-то царю... Еще квартал, и машина остановилась перед гостиницей с изящными мраморными колоннами. Здесь Рихард жил и раньше. Товарищ, который встречал Зорге на вокзале, сказал, что Рихарда ждут на Знаменском переулке. Наскоро переодевшись, он вышел на улицу, вскочил в трамвай, ему хотелось именно в трамвае проехать к Арбату. Здесь тоже все было по-новому - исчез храм, загромождавший площадь, она стала широкой, просторной... Мимо памятника Гоголю Рихард прошел по бульвару, свернул за угол, в переулок, остановился у парадной двери желтенького особняка и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось гудение зуммера, замок открылся автоматически, и Рихард вошел внутрь. Знакомая лестница в двенадцать ступеней из белого камня, площадка, балюстрада, окошко дежурного... Через минуту он был в приемной Берзина. Секретарша Наташа исчезла за дверями кабинета, и оттуда послышался голос Старика: - Зови, зови его, китайского подданного... - И тут же Берзин сам появился в дверях и стиснул Рихарда в медвежьих объятиях. - Ну давай, давай рассказывай... Секретарша прикрыла за ними дверь, обшитую толстым войлоком... Разговор был долгий, Наташа несколько раз меняла им чай, а он все стоял на столе, остывший и недопитый. ДНЕВНИК ИРИНЫ Мне очень грустно и хочется плакать... Все было так хорошо, и вот такое горе. Ездили с мамой в Москву, она все еще не может оправиться после гибели папы. Но теперь как будто бы лучше, профессор сказал, что опасности больше нет. Собрались уезжать, и вдруг газеты в траурных рамках. Умер Фрунзе. Мама пошла на вокзал и продала билеты. Мама говорит, что отец когда-то встречался с Фрунзе, но я его совсем не знаю, а переживаю почти так, как два года назад, когда умер папа. Это случилось в субботу, а в воскресенье мы пошли на площадь перед Домом Союзов. Было уже темно, очередь протянулась далеко-далеко. Люди стояли молча, падал большими пушинками снег, и все стали будто седые. Шли медленно, медленно. В Доме Союзов траур. Зеркала закрыты черным шелком, а люстры обвиты крепом. Не знаю откуда, лилась музыка, оркестр исполнял похоронный марш. От этих печальных звуков тоскливо замирало сердце. Мы вошли в Колонный зал. Михаил Васильевич лежал среди цветов и венков. Милый, дорогой товарищ Фрунзе! Я не могу передать словами, что я чувствовала в ту минуту. Ну, зачем он умер, почему ничего нельзя сделать! Там, в Колонном зале, я мысленно поклялась себе с этого дня стараться хоть чуточку походить на товарища Фрунзе, чтобы быстрее закончить то дело, за которое умирают такие великие люди. Как ничтожно малы мы все в сравнении с таким человеком! Но я клянусь, что в жизни товарищ Фрунзе будет мне примером". "Решила написать повесть. Настоящую, с главами. Название еще не придумала. Девчонки говорят - не выйдет, а я все-таки пишу. Сначала сделала наброски, потом переписала, исправила, добавила, затем снова переписала и вот переписываю уже целый год и никому не показываю. Почти никому. Интересно, как писатели пишут повести, как излагают свои мысли, составляют предложения, описывают события. Конечно, им легче. Мария Филипповна (учительница по литературе) говорит, что надо знать жизнь, а мне еще только шестнадцать лет. Знаю, что нужно уметь чувствовать, волноваться, переживать вместе с героями, но пока у меня ничего не получается. Я читала много книг о любви, о жизни наших людей, но ведь, наверное, это не то, сама-то я ничего не знаю. Может, лучше писать стихи, но мне хочется повесть. Говорят, нужно показывать характер, я даже не знаю, какой у меня самой характер? Вот и приходится почти все выдумывать. Подружилась с одним мальчиком, он мне нравится, рассказывал мне о своей первой любви, влюблен в Соню. Говорит, что проходит мимо ее дома затаив дыхание, а она ничего не знает. Спрашивал совета, как, сделать, чтобы она знала. Он комсомолец, а Соня нет. Бывает же так! Она живет около церкви, поет на клиросе, а Володька даже ходит в церковь. Из-за нее. Стоит и смотрит. Говорит, что она очень красивая, когда вокруг горят свечи и в глазах отражается пламя, а лицо остается в тени. Но я не нахожу, что она очень красивая. Вероятно, влюбленный видит то, чего не замечают другие. Интересно, как сложатся у них отношения. А недавно под большим секретом он рассказал мне, что не только ходит в церковь, но даже лазит на колокольню по воскресеньям. Лазит выше колокола, где гнездятся голуби. Говорит, что залез бы даже на крест ради нее. А все для того, чтобы сверху глядеть на двор и на дверь дома, где живет Соня. Сидит над колоколами, как голубь, в круглом окне и ждет, пока не увидит ее. После этого счастлив целую неделю. Конечно, Володька ведет себя глупо, я так и сказала ему, - чего доброго, разобьется еще в один прекрасный момент... Но Соне я немного завидую - хорошо жить, когда тебя кто-то любит, даже если ты об этом не знаешь". "Володька Жигалин отличился на всю школу. Дело было так. Сидели на обществоведении. Мы с Марусей на второй парте, а Володька с Ерохиным сзади, на третьей. Слышу, кто-то из них говорит: "Слабо, не отрежешь". Другой отвечает: "Нет, отрежу..." Оказывается, это они говорили про Марусину косу. У нее большая, толстая коса, чуть не до колен. В это время прозвонил звонок. Михалев показывает: "Маруся, смотри, от твоей косы..." И в самом деле, у Ерохина Юрки в одной руке перочинный нож, а в другой кончик косы, правда совсем маленький, но жалко все же; Маруся в слезы, выбежала из класса. Поднялся шум. Гриша Веселов сказал: "Так нехорошо, ребята, на обществоведении..." Он у нас секретарь комсомольской ячейки. Ему в ответ: "А на математике, значит, можно?" Тут Володька и говорит: "Что вы на Ерохина напали! Ему сказали, он и отрезал". Тогда все напали на Володьку: "Тебе скажут - полезай в колодец, ты полезешь?" - "Полезу!" - "Ну, тогда полезай". - "А что, и полезу..." Конечно, Володька сказал это сгоряча, но теперь делать ему было нечего. Всем классом выскочили на школьный двор, у сторожа взяли веревку, опустили ее в колодец. Тут еще малыши набежали, целая школа. Маруся тоже вышла, бледная, руки прижала к груди и шепчет: "Не надо, не надо". А Володька Жигалин перелез через сруб и начал спускаться. Его долго не было, потом все закричали и начали тянуть веревку. Он вылез, голова мокрая. Он ее намочил руками и сказал, что для подтверждения. Конечно, про Марусину косу все позабыли. Володька ходил в героях... Домой шли вместе, нам по дороге. Он и говорит: "Ты, Ирка, ничего не понимаешь. Ерохин отрезал косу, чтобы обратить на себя внимание. К Марусе он неравнодушен". С Соней у него все расстроилось. Соня гуляет с каким-то парнем из соседней школы. Володька гордый. "Если так, - сказал он, - ну ее к черту!" "Повесть свою писать перестала. Правда, Володька говорит, что такую повесть, будь он редактором, давно бы напечатал, но я об этом не думаю. Не в том дело. Конечно, у меня не хватает чувств для повести, хотя появилась, может быть, не любовь, но очень большое увлечение. Можно бы написать всю правду, но сейчас я с ним поссорилась, поэтому прервала писать, но думаю, что, может быть, буду продолжать. То, что казалось мне дружбой, перешло в увлечение. Володя хороший парень, честный, смелый, и все же я больше с ним никогда не стану встречаться. Еще перед экзаменами мы сидели с ним и занимались, устали, пошли погулять в парк. Сидели на скамейке, он говорил что-то про Соню, про то, как обманчивы бывают чувства. Ему казалось, что это навсегда, а теперь он даже не вспоминает. Потом вдруг схватил меня за плечо и поцеловал. Мне даже стыдно об этом писать. Я вырвалась и убежала. Когда шла домой, слышала позади его шаги, но не оглянулась. Он тоже не подошел, не нагнал. В школе мы с ним не разговариваем. Если буду продолжать повесть, напишу все как было. Школу закончили. Был выпускной вечер, не расходились до рассвета. Было хорошо и грустно. Сговорились через каждые пять лет собираться в этот день у памятника расстрелянным коммунарам. Он стоит на берегу, в парке. Теперь надо думать, что делать дальше. Когда мне исполнилось семнадцать лет, мама дала мне прочитать папины дневники. Я плохо помню отца, хорошо сохранились в памяти только дни, когда мы узнали о его смерти. Узнали через полгода. Какой же он был чудесный человек! Дядю Пашу я, конечно, тоже люблю, но это другое. Я его так и не стала называть папой. Мама вышла за него замуж лет через пять после того, как умер отец. Теперь я ношу фамилию отчима, он меня любит, я знаю, и я его люблю. Конечно, люблю, он товарищ отца, вместе с ним партизанил, часто вспоминает о нем. За это я люблю его, еще больше благодарна ему. Какие это все чудесные люди! Вот о ком, может быть, надо писать. Мама много рассказывала мне о папе, я всегда плакала, когда она говорила, как он умер. Обо всем я узнала, только прочитав его дневники. Мама дала их мне на одну ночь, и я читала до утра. Потом она взяла, завернула их в газету, перевязала лентой и положила в комод, где лежит у нее все самое сокровенное. Она сказала мне: "Теперь, Ирушка, когда ты захочешь, можешь брать папины дневники. Ты уже взрослая". Я читала их снова после экзаменов и решила, что буду тоже микробиологом, как отец. Я тоже буду бороться с чумой, с тифом, холерой, со всеми болезнями, которые угрожают человечеству. Так будет, потому что я дочь своего отца". "На нашей лестничной площадке три двери, три квартиры, за каждой дверью своя жизнь, свои судьбы. У нас отдельная квартирка в две комнаты с кухней. Переехали к Октябрьским праздникам, отчиму дали в облисполкоме по должности, по заслугам. Мне даже как-то не по себе - чем мы лучше других. Рядом в трех комнатах три семьи, а напротив - две, профессор с женой и девочкой, а одну комнату дали Ерохину с теткой. Родителей у него нет еще с гражданской войны. Работает в комсомоле инструктором, важничает ужасно. А я студентка второго курса. Тоже важничаю и пропадаю на лекциях с утра до вечера. Я и не представляла себе, как все это захватывает. Микробиология - наука будущего. Я уже твердо определила, что буду делать в жизни - заниматься патогенными бактериями, возбудителями болезней. Передо мной открывается новый, невидимый мир. Помню, как я была поражена на первой лекции словами профессора (он теперь живет рядом). В каждом кубическом сантиметре почвы у нас под ногами миллиарды бактерий! Миллиарды. Если бы любой из видов мог беспрепятственно развиваться, если бы только хватало питательной среды, бактерии дали бы такое потомство, что через десяток дней их колония равнялась бы объему земного шара... Но мы о них еще ничего, ничегошеньки не знаем. Среди них есть бактерии добрые и злые, как и люди. Друзья наши и враги. Я буду заниматься врагами - чумой, холерой, сибирской язвой... Брр, даже страшно. Теперь я уже знаю - бактерии сибирской язвы сохраняют жизнеспособность десятки лет, чумы - еще больше. Я посвящу жизнь тому, чтобы уничтожить в мире заразные болезни. После второго курса нас обещают послать на практику в Монголию. Вот здорово! Володька ушел в армию, где-то учится в военной школе. И вообще все наши ребята разбрелись кто куда. Встречаюсь только с Юркой Ерохиным, иногда он заходит к нам, не знаю - ко мне или к маме? У них большая дружба, мама его опекает. Повесть свою я так и не дописала..." "Вот и Монголия. Участвую в экспедиции по изучению эпизоотии среди скота. Экспедиция небольшая, дружная. Работаем на юго-востоке, ближе к китайской границе, точнее, к Маньчжурии. Предварительную обработку материалов будем проводить в Улан-Баторе, а уже потом домой. Меня прикрепили к эпидемиологу Яворскому, он взял себе дополнительную тему: "Роль грызунов в распространении пастеурелла пестис". Эта страшная чума имеет такое красивое название. Весь день проводим в степи. Я уж, вероятно, десять раз обгорела, и кожа сползает лохмотьями. Вылавливаем грызунов, собираем с них блох и пересчитываем. Нас так и зовут - блохоловы. Каждый раз обязательно напоминают, что поспешность нужна при ловле блох. Это стало дежурной остротой - Яворский пообещал штрафовать за отсутствие выдумки каждого, кто повторит эту остроту. Пока не помогает. Перед отъездом, снова перечитала дневники отца. Оказывается, мама не все мне дала читать прежде. В Монголии он занимался какой-то очень важной работой. Как бы мне хотелось пройти по следам его экспедиции. Недавно я узнала о судьбе живого бога Богдо-гегена, про которого писал отец. Он умер лет десять назад - дряхлый, слепой, сифилитичный старец. А вдова живого бога еще жива, и я ее видела! Она живет в гобийском аймаке, не так далеко от нашей стоянки. Простая аратка в рогообразной прическе, сделанной из волос и самодельного клея. Ходит в засаленном халате - дели - и какая-то заспанная, неопрятная, один вид ее вызывает брезгливое чувство. Пасет в степи скот, собирает аргал, топит им очаг в своей юрте. Божество! И это в двадцатом веке! А новым хубилганам в Монгольской республике запрещено перевоплощаться. Есть такое решение правительства. А перед тем о судьбе хубилганов специально говорили на съезде народно-революционной партии. Душа Богдо-гегена будто бы восемь раз перевоплощалась из одного человека в другого - на девятый раз запретили... Как это смешно звучит. Сначала решили обратиться за разъяснением к далай-ламе в Тибет. Я записала текст резолюции: "Джибзон Дамба Хутухта до восьмого перевоплощения имеет большие заслуги перед государством и религией. После чего, когда последний перевоплощенец раскрепостил народные массы от китайского гнета и поставил основу государства, он показал закон невечности и ушел из мира. Пророчество говорит, что после перевоплощения Богдо-гегена девятого не будет. Он должен перевоплотиться в области Шамбала воителем по имени Ханшанда. Поэтому нет основания для приглашения хубилгана девятого перевоплощения. Но мы, простые ученики его, своим темным умом и земными очами не в состоянии окончательно разрешить, где истина, и поэтому постановляем: поручить Центральному Комитету Монгольской народно-революционной партии обратиться к далай-ламе для окончательного установления истины". Это рассказал нам Джамсаран, председатель монгольского Ученого комитета, умный, интеллигентный человек, которого по внешности не отличишь от арата - ходит в гутулах (такие сапоги), в дели, повязанном кушаком. Мы жили несколько дней в Ученом комитете в Улан-Баторе перед тем, как выехать в экспедицию. Я наивно спросила Джамсарана - разве нельзя было обойтись без далай-ламы? Джамсаран посмотрел на меня снисходительно (что девчонка может смыслить в таких делах!) и прочитал мне целую лекцию: "Монголия страна очень своеобразная - мы идем к социализму, минуя капиталистический путь развития. Но у нас только несколько лет назад отменили хамджилга - крепостное право - и до сих пор почти сорок процентов мужского населения составляют ламы, то есть монахи. Высшее духовенство пользуется громадным влиянием. С этим надо считаться. Сначала был издан закон, по которому без разрешения народного правительства запрещалось искать ребенка, в которого переселилась душа Богдо-гегена. И только года три назад у нас вообще запрещено перевоплощаться живому богу. А у нас чуть не в каждом монастыре свой хубилган, правда пониже рангом, но есть хубилганы, насчитывающие до восемнадцати перерождений. Такой религиозный обычай относится еще к временам Чингисхана. Как видите, все не так просто". Джамсаран еще рассказал, что после того, как японцы захватили Маньчжурию, они поддерживают панчен-ламу и называют его преемником Богдо-гегена. После революции он бежал в Баргу и оттуда поддерживает связь с монастырями. У меня прямо голова кругом пошла от всех этих рассказов. Оказывается, первого премьер-министра народного правительства Сайн Ноинхана отравили во дворце Богдо-гегена, а Сухэ Батора тоже отравили ламы по тайному распоряжению живого бога. Сухэ Батор простудился на охоте, и ламы вместо лекарства дали ему яд, который действовал медленно и неотвратимо. Говорят, что ламаистские монахи непревзойденные отравители, в тибетской медицине есть даже такая область науки, которая занимается ядами. При дворе Богдо-гегена состояли высшие ламы-отравители. Это я прочитала еще в дневниках отца, и то же самое повторил Джамсаран. Ламы умеют отравлять что угодно, даже уздечки, седла, одежду, не говоря уже о пище, лекарствах, после которых как будто происходит сначала выздоровление, а потом внезапно наступает смерть. Так произошло и с Сухэ Батором. Сначала мы должны были ехать в другой район, но на юго-востоке вспыхнула эпидемия сапа, и нас послали сюда. Возникла эпидемия внезапно, - впрочем, эпидемии всегда возникают внезапно, как землетрясение. Но монголы рассказывают, что падеж скота начался вскоре после того, как к их стаду приблудились несколько чужих верблюдов и лошадей. Вот удивительная наблюдательность! По следу, который оставляет верблюд, по каким-то другим, совершенно непонятным признакам араты точно узнают, какому хозяину принадлежит животное. На этот раз верблюды перешли из Барги, с той стороны границы. Но в Маньчжурии никакой эпидемии не было, монголы все знают - их "беспроволочный телеграф" работает безотказно. Яворский говорит, что причины эпизоотии вызывают очень серьезные раздумья". "В нашем институте училась студентка Оксана Орлик. Она старше меня на несколько лет и уехала на практику после третьего курса в тот год, когда я только что поступила учиться. Я с ней почти не знакома, видела только раза два в столовой и на собрании - высокая худая девушка с узким лицом и удивительно красивым профилем, как камея, вырезанная из твердого камня. Потому она и запомнилась. Она уехала на несколько месяцев в Монголию и не вернулась с практики. Прислала заявление с просьбой дать ей академический отпуск, получила его и совсем перестала писать. В деканате перед отъездом меня просили узнать в Монголии, что с ней случилось, почему она не продолжает занятия. И вот я ее встретила почти случайно. Мы поехали за продуктами в аймачный центр - поселок, затерянный среди песчаной степи на границе Гобийской пустыни. По дороге испортилась машина - "пропала искра", как сокрушенно говорил водитель, несколько часов копаясь в моторе. Наконец "искру" нашли, но в Долон Дзагодай приехали поздно, пришлось заночевать. Спали в байшине - единственном жилом домике на весь поселок. Остальное - юрты, разбросанные в степи, да еще магазинчик с большим замком на двери и прилепившийся к нему аптекарский склад - избушка на курьих ножках. Кругом безводная каменистая степь и ни единого деревца, только вдали, среди песков, виднеются заросли корявого саксаула. А поселок, вопреки всему, носит поэтическое название Долон Дзагодай - семьдесят открытых родников. Вероятно, когда-то здесь были колодцы, иначе как бы жили люди на краю пустыни. Оксану я узнала сразу. Она шла от аптеки к байшину, нагруженная свертками, даже прижимала их подбородком, а в руке держала бутыль с прозрачной жидкостью. Я назвала ее по имени, и она удивленно на меня посмотрела. Кажется, ей неприятна была эта встреча. Оказалось, что она тоже приехала в аймак за аптекарскими товарами, живет в нескольких уртонах от аймачного центра, ждет попутной машины либо верблюжьего каравана, чтобы вернуться домой. Уртон - это непонятная мера длины, которой измеряют дорогу. Уртон может быть от пятнадцати до шестидесяти верст - сколько пробежит лошадь, от одного колодца, почтового станка до другого, где можно было раньше сменить лошадей. Мы вместе поужинали и перед сном вышли в степь. Ночь была темная, и я сразу потеряла ориентировку, не знала, где наш байшин и вообще в какой стороне поселок. Мне казалось, что кругом только степь, наполненная таинственными шумами, шорохами, приглушенными криками каких-то зверей и ночных птиц. Оксана шла рядом, не обращая на все это никакого внимания. Так ходят в парке, где известна каждая тропка. На ней было старенькое, обвисшее, выгоревшее пальто, в котором я ее встретила днем, порыжевшие, давно не чищенные туфли с покосившимися каблуками. Я рассказала ей о поручении деканата. Оксана достала из кармана сигареты, закурила от спички, которая осветила ее профиль. Лицо Оксаны потеряло девичью нежность тех лет, когда я видела ее в институте, но стало, пожалуй, даже более красивым, чем раньше. Она глубоко, жадно затянулась дымом и некоторое время шла молча. Под нашими ногами хрустел песок. "Я никуда не поеду отсюда, - сказала она и как-то странно усмехнулась. - Вам не понять этого, людям, приобщенным к культуре. Я бы сама не поняла два года назад. А сейчас... - Оксана на мгновенье запнулась. - Хочешь, я расскажу тебе, почему я погрузилась в раннее средневековье, в обстановку, которая мало чем отличается от времени Чингисхана!.. Я не тороплю время, и оно не торопит меня. Я просто живу. Кажется, первое монгольское выражение, которое я запомнила, было "моргаш угло" - завтра утром. Оно означает: не делай завтра того, что можно сделать послезавтра. Не торопись! Вот я и не тороплюсь!" Я что-то возразила, Оксана снисходительно выслушала меня (я заметила - здесь часто слушают снисходительно, уверенные в своей правоте) и сказала: "Я же говорила - тебе этого не понять". "Но почему же, почему ты решила так жить? - допытывалась я. - Это так просто не бывает... Мы долго ходили в ту ночь по степи, и Оксана, доверившись мне, рассказала, что побудило ее уйти в "раннее средневековье". Она приехала в Монголию больше двух лет назад, ее послали в худон, или, как у нас говорят, на периферию. Работала одна, практиканткой фельдшера, остальные студенты разъехались по другим аймакам. Вскоре познакомилась с заготовителем кож, скота, верблюжьей шерсти, одновременно он был товароведом и бухгалтером. Человек ограниченный, он сумел чем-то расположить к себе Оксану. Она сама удивляется чем - силой, хваткой, практичностью ума? В общем, она полюбила своего Сашку Кондратова. Счастлива ли она? Вероятно, счастлива, потому что живет еще по одной монгольской поговорке: "хома угей" - ладно, все равно обойдется... Сашка ее из монголеров, то есть давно живущий в стране, он хорошо знает язык, в прошлом харбинец - родители его из белоэмигрантов, осевших в Маньчжурии. Ему все надоело, и он уехал в Монголию. Плохо только, что сильно пьет, напивается до потери сознания, становится грубым, злым, бьет ее. Оксана безропотно ухаживает за ним, укладывает спать, снимает с него сапоги. Утром Сашка просит прощения, валяется в ногах, но вскоре все начинается снова. Живут они в юрте и ничем не отличаются в быту от монголов. Сашка ничего не читает, перестала читать и Оксана, раскрывает иногда только медицинские книги, которые привезла с собой. Ламы научили ее тибетской медицине, и она считается теперь опытным фельдшером. "Но это же ужасно!" - вырвалось у меня. Оксана в темноте повернула ко мне лицо: "Было бы ужасно, если б я его не любила, а так- хома угей!" И все же я почувствовала, что Оксана, может быть подсознательно, хочет как-то оправдать передо мной свою жизнь. Она вдруг заговорила о Рерихе, художнике Рерихе, который давным-давно уехал из Москвы и живет в Гималаях. Я даже не слышала об этом. Он создал какую-то общину необуддистов и намеревается преобразовать мир с помощью биотоков психических лучей, которые излучают люди. Если собрать лучи воедино, получится мощнейший генератор добрых мыслей, побеждающих зло. Несколько лет назад Рерих приезжал в Монголию, напечатал здесь книгу в русской типографии, нечто вроде евангелия. Книжка эта есть у Оксаны, называется "Община". Обещала дать почитать... Она увлечена этими идеями, читает куски на память, декламирует, как стихи, ведет себя точно баптистка, одержимая в своей вере. Сначала я слушала молча, потом заспорила, но у меня не хватало доказательств, одна убежденность. Оксана сказала: "Книгу написал общинник Востока, так называют Рериха. Он утверждает, что мысль весома, как лучи света, как электромагнитные волны. Его последователи разбросаны по всему свету. Но в Гималаях есть община, где члены ее совершенствуют сознание. В лучах психической энергии, как в серебряном кубке, нет места микробам предательства, эгоизма, всякой подлости. Придет время, и мы с Сашкой найдем дорогу в Гималаи. Там накапливают психическую энергию, чтобы уничтожить зло на земле. Ведь все происходит от дурных мыслей". "И ты веришь во всю эту чепуху?" - спросила я. "Почему бы нет! Разве коммунизм не стремится преобразовать мир?" В голове Оксаны сплошная каша, неразбериха, но я не могла разубедить ее. Стоит на своем, мечтает о Гималаях со своим Сашкой, как о земле обетованной. Мы взяли Оксану на свою машину, ей было почти по пути с нами - пришлось только свернуть в сторону на два ургона. Приехали в аил днем. Это было летнее кочевье - юрт двадцать. Стояли они вблизи горного кряжа, недалеко от большого дацана - ламаистского монастыря, обнесенного глинобитными стенами. Вокруг машины тотчас же собрались все обитатели аила. Среди них плотный, высокий, статный молодой парень без шапки, в монгольском распахнутом халате, накинутом поверх обычного пиджака и косоворотки. На ногах - красные гутулы с зелеными разводами, носы загнуты, как у турецких туфель. Полумонгол-полуевропеец. Лицо широкое, крупный низкий лоб и над ним копна засаленных, давно не мытых волос. Когда сняли с машины Оксанины вещи, он помог ей выбраться из кузова. Просто подхватил на руки и понес в юрту. Я поняла, что это и есть Сашка. "А вещи, вещи!" - крикнули ему. "Э, хома угей!" - ответил он. Оксана, как девочка, полулежала на его руках, и лицо ее было такое счастливое..." "Несколько месяцев не писала дневник. За это время произошли события, которые едва не кончились для нас трагически. Сейчас все позади, и можно спокойно рассказать о том, что случилось. Я уже дома, хожу на лекции, вернулась в привычную обстановку, и временами даже не верится, что все это могло быть. Начну по порядку. Вернулись мы из аймачного центра в самую пору - в экспедиции доедали последние продукты, и все были рады нашему возвращению. Мы снова занялись своими делами, а дня через три, вечером, к нам в большую палатку зашел дарга Церендоржи. Дарга - это старший. В сомоне он был председателем самоуправления. На работу в сомон его прислали из Улан-Батора. Он бывал у нас и раньше, пил чай, вел неторопливые разговоры, курил ганзу и поздно вечером уезжал на коне в свою юрту. На этот раз Церендоржи был сильно встревожен и сказал, что нам надо немедленно уезжать. "Му байна, му байна, - повторял он, - плохо, плохо. Сейчас же уезжайте, завтра будет поздно". Яворский сначала ничего не мог понять. Позвали переводчика. Церендоржи рассказал, что в аймаке появились конные баргуты из отряда Халзан Доржи, перешедшие из Маньчжурии, Халзан Доржи - эта правая рука панчен-ламы, который уже не в первый раз поднимает восстание против народного правительства. Панчен-лама объявил себя хубилганом вместо умершего Богдо-гегена и намерен восстановить монархию в Халхе. Его поддерживают японцы и монгольские князья, всякие цинваны, бейсэ, тайчжи, бежавшие в Баргу после разгрома Унгерна. Ходят слухи, что на этот раз в войсках желтой религии находится сам панчен-лама. Церендоржи сомневается в этом: панчен-лама человек хитрый и осторожный - он не полезет сюда раньше времени. Тем не менее в соседнем дацане поставили перед монастырем пеструю почетную палатку для встречи живого бога. И вообще ламы ведут вредную пропаганду. Это Церендоржи знает точно. Вчера отряды Халзан Доржи были в двух уртонах от нашей стоянки, завтра могут появиться здесь. "Пока дорога на Улан-Батор свободна, вам надо уезжать, - сказал Церендоржи. - Может, успеете прорваться. Мы тоже уходим в горы, надо спасать скот и людей". Яворский стал возражать - уезжать надо рано утром. Среди ночи скорее можно наткнуться на засаду баргутов. Церендоржи молча слушал возражения, невозмутимо сосал трубку. Когда Яворский выложил свои доводы, дарга сказал: "Про нас, монголов, говорят, что мы все откладываем на утро - маргаш угло. Кто же теперь монгол - ты или я? Езжай сегодня, сургухчи1. Не будь верблюдом, который ложится на землю, когда его настигают волки, - ешьте меня, не хочу бежать... Я все сказал, поступай как хочешь". 1 Сургухчи - инструктор. Церендоржи поднялся, докурил ганзу, сунул ее за голенище и вышел из палатки. Он легко вскочил в седло и поскакал к кочевью, где час назад стояли юрты. Сейчас там ничего уже не было, только степь. Араты успели за это время разобрать юрты, погрузить их на верблюдов. Караван, вытянувшись длинной цепочкой, уходил в сторону гор. Солнце опускалось все ниже. Верблюды с изогнутыми шеями, всадники на тонконогих лошадях казались в розовой дымке силуэтами, вырезанными из черной бумаги. Потом, когда мы добрались до Улан-Батора, я видела в Ученом комитете в кабинете Джамсарана картину Рериха. Он написал ее, когда приезжал в Халху: на фоне багровой вечерней зари, в такой же розовой дымке силуэт всадника. Картина художника напомнила караван, идущий в горы, и удаляющуюся фигуру Церендоржи, скачущего через степь. Но в тот вечер нам было не до красот природы. Мы всю ночь собирались в дорогу, торопливо паковали имущество. Яворский был, вероятно, прав - он не хотел бросать имущества экспедиции, в нем проснулась жадность ученого, который ни за что не хочет расставаться с плодами исследовательского труда. Мы тоже так думали, еще не сознавая опасности. Утром, чуть свет, на двух машинах двинулись в путь. Но едва мы проехали несколько верст, справа от нас и значительно впереди, на горизонте, появились всадники. Они тоже заметили нас и галопом помчались наперерез нашим машинам. Сомнений не было - это мчались на нас баргуты. Теперь все зависело от водителей - успеем ли мы проскочить. Слева от нас тянулся горный кряж, вдоль него русло пересохшего ручья, справа баргуты. Значит, дорога только вперед. Баргуты старались прижать нас к песчаному руслу, где, несомненно, застряли бы наши машины. Там и верблюд-то идет с трудом. Началась дикая гонка. Автомобили неслись по степи без всякой дороги, баргуты, прижавшись к гривам маленьких лохматых лошадей, мчались наперерез... Мы сидели наверху, вцепившись в веревки, которыми завязали груз. Вот когда мне стало страшно! Я держалась за веревки, которые могли оборваться в любой момент, и почему-то твердила: только бы не потерялась у шофера искра, только бы не потерялась... И все же нам удалось проскочить мимо баргутов, они начали отставать и, сделав несколько выстрелов, прекратили погоню... Но, проехав еще с полчаса, мы снова увидели впереди группу конников. На этот раз наша тревога оказалась напрасной. Один из всадников выехал вперед и принялся размахивать руками, как бы приглашая нас подъехать ближе. Мы долго присматривались к всаднику, пока не узнали в нем Церендоржи. Оказалось, что он выехал нас встречать, потому что этой ночью баргуты продвинулись вперед и перерезали дорогу на Улан-Батор, по которой мы должны ехать. Церендоржи сказал, что нам нужно сворачивать в горы и там переждать... Можно только удивляться выносливости наших машин, искусству водителей, которые без дороги, по зыбучим пескам, по камням пробрались в горы и очутились в долине, зеленой чашей лежащей среди горных, скалистых хребтов. Здесь уже стояли юрты, дымились очаги, на склонах паслись стада. Я не стану подробно описывать нашу жизнь в горах, где мы провели почти две недели, пока нам удалось выбраться на Калганский тракт и в сопровождении отряда цириков проехать угрожаемый участок дороги. Постепенно в горах собиралось все больше аратов, бежавших от террора мятежников. Со всех сторон приходили тревожные вести. Восстание панчен-ламы поддержали монахи, феодалы, каждый монастырь сделался оплотом повстанцев. Оказалось, что Халзан Доржи готовил восстание задолго до выступления, поддерживал тайные связи с реакционным ламаистским духовенством. Через несколько дней после нашей встречи с Церендоржи в горном лагере появилась Оксана. Ее тоже встретил отряд самообороны, организованный Церендоржи. Оказывается, Церендоржи воевал еще с Унгерном в войсках Сухэ-Батора. Оксану невозможно было узнать - худая, почерневшая и такая усталая, что едва стояла на ногах. Двое суток она провела в степи без пищи и едва не умерла от жажды. Но еще страшнее было то, что пришлось ей пережить с приходом баргутов. В ее кочевье араты, жившие вблизи монастыря, с приближением отрядов Халзан Доржи остались на месте. Ламы уговорили, что не надо бояться воинов желтой религии. Только несколько жителей бежали в степь, намереваясь угнать свои стада в горы, но их настигли и привели в монастырь. То, что произошло дальше, Оксана не могла вспомнить без содрогания. Полураздетых пленников со связанными руками вывели к монастырским стенам, поставили рядом с молитвенными барабанами. Из дацана вынесли священные знамена. Их несли ламы в ритуальных масках каких-то страшилищ. Следом за знаменами двигалась процессия высшего духовенства во главе с монастырским хубилганом - раскормленным мальчиком лет двенадцати, до того ожиревшим, что лоснящиеся толстые щеки чуть ли не закрывали глаза-щелочки. Процессия остановилась перед пленными. Одного из них вытолкнули вперед. Сзади к нему подошел высокий баргут в одежде ламы. Он схватил пленника сзади за волосы, запрокинул ему голову и ударом ножа рассек грудную клетку. Потом, бросив нож, лама-палач сунул руку в раскрытую рану и вырвал у своей жертвы трепещущее сердце... Я отчетливо представила себе эту ужасную картину: так монголы режут баранов, они вспарывают грудную полость и вырывают сердце, чтобы кровь животного не вытекала на землю. По ламаистским законам грех бросать недоеденную пищу и проливать кровь на землю. Лама-баргут вырвал окровавленное сердце и протянул его мальчику-хубилгану. Тот боязливо взял человеческое сердце и кровью начертал какие-то знаки на священных знаменах. В монастыре ударил гонг, ламы вскинули длинные трубы, рожки, морские раковины, превращенные в духовые инструменты, - и воздух огласили резкие, воинственные звуки. Так же расправились и с остальными пленными. Это была ритуальная клятва сражаться за желтую веру. С приходом баргутов Сашка Кондратов куда-то исчез. Оксана сначала думала, что он убежал в горы. Но через два дня он вернулся в сопровождении японца, одетого в монгольскую одежду. Они пришли в юрту, пили чай, молочную водку - арик. Потом японец принес большую флягу рисовой водки, ее подогревали и пили из маленьких чашечек. Разговаривали они по-китайски, и Оксана не понимала, о чем идет речь. Говорил больше Сашка, а японец записывал. Иногда он раскрывал карту, и Сашка что-то ему показывал. Когда они расстались, Сашка был совершенно пьян. Оксана спросила, кто это был. "Полковник Сато - вот кто был! - Сашка пьяно засмеялся. - Ты думала, что я и правда заготовитель... Господин Сато обещал дать мне чин капитана... Теперь я буду большим человеком... Мы с тобой..." Сашка полез целоваться, но Оксана вдруг поняла все, что произошло, вырвалась из рук Кондратова, выбежала из юрты. У коновязи стояла оседланная лошадь. Оксана вскочила в седло и ускакала в степь. Последнее, что она слышала, - пьяный крик Сашки. Оксана оглянулась, он бежал за ней, потом споткнулся и упал на землю. Два дня блуждала она в степи, а на третьи сутки набрела на заставу, выставленную Церендоржи вблизи горного лагеря. Вот что произошло с Оксаной. Мне казалось временами, что она сходит с ума... Лицо ее стало коричневым, как на старой иконе. Я много дней не отходила от нее ни на шаг. Даже во сне она невнятно бормотала: "Хома угей, хома угей!.." Но ей не было все равно! Когда Оксана вспоминала Кондратова, в ее глазах загоралась такая ярость, что становилось страшно. Сильное возбуждение сменялось у Оксаны глубокой апатией. Только в Улан-Баторе она немного пришла в себя. Здесь, в Улан-Баторе, мы прожили почти месяц, приводя в порядок материалы, собранные в экспедиции. Оказалось, что ламаистское восстание приняло довольно широкие размеры. Панчен-ламу стали называть Богдо-ханом, объявили его монархом всей Халхи - Внешней Монголии. Войсками желтой религии панчен-ламы руководил военный штаб, где советником был какой-то японец - не тот ли, с которым встретилась Оксана Орлик? Начальником штаба, главнокомандующим, главарями банд стали ламы из Барги и связанные с ними настоятели монастырей. Монахи превратились в военных, их стали называть "далай-ламами желтого войска". В приграничных районах, охваченных восстанием, аратов объявили защитниками желтой религии, посылали их в бой с палками, кремневыми ружьями, луками. Какой кровавый обман! Ламы распространяли слухи, что умершие хубилганы возвратились на землю из небытия и стали во главе войск желтой религии. В монастырях служили молебствия, заговаривали средневековое оружие, объявили, что в борьбе главное - вера, потом оружие. Панчен-лама посылал свои благословения, восстановил старые княжеские, дворянские звания, сословные знаки - павлиньи перья на шапках. Все это именем живого бога, именем защиты желтой религии. Даже "хамджилга" - крепостное право - начали восстанавливать. Но даже темные, фанатичные араты в самых глухих сомонах поняли обман, стали разбегаться из желтого войска панчен-ламы. К осени отряды Народно-революционной армии восстановили порядок в стране, переловили главарей банд и привезли их в Улан-Батор. Только баргуты во главе с Халзан Доржи и, конечно, японские советники успели сбежать из Монголии в Баргу. Вот свидетелем каких событий я оказалась! Хорошо, что мама ничего не знала о моей "студенческой практике" В Ученом комитете у Джамсарана неожиданно увидела на библиотечной полке книжку "Община", про которую рассказывала мне Оксана. Признаться, многое в ней не поняла. Уж очень заумным языком написал ее художник Рерих. Он свалил в одну кучу буддизм и материализм, учение Ленина и мистику. Считает себя материалистом, утверждает, что мысль имеет материальную су