е, налаживал мышеловку - прикреплял к проволочке корку хлеба. Две мышеловки, уже снаряженные, стояли на табуретке. - Вот против нечисти окаянной вооружаюсь, - сказал отец Паисий. - Кот так разленился, что мыши по нему бегают. Он был в исподней рубахе, узких полосатых штанах, в сандалиях на босу ногу. Волосы на голове с проседью, как овечья шерсть, а усы и борода черные, седина их не тронула, точно и не его они, а чужие, приклеенные, как у актера. Борода густая, широкая, раздвоенная, - не поп, а бог Саваоф. - Что, сын мой, привело вас в мою обитель? - спросил Паисий, осторожно ставя мышеловку в угол под лавку. - Я хочу, чтобы вы меня и мою невесту Нонну сегодня обвенчали. - Да благославит всевышний любовь вашу. Приходите завтра в церковь. Церковные требы отправляются в храме. Завтра будут венчаться еще две пары. - Батюшка Паисий, я хочу, чтобы вы обвенчали нас сегодня. Только сегодня. Отблагодарю вас. Завтра, может, уже и... и не потребуется венчание. - Почему такая спешка, сын мой? Не собираетесь же вы завтра умереть? Храни вас бог, - перекрестил он Соколовского и сам перекрестился. - Только сегодня. Я заплачу, - упрямо повторял Соколовский. - Завтра я отсюда уеду. А она уже... ребенка ждет. - Грех ваш бог вам простит... если так. Завтра с утра я вас первых и обвенчаю. А сейчас вы присядьте. - Паисий пододвинул к нему табурет. - Поговорим. Вижу, что душа ваша в растерянности и тревоге. Не могу ли я вам помочь? Соколовский сел, Паисий вместе со своим табуретом придвинулся к нему поближе. Внимательный, сочувственный взгляд священника был направлен на Соколовского, обволакивая его невидимой пеленой спокойствия и доверия. Сергею стало словно теплей, ослабела напряженная нервозная растерянность. Встретившись глазами с Паисием, Соколовский невольно улыбнулся ему, и тот в ответ тоже улыбнулся. Даже затянувшееся молчание не тяготило. Соколовский глубоко и шумно вздохнул, и все, что его так тревожило и волновало, словно вышло вместе с этим вздохом. - Так почему это вы, сын мой, так заторопились отсюда уехать? - спросил, гася улыбку, Паисий. - Вам что-нибудь угрожает? - Угрожает, - легко согласился с догадкой священника Соколовский, все больше и больше подпадая под власть его взгляда и слов. - Угрожает. - А я догадывался, - склонил голову набок Паисий, - уразумел, наблюдая за Нонной и вашими приездами сюда. И как люди какие-то к вам приезжают. Соколовский понял, о чем догадывается Паисий, однако, словно под гипнозом этого Саваофа, остался спокойным и признался: - Потому мне и надо быстрей уехать. - Был у меня жандарм Бываленко, - сказал Паисий, - интересовался Нонной, спрашивал, чьим иждивением живет. А заодно бумагу показал: ищут сбежавшего из Владимирской тюрьмы. - И что вы сказали про Нонну? - А ничего. Сказал, что она жена эконома, женщина богобоязненная, тихая. Осторожно, хитро говорил и расспрашивал отец Паисий. Зорко следил гипнотическими глазами за Соколовским, удивлявшим его своим спокойствием и безразличием. Понял священник, что тот находится в критическом состоянии, когда расслаблены дух и воля. По опыту знал Паисий, что в такие минуты слабости люди каются, открывают свои страшные тайны, приходят с повинной. На таких людей слова наставления оказывают очень большое воздействие. - ...Заблудший агнец да взойдет на тропу свою, - сказал он и этим евангельским поучением заключил первую половину своей беседы. Снова наступила пауза. Они оба сидели так тихо, что из-под сундука вылезла мышка и, задрав мордочку, стала нюхать воздух. Почувствовала хлебный дух, подбежала к ловушке, встала перед открытой дверцей. Еще секунда - и она в мышеловке. - Кыш, дурная! Куда лезешь? - топнул ногой Паисий и засмеялся. - Божье творение, жалко. Жить хочет, как и мы. - Так уберите мышеловки, - улыбнулся Соколовский чудачеству Паисия. - Нет, - покрутил головой Паисий, - не уберу, очень уж много их развелось. Пускай попадаются, пока я не вижу. - И снова поглядел спокойными глазами в глаза Соколовскому. - Меня, сын мой, не интересует, что вы сделали, какой ваш грех перед богом и людьми, тяжкий или легкий. Я хочу, чтобы вы очистились душой, покаялись перед богом, и тогда он не прогневается, простит то, что вами содеяно. - Спасибо за совет, - сказал Соколовский и почувствовал, что чем больше он говорит с Паисием, чем дольше сидит тут, тем больше теряет свою волю, словно во сне, подчиняется каждому движению и слову отца Паисия. "Что это я так оцепенел - будто перед самим господом богом?" - думал он, однако и не пытался как-то выйти из этого состояния. - Я в этом приходе всего два года, - рассказывал священник, - до этого служил во Владимире. Перевелся сюда, потому что тут братья мои родные живут. Вам часом не знаком этот град Руси? Соколовский молчал. Лгать, что не был во Владимире, не мог - Паисий не поверит, сказать же правду - опасался. - Так вот, сын мой, - не дождавшись ответа, продолжал Паисий, - жену вашу невенчанную я там видел. Мать ее, Апраксию Давыдовну, хорошо знал, моего прихода прихожанка была. Дочку ее, Нонну, вашу невенчанную жену, крестил. Это я дал ей такое имя. - Так вы все знаете, отец Паисий, все. - А Нонна бросила родителей и пошла в чужой свет неведомо с кем. Вот теперь и стало ведомо, кто умыкнул ее от родителей. Вы, значит. - Я, - ответил Соколовский без тревоги и страха. - Я привез ее сюда. - А признайтесь, - вы же в бога не верите, креста на груди не носите, зачем вам церковное венчание? - говорил священник с усмешкой. - Безверие вас и погубит. Спасайте, пока не поздно, и свою душу, и души близких. - А как спасать, отец Паисий? - Понимаю, сын мой, вам тяжело. И боль ваша не за себя, а за Нонну и младенца, в коего бог уже вдохнул искру жизни. Убежать от этого невозможно. - Погладил свою черную бороду. - И бородой не прикроешься, не спрячешься под чужим именем. "Он же все знает, этот бог Саваоф! - Соколовский был поражен. - Откуда? Кто мог ему рассказать? - И точно стукнули его по голове. - Нонна рассказала. Только она и могла, только она одна и знает про все". Во рту стало горько, сдавило виски. Почувствовал, как отхлынула кровь от лица. Это заметил и Паисий, встал, принес стакан с холодным квасом. - Вы белый, словно вас с креста сняли. Попейте-ка. Соколовский выпил квас, но легче не стало. Неужели Нонна? Не хотел верить, заставлял себя сомневаться, но убежденность, что рассказала отцу Паисию все она, росла и крепла. Ходит же в церковь отца Паисия, вот и исповедалась ему. Ни разу ведь не сказала, что знает этого священника по Владимиру. Почему не сказала? - Это Нонна вам все рассказала? - спросил он тихо. - Я и сам знаю, сын мой, - не ответил тот на вопрос, - для чего вы надели на себя такие вериги. Страдания ваши народу посвящены. Путь себе выбрали такой же тернистый, как путь Христа. Тот пошел на кару во имя любви к ближним - и вы готовы взойти на эшафот во имя любви к народу. И все же пути ваши разные и заповеди разные. У Христа - не убий, вы же хотите дать людям добро убийствами. А кровь никогда не приносит человеку добра. Идите лучше дорогой Христа, не отказывайтесь от него, любите ближнего, верьте в бога и тогда поверите в бессмертие своей души. Когда любовь приведет вас к людям и Христу, вы спасете душу свою, дадите счастье близким, и Нонна счастлива будет. - Отец Паисий, не каждый наш ближний достоин любви. - Любите человечество, раз не любите отдельных людей. - За человечество я готов на крест пойти. Однако же существует еще на земле несправедливость, и ее нужно уничтожить. Кто ж должен это сделать? - Смысл веры в том и состоит, чтобы каждый из нас, в том числе и те, кто совершает несправедливость, жили с богом в душе, по его заповедям. Чтобы все совершенствовали сами себя, тогда к ним ко всем придет счастье. Счастье - это вера в бога, а значит, и праведная жизнь. Веруйте и вы почувствуете, как вам легко стало жить. Счастье, которое вы хотите дать народу - сделать его богатым, сытым, - не то счастье, которое надлежит дать людям. Богатство и сытость никогда еще не делали людей счастливыми. Вы думаете, богач счастливей схимника-старца? Вы воюете за богатство социальное, а людям нужно богатство духовное. - И все же, отец Паисий, хлеб наш насущный даждь нам днесь... Одни купаются в роскоши, другие мечтают о краюхе хлеба. Где же правда? Мирно, по своей охоте богачи не поделятся с ближним. - Сын мой, что толкает к бунту? Какая причина? Зависть к богатству. Каждый бунтарь воюет, чтобы самому стать богатым. - Я борюсь не за это. Потому и человечество люблю и каждого человека люблю, если он того стоит. - Христос учил: сам себе сотвори рай. Сделайся каждому братом - и наступит рай. Без любви к ближнему живем - отсюда все грехи и несчастья. Счастье придет тогда, когда сердце наше откликнется любовью к людям и каждый станет работать не для себя, а для всех. Этой любовью люди мир преобразят, и на земле воцарятся справедливость и покой. - Эх, слышал бы бог ваши слова, отец Паисий. Но даже бог бессилен и не может передать свою волю людям, не может их переделать. - Не бог идет к людям, люди должны идти к богу. "Узри бога и все узришь", - так записано. - Узри... Только на том свете можно стать перед ним, а я на этом свете еще пожить хочу, - дерзко сказал Соколовский. - Живи. И такое записано: "Помилуй, господи, всех днесь пред тобой представших". Подумай, сын мой, что в каждое мгновение сонмы людей, покидающих жизнь, предстают перед богом, дают ему ответ за свои земные дела. - И бог грешных карает? Где же тогда божье милосердие? Любовь к грешникам? - Да, правда. Бог нам судья. Он милует и карает. Человек судьей быть не может. Не имеет человек права судить человека за грехи перед человеческим родом, пока не осознает, что сам он такой же грешник и преступник, как тот, кого он судит, что сам он виновен в свершенном преступлении, может быть, даже больше, чем тот, кому оно ставится в вину. - Что же все-таки делать людям для социальных перемен в государстве? Неужели по вашему примеру призывать к покорности и совершенствованию души? Отец Паисий встал, нахмурил брови: - Ну уж и не бомбы кидать в таких же людей, как ты сам. По трупам убиенных человечество к счастью не приведешь. Неужели вы счастливы от такой своей веры, от крови? Вся ваша революция не стоит и кровинки безвинной души, особенно если душа эта детская. Убиенный младенец вопиет об отмщении. Так написал один русский сочинитель. "Он и про бомбы знает. Значит, про все знает. От Нонны". Теперь Соколовский окончательно в это поверил. - Скажите, милый человек, - снова заговорил отец Паисий, - неужели люди сами не дойдут до осознания того, что они грешны, и каждому из них нужно избавляться от пороков. Да и церковь этому учит, требует, призывает. В конце концов, разве плохо исправлять свою нравственность? - Тогда надо начинать это с самой головы, оттуда, - ткнул Соколовский пальцем вверх, - с самого монарха. А он себя безгрешным считает. - Божеские поучения касаются всех. Все люди рабы бога, даже и монархи, хоть они и помазанники божии. - Ну, хоть в этом, отец Паисий, вы со мной согласны. - Соколовский встал. - А главное, спасибо вам за то, что вы человек добрый и честный. Это ж Нонна перед вами слезу пустила, от нее все узнали. - Не обижайте ее, сын мой. Она добра вам желает и любит больше, чем себя. Она теперь мать, поэтому вдвойне тревожится - за вас и за дитя. Они еще поговорили про венчание - условились сделать это завтра с раннего утра, и Соколовский пошел домой. Нонна уже вернулась из магазина - на столе на блюдце лежали два кольца, а на кресле висело белое подвенечное платье. Нонна сразу же догадалась, что Соколовский узнал об ее исповеди отцу Паисию. Стала возле стены, напряженная, сжав губы, заложив руки за спину, глядела на него, хоть и боязливо, с готовностью отчаянно обороняться. Соколовский протянул было руку к кольцу, но не взял и тоже встал возле стены напротив Нонны, как и она, заложив руки назад. - Сережа, - сказала она первая и сделала к нему шаг. Он не двигался. Тогда она вскрикнула, кинулась перед ним на колени. - Сережа, прости меня. Как перед богом признаюсь - все рассказала отцу Паисию. Все. Но я не Далила Филистимлянка, я не предала тебя, как она Самсона... Я просила отца Паисия спасти тебя, уговорить уйти со своего опасного пути. Боялась за тебя и теперь боюсь. За сына нашего боюсь, за его будущее. Сережа, карай меня, но прости! Он сказал только одно: что венчание назначено на семь утра, стал рядом с ней на колени и обнял ее. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Богушевич еще раз - это уже третий - подошел к пепелищу конюшни. Сгорело все дотла, остались кирпичные опоры фундамента да головешки. Опор этих двенадцать. Они стояли черные, закопченные, засыпанные пеплом, однако целые. Все, кроме одной, угловой, там, где, по словам свидетелей, была мастерская Соколовского. Эта опора была разрушена - на земле лежали лишь куски ее. Еще одно доказательство взрыва. А взорвалось то, что изготовлял у себя в мастерской Соколовский, - гремучий студень. Книгу по химии и тетрадь с рецептами изготовления динамита Богушевич спрятал к себе в портфель, однако не для присоединения к делу о поджоге и не для передачи жандармам. Взял, чтобы при встрече передать Соколовскому и поговорить с ним про все. Богушевича удивляло, что Соколовский так неосторожно, чуть ли не на самом виду, держал свои записи. Верно, считал, что в этом глухом углу мало кто обратит внимание на его занятия химией. Понял теперь Богушевич, кто такой на самом деле эконом Соколовский: бежавший из тюрьмы виленский корнет Силаев, которого ищут жандармы. Нахлынули на него воспоминания, жгучие, тревожные: бои, отход через лесные дебри, атака конников, рана в ногу и спасение... И со всем этим был связан он, Силаев, молодой корнет, а теперь эконом Соколовский... Богушевич походил по двору, хотел отделаться от воспоминаний, от того давнего, горького, а они не отпускали. Вернулся к себе в комнату, сел возле раскрытого окна. Услышал во дворе тарахтение колес. По мягкому тарахтению догадался, что едут на рессорной четырехколесной коляске, подумал, что возвратился Соколовский. Выбежал из комнаты на крыльцо. И правда, увидел четырехколесную коляску с откидным верхом, но сидел в ней уездный жандармский ротмистр Бываленко и неизвестный Богушевичу штатский. Правил вахмистр. Богушевич сразу догадался, с какой целью они сюда приехали, защемило сердце. Остановился, точно наткнулся на преграду. Бываленко и неизвестный сошли с коляски, приложили руки к фуражкам. - Кто дома? - спросил Бываленко. - Эконом тут? - Пани Глинская, - ответил Богушевич. Про Соколовского умолчал. - Добро. А вас, господин следователь, какие дела сюда занесли? - И объяснил штатскому: - Это наш участковый судебный следователь, господин Богушевич. - Пожар, - ответил Богушевич и показал на пепелище. Штатский поздоровался за руку, назвался Антоном Генриховичем Брантом и спросил не очень доброжелательно: - Вы не ответили, эконом тут? - Не интересовался, - так же неприязненно сказал Богушевич - ему не понравился ни сам Брант, его недоверчиво-высокомерный взгляд, ни тон его вопроса. На крыльцо вышла Одарка, засияла, увидев еще троих незнакомых мужчин, открыла двери, пригласила в дом. Повела в залу. Штатский остался. Был он дородный, усатый, с бакенбардами и бритым подбородком - под государя-императора Александра. На груди блестела надраенная бронзовая медаль: "За усмирение польского мятежа". "Может, и меня "усмирял", - подумал Богушевич, хотел было порасспросить вахмистра, но тут его позвал Бываленко. Хозяйки в зале не было, все сидели вокруг стола, ждали. Бываленко осведомился у Одарки насчет Соколовского и, когда услышал, что тот в городе, растерянно взглянул на Бранта. Оба развели руками. - Что взял с собой? Как долго там пробудет? - закидали они Одарку вопросами. - На своей лошади поехал? - Сегодня к вечеру приедет. Подождите, - с охотой ответила Одарка. - Говорят, он хороший столяр - делает красивые шкатулки? - поинтересовался Брант. - Мастер их делать, - заулыбалась Одарка, - цветочками да кружочками украшает. - А куда он их девает, коробочки эти? Продает? И теперь их в город повез? Шкатулки. - Не видела, может, и повез. Бываленко и Брант снова переглянулись и развели руками. Что означает этот жест - догадаться было нетрудно: боялись, как бы Соколовский не убежал. Вдруг он проведал, что его выследили, и больше сюда не вернется? Богушевич хорошо знал Бываленко, у того все мысли и желания сводились к одному: поскорей дослужиться до пенсии, не споткнуться по службе. Все, что делал, делал осторожно, с оглядкой, лишь бы не повредить карьере. Он намного старше Бранта, полный, одышливый. А Брант - франт: высокий, статный, в темно-синем бархатном пиджаке, светло-голубом пикейном жилете, в мягкой пуховой шляпе, которую он держал на колене. Брант сидел, положив кулаки на край стола. Широкий, тяжелый лоб, казалось, давил на лицо, сплющивал его, может быть, поэтому подбородок выдавался вперед, а губы были тонкие, стиснутые. Разглядывая Бранта, Богушевич подумал, что у этого человека ум побеждает душу, господствует над ней. Одарка сходила за хозяйкой. Вернувшись, сказала, что та выйдет через двадцать минут. Брант снова стал расспрашивать Одарку о Соколовском: чем тот занимается, кто к нему приезжал, как часто отлучается из поместья, получает ли что-нибудь по почте? Одарка рассказывала подробно и по-прежнему охотно, с радостной улыбкой, называя Соколовского только по имени-отчеству. - Они, Сергей Миронович, вечерами читают. В Конотоп ездят - то в банк, то в магазин. Сюда к ним никто ни разу не приезжал. Даже жена его ни разу не бывала. И ни в кого Сергей Миронович не влюбляется, одну жену любит. Бываленко заусмехался, а Брант нахмурил брови. "Они будут производить обыск, вот для чего я им нужен, - думал Богушевич. - И почему я не просмотрел все его бумаги, не отпер ящики? А Брант этот и есть тот кузен Клары Фридриховны, о котором говорил Потапенко... Ах, знал бы ты, Сергей, кто тебя здесь ждет! - вздохнул Богушевич - жаль было ему Соколовского. - Хоть бы ты не приезжал..." Вошла хозяйка. Мужчины встали. Простукала костылем до своего кресла, села в него с помощью Одарки, положила на стол лаковую круглую табакерку. Бываленко и Брант поцеловали ей руку. Бываленко она знала, а Брант назвал себя. - Рада, очень рада, - закивала хозяйка головой, действительно радуясь гостям. - Это вы из-за пожара приехали? Давно надо было, давно. А то вот он, - показала рукой на Богушевича, - никого под арест брать не хочет. Говорит, что не подожгли, а само загорелось, окурок кто-то нечаянно бросил будто бы... - Она разговорилась, и ее не останавливали, делали вид, что внимательно, с интересом слушают и верят ей. - Я говорю, что это в отместку мне, что мужики мне мстят. Начали с конюшни, а потом и все поместье сожгут, а меня повесят. Все они - пугачевцы. - И стукнула костылем о пол. - Могут, - согласился с ней Бываленко. - Мужики есть мужики. А скажите, пани, кроме мужиков знаете кого-нибудь, кого можно было бы подозревать в противозаконных действиях? Старуха не сразу поняла, о чем ее спрашивают. Затрясла головой, повязанной черным платком, ухватилась за костыль, подняла, подержала и не стукнула, тихо поставила на пол. - А то нет? Все они хотят моей гибели. - У вас же в поместье работники тихие, бога боятся, законы уважают. - Бываленко умолк, кинув быстрый взгляд на Бранта. - Эконом хорошо ведет хозяйство... А скажите, мы его сегодня дождемся? - Приедет обязательно. Одарка, когда ему было велено приехать? - А вечером, - ответила та, лишь на момент оторвав взгляд от Бранта. С той минуты, как он вошел в залу, она не спускала с него своих красивых глаз. - Приедет. Если бы все так заботились о хозяйстве, как мой Сергей Миронович! Только вот с мужиками он слишком добрый, как и этот вот пан, - укоризненно глянула она на Богушевича и сжала сухие, морщинистые губы. - Уж до чего добрый пан следователь. Ночью ходит по полю, конюха моего учит, что надо про пожар говорить... - Неправда, пани Глинская, - резко прервал ее Богушевич. - Выдумка это. - Слышали? - удивилась она такому категорическому отклику, словно приглашала Бываленко и Бранта тоже удивиться. - Потому и не хотите найти поджигателей. Богушевич встал и, не скрывая обиды и неприязни, вышел из залы. Он еще успел услышать, как старая барыня сказала: - Гордый какой! А вот я на него в окружной суд жалобу напишу. В комнате он кинул в портфель свои вещи и поспешил из усадьбы на дорогу. Решил перехватить там Соколовского и предупредить о жандармах. - Ах, если бы ты сегодня не приехал! - проговорил он вслух. В имении делать ему больше было нечего. Все, что нужно, сделал. Постановление о прекращении дела напишет дома: виновные в умышленном поджоге отсутствуют, пожар произошел из-за неосторожности кого-то из дворовых работников. Он бы и не возбуждал это дело, если бы не жалоба Глинской-Потапенко прокурору. По закону частная жалоба должна разбираться следователем. Богушевич шел лесом; было тихо, не слышалось птичьего пения, шума деревьев, словно природа прониклась его настроением и примолкла, чтобы дать ему возможность что-нибудь придумать. Но сколько ни думал, ничего определенного не решил, только все поглядывал в ту сторону, откуда ждал Соколовского. Вечерело. Заходящее солнце притухло, покраснело. Богушевич сел на траву на обочине дороги. Трава осенняя, жесткая, усыпанная кое-где занесенными из леса листьями. Собрал в горсть несколько листков, пожухлых, сухих, поднес к лицу. Пахло осенью, увяданием, смертью всего живого, что родило лето. Умирают растения тихо, без стона и вздоха, без протеста, словно понимая, что их смерть нужна для продления жизни других растений, довольствуясь отпущенным им сроком, и тем, что выполнили свой долг перед природой... Вот бы и люди так умирали, осознавая, что их смерть необходима для жизни других людей. А ведь есть же люди, что просят у бога смерти. Да и сам он не раз в тяжелые минуты, когда непосильным бременем давила тоска, спокойно думал о смерти. Умереть, думал он тогда, это избавить себя от тех житейских бед, черных дней, неудач, унижений, которые сыплются на тебя и невыносимо отравляют жизнь. Когда было особенно горько, невольно вспоминался кто-нибудь из умерших знакомых. "Завидую тебе, брат, - думал он в отчаянии, - не знаешь ты ни страданий, ни боли, ни обид, не видишь противных тебе людей..." Богушевич тряхнул головой, посмотрел вокруг, удивился, что им овладели такие мрачные мысли. Что это? Предчувствие беды, смерти? Чьей, чужой? А может, своей?.. Встал, пошел по дороге, глядя на паутинку, которая, зацепившись за рукав, вилась за ним свободным концом. Шел, шел, а паутинка все его не покидала. "Почему я не взял фотографию Сергея?" - пожалел он. Увидел повозку, запряженную парой лошадей. Ехала она в город, в ту сторону, откуда он ждал Соколовского. Видно, какой-то помещик спешил в Конотоп. Не доезжая шагов тридцать, кучер придержал лошадей, а поравнявшись с Богушевичем, остановился. На дрожках, действительно, сидел помещик из Лясовки, владелец винокурни, отставной майор. Узнав, что Богушевичу нужно в город, предложил: - Садитесь, мигом домчу. Только к Гарбузенко сперва завернем, должок за ним. На ярмарку еду, двух коней хочу купить. "Завтра же в Конотопе ярмарка, - вспомнил Богушевич, - народу съедется!.." Залез в дрожки с надеждой, что встретит Соколовского по пути. ...А на другой день, еще третьи петухи не пропели, Богушевич уже оказался в Конотопе. На ярмарке в то утро все было так, как описывал некогда Гоголь... Народу наехало - видимо-невидимо! На ярмарочной площади и примыкавших к ней улицах стояли возы с распряженными лошадьми и волами. На возах и под ними спали крестьяне, привезшие на продажу кто что. Вон цыганская повозка с крытым верхом - на ней, прижавшись друг к другу, вповалку спят цыганята, а сам хозяин с хозяйкой - под ней на земле... Спит парубок рядом с коровой, опутанной за рога вожжами, а чтобы корова не убежала, другой конец вожжей привязан к его руке... Ударил в нос резкий запах вяленой рыбы - это приехали из Крыма чумаки... Двое бродяг, конечно, оба мертвецки пьяные, лежат чуть ли не на самой дороге, и по свежим следам колес видно, что их и не пробовали будить, а объезжали стороной. Одним словом, всякого сброду собралось, как это водится на ярмарках... Припоминая описанную Гоголем конотопскую ярмарку, Богушевич стал искать и москаля-бородача, который обязательно должен был тут быть. И нашел - тот спал на разостланном пустом мешке, в сапогах, красной в белый горошек косоворотке, жилетке и картузе. Идти к Соколовскому было рано. Конечно же, там еще не вставали. Однако пошел. Окно в доме было распахнуто настежь, и, видно, сквознячком выдуло наружу занавеску. Она свисала, как белый флаг капитуляции. Не заперта была и калитка. Богушевич нарочно громко лязгнул задвижкой, чтобы в доме услышали, что к ним кто-то идет. Но никто не вышел. И не отозвался, когда он крикнул в распахнутое окно. Богушевич вошел в сени - на внутренней двери висел замок. "Где же они? - удивился и встревожился Богушевич. Вернулся к окну, отодвинул занавеску - в комнате все стояло на своих местах. - Неужели на ярмарку с утра пораньше ушли?" Значит, не знают, что им угрожает. Богушевич быстро вышел со двора и заторопился на ярмарочную площадь. А к площади - или к майдану, как ее здесь называют, - подъезжали все новые возы, люди ехали издалека всю ночь. Выбирали место, распрягали волов, стараясь не шуметь, чтобы не будить тех, кто спит. К ярмарке готовился весь город. В лавках подбавляли товара, в шинках и корчмах наготовили про запас всякого питья и еды. Во всех уголках майдана стояли полные бочки с пивоварен Гернера. На подоконниках лавок поблескивали штофы, полуштофы, бутылки и "мерзавчики" - попробуй, казак, удержись, не зайди... На свободном участке в городском саду бродячие циркачи собрали из щитов огромный шатер для представлений. Афиша, где о нем говорилось, красовалась на стене Иваненковой лавки, приглашая посмотреть на разных магов и женщину без костей. "С разрешения городского начальства, - обещала афиша, - перед почтенной публикой предстанет факир и шпагоглотатель Ахмет Дарыбаз-оглы. Он же перепилит женщину на две половины..." Вот-вот всколыхнется майдан, начнется ярмарка. То-то будет сегодня веселья, шума, гама, мордобоя, пляски, хохота и слез, удач и неудач... И началось, как только солнце брызнуло лучами по вершинам тополей и осокорей, по пожарной каланче, крестам собора, крышам домов. Открылись шинки, лавки, кондитерские, задымились в них трубы, все сразу проснулись, как просыпается по сигналу армейской трубы войсковой лагерь. Явились на площадь полицейский надзиратель, урядник, члены санитарной комиссии, немного позже - торговые депутаты от городской думы... Следили за порядком, заставляли переставлять возы, лотки, освобождали дорогу для пешеходов. Загудела ярмарка, загудел и Конотоп. Крики - кто кого перекричит, мычание коров, ржание лошадей, щелканье кнутов, кукареканье, гогот гусей, кряканье уток, жалобные звуки лиры и кобзы, песни слепцов и нищих... А пахло как! Дегтем, яблоками, жареным салом, чесноком, сластями, дешевым одеколоном - это выбрали бойкое место цирюльники, лязгали ножницами, зазывали к себе, предлагали сделать парижскую стрижку. Там, где продавались ткани, толпились женщины. Мальчишки-разносчики шмыгали повсюду со своими лотками, где лежали горками бублики, баранки, медовые пряники, а на них - рой мух. А игрушек сколько выставлено - свистульки, пищики, глиняные соловьи, кони, оловянные солдатики, пистолеты, куклы, матрешки... Возил среди людей свою тележку и мороженщик в белом, с желтыми пятнами фартуке, потел и этим фартуком вытирал нос и пот с лица. - Лафит! Портер! Вина для дам! Прошу! - кричал, сидя на пороге своей лавчонки, торговец-инвалид без одной ноги. Уцелевшая нога обута без носка в белую лаковую туфлю. К нему подошел урядник Носик, спросил: - Как живешь, Пронька? - Как видишь, - ответил тот. - Лучше кому другому помереть, чем мне жить. Послышались звуки гармони. Шел тот "москаль", что спал недавно на пустом мешке, продавал гармоники. - Из самой Тулы привезены. Люди православные, покупайте музыку для души и сердца. И запел, подыгрывая сам себе: Слава богу, понемногу Стал деревню забывать. Полбутылки стало мало, Стал бутылку выпивать. Носик, встретив Богушевича, поздоровался с ним, сказал: - Любуетесь, ваше благородие, народом? Хороший праздник. Только вот все продают, а никто не покупает. - Что нового? - спросил Богушевич просто так, чтобы о чем-нибудь спросить. - А ничего. Вот за порядком смотрю. - Все по-старому, значит. Ничего нового. Даже холеры и той нет. Урядник шутки не понял, на лице - страх. - Что вы, какая холера, ваше благородие! Тьфу, тьфу! - и отошел за возы. Уже попадались пьяные. И, как заметил Богушевич, пили не в шинках, не покупную горилку, а самогонку, свекольную да пшеничную. И, в общем, правду сказал урядник - больше было среди крестьян продавцов, чем покупателей. Навезли столько пшеницы, что конотопцам и за год не съесть. Живности, привезенной на продажу, хватило бы на каждый конотопский двор. О, сколько богатства на возах да в лавках, только деньги давай, а денег-то и нет. Много лет спустя, увидев то же самое в Вильне, Богушевич запишет: "Торговля, сельское хозяйство, промыслы - все у нас есть, не хватает только, во-первых, денег, во-вторых, денег, в-третьих, денег... Крестьяне едят кашу и блины со шкварками, но не имеют денег - ни копейки. Ходят по городу, облизываются, смотрят на витрины магазинов, но ничего не покупают... Стонут, еле ноги волочат, но умирают без докторов; женщины латают свитки, мужчины сами по вечерам зашивают дратвой сапоги... Словом, никому ни копейки..." Вот почти так было и на конотопской ярмарке. Соколовского и Нонну Богушевич на площади так и не встретил и снова пошел к ним домой. На этот раз он их застал. - А, Франц Казимирович, прошу. Входите, - обрадовался Соколовский его приходу. - Очень хорошо, что заглянули. Рад, очень рад. Борода у него аккуратно расчесана, волосы блестят, разделены на пробор. Он в черном костюме, белом галстуке. Этот торжественный наряд в такую рань удивил Богушевича, до сих пор он видел Соколовского только в одной одежде - полотняном пиджаке, картузе, сапогах и со всклокоченной бородой, в которой всегда что-нибудь торчало: соломинка, былинка сена. Еще больше удивился Богушевич, когда, войдя в дом, увидел Нонну в белом нарядном платье и фате. - Где это вы были? Не венчаться ли собрались? - спросил Богушевич. - Венчаться. А ходили к отцу Паисию. Сказал, что еще рано, - ответила Нонна, растерянно-беспокойная. - Пойдемте к нам свидетелем. - В таком виде? - показал Богушевич на свои запыленные туфли, мятые штаны. - Вы, правда, в церковь? - спросил он на этот раз Соколовского. - В церковь, в церковь. Под венец веду молодую жену, - нервной скороговоркой ответил тот. - И идти надо как можно быстрей. - Достал из кармана часы, глянул. - Уже пора... "Тебя жандармы приехали брать! - чуть не крикнул Богушевич. - А ты под венец идешь. - Не крикнул, удержался, побоялся за Нонну. - Чего это он так заторопился. Может быть, узнал про все?" - А я только что из Корольцов, - сказал Богушевич. - Пожар расследовал. - Ну и что? - поправляя перед зеркалом галстук, спросил Соколовский. - Причину пожара знаю. Нашел. - Какая же причина? - Пожар начался от вашей мастерской, где делались... шкатулки. От взрыва. Взорвался гремучий студень. Пальцы Соколовского застыли на галстуке. Несколько секунд он так и стоял, неподвижно, как окаменелый. Повернувшись к Богушевичу, застыла на месте и Нонна, вперив в него синие встревоженные глаза. А Богушевич и еще больше ошарашил их. Достал из портфеля тетрадь с химическими записями, книгу по химии, положил на стол. - Взял у вас в комнате. Пропорции динамита тут записаны точно. Соколовский раскрыл тетрадь, ответил сдержанно, с дрогнувшей улыбкой: - Это не доказательство. Просто я интересуюсь химией. - Не доказательство? Ну, так их найдут жандармы, которые сейчас в Корольцах. За вами приехали. Вчера. Ждали, когда вернетесь. А я сюда поспешил. Чтобы предупредить вас. - Последние слова он проговорил тихо, участливо. Сел на кушетку, жестом руки пригласил сесть и Соколовского. Тот присел. - В Корольцы приехали ротмистр Бываленко и незнакомый в гражданском платье, назвался Брантом, - рассказывал Богушевич. - Думаю, что они все ваше жилье уже обшарили. Глаза Соколовского застыли, погасли, губы побелели. - Вам, Сергей Миронович, нужно спасаться. - Выследили, - сказал Соколовский с жесткой усмешкой и стукнул себя кулаком по колену. - Вынюхали. - Вы - Силаев? - спросил Богушевич. - Которого ищут? Бывший корнет, служили в Вильне? - Силаев, - спокойно ответил тот, - и мы с вами, Франц Казимирович, уже встречались. - Да, встречались. - В Вильне, у пана Шней-Потоцкого, у которого была красавица-дочь Ванда. - Была такая. - И в Августовских лесах, недалеко от Сувалок. Цыганский табор помните? - Не забыл. И благодарен вам, Сергей Миронович. - Из тех, влюбленных в Ванду, запали в память вы и Зигмунд Минейка. - На каторге был Зигмунд. - Богушевич встал, встал и Соколовский. Стояли, глядели друг другу в глаза, словно проверяли, не ошиблись ли они, было ли все это на самом деле. Глубокая тишина, воцарившаяся в доме, придавила их троих такой тяжестью, что они даже ссутулились, точно и правда им лег на плечи реальный груз. Богушевича охватили воспоминания, словно молнией осветившие то далекое, трагичное время, разбередили сердце. Его сковало оцепенение, связало все тело. Пережитое, вспомнившееся теперь, все вытеснило, изгнало из души, осталась одна пустая оболочка, как остается пустая куколка, когда из нее выведется гусеница. Вспомнилось все подробно и ясно, и вместе с воспоминаниями вернулись былые чувства - боль, страх смерти и отчаяние... За одну минуту то далекое прошлое промелькнуло у него в голове. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Только заволокло солнце тучей, как поднялся ветер и погнал по воде мелкую рябь. Затон возле мельницы из синего сразу стал серым, гладь его, только что блестевшая, как первый ледок, подернулась морщинами. Утки спешили к берегу, наверно, почувствовали приближение грозы. Они плыли, подскакивая вверх, точно натыкались грудью на волны, как на что-то твердое. Мельница молчала, лопасти стояли сухие, неподвижные, вода шла в поднятый свободный шлюз, тихо шумела - не надо было крутить жернова. К затону, образованному плотиной, перекрывшей речку, подступал лес. На той стороне реки стоял хутор, ему и принадлежала мельница. Отряд повстанцев, в котором был Богушевич, разместился в этом лесу на берегу затона. Из тех девяноста человек, что были в отряде неделю назад, осталось двадцать шесть. За несколько последних дней отряд потерял в боях убитыми и ранеными - их оставляли в крестьянских хатах, на хуторах и в лесных сторожках - двенадцать человек. Большинство же повстанцев рассеялось, разошлось по домам. Те, что остались, пришли сюда с надеждой встретиться с отрядом Ковальского, в котором, по слухам, больше сотни бойцов, и все вооружены. Пробирались лесной чащобой, обходя засады и посты, даже в деревни не заходили. И вот добрались сюда, к месту предполагаемой встречи. Однако отряда Ковальского тут не было, встретили лишь одного человека. Он, этот человек, был без оружия - сказал, что пистолет и саблю бросил в речку, - заросший, в разбитых башмаках на босу ногу, в драном сюртуке. Первое, что услышали от него: хлеба! Голодный, не ел двое суток. Ему дали ломоть, он впился в него зубами с волчьей жадностью и пихал, пихал его в рот, словно боялся, что отнимут. И только когда все съел, сообщил, что отряда Ковальского не существует, он был окружен казаками и почти весь попал в плен, только ему, Збигневу Янковскому, удалось вырваться из окружения. - Нет отряда, нет, - говорил Збигнев. - Все погибло - вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько ее пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу? Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке. - Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я... А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись? Все молчали, угнетенные и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского. - Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали... Ну, чего молчите? Неужто еще думаете воевать? Сюда полк конницы идет. Полк! К Збигневу подошел Лемжа, командир отряда, сказал: - Тихо. Не хочешь сражаться - твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникера. - Я - дезертир? Паникер? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев... Я... - Пригнувшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошел на Лемжу. Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю. - А-а, - закричал Збигнев. - Ты, курва, с саблей! Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол березы. Сидел с опущенной головой, будто дремал. - Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, - сказал Богушевич. Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул. - Ну, что будем делать, - после неловкого, тяжелого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все еще сжимали эфес оголенной сабли. - Саблю спрячь, - подсказали ему. Лемжа испуганно и удивленно взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие. - Так что будем делать? - снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей - наконец она влезла в ножны. - Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску. - Давать бой? - спросил кто-то. - Где, чем, какими силами? - Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях еще ружья добудем. Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие черные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками черные усики были аккуратные, холеные, подстриженные. "Неужели у него находится на них время?" - подумал Богушевич. - Будем сражаться до победы! - выкрикнул, как скомандовал, Лемжа. - Боже мой, - сказал Микола, самый старый в отряде, - нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. - И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты. И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев - за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадет на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу - единственное его оружие - и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда. Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала: - Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла. Одета она была ярко, не девочка - китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зеленая кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, желтые туфли. Повстанцы тесно обступили ее, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небеленого полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался - живы будем! - Спасибо, детка, - сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все еще спал. - Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет. - Ладно, не пойдем. - А в Дербаях уланы. Много, - сказала девочка, беря пустую корзинку. - Откуда ты знаешь? - Отец там был, видел. Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом. - Холера чертова, и там войска. Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой. Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы. - Чтобы им ни дна ни покрышки, - сказал Микола. - Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят? Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооруженный, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все еще не могли оправиться от нанесенного им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии - смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества - сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает. Закинув за спину ружье, Богушевич пошел по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон еще больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берез, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, черные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все еще кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину. Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой - и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они - как загнанные борзыми зайцы. Богушевич подошел к мельнице, глядел на черную воду - здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила - увидел свое отражение: изнуренный, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнем, и порыжелых, обтертых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: "Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?" Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые еще на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвел уже черту своей жизни - кто спит в свежих братских могилах. "Спят вечным сном в земле сырой бойцы - товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они..." И промолвил вслух: - А где эта воля? Как найти ее, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. - И снова выплеснулось из души: "Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу..." В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы - там только круги расходились, не сом ли играл? Прошел по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдет, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого? "А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой - никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше". Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой. Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьется и Лемжа, которому еще трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда. Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чертовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошел посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамленное деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошел бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шел крестьянин, вел коня без сбруи. Конь - худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, - еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его. Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым. - Ну, пришли, - сказал крестьянин коню и остановился, - дальше один иди. Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил желтые, съеденные до десен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук. - Ну, прощай, прощай, - похлопал хозяин коня по шее. - Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости... И конь пошел, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадет. - Помирать пошел, - объяснил крестьянин Богушевичу. - Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем. А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шел прямо, ровным, тяжелым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул - не хватало сил. - И что же, вы до сих пор на нем ездили? - спросил Богушевич. - Какое там - ездил. Скажешь тоже. Днем сам пасся, а ночевал во дворе... Может, закурить хочешь? - сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. - Небось мох куришь? Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьем стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака - товарищи скурят - и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке - извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал: - Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда? - А деревня далеко? - С версту будет. - А до Сувалок? - Далеко, верст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты. Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы - принес бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу. - Вот, хлопец, тебе полтина, возьми. В шинок сходишь. Богушевич деньги взял, поверил, что тот дал их от чистого сердца, отдал все, что было с собой, значит, не жадный он, просто боится. - Спасибо, - сказал Богушевич растроганно, - может, доведется встретиться, верну долг. - Да какой это долг... В Сувалки иди. Туда ваших уже прошло много. - И перевел глаза на коня. Конь уже добрался до лошадиного кладбища, стоял, словно одеревенелый, словно уже сдох вот так, стоя. - Ты видел, как помирают кони? - спросил крестьянин. - Стоит, стоит и падает - сперва на передние колени, это он молится так по-своему, по-лошадиному. Потом валится на бок, подберет под себя ноги и лежит. Голову вверх тянет; как голову положит, так тут уж сразу помрет... - А шкуру сдерете? - Да что я - цыган? Сколько конь прослужил, а я шкуру с него сдеру. Может, хвост обрежу да гриву на помазки. - Глянул на небо и сказал: - Развеется, стороной пройдет. Ну и ладно, надоели дожди. - Повернулся к Богушевичу. - Хлопец, я пошел, а ты тут не сиди. В Дербаях войска. Окружат лес и... Ну, прощай, всего тебе доброго. - И зашагал, оглядываясь, не на Богушевича, а на коня, который так и стоял неподвижно. "Спасибо на добром слове, - подумал Богушевич. - Пусть и тебе будет хорошо за то, что хоть жалеешь нас, сочувствуешь". К своим возвращался быстрым шагом, а то еще подумают, что сбежал. Повстанцы кто сидел, кто лежал. Збигнев спал. Лемжа, подперев щеки ладонями, упершись локтями в колени, дремал, а может, просто задумался. Кто не спал - молчали, видно, так ни к какому решению и не пришли, не знали, что делать дальше. Не возникло никакого плана и у командира, раз так сидел. Богушевич опустился на землю возле Лемжи, толкнул его: - Ну, что? - отозвался тот, не поднимая головы. - Закури, если хочешь. Табаком разжился. - Ты куда ходил? - подозрительно взглянул на него Лемжа. - Где табак взял? - Крестьянина встретил на опушке. - И передал разговор с ним и его совет идти в Сувалки. - Сказал, что туда уже много наших прошло. Лемжа скрутил цигарку, прикурил от своего огнива, пыхнул раз-другой дымом, сказал: - Я и сам так решил: пойдем туда. Пусть люди еще немного отдохнут и пойдем. Небо по-прежнему было темным, по нему плыли густые, низкие тучи, ветер налетал порывами, кроны деревьев все так же тревожно шумели, роняли последнюю мертвую листву. Было как летом перед грозой. Напряженное ожидание дождя, бури раздражало нервы. Зреет, зреет эта грозовая буря и никак не разразится. Пусть бы уж полило, загремело, лишь бы не угнетало так, не пугало, не нервировало. И вот, как летом - диво для осенней поры, - на востоке блеснула молния и, похоже было, тихонько раскатился гром. Ветер, словно в ответ грому, покрепчал, вырвался на затон, взбаламутил воду пенистыми белыми волнами, закрутил воронками. "Вот так зрел и гнев народный, - думал Богушевич, - так сгущались тучи народного возмущения: вот-вот громыхнет, вспыхнет пожар восстания, каждый город, деревня, хутор, лес, дорога станут крепостью, зашумит гроза революции, смоет всю грязь и зазеленеет свободная земля богатыми всходами... Не загремело - порокотало, посверкало то тут, то там, не было настоящей очистительной бури..." - Переждем дождь, - сказал Лемжа, - и в путь. - Да не будет дождя, - раздраженно возразил Богушевич, - не разродится небо. Пошли сейчас. Ему надоело сидеть, встал, прошел к опушке, к плотине. От нее дорога уходила в еловый лес, словно в черный туннель, в нору: она казалась зловещей, будто вот-вот оттуда выскочит что-то страшное. Богушевич невольно вздрогнул, приостановился. Почему остановился, сам не знал - испугался этой дороги в ельник. Словно что-то невидимое преградило путь, не пустило дальше. Он стоял, охваченный непонятным оцепенением, тревогой, ощущением опасности, обернулся и увидел, что по плотине бежит та самая яркая девчушка. Бежит и оглядывается назад. Ясно, бежала сюда не просто так. Все внимание Богушевича переключилось на девочку, которая была уже так близко, что он видел, как мотается ее белая косичка. Богушевич пошел по плотине ей навстречу, но услышал крик Лемжи: - Франек, не выходи на открытое. Возвращайся. Как только девочка сбежала с плотины в лес, все к ней кинулись. Она запыхалась и вспотела от бега. - У нас на хуторе уланы. Много их, уланов. Спрашивали у отца, где тут разбойники... - Разбойники? Сами они разбойники, монголы! - крикнул Збигнев. Он проснулся и тоже стоял среди повстанцев. - Скажи им, что сами они разбойники. - Пан, я так не скажу, - покрутила головой девчушка. - Они спросят, кто меня научил так сказать... - Что они делают? - спросил Лемжа. - Поили коней, сами обедали. И поедут сюда по плотине. Сказали - будут искать разбойников. Сказали, что они где-то тут в лесу шастают. Все, паны, я пойду домой. И пошла тихонько, спокойно, теперь уже не было нужды спешить. - Боже милостивый! - вскрикнул Лемжа. - Только бы не догадались, что она к нам бегала. Это она не сама, отец с матерью послали. Что делать будем, панове? - Быстрей уходить, быстрей уходить! - потряс кулаком Збигнев. - Они нас окружат и перестреляют, как куропаток. Я уже это видел. - Молчать, - неожиданно вскинулся на него Лемжа. - Пся крев... Микола дернул Збигнева за руку, сказал: - У тебя два уха, один рот. Потому ты два раза послушай, а потом один раз скажи. Помолчи. Лемжа был молод и, как свойственно молодым, на которых возложена большая ответственность, дана власть над людьми, самолюбив, считал, что всякое возражение затрагивает его честь командира, а потому в таких случаях старался быть решительным и строгим. - Если ты, Збигнев, еще раз поднимешь панику, - сказал он, стараясь говорить как можно суровей, - я прикажу тебя... расстрелять. - ...мать твою, - выругался Збигнев, но замолчал и со злобной усмешкой следил за Лемжей. В этот момент он был бы не прочь, чтобы вышло все так, как он предупреждал - пусть бы окружили отряд и первым убили Лемжу. - Давай, давай, решай... Только - что решишь? - По запруде они пойдут колонной, - начал говорить Лемжа, - колонной по двое. Растянутся. И мы им дадим бой. Кто не согласен? Молчали, но Лемжа счел это молчание знаком несогласия. Лицо его от обиды и злости перекосилось, палочки-усы тоже - один задрался вверх, другой опустился вниз. Увидел злорадную усмешку Збигнева, вскипел, вспылил. Однако гнев свой направил на всех вместе. - Так что - побежим? Шмыгнем, как мыши, в лес? В кусты спрячемся? Тогда зачем у вас в руках оружие? Микола выступил вперед, сказал: - Ну, попукаем мы из своих ружей, покажем, что мы тут - ловите нас!.. А потом все равно побежим. - Но увидев, как побелело лицо Лемжи, как вцепилась его рука в рукоятку пистолета, пошел на попятный, отступился от сказанного: - Ну, коли все за это, так и я согласен... Лемжа стал называть каждого по имени и спрашивать, что тот думает. Все соглашались с командиром. Спросил и Богушевича. Тот не спешил с ответом, понимал, что свой резон есть и у командира, и у тех, кто против боя. Действительно, хватит прятаться, пусть не думают, что с восстанием покончено, пусть усмирители не чувствуют себя как на увеселительной прогулке. Но бой - это кровь, своя кровь, а кто-то из них и жизнью поплатится. И оторвутся ли потом от погони? Додумать ему не пришлось. Над обсаженной деревьями дорогой, идущей от хутора, поднялась пыль. Сперва только эта пыль и была видна. Лошадей различили, когда голова колонны уже приблизилась к затону и повернула к плотине. - Панове, товарищи! Да не коснется страх наших сердец! - с пафосом сказал Лемжа. - Встретим их огнем. По запруде они сюда не пройдут. Не послушаете меня - один пойду в бой. Послушали. Зашевелились, поснимали с плеч ружья, у кого они были, подоставали пистолеты из-за поясов. Стали за деревья, нацелили дула на плотину. Двое повстанцев пробежали по плотине шагов двадцать, спрятались за вербами. Им двоим надо было стрелять первыми. Богушевич тоже стал за сосну, ружье положил на сук, приклад прижал к плечу. С этого места плотина была видна до самого конца. Ветви посаженных вдоль всей плотины верб укрывали ее шатром. Второй раз Богушевич вот так ждет в засаде противника. Тогда первым в дозоре ехал веселый казак с пшеничным чубом. Он, тот казак, и теперь перед глазами. В этом дозоре были не казаки, а уланы. Группа небольшая, она и примет на себя огонь повстанцев. Подвергшись обстрелу, уланы, ясно же, не кинутся вперед по узкой запруде, а побегут назад. И пока объедут затон, повстанцы успеют отойти в лес и скрыться. По лесу на лошадях вдогонку не поскачешь. Так думал Богушевич, так думал и Лемжа, и с ним теперь были согласны все остальные. Дозорные ехали гуськом по двое - как позволяла ширина плотины. Гнедые лошади вздергивали головы, мотали ими. Они все ближе и ближе, уже на середине плотины. Уланов в дозоре - десять, основная колонна еще только подходит к хутору. Богушевич ждал, когда выстрелят те, кто притаился за вербами. Они выстрелили одновременно. Одна пуля попала в коня, конь встал на дыбы, рухнул на колени и свалился на бок, придавив ногу улана. Выстрел второго повстанца убил конника, ехавшего рядом с тем, который никак не мог выбраться из-под коня. Убитый стал сползать с седла вниз, но не сполз, ноги зацепились в стременах, а конь отпрянул в сторону и поскакал назад с убитым седоком на спине. Затрещали ружья остальных повстанцев, стрелял в кавалеристов и Богушевич. Не получилось так, как думали. Уланы не повернули коней, а спешились и стали отстреливаться. Лошади сами, без седоков, помчались по запруде назад. Шмякнула пуля о ствол сосны, возле которой стоял Богушевич, другая свистнула над головой. Он укрылся за деревом, прижался к нему боком, зарядил ружье, стрелял туда, под вербы, где залегли уланы. Раненый конь заржал отчаянным, смертным криком и стих. А улан все никак не мог выбраться из-под него, упирался руками лошади в спину и наконец высвободил ногу. Однако встать, видно, не мог и пополз к вербе, прячась за лошадь. В этот момент его и достала пуля. Улан оглянулся назад, вытянул шею, чтобы увидеть, кто же это в него стрелял, несколько секунд глядел с перекошенным, жалобным лицом на лес, туда, откуда раздался выстрел, и вдруг повалился, лишившись последних сил, застыл. Остальные уланы, отстреливаясь, отступали. - Ага, получил, - подбежал к Богушевичу Лемжа. - Это я его, я! - махал он пистолетом в ту сторону, где лежал убитый. - Вот как мы их встретили. Вот как. Побежали, как зайцы. Они побежали, а не мы... - Он был возбужден, на худых щеках пламенел лихорадочный румянец, глаза горели нервным, нездоровым блеском. Лемжа не прятался за деревьями, как другие повстанцы, даже тогда, когда близко свистали пули, и не стоял на месте, перебегал от одного бойца к другому, считал, что он, как командир, должен быть на виду. Микола не стрелял, у него не было ружья. Он лежал на земле, время от времени приподнимался на руках, оглядывался на своих и радовался, что все пока живы. Возбуждение и боевой дух охватили не только Лемжу, а многих: вот же маленький отряд, а дал бой неприятелю, выиграл его и на месте стычки два убитых улана и лошадь... Стрельба стихла, уланы на том конце плотины сели верхами, помчались к хутору. Лемжа крикнул, чтобы бойцы подошли к нему. Он часто дышал, словно после долгого бега. Четырехугольная шапка-конфедератка сбилась на затылок, волосы сползли на лоб до самых глаз. - Ну, - крикнул Лемжа, - кто не верил, что мы еще можем воевать? Кто? Видели, как они побежали? Причина наших неудач в том, что многие потеряли веру в победу. А мы должны верить в нее. Оправдать волю народа и волю Польши - вот наша цель. И за это кровь свою отдадим, головы сложим... Лемжа уже не мог остановиться, его прорвало. Долго еще он витийствовал о великих задачах, которые история и польский народ возложили на их плечи. Был весь в движении, энергично размахивал пистолетом, будто выступал не перед двумя десятками бойцов, а на многолюдной площади. А Богушевич не сводил глаз с убитых коня и улана. Конь-то был еще жив, пробовал шевелить передними ногами, разевал рот, жадно глотал воздух, которого ему уже не хватало. Зубы у коня белые, молодые. Под ним большая лужа крови, кровь черная, на ней - нападавшие с вербы желтые листья. А улан не шевелился. С болью и жалостью глядел на него Богушевич, ждал, хотел, чтобы шевельнулся - может, не убит, а только ранен? Думал о доле солдата, и мысли были болючие, как раны. Вот же живой был хлопец, молодой, здоровый, конечно же, из крестьян, может, с Могилевщины или из-под Мозыря, дослуживал свой срок, весной домой собирался, коня своего, как все крестьяне, любил... И в одно мгновение его не стало. А ведь хлопец этот, как и остальные уланы, выходец из того народа, за счастье и волю которого он, повстанец Богушевич, воюет, а воюя, вынужден стрелять в них, убивать, как и они в него стреляют, чтобы убить. Лемжа кончил ораторствовать, засунул пистолет за пояс. Достал из кармана несвежий, грязный платок, вытер лицо. - Неприятель думает, что нас здесь много, - сказал он затем, - и пускай думает... Збигнев, - крикнул он и жестом подозвал его к себе. Тот подошел не спеша, руки - в карманах сюртука. - Збигнев, мне бойцы без оружия не нужны. Иди и сними оружие с убитого. Збигнев молчал, мрачное лицо перекосила едкая ухмылка. - Не хочешь? Тогда ты свободен, Збигнев. - Да, я свободен, - ответил тот и пошел в глубь леса. Остановился, обернулся, сказал: - Если вы убили двух уланов и лошадь, думаете, будто выиграли войну? Бог тебе, Лемжа, не простит это сегодняшнее убийство. - И ни разу больше не оглянулся, скрылся в лесной чаще. Микола, сидевший спиной к сосне, встал, опираясь на косу, воткнул ее в землю, сказал: - Я пойду, заберу, а то у меня ружья нет. С ним пошел и Богушевич. Захотелось посмотреть на убитого. Это желание возникло неожиданно для него самого. Они прошли вдвоем по плотине, не опасаясь, что с того берега их заметят уланы. Возле убитого остановились, сняли шапки. Улан курносый, веснушчатый, года, может, на три старше Богушевича. Микола снял с него ружье, саблю, сумку с патронами. Конь был еще жив. - Слушай, хлопец, - сказал Микола, - конь, видишь, живой еще. Пристрели его. Чего зря мучается. Услышав его голос, конь приподнял голову, глянул на них, и были в его глазах такие тоска и отчаяние, такая немая мольба о помощи, что хотелось завыть. В лошадином зрачке Богушевич увидел свое отражение: боже, до чего он жалкий, уродливый. - Пристрели коня, а, - снова попросил Микола. - А ты? - спросил Богушевич и двинулся обратно. - Не могу взять такой грех на душу, - говорил, идя рядом, Микола. - Конь же. Все понимает, только сказать не может. Из принесенного оружия Микола оставил себе ружье и патроны, саблю отдал бойцу, у которого была пика. В этот момент кто-то из тех, кто стоял на опушке, крикнул: - Конники! Вон там! Все обернулись на крик. Слева, выше затона, и справа, в полуверсте от мельницы, реку переезжала вброд конница, две колонны; в первой полсотни всадников, во второй - столько же. Речка в тех местах неглубокая, с пологими берегами, вода едва доходила лошадям до живота. - Это они хотят нас с двух сторон окружить, - сказал Микола. - Братки, куда ж нам теперь? - Без паники! - крикнул Лемжа. - Слушай мою команду! - Он вышел на свободное пространство так, чтобы его видели, расстегнул сюртук, достал из-за пояса пистолет, старался казаться спокойным и твердым, но все заметили, что напуган он не меньше остальных. - Слушай мою команду! - повторил он тише и торопливей. - Они нас обходят, в кольцо взять хотят и прочесать лес. А мы увернемся, мы - туда, - махнул он в сторону хутора. - В тот лес. - Куда? По плотине? Увидят, - заговорили повстанцы. - Не по плотине. По берегу, ниже мельницы. Спокойно, за мной. Лемжа решил, что, пока конники успеют окружить лес, повстанцы проскочат на другую сторону затона. Двигались где бегом, где рысцой. От конников слева их теперь загораживала плотина, справа - молодой сосняк, подступавший к самой воде. Они бежали по берегу, и какое-то время этот небольшой лесок их прикрывал. Мельница осталась позади, и можно было бы переходить реку, да впереди еще был открытый луг и лишь потом кусты и спасительный лес возле хутора. Подошли к самой опушке сосняка и увидели, что от переправы к ним скачет группа конников, отделившаяся от основной колонны. - Ну, чего они сюда?! - крикнул Лемжа. Весь план отступления был нарушен: когда повстанцы побегут по лугу, конники сразу же заметят их. - Похоже, что мы в западне, - сказал себе Богушевич. Справа, с другой стороны сосняка, он увидел конское кладбище и того коня, которого привел сюда крестьянин. - Ну что, - сказал один из повстанцев, подходя к Лемже. - Постреляли? Порадовались? А теперь? Лемжа молчал. Побелевшее лицо его точно окаменело. Что решить, что сказать - не знал. Его растерянность передалась и отряду. - Уланов мало, - сказал Богушевич, и все перевели взгляд на него, ждали, что еще скажет, может, даст какой-нибудь совет. А на Богушевича навалилась вялость, безразличие, будто столбняк нашел, и он, сам тому удивляясь, не чувствовал растерянности и паники, которыми были охвачены все остальные. Он повернулся к лошадиному кладбищу и стал смотреть на коня, который, стоя на коленях, клонился набок - вот-вот упадет, умрет. Богушевич загадал, что, если конь продержится еще две минуты, отряд спасется, если нет - спасенья не будет. Суеверие, но он с детства верил в предзнаменования. Достал часы, поглядел на минутную стрелку, заметил время и стал следить за ней. Его обступили, думали, что он решает что-то для отряда. В лесу, откуда они сюда прибежали, раздался выстрел, и, хоть был он глухой и далекий, звук его словно стегнул каждого из них кнутом. Все замерли. - Это Збигнева убили. Несчастный, - сказал Микола и потянулся к шапке. Потянулись к шапкам и другие руки, но снова прозвучал выстрел, затем другой. Значит, ловят кого-то, бьют по нему, а он убегает. Вот выстрелили еще раз и словно попали в коня - тот упал, повалился набок, вытянул ноги и застыл. "Полторы минуты... До двух не додержался", - подумал Богушевич и спрятал часы. Молчал, чувствуя, как страх, тяжкий, отвратительный, заполняет душу. Больше выстрелов не было, а конники приближались. "Полторы минуты, роковые полторы минуты, - билась, пульсировала ужасная мысль о смерти. - Боже, спаси нас". Он так был оглушен этими мыслями и чувствами, что не услышал команды отходить. Опомнился, когда все кинулись назад, к плотине, той же дорогой, которой бежали сюда. Он бежал последним и едва поспевал за всеми. Блеснул темный и гладкий, как сабельная сталь, затон. Протопали мимо мельницы, мимо шлюза, в котором шумела вода, взбежали на плотину... Когда добрались до леса, пошли потихоньку, стараясь перевести дух. А лес был старый и такой редкий, что просматривался от края до края. Порубили его недавно, пни еще свежо белели, заплывали смолой, а собранные в кучу сосновые ветки не засохли и даже не скинули иглы. Тут и там росли густые купы можжевельника и молодой ельник. Повстанцы сразу поняли, что место это им не подходит, здесь не спрячешься, нужно скорей уходить отсюда. И направились к другому краю леса, посмотреть, какое там поле и что за ним. Дальше все произошло неожиданно и быстро. Достигнув края леса, повстанцы остановились. За опушкой начиналось открытое поле, вспаханное и засеянное, молодая озимь взошла густой, мягкой щеткой. Свежее, изумрудно-зеленое, это поле своим мирным покоем, хозяйственной обихоженностью было в резком контрасте с войной, которая шла вокруг, и теми оборванными, суровыми вооруженными людьми, что, собравшись в кучку, глядели на всходы. У многих из этих людей остался где-то свой клочок земли, так же засевали его, радовались дружным зеленям, но теперь-то они глядели не на свое, а на чужое поле. И вот по этим чужим всходам им надо было пройти, наступить на них грубыми сапогами, примять, искалечить хрупкие живые стебельки, втоптать их в землю, заботливо вспаханную чьими-то руками. - Как рано озимь поднялась, - с радостным волнением сказал Микола. - Да такая густая! - Кавалерийское ружье, взятое у убитого улана, он держал в руке, опершись прикладом на носок ботинка. За полем - это добрых две версты, - сплошной массой чернел лес. Вот этот лес и был их спасением, убежищем, туда они и стремились. А правей, на лугу в низинке, раскинулся цыганский табор. Табор небольшой, с десяток крытых парусиной повозок. Горели костры, дым низко стлался по земле, тянулся к лесу. Были слышны гортанные крики цыганок - то ли ссорились, то ли просто громко разговаривали. - Это неплохо, что здесь цыгане, - сказал кто-то из повстанцев. - Харчами можно разжиться. - Да, надо бы сходить в табор, - добавил другой. - Они хоть и воры, а голодных накормят. Лемжа, стоявший впереди всей группы, прошелся нервной, нетерпеливой походкой взад-вперед и сказал на ходу, повелительно махнув тонкой худой рукой: - Сейчас никуда не пойдем. Нас на поле увидят. Переждем тут. - Когда он вскинул руку, широкий рукав сюртука сполз до локтя, оголив серый от грязи рукав рубашки. - Не пойдем, - поддержал его Микола. - А то озимые потопчем. Это решение было молча поддержано всеми, но не потому, что люди побоялись идти открытым полем, а потому, что все устали, всем хотелось передохнуть. Бойцы стали выбирать себе удобное местечко, чтобы присесть или прилечь, и тут они вдруг увидели на этом чистом зеленом поле конников. Конники возникли словно из-под земли, было их много, полсотни, а может, и больше, мчались быстрой рысью, растягиваясь на флангах, и с каждой минутой цепь их делалась все длинней. Те, кто были в центре, видно, специально придержали коней, и цепь изогнулась подковой, которая должна была охватить весь этот редкий лесок. Из-под копыт летели черные комья, и вслед за каждым конником тянулась черная рыхлая дорожка. Изрытое копытами поле пестрело ранами, как побитое дробью тело. Конники мчались, а повстанцы, как парализованные, стояли и смотрели на них. Кто где стоял, когда появились конники, там и остался стоять, ни один не сделал ни шага. А кавалеристы оголили сабли, они блестели тускло и зловеще, и показалось, что в цепи стало еще больше людей. - Спасайся, - крикнул, наконец, кто-то, а кто-то выстрелил. И тогда стали стрелять и остальные, кинулись в глубину леса, рассеялись по нему, перебегая от сосны к сосне, будто так их труднее было заметить. Справа конники уже вклинились в лес, открыли огонь. Стреляли и слева; выстрелы, громкие, как стук топоров, откликались коротким, глухим эхом. Но вот стрельба участилась и все - выстрелы и их отголоски - слилось в один сплошной гул... Кто-то вскрикнул, кто-то закричал: "Побьют, надо сдаваться!", кто-то - видно тот самый, что кричал, - поднял руки, пошел навстречу солдатам. Богушевич бежал вместе со всеми, как и все, пригибался, прятался за деревья, когда свистели над головой пули. Стрелял наугад туда, где мелькали кони и синие мундиры уланов. Где были Лемжа и Микола, которые до самой атаки конников находились с ним рядом, Богушевич не знал, да и не искал их. А потом уже никого из повстанцев не видел, хотя были они где-то неподалеку, слышались их выстрелы. Так, перебежками, они отступали через всю рощу, пока не увидели хутор, дорогу и затон, - то место, откуда спасались бегством в этот редкий лесок, и поняли, что выхода нет. Выстрелы стали стихать. Понял, что выхода нет, и Богушевич. Но если, убегая от конников, он, как и все, был в паническом страхе, то теперь, на удивление себе, почувствовал вдруг в душе какую-то отчаянность и бесшабашность, какой-то исступленный азарт, когда ничего не жалеешь и не боишься, идешь ва-банк, имея ничтожный шанс выиграть. Он остановился возле толстой сосны, которую окружали кусты можжевельника и купка елочек, стал на колени, высыпал из кармана на землю патроны - их осталось не больше дюжины - и теперь стрелял, уже прицеливаясь, в уланов, которые спешились и шли цепью по всей роще. Его не видели, а он видел того, кого брал на мушку. Стрелял спокойно, приказывая себе не волноваться, стараясь не замечать того, что часть повстанцев, отбежав на опушку, побросала оружие, собралась в тесную кучку и подняла вверх руки. Неподалеку от Богушевича стрелял еще кто-то. Кто - не видел, заслоняли елки. И Богушевич стал невольно подлаживаться к соседу. Тот выстрелит, и он пальнет. Уланы исчезли из вида, залегли, и Богушевич стрелял, уже не целясь. Просто туда, где, как он считал, должны были быть солдаты. Справа отчаянно вскрикнули - видно, тот, кто стрелял рядом. Еще один вскрик - и Богушевич узнал по голосу Лемжу. Привстал, чтобы поглядеть, что с ним. Лемжа, зажав левой рукой правую кисть, пригнулся и побежал к опушке. - Куда ты? - крикнул ему Богушевич, и, как бы в ответ на его крик, прогремели разом несколько выстрелов - били, конечно же, по Лемже. А он все бежал, и куда, чудак, бежал - там же чистое поле. Упал ничком, как подкошенный, будто на него обрушилось сразу два удара: один спереди - по ногам, другой сзади - в затылок. И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завернутого голенища сапога и теплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал ее рукой. А на лес пала тишина - ни выстрела, ни крика, хотя в ушах еще шумело от недавней пальбы, словно звуковые волны не успели еще от них отхлынуть. Но вот послышались голоса уланов, которые во весь рост, уже ничего не опасаясь, шли прямо на Богушевича. Он потянулся к ружью - оставалось еще два патрона, но так и не дотянулся, увидел окровавленную ладонь, потряс ею, дернулся от боли, резанувшей его сильно, нестерпимо, так что к горлу подступила тошнота. Голоса уланов приближались, делались громче, и Богушевич пополз в ельник, забрался в самую гущину и притаился. "Хоть бы не увидели, хоть бы прошли мимо..." - прямо сжался весь. Маленькие кудрявые елочки наглухо укрывали его от всего света. Там, где он лежал, было даже темно, точно уже наступил вечер. Богушевич и сам никого отсюда не видел, только слышал шаги - ноги шаркали о вереск, траву, трещали сухие веточки под сапогами, звенели шпоры. Один улан проходил у самых елок - Богушевич слышал звяканье его шпор, и вдруг оно прекратилось, словно улан остановился. - Ай-яй, кинули, - сказал улан. - Иван, иди сюда. "Меня заметил", - еще больше сжался Богушевич. - Вон, глянь-ка, - сказал улан подошедшему Ивану. - Ружье и кровь. Раненый был мятежник. - Так возьми ружье, неси туда, куда их согнали. Звон шпор и шарканье ног стали удаляться. Еще кто-то прошел неподалеку, а затем все звуки, голоса, ржанье лошадей отодвинулись, ушли вперед, туда, где находились согнанные в кучу повстанцы. Богушевич еще немного полежал, прислушиваясь, нет ли кого поблизости, потом выполз из-под елок, привстал, чтобы поглядеть на опушку. В плен взято было больше половины отряда; бойцы сгрудились кучкой, возле них стояло всего три улана. Среди повстанцев был и Микола, улан забинтовывал ему руку. Больше глядеть Богушевич не мог, от боли потемнело в глазах, завертелись желтые круги. Рану надо было перевязать - кровь все текла и текла. Богушевич нашел в кармане платок, стащил сапог, перетянул рану поверх штанины, наглухо завязал концы. "В плену не все наши. Где же остальные? Неужели убиты?" - думал он. Пленных повели на дорогу, идущую к хутору. Богушевич увидел это, когда еще раз привстал. Строились в колонну и уланы. Коневоды подводили лошадей тем, кто раньше спешился для боя в лесу. Протарахтели две санитарные повозки с убитыми и ранеными. А ногу сверлило невыносимой, острой болью. Рану надо было бы промыть спиртом, наложить повязку, не истекать же ему вот так кровью в этом лесу. А может, выйти и сдаться? Уланы перевяжут и на повозку положат. Богушевич уже перестал их бояться - пусть увидят, пусть схватят. Больше улан он боялся мучительной боли, которая из ноги перешла на все тело, сдавила душу, боялся потерять сознание. Болела не только нога, казалось - каждая его клетка корчится в страшных муках. "Матка боска, - шептали похолодевшие губы, - избавь от боли, а не можешь - пошли мне легкую смерть". Матка боска не помогала, помочь могут только люди, нужно до них добраться, они спасут. Только где же эти люди? Уланы?.. Цыгане! Они же тут, рядом. И Богушевич пополз в табор. Боялся, как бы напуганные боем, стрельбой, они не снялись с места. Полз, стараясь не тревожить раненую ногу. Платок, которым он перетянул рану, насквозь пропитался кровью. Прополз несколько саженей, приподнялся, поглядел направо. Уланы все еще были тут; большинство сидели верхами, но часть столпилась в одном месте, видно, слушали командира. Богушевич пополз дальше, прилагая все силы, чтобы ползти быстрей, только бы добраться до табора. Очень хотелось пить, во рту пересохло, запекшиеся губы горели - один бы глоток воды! А воды кругом ни капли, земля сухая, трава сухая - сумрачное небо с низкими тучами так и не разразилось дождем. Обогнул кучу хвороста, наткнулся на человека, подался испуганно назад. Человек лежал, не шевелясь - убитый, голова в крови. Повстанец из их отряда. Лежал на боку, поджав под себя ноги. Оружия возле него не было. "Пусть бог душу твою в рай возьмет, добрый человек", - с горькой жалостью пожелал ему Богушевич. Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, - не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток... Припал ртом к березовой веточке, пожевал ее. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью - брался ведь за него руками. "Куда тебя несет? - словно крикнул ему вдруг кто-то. - Кровью истекаешь, а ползешь. Кто тебя там спасет, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут". И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор - шатры из закопченной дымом холстины, распряженных лошадей, костер. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шел луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту. Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу. - Воды! - крикнул он. Не откликнулись, не шевельнулись. Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава - не было солнца. Богушевич лег на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-черными бородами, подхватили под руки и повели в табор. А дождь перестал. Дальше все произошло будто бы не с ним, - казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетенную сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из нее и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился - так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передернулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то странное забытье - то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились ее круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью. Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то пробежал мимо, кто-то позвал какую-то Машу. "Дали бы глоток водки боль заглушить", - то ли подумал, то ли вслух сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с водкой, обжегшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, легкое и мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли, затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства... На зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то далеко-далеко поют жнецы. "Играл я малым на дудочке, играл, - шевельнулось в памяти. - И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть". Эти хлопцы и теперь обступили его - Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик Чернявский, Тит Долевский ("Тит, Тит, иди молотить!" - дразнили его). А корнет Сергей говорил: "Играй, играй, учись, пойдешь на военную службу - в оркестре будешь..." Богушевич пошевелился - неужели все его друзья сошлись сюда? Разлепил веки. Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй - старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьет в бубен, а молоденькая цыганочка, совсем еще девочка, пляшет, подпевая себе без слов вскриками и гиком - и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно, по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались, развевались длинные, с заплетенными в них лентами косы. Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса легкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным. - Укройся, - сказал цыган, бивший в бубен, стоя к нему спиной, и подошел к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало. - Чэвеле, чэвеле, ай да-да, - громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубен, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь. "Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?" - думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор? Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали... "Ай да-да... Ай да-да..." - все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса - сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубен. Богушевич услышал, что еще несколько человек пустились в пляс, - топот ног усилился. Хлесткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел: - Тихо! Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжелым, заглушив все звуки. - Кого прячете в таборе? - спросил тот же зычный голос. - Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, - отозвался кто-то из цыган. - Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят - все наши. - К вам прибился мятежник, и вы его прячете. - Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест - все тут наши. Зачем нам чужие мятежники? - Авдеев, обыскать! - приказал офицер. Первая фура, к которой подошел солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпье, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот. - Ваше благородие, тут он, мятежник! - крикнул солдат. - А брехали, что не прячут. "Ваше благородие" - худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами - тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке. - Кто это? - спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу. Старик-цыган, бивший в бубен - это он божился, что в таборе нет чужих, - подскочил к корнету, поднял вверх руки - в одной по-прежнему бубен, - вскрикнул: - Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий - цыган. Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет... Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. "Ну, бери меня, вяжи, добивай!" - кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета - растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться. - Ваше благородие, - тем же угодливым голосом закричал Авдеев. - Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый. "И лицо, верно, в крови", - подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении. Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел свое отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой. - Значит, ваш он, из табора, - не спросил, а словно бы подтвердил корнет. - Больной. - И поглядел на цыгана с бубном. - Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. - Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубен, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане - старые и малые, - которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве черные следы, колотили всем, что попадалось под руку, - кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колеса... И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конем все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки: - Авдеев, в седло! И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата. Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведерко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дернулся от жгучей боли - в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведерко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жесткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро. - Ну, - добавила она еще что-то по-цыгански и подтолкнула его. - Мой, потри руки, - перевел мальчик. Богушевич вымыл руки - вода в ведерке побурела от крови, - вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал - сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас. "Боже, неужели этот кошмар остался позади?" - спрашивал он, еще не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились. - Спасибо вам... добрые люди, - наконец проговорил Богушевич. - Пусть вам всегда во всем будет удача. - Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. - Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, - повернулся он теперь к старшому. - Сейчас я не могу вас отблагодарить... У меня всего одна полтина есть... Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят. - Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. - Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному. - С собой мы тебя не повезем, - продолжал старый цыган. - Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят. Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать. А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила... А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить: - Пан, дай что-нибудь. Ну, дай. - Да нет у меня ничего. - Патрон дай. - Нету. - Расческу дай. - Возьми. - Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай. - Мне, мне дай, ему не давай. Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганенок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке. - Слушайте, - взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. - Отцепитесь, мне больно. - И попросил дать ему дудочку. - Архип, дай ему дудку, - закричали цыганята. Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял ее, оглядел - обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в нее, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передернула плечами в такт песне. - Архип, - сказал Богушевич, - подари мне жалейку. - А ты мне что дашь? - Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, - показал он на цыганенка, который подпоясался его ремнем. Архип уцепился за ремень, началась возня - один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему. И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался... Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошел стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землей, думалось - быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажег каждую росинку... В этот же вечер старый цыган отвез Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещенными изнутри окнами флигелек, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьезным видом, по-женски подперев ладонью щеку. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Богушевич сказал Соколовскому: - Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал - причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты. - И я узнал, сразу узнал, - откликнулся Соколовский. - Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал. Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы. - Пойдем с нами, - сказал Силаев и шагнул к Нонне, - он заметил ее состояние. - Шафером будешь... Богушевич принялся защелкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал. - Сергей! - еще раз позвала его Нонна, на этот раз раздраженно. Он сделал еще несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах - смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь. - Пойдем, Нонна, пойдем, - сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. - Еще неизвестно, что считать карой - жизнь или смерть... - Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил ее вперед. Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все еще застегивая портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за Силаевым-Соколовским. - Сергей! Сергей! - закричал Богушевич. - Стой! Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо. Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроем и стояли на крыльце, глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро отступает в сторону, пропуская начальство. - Сережа! - схватила Нонна Соколовского за плечо. - Они за тобой, боже... - Голос ее оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя сознание. - За мной, - прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность. Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны, торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его - не удивление, что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а профессиональная настороженность и бдительность. И еще радость: вовремя пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру опередить себя, и когда тот приблизилс