и, с прононсом - и в дом конотопских купчих доходит кое-что из Парижа. - Я новый романс разучиваю. - Она взяла Потапенко за руку и повела за собой. В зале за роялем сидела Клара Фридриховна. Круглый стул был ей мал, утонул под ее пышной юбкой. Клара заиграла и сама же начала подпевать. Ярко пылает в камине огонь... Голос ее подошел бы для запевалы драгунского эскадрона. Глядя на нее, Потапенко вспомнил Василису - тетку гоголевского Шпоньки. С Кларой, как и с Василисой, природа совершила ошибку, сделав ее женщиной, - к ее голосу прибавить бы усы, трубку в зубы и ботфорты, какой был бы драгун! Потапенко не удержался, хмыкнул. - Что, не так? - перестав играть, грузно повернулась к нему Клара. - Не та тональность? Высоко? - Да нет, - начал оправдываться Потапенко, сдерживая смех, представив ее с усами и в ботфортах. - Анекдот вспомнил. - Рассказать! - мощным драгунским голосом приказала Клара. - Анекдот не для дамских ушей, - заюлил, стал выкручиваться Потапенко, - как назло в голову не приходило ни одного приличного анекдота. - Не бойся, мы дамы привычные, а Гапочка пусть уши заткнет. Анекдота он так и не рассказал, и Клара начала репетицию. Гапочка села за рояль, Клара стояла рядом, следила за игрой и поправляла. Потапенко стало скучно слушать их музыку. Попросил бы вина у хозяина, да знал, что он непьющий, поэтому и зовут его баптистом, хоть в церковь ходит аккуратно. Попросил у Гапочки. - Гапа, и на мою долю тоже, - оглядываясь на дверь, за которой чаевничал хозяин, сказала Клара. Гапочка принесла полный графин вина. Сначала все трое выпили по стаканчику в зале, потом перешли в комнату Гапочки, там уже и пили, и закусывали. Гапочка цедила вино сквозь зубы, морщилась, пить не умела. Закуску приносила Катерина, дневная прислуга. Она все хотела сказать что-то Потапенко так, чтобы не услышали остальные, да не могла улучить момент. Потапенко быстро захмелел, а Клара Фридриховна только порозовела, выше и чаще стал колыхаться на груди золотой кулон. - Ах, как я вас всех люблю, - восклицала захмелевшая Гапочка. - И всех обнять хочу. - Всех сразу нельзя, - пробасила Клара Фридриховна. - Обнимай вон Алексея или моего кузена Антона. Вечером приведу его сюда. - Антона, Платона, Родиона... Хоть татарина буду обнимать, любить, - замотала головой Гапа и подошла, расставив руки, к Потапенко, схватила за шею, притянула к себе. - Милый мой дружок-пирожок. Ты и правда, как пирожок, мягонький, сдобненький, животик у тебя, как тыквочка. - Гапка, отстань, - как на плацу, скомандовала Клара. - Идет кто-то. Но Гапочка ничего не слышала, прижалась к Потапенко, терлась губами о его губы, щеки, забыв все на свете, полная страсти и пыла переспелая невеста. - Эх, женихи, - говорила она, - все вы сватаетесь не ко мне, а к батькиным деньгам. Кабанов вчера торговался насчет приданого, сын исправника Ладанки просится в женихи... Еще с десяток таких прохиндеев набивается... Только ты, сдобненький, никак не отважишься. - Она уставилась глазами в глаза Потапенко, спросила: - Когда посватаешься ко мне? - Хоть сегодня, хоть сию минуту, - не задумываясь, забыв про Леку, ответил Потапенко, разомлевший от вина, Гапочкиных объятий и поцелуев. Встала Клара и, стуча туфлями на высоких каблуках, подошла к Алексею, взяла за плечи, повернула от Гапочки к себе. - Гапа, он жених, да не твой. Его сватают Гарбузенко. Тебе приведу кузена Антона, ротмистра, жандармского офицера. Сын у него красавчик, за него пойдешь. Вошла Катерина, принесла еще закуски. Когда Потапенко оглянулся на нее, махнула рукой, позвала. Он двинулся было за ней, но Клара задержала, не пустила. Катерина вышла. - Дорогая Клара Фридриховна, - пытаясь освободиться из ее объятий, сказал Алексей, - какого это вы кузена припасли для Гапочки? - О! Рыцарь, ротмистр, сегодня приехал. Приведу его сюда. А сосватала для Гапочки не кузена, а его сына. До чего хорош! - А что этому жандарму понадобилось в нашем городе? - Ищет государственного клятвоотступника. Говорит, у нас прячется... Подозревают тут одного... и вы его знаете. Ой, я бы такое могла рассказать, что вы бы в обморок упали. Он настоящий террорист-революционер. - Я знаю, кто он. Это - я, - постучал себя в грудь Потапенко. Клара и Гапочка взглянули на него: одна насмешливо, другая - испуганно. - Я отступился от клятвы. Милая Гапочка, я давал тебе клятву быть твоим верным рыцарем? - Давал, давал. - Я повторю эту клятву. - Алексей налил в бокал вина, звякнул о графин, резко поднялся и нечаянно облил пиджак. Гапочка кинулась вытирать салфеткой, но он сказал: - Не надо, завтра утром понюхаю, вот и опохмелюсь. - Он вышел на середину комнаты и с преувеличенным пафосом произнес: - Клянусь словом рыцаря и честью потомка запорожцев, что я, потомственный казак, праправнук гетмана, дворянин земли украинской, с этой минуты буду верным пажем и стражем панночки Гапочки... - Один черт ведает, что он еще плел - пьяный, разгоряченный, взвинченный. Позже, всего через несколько часов, он уже ничего не сможет вспомнить из того, что наговорил, хоть вспомнить хотелось и даже очень. Еще раз зашла Катерина и сказала, что они сильно шумят, и Гаврилыч сердится. Пошли в сад, в беседку. Вот тут-то, в саду, по дороге, Катерине удалось, наконец, остановить Потапенко. - Паночек, послушай меня. Пан следователь сказал, что седло из усадьбы вашей матери. И надо его вам отдать. - Какое еще седло? - хлопал глазами Потапенко. - Да то, что Антипка принес домой и спрятал на чердаке. Пан следователь сказал, чтобы мы его никуда не уносили и никому не отдавали, и, коли надо, они возьмут. Так чего ж нам держать его на чердаке? - Антипка принес седло? - Ага. С братом моим, Симоном. Ах, боже мой, сколько хлопот он мне наделал с этим седлом. Чтоб его лихоманка скрутила. А Симон с Корольцов, он там в конце деревни живет. Ничегошеньки не понимал Потапенко из того, что говорила ему Катерина, да и не старался понять. Глядел на нее бессмысленным взором, шевелил губами, молчал. Клара и Гапочка подхватили его под руки, сдернули с места и повели. Он покорно шел. - Так как же быть с седлом? Вам принести? - забежала вперед Катерина. - На что мне это чертово седло? На плечи себе я его надену? Выкинь. Отнеси Янкелю в лавку, он купит. Цыганам продай. В реке утопи. Катерина отстала, остановилась, задумалась. Поняла, что седло пану не нужно, раз позволил делать с ним, что хочешь. Вот и хорошо, обрадовалась она, сейчас пойдет домой и скажет Антипке, чтобы унес это седло со двора подальше от греха. ...Домой Потапенко вернулся вечером. Повалился на тахту, заснул, но спал недолго. Проснулся, хмель немного выветрился, стал перебирать в памяти, что должен был в этот день сделать. Вспомнил, что не получил от купца никакой бумажки, никакой расписки. Хлопнул себя по лбу: это ж надо таким лентяем быть - ведь как есть ничего не сделал. Вот дурная голова! Не голова, а тыква зеленая. Эх, взять бы ее, дурную, да поменять на разумную. Только с кем меняться-то? Разумную голову не купишь. Иметь бы такую, как у Богушевича. Позавидуешь, какую ему мать с отцом голову подарили... Сидел на тахте, ругал себя. Вспомнил про седло, но и теперь не мог взять в толк, о каком седле плела ему баба. Догадался, что седло это было как-то связано с Богушевичем, немного успокоился. "А на какого это террориста намекала Клара? - вспомнил он и этот разговор. - Кто тот клятвоотступник, которого приехал искать жандармский ротмистр? Знает же толстуха, а не говорит. А может, и говорила, да я спьяна все мимо ушей пропустил... Сказала, что мы все этого террориста знаем. Интересно, интересно... Вот так история с географией". ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Соколовсккй-Силаев пробыл в Корольцах всего полдня и снова поехал в Конотоп. Пани Глинская-Потапенко послала его в город. Накопились кое-какие хозяйственные дела, но главное - надо было привезти Алексея и Леку, чтобы в воскресенье их обвенчать. До старой барыни дошли слухи, что сын не хочет жениться на Леке и снова крутится около купеческой дочки Гапочки. Барыня боялась, что Алексей возьмет и женится на ней, не испугавшись материнской угрозы лишить его наследства. Мысль о такой женитьбе выводила пани Глинскую-Потапенко из себя. "Не позволю, трупом лягу поперек дороги, а жениться дворянину на мужичке не дам. Ее деда на конюшне розгами драли. А сын его, ее отец, выбился из грязи да в князи. Ростовщик, паук, весь уезд опутал долгами!" Соколовский, чтобы смягчить ее гнев, говорил, что Гапочка образованная, гимназию кончила, и приданое большое отец за ней дает. "Не хочу я его паучьего богатства и духу его мужицкого слышать не хочу". Хвалил Соколовский и Алексея - сын покорный, мать слушается, служит старательно, в бога верует (хотя тот больше поклонялся богу Бахусу) - и обещал привезти его вместе с Лекой. За этим сейчас и ехал. Соколовский радовался этой поездке, она была ему весьма кстати. Во-первых, ему нужно было встретиться с курьером своей организации, передать ему готовые бомбы, замаскированные под шкатулки и ларчики. "Шкатулки" он вез на бричке, забросав их сеном. А во-вторых, его ждет Нонна, его любимая, богом выбранная, без которой ему и день прожить тяжело. Такая любовь, как у них, бывает только у осужденных на смерть - безудержная, фанатичная, словно в преддверии неминучей беды, на краю могилы. Именно так они любят друг друга, стремятся быть вместе, так слились душами и спешат отдать все: он - ей, она - ему. Он, сорокалетний, и она, девятнадцатилетняя, - единое целое, слиток, стальной клубок страстей, радости и счастья. Они будто один человек, только случайно рожденный порознь в разное время и в разных местах. Неторопливо бежал гнедой, неторопливо постукивали колеса, а как хотелось поскорей приехать, кинуться к Нонне. Она не ждет его сегодня, и эта нежданная встреча будет праздником для нее. Расставание, даже на несколько дней, для них мука. Чем бы ни занимался, где бы ни был, он думал о ней, ощущал ее присутствие, она всегда была рядом, он видел, слышал ее и иногда, забывшись, заговаривал с ней. Возьмет и спросит: "Нонна, как ты думаешь?" Не услышит ответа, оглянется - один. Нонны нет... А Нонна, оставшись без него хоть на день, писала ему письма. Начинала их всегда одинаково: "Добрый день, вот и я". И заканчивала одними и теми же словами: "Целую, только твоя и все та же Нонна". Она жила им, как и он - ею. В последнем письме, которое лежало у него в кармане и которое он перечитал уже десять раз, она писала: "Всех удивляет мой оптимизм, радость. Они не знают, что мой великий жизненный стимул - это ты. Хотя могли бы заметить, что когда говорю о тебе или думаю, так вся свечусь. А чему дивиться? Это в моей душе твоя душа светится. Ты за меня не беспокойся, меня бог бережет, я же ему отдана, вот он и бережет меня и тебя тоже... Боже, какой она дивный человек! Имя ее отражает ее сущность - избранница божья, богом выбранная, чуждая всего низменного, доверчивая, как дитя, мягкая, впечатлительная, ранимая натура. И в то же время - страстная до исступления и вспыльчивая: достаточно одной искры и полыхнет пламенем, как порох. Слава богу, что тогда, в день побега из тюрьмы, он послал ему Нонну. Вот так ткнул в нее своим божьим перстом и сказал: "Ты, раба моя, не целый человек, ты - половина. Человек - это не мужчина или женщина порознь, это мужчина и женщина вместе. И чтобы вышел целый гармоничный человек, каждая половина должна найти свою вторую половину, соединиться душой и телом и сотворить гармонию, имя которой - Человек. Вон там, на берегу, прячется твоя половина, твой мужчина, найди его и прими". И они пошли навстречу друг другу и сотворили единое целое. Уже тогда, когда Нонна привела Соколовского к себе и спрятала его, оба поняли, что они созданы друг для друга. Он ничего тогда от нее не утаил, все о себе рассказал, и она пообещала достать ему паспорт. Достала, продав дорогой фамильный перстень, заплатила кому-то в полиции и принесла паспорт на чужую фамилию - Соколовского. Имя не изменила, фамилию сама придумала. Она и одежду купила. Он собирался покинуть Владимир, как только отрастут волосы, усы и борода. "Я поеду с тобой", - решительно сказала она. "Любимая, - возразил он с грустью, - что ты будешь делать рядом со мной?" "То же, что и ты. Заменю тебя, если надо будет. Бомбу вместо тебя кину". "Готова на смерть пойти?" "Готова. А чтобы не судили и не повесили, кину бомбу рядом с собою, чтобы и самой погибнуть". "Ты не за идею мою готова принять смерть, а из любви ко мне". "Ну и что ж. Я люблю тебя. Ты и я - одно целое". "Но моя судьба - судьба обреченного человека. Мы с тобой не можем иметь семью, растить ребенка. У меня другая цель в жизни - борьба за волю народа, и я посвятил жизнь только этой цели". "Любимый, и я посвящу жизнь только этой цели. Знаешь, я предчувствую, что мы оба погибнем. И ничего от нас не останется. Давай я рожу тебе двойню. Мы погибнем, а они будут жить вместо нас". "Я не могу жениться. Мы, революционеры, дали клятву не заводить семью и детей. Не могу стать твоим мужем и еще по одной причине: у тебя есть большой недостаток". "Какой?" "Ты слишком для меня молода. Я вдвое тебя старше. Через несколько лет я буду старик". "Дурачок, - обиделась она. - Я тебя люблю, а это главное". И из Владимира они вместе поехали в Петербург. Дома Нонна сказала, что едет туда учиться. В Петербурге встретились с нужными ему людьми, которые категорически приказали Силаеву, теперь уже Соколовскому, немедленно покинуть Петербург, выехать в целях безопасности в Черниговскую область, там устроиться на работу в тихом, глухом месте и не очень показываться на люди. Все задания, сведения, связь будут идти к нему из центра. Так они оба очутились в Конотопском уезде и живут тут больше года. Соколовский снял для Нонны квартиру в доме Потапенко, а сам нанялся в Корольцах в экономы. Нонна жила в Конотопе - квартира была им нужна и для конспиративных встреч и для связи - а Соколовский при малейшей возможности к ней приезжал. Нонна стала его alter ego - вторым "я", приняла его идеи, убеждения, привычки, даже вкусы, все приняла, как вода принимает форму сосуда, в который ее налили. С того дня, как судьба свела Соколовского с Нонной, он исподволь, незаметно сам стал меняться. Он почувствовал себя счастливым, довольным, полным гармонии и душевного равновесия, у него появилась излишняя сострадательность и жалость, крепла жажда жизни, хотелось, чтобы век его был долгим, он стал отгонять от себя мысли о своей обреченности и неизбежности преждевременной насильственной смерти, предначертанной всем террористам. Готовность отдать в любую минуту жизнь за свою идею ослабла, все больше брало верх здравомыслие, даже возникло сомнение в том, что до тех пор казалось твердым и неколебимым. И причиной этому была она, Нонна, ее любовь. Рядом с ней хотелось жить, наслаждаться ее любовью, фанатической верностью, в которой они поклялись друг другу. А у Нонны все было наоборот. Теперь она словно взяла у Соколовского его самоотверженность, суровость, готовность отдать себя за дело, которому он себя посвятил. И не потому, что она слепо приняла революционную идею, а потому, что идее этой и этому делу был предан Соколовский, и раз она его любила и делила с ним все пополам, то принимала и его задачи, его цель. Она, и правда, только скажи ей, пошла бы на многолюдную площадь, или в переполненный нарядной публикой театр, или в глухой переулок и стреляла бы в того, кого он ей покажет. Вот так думал в дороге о Нонне Соколовский и жил встречей с ней, с огненно-рыжей Нонной, в груди которой таилась взрывчатая сила, как в тех "шкатулках", что он вез в коляске. Коляска была легкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в теплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось черным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы - брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло ее спелые грозди ярко-красным огнем. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы... Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зеленый, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, - зеленые и умрут зеленые... Вот так бы и человек - жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости... Вспомнилось вдруг стихотворение, которое - бог знает как это давно было - выучил еще в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова: Пусть нам даны не навсегда И жизнь, и жизни наслажденье, Пусть, как падучая звезда, Краса блестит одно мгновенье, - Да будет так! Закон богов Без ропота благословляю, А все на путь мой я цветов, Как жизнь минутных, рассыпаю. "Как хорошо, какое счастье, - радовался Соколовский. - Что это вливается мне в душу? Что меня ждет, какое событие?.." Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колес не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями - сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колеса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой - хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше "чистая", женщины под зонтиками - берегли лицо от грубого загара. Шел, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор... Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нес плетенную из лозы корзину, откуда торчала голова петуха. А вскоре началась улица, где жила его Нонна. Если бы она знала, что он едет к ней, встретила бы на краю города, побежала навстречу, подняв руки. А бегает она быстро, легко. Не забыть, как они купались этим летом, выбрав безлюдный уголок на реке, и Нонна летела по берегу навстречу ветру; ее длинные волосы рассыпались на бегу, и она была похожа на пылающий факел... ...Уже и во двор заехал, а Нонна не выбежала из дома. За окнами с задернутыми занавесками - тишина. Подумал, что ушла, но увидел приоткрытые двери - значит, дома. Не распрягая лошадь, кинулся в сени, рванул одни двери, другие и увидел Нонну. Она лежала на кушетке, натянув до подбородка простыню. Лицо изможденное, болезненно бледное. "Как в саване", - мелькнуло страшное сравнение. - Ты что? - упал Соколовский перед ней на колени. - Заболела? Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил ее, начал целовать. - Да что с тобой, Нонна? - Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив. Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована. - Болит где-нибудь? Что? - допытывался он. - Не болит. Немного мутит, подташнивает. - Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шепотом: - Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью... Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет. Он отодвинулся, держа ее за руки, глядел растерянно, не зная еще, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться. - Прости, что не сказала тебе раньше... Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай... Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет. - Нонна, ну что ты задумала, Нонна, - заговорил он в смятении. - В такое время... Ну, попозже бы. И сколько же ему? - Мало. Месяца три. - Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой - волосы разлились по плечам и груди. - Дай мне яблоко. Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все еще не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребенка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребенка, и потом, когда ребенок этот появится на свет и закричит, предъявляя свое право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) - как остаться верным избранному пути? Ребенок - это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его... Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал - не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности. Нонна помогла ему, сама заговорила: - Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твердо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай свое дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, - иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать. Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая - такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне. - Любимый, - говорила она, - я знала, что ты меня простишь. Я - женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребенка - сына, дочку. - Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот ее смех животворным бальзамом вливался ему в душу. - Я тебя люблю, люблю, люблю, - шептала она, ловя губами его губы, и еще что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюбленные в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь - это тайна и даже разговор влюбленных - не для чужих ушей? "Мы любим, а потому мы одни на свете", - так говорят. - Ты прекрасна, - говорил он. - Я прекрасна. - Ты очень красивая. - Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней. Через окно Сергей увидел, что конь доел овес в мешке, что чемодан со "шкатулками" все еще лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгреб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя. - Голубь, - сказала Нонна, наблюдая за птицей. - Что это? - Подняла голову, подперла ее рукой. - Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие. - А в чемодане бомбы, - сказал Сергей. - Ой! - Нонна приподнялась, и он отодвинулся. - Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Сережа, к счастью! И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребенка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку. - Ох, я повешусь, - сказала она, приняв вдруг серьезный и печальный вид. - Ты что? - решив, что у нее изменилось настроение, спросил он. - На тебе повешусь, - обняла она его за шею и повалила на подушку. - Слушай, Нонна, была у тебя в жизни крупная неприятность? Она задумалась, припоминая, и вспомнила. - Было горе, - весело сказала она. - Ты видишь, я - рыжая. Кожа у меня белая. Такая была всегда - молочно-белая, и я очень этим гордилась. Мой двоюродный брат решил мне за что-то отомстить, принес с огорода морковь и угостил меня. Я наелась моркови. "Теперь ты побуреешь, как татарка", - начал смеяться он. И правда - побурела, коричневой стала. Ой и горевала же я! Ревела, как телка. Я же на бал собиралась, меня там рыцарь ждал. Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в ее рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга... Разбудил их легкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жесткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбужденный так, что руки тряслись, кричал: "Эти ваши прокламации - пустые бумажки. Их темный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит... Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!" Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно - царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за "шкатулками", что лежали в коляске. Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребенка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребенка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали. - От жены у меня секретов нет, - услышала Нонна слова Сергея. - Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, - сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. - Ты так и вез на виду? - Так и вез, - усмехнулся Сергей. - Не прятал. - Сколько штук? Четыре? - Четыре "шкатулки". - Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замел следы. Ничего, найдем и уничтожим предателя. - Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. - Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с ее настороженными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвел подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят. - Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов? - Так это наша работа? - Наша. Можешь гордиться, - впервые за весь разговор улыбнулся Марк, - твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек. - Моя бомба? - Нос и лоб Соколовского начали белеть. - Моей бомбой убили?.. - Не понимаю, чему ты так удивляешься, - сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передернулся. - Тебе жандарма жалко? - Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись. - Верно, жалко, - Марк снял фуражку, - а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты - вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идет на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики. - А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один? - Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных. - Такие убийства революцию не приблизят, - сказал Соколовский тихим, удрученным голосом, - а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребенок. Не понимаю. Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, желтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал. - Тэк-с, - промолвил Марк, и губы его скривились, - так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял? - В революцию - нет. А в террор - да. Всюду ли он нужен? - Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привез. Марк подошел к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами - на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, наперстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернется через час, и ушел - обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой. Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошел в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся - говорит о чем-то сам с собой. Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мертвой улыбкой. - Забрал мои "шкатулки". Одной такой "шкатулкой" был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом. - Боже мой! - вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. - Твоей бомбой... Боже. А может, не твоей? Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки. - Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, - прошептала Нонна, - и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. - Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села. Сергей обнял ее, начал говорить, торопливо, сбивчиво. - Нонночка, не волнуйся, не нужно... Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род... Она уперлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза. - Уйди, - сказала она отчужденно, сухо. - Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати. И когда он уложил ее, сказала: - Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, - она положила руку себе на живот, - худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведет все проклятья, посланные ему людьми. Как она просила, так Сергей и сделал. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ День кончился. Заря над землей, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов. Усадьба - дом и надворные строения - пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой проселочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным пометом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез черный с белыми подпалинами пес, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошел под животом у собаки, задев ее задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину. Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил ее, поцеловал. - Ну, это, Микола, никуда не годится, - поморщился Богушевич. - То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь. Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, - не для тебя, мол, нужна бомба. Все еще улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора. На дворе - ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора - там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу. Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами - навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно - и дождь в окна не попадает, и солнце не печет. Под стрехами висели вязки сушеных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощекая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой - белая кафельная печь, вдоль стен - диваны, на полу - самотканые дорожки, в углу - иконы с запыленными лампадками. Пани сидела в зале - самом большом помещении дома - в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике - толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет. Они поздоровались, познакомились - это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о ее здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить еще рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушел в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках - медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери - большой, ярко размалеванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек - не счесть. - Алексей жив-здоров, - еще раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. - Он и сам собирался приехать сюда, да служба... - Не думаю, что его держит служба, - резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея - одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове - красный чепец. - Он сибарит и пьяница. Что, разве не так? - Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведет дела. - И пьет, как кучер. - Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет. - Мне сказали, - стукнула она сухими кулачками по столу, - что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. - И еще раз стукнула кулачком. - Хлопец влюбился, - сменил тему Богушевич. - Все с Леокадией, все с ней, - солгал он. - А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так? Богушевич ответил: - Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вел следствие. Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей. - А так я всегда вижу его с Леокадией, - продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит - грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию. Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал ее сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге - вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась. - Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей - единственный мой наследник. В большой свет он не пошел и не пойдет, - говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. - Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она - хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от нее, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. - Достала из ларчика завещание, показала. - Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Мое слово твердое. Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате - там кто-то был, возможно, та самая Одарка, - и все время крутилась, ерзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дергалась и распалялась. - А про того вонючего купца я и слышать не хочу, - стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно - сморщилась и стала тереть руку о колено. - Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли. А Богушевич возьми и скажи: - Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились. Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо. - Быдло остается быдлом, хоть надень на него корону, - помолчав, сказала она. - И мужик хамом остается, хоть и семинарию закончит. Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал ее слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал ее через стекло. "Какие они разные - мать и сын, - подумал Богушевич. - Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени". Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошел к ним, стал разглядывать. - Талантливый человек писал, - сказал он. Картины ему понравились. - Мой холоп малевал. - А он жив? - Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание. "Крепостница!" - уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть. Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом. В комнатке - кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе - массивный канделябр со свечами. Над кроватью - икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлен на него. "Что, - сказал ему Богушевич, - спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное - упускаешь. Суета сует". Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант... Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилег и есть не хотелось, - правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной. К ужину Богушевича пригласили. Он поужинал, вернулся к себе, написал два стихотворения. Они возникли неожиданно, самопроизвольно, с необъяснимой легкостью. Собирался лечь спать, расстелил постель, походил от стены к стене, снова побеседовал с Николаем-чудотворцем, и слова стали сами собой выстраиваться в строки. Он повторял их вслух, еще не веря, что это действительно поэтические образы, потом сел за стол, записал... Богушевич долго ворочался на постели не в состоянии заснуть. Ложился в надежде, что после дороги сон быстро сморит его, но опять напала бессонница. Уже недели две она мучит его, и каждый вечер он со страхом ждет наступления ночи. Томительной, бессонной ночи. Многие засыпают мгновенно, лишь коснутся головой подушки - такое завидное свойство у его жены Габы, - а у него наоборот, как только ляжет в постель, пропадает всякая охота спать, охватывает возбуждение, болезненно-нервозная бодрость. Не спится, и все тут - хоть тресни. Ворочается, как в тесном сундуке, думает, перебирает даты, события, встречи с людьми... Только под утро заснет. Не засыпалось и теперь. Бог сна, Морфей, не прилетал, не укачивал на своих крыльях. От мыслей раскалывалась голова, он выходил из себя, начал было складывать стихотворение про бога Морфея, ругал его, угрожал оторвать крылья. "Бог Морфей меня оставил, избегает Муза. Мне не пишется, не спится, вот бы кол им в пузо!.." Посмеялся этой бессмыслице, а самого тянуло плести дальше: "Ах, лишился я покоя, сон не идет, проклятый. Вот Морфею бы такое..." Но дальше ничего не придумывалось. Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор. Ночь, хоть и осенняя, была светла от звезд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошел по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда - верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь - холодный мертвый кленовый лист. Там, под кленом, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья. Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звездным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал - раз вселенная бессмертна, то и он, ее часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живет, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живет. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело - только сосуд, оболочка, главное в человеке - душа. Душа - вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живет сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа - это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль... Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдет в чью-нибудь живую оболочку - тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье... Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки - далекую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепелки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, веселый костер, и он с пастухами возле него. Неподалеку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи - бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то веселые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озаренные огнем костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе... Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьей на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовет родина, не дает покоя. Чувство родины - неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лед, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошел в дальние края искать легкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же еще тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял ее, поднес к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился... Притча запомнилась, все эти годы живет в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам. Дальше шел по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съежившись желтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобожденном от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомленно. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шел Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась еще одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул... Богушевич словно вновь очутился в том своем давнем ночном, в своем детстве. Он подошел к костерку. Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой - под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами. - Ну, что? - сказал ей Богушевич. - Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут. Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя. Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил - спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят - так, не поймешь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, - такие есть в каждой деревне. - Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, - говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. - И матка ее меня любила. Я конюхом был еще крепостным. - Так и остались у пани с того времени? - Ага, ага. Грех, насмешка одна - это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою. Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошел первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним - думал, просто какой-то гость его барыни, - говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы. - Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани - новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо. - А как же такое несчастье случилось? - спросил Богушевич. - Как она сгорела? - А так: пых - и нет. Была, а теперь уголечки черные. Бух - и сгорела. - Что "бух" и как "бух"? - А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах - и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах. - Не понял я. Где "бух" и "трах"? - Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить? - Нет. А вы курите? - Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю. - А кто еще у вас в поместье курит? Сама пани курит? - Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович. - Вы и в конюшне курили? - Кто "вы"? Я и пан эконом? - Да нет. Ты в конюшне курил? - Курил, если пани Лизавета покупала табак. - Это же опасно. Одна искра в солому - и затлело. - Ага, ага, окурок в солому и - пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых - и нет копны. - А конюшня могла от такого окурка загореться? - Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу. - Так от чего же тогда загорелась конюшня? - А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле. - За какое поле? - Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это. - Это вы сами так думаете? - Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли. - И седло тоже сгорело? - Украли мужики. - Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче? - Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные. - Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик. - Кто "мы"? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик - в лесе. Заберется в лес, стащит дуб до небес. Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался - глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт. - Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? - снова вернулся к своей цели Богушевич. - Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила... Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата. - Какой Иванюк? - А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живет, а в Лесковце, возле Конотопа. - Бондарь? - Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа. - Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил. - Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь. - А бондарь и есть мужик. Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костер догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шел, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл - лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Еще не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям. - Ну, прощайте, - сказал Богушевич конюху и пошел. Шел, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном. Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней. Пахло росистой травой, свежей пахотой - она чернела сбоку, - осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился. - Прости, косой, что разбудил тебя, - сказал ему Богушевич. На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, четче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонек в каком-то из окон господского дома. Уже улегшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжелые веки. "Стой, стой, браток, а про какие это "трах-бах" говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил - упрекал он себя, решив, что утром и начнет с выяснения этого "трах-бах". И еще раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. "А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, - постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло. Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки - щетина отросла, надо бриться. Перекривился - вот уж чего не любил. Однако побрился, потер квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день. Где Катерина Пацюк живет, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко. - У меня дел много, - сказал тот. - Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй. - И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. - Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. - Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют. - Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых. - А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье? - Вымогатель, чего ты хочешь? - Я сходил бы, - словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, - да вот подметки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко. - Получай на свои подметки. Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут - и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней. Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре: - Алексей Сидорович, это я, можно? На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава. - Алексей Сидорович, мама передает вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный. - Службой, - сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. - И голова что-то болит, - приврал он. Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок. - Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда? - Ага, - мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила. - А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, - говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок. Потапенко принялся внимательно ее разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у нее холодные и тусклые, как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось - сдави его двумя пальцами, он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные - одна больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько еще неприятного заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему ее болтовня... "Чтоб ты потолстела на два пуда", - пожелал он ей в душе. А Леокадия подвинулась еще ближе и сказала: - Алексей Сидорович, пойдемте на речку. Я хочу на лодке покататься. Там так хорошо. Птички чирикают. - Я же на службе, - вскочил он со стула, - у меня - во работы! Даже поесть некогда было. - Так я тебе пирожков принесу. - Не до пирожков. Вечером увидимся. - Вечером, - надулась она, - к Гапочке пойдете. Вчера были же у нее. Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там. - А что еще она сказала? - уже не скрывая раздражения, спросил Потапенко. - Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий. Вот, - потряс он запиской Богушевича. - Читай. Она взяла, прочитала. - Пусть бы сам все это и делал. Пришел Давидченко и привел Катерину. Карманы у делопроизводителя оттопыривались - Катерина уже что-то ему туда напихала. - Прошу прощения, Лека, - радостно развел руками Потапенко. - Служба. Адью до вечера. Вечером и покатаемся на лодке. - Покатаемся? - воскликнула она, и ее острые ушки загорелись от радости. И вышла. За ней вышел и Давидченко. Потапенко вызвал из коридора Катерину и начал допрос. Говорила она охотно, рассказала, как Антипка ездил в Корольцы к дядьке Симону, как гостил там, сколько каких привез гостинцев. Антипка вернулся пьяный, но, слава богу, целый, никто не побил. - А что еще, кроме гостинцев, от Симона привез? - А ничего. - А седло? - Так седло он раньше привез. На святого Сергея. И меду горшочек. - Зачем же ты мне все это рассказываешь? - А что пану интересно? - Седло. Про него и расскажи. Ну и бестолковые же вы все. - И засмеялся, вспомнив недавний допрос кочегара с винокуренного завода. Тот якобы видел, как сосед искалечил свою жену. Кочегар рассказывал: "Зашел к соседу, он страшный такой, весь белый. Достал из шкафа бритву и побежал в комнату к жене. Я за ним". - "А дальше что было?" - записав в протокол эти показания, спросил Потапенко. "Ничего. Сосед начал бриться перед жениным зеркалом". - Во, панок, - засмеялась Катерина. - А что про то седло говорить? Нет седла. - Как нет? - А вы не помните, что вчера у Иваненко мне сказали? Сказали - утопите в речке. Так я и продала его цыгану. Зачем топить? - Продала? - Продала. Цыган купил и уехал со своим табором. Потапенко изо всех сил воткнул ручку в чернильницу, встал, грохнув креслом. - Черт бы вас всех побрал, - сердито сказал он, походил вдоль стола, но долго сердиться и нервничать было не в его характере. Вспомнил: и правда, вчера пьяный сказал это Катерине. - А цыгана того уже не найти? - Разве цыгана найдешь? Цыган, что ветер в поле. - Ну и черт с ним, с тем седлом. Оно ж мое, моей матери, - сказал Потапенко для собственного утешения. - И зачем оно не сгорело? - На всякий случай он записал в протокол показания Катерины, отпустил ее, а сам стал думать об этом происшествии. Седло свое он знал - отцово, драгунское. Похоже, на нем никогда и не ездили. Лежало в конюшне, войлок изъела моль, кожа высохла, потрескалась. Давно надо было выкинуть его или продать. Ну и дурень тот, кто его украл. Ну и дурень! Снова захотелось есть. Поглядел в кошелек - сколько там осталось денег. Увидел пятерку. Вспомнил, как сквозь сон, что в трактире дал Соколовскому или Богушевичу тридцать рублей. Просили на что-то. Какую-то корову упоминали. Какую, чью корову? Нет, забыл. Вышел в коридор, чтобы пойти в трактир, и чуть не столкнулся с Соколовским. - Вот повезло так повезло, - обрадовался Потапенко. - Ты мне нужен. Ну, что там дома? - Слава богу, не хуже, чем было. К твоей свадьбе готовятся. Велено купить полотна постельного. Так что поздравляю тебя. Поедем в воскресенье домой. - И ты, Брут. И тебе захотелось меня оженить? - Да нет, - небрежно махнул рукой Соколовский. Был он угнетен, погружен в свои мысли, видно, тяжелые, тревожные. Говорил с Потапенко потому лишь, что неудобно было молчать. Белый картуз с черным блестящим козырьком надвинут на глаза. Сапоги, пиджак и этот козырек покрыты пылью, мужицкая неухоженная борода давно не видела ножниц, в ней запутались соломинки, травинки. - Богушевич там? - показал он пальцем на кабинет. - А ты разве с ним не встретился? Он в усадьбу поехал. Разминулись, значит. - В усадьбу? - очень удивился Соколовский и в отчаянии поднял руки. - Следствие проводить? - Насчет пожара. Ничего он там не найдет. Да, послушай, - Потапенко взял Соколовского за лацкан пиджака. - Я тогда у Фрума вроде дал тридцать рублей. Так? - Давал. Я заплатил твоей матери за бондаря по иску за порубку. - А-а. Ну и ладно. Слушай, пойдем обедать. Соколовский молчал, стоял в раздумье, да думал он, ясно было, не над тем, принять ли приглашение. Потапенко дернул его за лацкан, повторил свои слова. - Обедать? Нет, Алексей, не могу, занят... Ах, жалко Богушевича не встретил. А долго он там будет? - Бог его знает. Следствие, дело такое... Ты же голодный с дороги, пойдем. - С Нонной пообедаю. До трактира Фрума они шли вместе. Кругленький, низенький Потапенко, взяв под руку Соколовского, шагал своей обычной бодрой, с подскоком походкой. Чтобы казаться выше, он носил туфли на высоких каблуках. Соколовский - в яловых сапогах, плисовых вытертых рыжих штанах, полотняном пиджаке с белыми костяными пуговицами - не барин и не мужик, типичный эконом или приказчик богатого купца, шел рядом, словно нехотя, все такой же молчаливый, растерянный, встревоженный. - Слушай, ты не болен? - заметив, в каком он состоянии, спросил Потапенко. - Почему? Нет. - Может, с Нонной что случилось? - Тьфу, тьфу, - торопливо плюнул Сергей через плечо. - С Нонной все... хорошо. - Так чего же ты такой пришибленный, точно в воду опущенный, прямо в ступоре каком-то. Что тебя заботит? - Заботит? - Лицо и глаза на миг окаменели. - Ничего... Так Богушевич еще не скоро приедет? Может, он там несколько дней пробудет? - А кто его знает. Он, чего греха таить, любит до корня докапываться. Дотошный. Встретились с Кабановым. Тот держал в руке свернутую трубочкой газету. Поздоровались. Кабанов сказал: - Читали? Двух сообщников того террориста, что убил полковника с сыном-гимназистом, поймали. И бомбы нашли. Негодяи, маньяки, чингисхановцы. Вешать их без суда и следствия, вот что надо. Им одна кара - виселица. - От негодования его полное лицо еще сильней налилось краской. - Читал, - ответил Потапенко, переступая с острых носков туфель на высокие каблуки. - Коль поймали, то повесят. - А вы читали? - протянул Кабанов газету Соколовскому. Тот как-то испуганно спрятал руки за спину, отошел на шаг назад. Глядел на Кабанова, не мигая, с напряженным ожиданием услышать что-то еще. Однако, заметив изумленные взгляды Кабанова и Потапенко, опомнился, закивал головой, поспешно ответил: - Читал, читал... - Какие они народники, - возмущался Кабанов, - если в народ бомбы кидают. Власть им нужна, а на судьбу народа им плевать. Страшно подумать, что такие убийцы-бомбометатели когда-нибудь возьмут власть в свои руки. Они же Россию в крови утопят. Что они сделают тогда с русским народом? Кабанов возмущался, Соколовский с окаменелым лицом глядел куда-то в пространство, а Потапенко нетерпеливо переступал с ноги на ногу - все порывался уйти. Наконец не выдержал: - Ну, господа, я зайду в трактир, пообедаю. Есть хочу. Прошу со мной за компанию. Приглашения его никто не принял, и он отправился в трактир один. Кабанов и Соколовский не спеша шли по улице: им было по пути. Разговор не клеился, говорил один Кабанов, и все о том же - о террористах. Соколовский упорно молчал. Молчание его было неприятно Кабанову. - Вот вы, сударь, скажите мне, - попробовал он втянуть Соколовского в разговор, - может психически нормальный человек кинуть бомбу, если видит, что рядом ребенок и простой мужик, кучер? Не кинет. А террорист кинул. Монголы они, турки. И за такими азиатами народ пойдет? Вы пойдете? Да вы бы первый такого повесили. Соколовский только изредка кивал головой, и было непонятно, то ли он соглашается с Кабановым, то ли думает о чем-то своем. - Подозревают, - сказал Кабанов, - что и в наши края ведут следы этих террористов. Приехали жандармы. Соколовский приостановился, достал из кармана трубку, снял картуз, вытер вспотевший лоб. Снова надел картуз, надвинул поглубже. На покрытом пылью козырьке остались следы пальцев. Остановился и Кабанов, поджидая Соколовского. - И что удивительно, - продолжал свое Кабанов, - идут в революционеры и дворяне. Не понимаю этого, не понимаю. - И неожиданно оборвал речь, сменил тему разговора. - Скажите, а вам не надоело ходить с такой бородой? Как мужик. Для чего она вам? - Не люблю бриться, - наконец отозвался Соколовский. - Простите, мне надо в лавку зайти. - И повернул на другую улицу. Пока шел, несколько раз задевал головой ветки яблонь и вишен, нависавшие над плетнями и заборами, дважды слетал картуз. Ему бы отойти подальше к мостовой, а он не мог до этого додуматься. "Рослав погиб от своей бомбы. Его я не знал. Яков Бергер и Войцеховский схвачены. Бергера знаю. Как же они дали себя схватить? Где их схватили? И что они скажут, а может быть, уже сказали? Выдержат ли допросы? А бомба была моя. Моя... Боже, за что постигла меня такая участь? И как этот Рослав мог кинуть бомбу в ребенка? Это же, правда, варварство". Тупая боль ударила в затылок, часто запульсировало в висках, словно прибавилось крови в сосудах и ей стало тесно. Заныло под сердцем. "Следы ведут сюда... Ко мне, вот к кому они ведут. И жандармы приехали за мной. Что делать? Убежать, прямо сейчас? С Нонной? Без нее я никуда не поеду. Надо пойти и все ей рассказать - пусть сама решает. Боль в голове и тоска на сердце усилились. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ За годы службы Богушевич насмотрелся на всяких преступников. Перед ним сидели и достойные жалости и сочувствия, опустив головы в горьком раскаянии. И такие, что поражали своим неразумием, дикостью, непониманием того, что сделанное ими - преступление. Были и такие, что вызывали отвращение, по-волчьи жестокие, неспособные почувствовать чужую боль. Попадались тертые калачи, пройдохи, проходимцы, которые что ни скажут - соврут, хоть ложь эта не давала им ни помощи, ни корысти. Люди разной судьбы, разных сословий, разного возраста, неграмотные и с образованием. И к каждому из них, чтобы докопаться до правды, нужно было найти свой подход, свою тактику ведения допроса, принимать каждого таким, какой он есть. Иногда приходилось сдерживать себя, чтобы не схватить со стола мраморное пресс-папье или чернильницу и не запустить ими в голову убийцы-бандита, который с циничной усмешкой рассказывал, как убивал свою жертву. Сколько же еще есть таких мерзких, страшных людей, которым лучше бы вообще на свет не родиться. А Богушевичу во время следствия полагалось обращаться к такому зверю на "вы", быть объективным, проявлять выдержку, скрывать свою ненависть к этой мрази, быть этаким праведным искателем истины... На этот раз перед ним сидела не преступница и не хозяйка, занимающая гостя, а потерпевшая, пани Глинская-Потапенко. Богушевич надеялся, что допрос не займет много времени, пройдет спокойно. С таким настроением он и пришел к старухе в тот зал, где они вчера вели беседу. Сегодня она была во всем синем - синяя кофта, юбка и синий чепец. И туфли домашние из синего сукна. Синий цвет придавал безжизненный, холодный оттенок ее лицу и рукам - казалось, перед ним мертвец. Только стоявший прислоненным к столу костыль, за который она то и дело хваталась, был из светлого дерева. Хозяев, предоставивших тебе стол и кров, допрашивать крайне неловко. Ну как ты будешь ловить их на противоречиях, указывать на неточности, задавать вопросы, на которые им не хочется отвечать. Такую неловкость чувствовал и Богушевич. Пока он записывал в протокол необходимые биографические сведения, старуха вела себя мирно, сдержанно. Про возраст, когда приходилось допрашивать женщин из "благородного" сословия, особенно тех, кто скрывал свои года, Богушевич обычно спрашивал под конец, подчеркнуто безразлично. Так он сделал и на этот раз. - Мой возраст не имеет отношения к пожару, - ответила пани Глинская-Потапенко. Богушевич пропустил это мимо ушей. Бог с ней, спросит у Алексея. И предложил рассказать про все, что она считает относящимся к следствию. - Пан следователь, я уже вчера говорила, что конюшню подожгли мужики. Вот и ищите этих мужиков. Волю им дали, где это видано. Не представляю, что думал император, когда писал манифест. Наш мужик признает только кнут. А ему волю дали, землю у дворян пообрезали. Что ж, успокоилась эта чернь? Поверьте, еще не то будет. Пугачевщина будет. Вот она и началась с этого пожара. А после и дом сожгут... - Эти ваши соображения, пани, я проверю, - воспользовался паузой Богушевич. - Вы скажите, кто из ваших скотников курит? И замечали ли вы когда-нибудь, чтобы они курили в конюшне? Она вскинула голову, насупила седые бровки, глаза-буравчики так и впились в Богушевича. - Вы, пан следователь, думаете, что мои работники могли по недосмотру поджечь? Не выйдет. Если вы приехали с этой мыслью, можете ехать назад. Я вам говорю - меня сожгли мужики, а их подбивают террористы, что в народ пошли. Вот увидите, - она перекрестилась, - они самого императора убьют. - Ну при чем тут это? - замахал рукой Богушевич. - А скотники не курят. Я не держу ни пьяниц, ни табакуров, мне такая шваль не нужна. - Так и запишем, пани, - чтобы перебить ее, сказал Богушевич и начал писать. - Значит, вы исключаете поджог по неосторожности? - Исключаю. - Руки ее лежали на столе, костлявые, синевато-серые, уродливые, узкие, - и правда, куриные лапки. Глядеть на них было неприятно, и Богушевич старался глядеть в сторону. Задал еще один вопрос: кого она подозревает конкретно в умышленном поджоге. - Я прокурору список послала, а поджечь может каждый мужик, - сказала старуха решительно, схватила костыль, стукнула им об пол. - Нужно каждого вызвать и устроить ему не такой допрос, как вы ведете, а с плетью, да чтобы свинец был на конце зашит. Только с плетью допрашивать надо. - Пани, да ведь теперь не крепостное время, - смелее возразил ей Богушевич. - Это тогда вы могли сечь своих холопов. И секли, конечно? - Секла, да мало, слишком мало, - сказала она и обмякла, точно воздух из себя выпустила вместе с желчью, притихла, оперлась локтями о стол. - Ой, мало секли их, мало, - вздохнула глубоко, с сожалением. - Может быть, кто-нибудь вам угрожал? Кто-нибудь был очень на вас обижен? - Все мне угрожают, все. Все злобу затаили. Все хотят обмануть, ограбить меня. Арендаторы вовремя не платят, землю не берегут, лес крадут. Я вон на церковь сто рублей пожертвовала, а кто-нибудь из этих разбойников слово доброе про меня сказал? Она говорила тише, медленней, не раздражалась больше, не злилась. И Богушевич неторопливо записывал ее ответы. Записав, задумался, что бы еще спросить, вспомнил ночную встречу с конюхом, его непонятное "трах-бах". - Милостивая пани, - обратился он к ней как можно учтивей. - Поздно вечером я гулял у вас за околицей, увидел костер, подошел, посидел с конюхом. Чудной человек. - Сидорка, - сказала она, - верный холоп. Когда волю дали, покинуть меня не захотел. - Этот Сидорка сказал, что когда горела конюшня, то люди слышали какой-то взрыв. Перед самым пожаром бахнуло. Старуха дернулась, взяла костыль, поглядела на Богушевича нетерпеливо-вопросительно, словно хотела понять, что он сам об этом думает. Богушевич молчал, глаз не отводил. Она не выдержала его взгляда, опустила голову. - Вы же, разумеется, слышали этот взрыв, - продолжал Богушевич уверенно. Ясное дело, слышала, знает про взрыв, но по неизвестной ему причине о нем умалчивает. - Слышала, да какой это взрыв? Откуда там мог быть взрыв? Громыхнуло что-то. Может, днище из бочки выбили, может, кузнец по железу стукнул. Не взрыв то был. - Хорошо, - словно целиком принимая на веру ее объяснения, согласился Богушевич и записал все в протокол. - Пани не желает что-нибудь добавить? Старуха отрицательно покрутила головой, ничего не добавила и не попросила ни о чем. Богушевич еще поинтересовался, курит ли Соколовский и где он был во время пожара. - Эконом? Его не было в имении в тот вечер. Он не пьет, даже от наливки отказывается. Старовер какой-то. Не стрижется, не бреется. В церковь ходит, но вижу - не ради бога, а чтобы люди видели, что верует... Читает, пишет. Старовер. Жену ни разу сюда не привез. - Может быть, она сама не хочет сюда ехать? - Хорошая цаца, значит, если не хочет пожить в деревне. Дальше разговор пошел уже не для протокола. Окончив допрос, Богушевич поговорил немного о том о сем и раскланялся с хозяйкой. Решил побеседовать еще с работниками поместья и крестьянами на хуторе, расспросить у людей, что слышали, что знают про пожар. Такие расспросы помогают за что-нибудь уцепиться, узнать что-нибудь полезное. От людей ничего не утаишь, рты всем не заткнешь, если кто что знает, обязательно кому-нибудь по секрету сказал. А секреты в деревне держатся недолго. Этой весной был такой случай: Богушевич искал вора - тот ночью залез в лавку и набрал там товара. Получив это дело, Богушевич пошел на базар, ходил там, ходил, прислушивался к разговорам, сам расспрашивал, и ему повезло - услышал беседу двух девчат. Одна другой хвасталась, что Елисей с хутора конфетами их угощал. "Вот парубку бог помог - на дороге коробку с конфетами нашел". Богушевич спросил, откуда они, где живет этот Елисей, а когда приехал с приставом к Елисею - у того на чердаке все краденое и нашли. Вот и теперь шел Богушевич людей послушать, поговорить с ними. И увидеть Симона Иванюка, брата Катерины, расспросить про седло, где его взял. А что, если Симон и правда отомстил за брата-бондаря? На хуторе ничего интересного не узнал. Когда горела конюшня, никто из хуторян не побежал в имение тушить пожар - не их добро горит, а панское. Не нашел там и Симона. Жена и соседи сказали, что нет его на хуторе, вроде бы уехал вчера в город. Богушевич этому не поверил, понял, что Симон прячется, и приказал, чтобы он сегодня же обязательно явился к нему в усадьбу. В имении первым допросил конюха Сидорку. После ночного тот спал в домике для дворовых. Его разбудили, он вышел к Богушевичу заспанный, в том же соломенном брыле, из дыр которого, как и ночью, торчали волосы. Присели на бревна; Богушевич назвался, сказал, кто он, для чего сюда приехал, и начал допрос с занесением в протокол. Сидорка утверждал, что перед самым пожаром он недалеко от конюшни, за леском пас коней и слышал, как громыхнуло. "Я ничего не подумал, с чего бухнуло, а прибежал туды, когда уже горело". Подтвердили, что слышали взрыв, еще два работника. Скотник Ефрем сказал: "Слышали, паночку, как бахнуло, но мы тут не виноватые". Он был очень старый, совсем беззубый, и барыня держала его в поместье за долгую, верную службу. Этот Ефрем рассказал про один любопытный факт. Когда он приковылял к месту пожара, то увидел, что угол конюшни раскидан, хотя пожар только начался. "Точно кто-то этот угол изнутри выпихнул". Показания Сидорки, Ефрема да и самой хозяйки - ведь и она тоже слышала взрыв - заставили Богушевича задуматься и усомниться в выбранной им сперва версии, что причиной пожара была чья-то неосторожность с огнем, - версии, к которой пришел и пристав, когда осматривал пепелище несколько дней назад. Но и версия, напрашивавшаяся после анализа показаний Сидорки и Ефрема - конюшню умышленно взорвали, - тоже казалась неправдоподобной и нелепой. Неужели кто-то таким образом решил отомстить помещице? Где ему удалось динамит найти для этого? Прикидывал так и сяк, упорно думал. Может быть, в конюшне гнали самогон и взорвался котел? Но кто там мог гнать, какой дурак гонит летом самогон в помещении? Да и частей от самогонного аппарата никаких не нашли. "Развалился угол", - так сказал Ефрем. Значит, то, что могло взорваться, лежало в углу конюшни. А в том углу был закут, огороженный дощатыми стенками, где столярничал Соколовский, его мастерская, которую он запирал на замок. Там, в этой мастерской, и взорвалось. Что взорвалось? Интересно, какое вещество могло само загореться и взорваться? Попробовал вспомнить что-нибудь из химии, но его сведения в этой науке были не очень обширны. Знал, что могут загореться, взорваться порох, динамит, бочка с керосином... Как назло, Соколовского не было. Спросил бы у него, что там было в закуте, что могло взорваться. Помог бы Соколовский разобраться в этом ребусе. Богушевич вернулся к себе в комнатку, кинул портфель на кресло, прилег на кушетку. Мысли вертелись вокруг пожара, взрыва, показаний свидетелей, Соколовского. Какие бы гипотезы ни строил Богушевич, какую бы новую версию ни выбирал, как бы ни анализировал, ни выстраивал в ряд собранные показания и факты, все теперь сводилось к Соколовскому и его мастерской. Говорят, что когда Соколовский работал там, то запирался, никого ни разу туда не позвал. Не только стругал и пилил, но и тихо что-то делал, посуду стеклянную туда вносил, бутылки с чем-то... Думал Богушевич про Соколовского и как про личность, про человека. Много в нем было непонятного, загадочного. Богушевич интуитивно чувствовал, что на должность хозяина-эконома Соколовского привел случай, что у него совсем иные интересы. По эрудиции, образованности - он не для такой службы. И в том, как одевается, старается выглядеть "под мужика", есть что-то искусственное, нарочитое. И Богушевич пришел к мысли, что Соколовский и есть тот фокус, куда собираются все лучики, которые блеснули ему в этом деле. Логика подсказывала - дождись его и через него обнаружится истина. Захотелось заглянуть в комнату, где жил эконом. Жилье его было рядом, за стеной. Заглянуть и понять, чем же он все-таки занимается, кроме хозяйства. Богушевич имел право сделать такой осмотр, обыск, сделать официально, ему, следователю, закон это разрешал. Однако лучше зайти в комнату тихо, придумав какой-нибудь предлог. Богушевич нашел Одарку - ту молодку с закрученной косой на голове, родственницу хозяйки (это ей отойдет поместье, если Алексей не послушается и не женится на Леокадии), и попросил открыть комнату Соколовского. - Хочу поглядеть книги, выбрать что-нибудь почитать, - сказал он. Одарка отперла дверь, вошла вместе с Богушевичем в комнату, показала, где книги, подождала, может, еще что-нибудь понадобится. Богушевич сказал, что она может идти, и остался один. Книги были в шкафу на трех полках. Они в первую очередь и заинтересовали Богушевича. Он пододвинул к шкафу скамеечку, сел, стал читать названия: Пушкин, Гоголь, Карамзин, Кукольник... Несколько книг на французском языке, журналы по агрономии, книга по химии. Рука сама потянулась к ней, хотя до сих пор он не проявлял интереса к этой науке. В гимназии с химией справлялся, но не увлекался ею и не очень любил зубрить формулы. Не любил и учителя химии. Тот почти каждый урок начинал с надоевшего стишка: "Сапоги мои того, пропускают аш два о. Тот, кто химии не знает, тот не знает ничего". Он так часто читал этот стишок, что потом, не успевал он его начать, как весь класс дружно подхватывал, да так громко, что заглушал самого учителя. Отучили, а за химиком осталась кличка "сапоги мои того". В книге закладка. Там Богушевич ее и раскрыл. Глава о взрывчатых веществах. Динамит, нитроглицерин, селитра, гремучий студень... Смесь гремучего студня с аммиачной селитрой... Мелькали названия, формулы, пропорции, свойства... Прочитал про нитроглицерин. Из него, этой сладковатой жидкости, и делают динамит. А для чего нужен динамит? Что-нибудь взрывать: скалы, стены, деревья... Динамитными бомбами убивают. Непонятно, зачем эконому пришедшего в упадок поместья знать про эти взрывчатые вещества тут, в этой глуши? Книгу брали в руки часто, на замусоленных полях какие-то значки. Перевернул страницу, а там листки из тетради, исписанные. Формулы, состав все того же динамита, горючей смеси. Почерк Соколовского, Богушевич выяснил, что это так, сравнив записи на тетрадных листках с записями в деловых хозяйственных бумагах. "Гремучий студень, - было записано Соколовским, - или взрывчатый желатин. Берут 93 части нитроглицерина, 7 частей коллодия, приготовленного из измельченной нитроцеллюлозы. Нагревают нитроглицерин в медной посуде в горячей воде до 50 градусов, добавляют небольшими порциями коллодий, размешивают... Температура смеси, проверяемая термометром, должна держаться на 35 градусах... Через час получается однородная, прозрачная, как желатин, масса... Нормальный гремучий студень жирный на ощупь, легко режется ножом... Для взрыва нужен специальный патрон... Заряды заворачиваются в пергаментную бумагу. Гремучий студень не опасен, если он приготовлен аккуратно, с чистыми ингредиентами. В противном случае при хранении он подвергается медленному распаду, и может произойти самопроизвольный взрыв". - Может произойти самопроизвольный взрыв, - вслух повторил Богушевич. А еще была записана такая пропорция, обведенная красным карандашом: "Состав динамита: нитроглицерин - 70 процентов, нитроцеллюлоза - 29,5 проц., сода - 0,5". Задумался над этим Богушевич, разволновался. Есть над чем задуматься. В ответ на загадки сами собой напрашивались заключения, версии, выводы. Возникло тяжелое подозрение, которому пока не хотел верить. Книгу отложил, стал рассматривать другие книги - ничего интересного. Подергал за ручки ящиков - заперты. Взял в шкафу папку с бумагами - это были в основном разные счета, акты, расписки. Был там почему-то и конверт с фотографиями, среди них - фотография корнета. Молодого и такого знакомого корнета. Богушевич не отрывал от нее глаз. Высокий лоб, твердый, даже упрямый взгляд. Корнету чуть больше двадцати. Лицо чистое, усы и борода еще не успели отрасти. Рука корнета на эфесе сабли. Мундир новый, без единой морщинки, видно, впервые надел. Подписи нет, есть только штампик, выцветший, еле видный: "Фотография Микельсона. Вильна 1863 г.". Значит, корнет снимался в Вильне, значит, он оттуда, земляк или просто там служил. Ах, до чего же он знаком! Знаком - и все тут. Похож на... Соколовского и на виленского корнета. Ну, конечно же, это Соколовский в молодости. Он... Вот все и прояснилось, все гипотезы, факты, детали заняли свое место в логической цепи поисков истины. Так вот почему Соколовский ни разу не упомянул, что был офицером, служил в Вильне. Вот зачем и эта его борода мужицкая. И причина пожара стала понятна - взорвался гремучий студень в том закуте, где Соколовский не только столярничал. Сразу пришло на память письмо из жандармского управления о поисках террориста Силаева. Силаева-Соколовского. Богушевич не помнил фамилии того корнета, помнил только имя - Сергей. И этот Сергей. Значит, теперь третья их встреча - Богушевича и Силаева-Соколовского. Боже, какая же это неожиданность! Кто мог подумать, что так перекрестятся их пути, да еще в такие моменты! Богушевич долго сидел, размышлял, но в голову не приходило ни одной путной мысли - что делать, как теперь, когда он все узнал, поступить. Вышел, позвал Одарку. - Я должен поговорить с вами, - сказал он ей. Чинно неся свой пышный, плотный стан, Одарка вошла в комнату, прислонилась к обитой шпалерами стене, сложила на груди руки. Богушевич сел за стол, взглянул на ее спокойное красивое лицо, невольно подумал: почему это ее, такую красавицу, не взяли до сих пор замуж, пригласил сесть. - А то неудобно: я сижу, женщина стоит. Одарка села и с интересом, с приятной, приветливой улыбкой смотрела, что делает Богушевич, как достает из портфеля листы бумаги, ручку, чернильницу, старательно вытирает перо. Богушевич начал с расспросов про имение, сколько земли, скота, про пани Глинскую-Потапенко, про конюха и остальных работников. Отвечала Одарка толково, подробно, сразу догадываясь, что хочет услышать от нее пан следователь. Про хозяйку сказала, что чем больше та стареет, тем больше проклинает царя за отмену крепостного права и говорит, что царь разорил дворянские хозяйства. - Знаете, пан следователь, пани держит в спальне кнут, которым раньше били крепостных. Вчера достала его, кинула на кушетку Сидоркин кожух и ну его хлестать. Бьет и считает. До тридцати досчитала. - Одарка засмеялась мягким, грудным смехом. Спросил и про Соколовского - чем тот, кроме хозяйства, занимается. Вспыхнула Одарка, глаза засияли, щеки зарумянились еще больше, и Богушевич понял, что она влюблена в эконома. А по тому, как глубоко вздохнула, догадался, что любовь ее безответная. - Сергей Миронович читает, вон сколько книг собрал. И столярню любит. Разные сундучки мастерит. Мастерская у него была. - В конюшне? - Там. Был отгорожен уголок с окошком. - Вы туда заходили? - А как же, бывала. - И что там видели? - Инструменты, доски, дощечки. - А посуда была какая-нибудь? - Была. Сергей Миронович в ней разные краски да клей варил. - Говорят, что пожар начался с того угла, где была мастерская, и слышали там взрыв. Это правда? - Правда, бухнуло. - А что там могло бухнуть? - Может, керосин или краска какая? - Сергей Миронович про себя не рассказывал? Не говорил, что служил в кавалерии? - Не говорил. Богушевич достал из папки фотографию корнета, показал ей. - Это он, правда? - Пригожий какой офицерик, - заулыбалась Одарка, разглядывая фотографию. - Молоденький. Это ж Сергей Миронович. Он, ей-богу, он. Вот и ямочка его на подбородке и глаза его. Пригожий... ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Воспоминания, размышления, мысли Богушевича, записанные и незаписанные ...Часто задумываюсь над сельским бытом. Бедность есть бедность, но и сам крестьянин не должен жить так, как он живет. Патриархальщина дикая. Редко кто из них тянется к светлому. Завелась лишняя копейка - пропьет, вместо того чтобы детям книжку купить, самому научиться читать. Теперь во всех селах пооткрывали школы, а посылать туда детей многие не хотят - грамота, мол, не прибавит жита в закрома. Ходит по хатам фельдшер, учит, чтобы от мух береглись, от них кровавый понос у детей. Послушают - что об стену горох, как была грязь в хате, так и осталась... А сколько видишь дикости, когда вызываешь в суд или на следствие. Боятся, под печь прячутся, в лес убегают. Однажды вызвали повесткой двух крестьян свидетелями по одному делу. Один подумал, что другой чего-то на него наговорил, позвал к себе, столкнул в погреб, запер там, а на допросе сказал, что сосед на шахты уехал... Какой же выход из этой темноты и дикости? Единственный - школы, просвещение, книги. Обязать родителей законом, чтобы посылали детей в школу. И взрослых надо учить. Когда научатся читать и писать, сами потянутся к свету, к тому, что дали цивилизация и культура. А то словно и нет для нашего мужика ни культуры, ни грамоты. Словно мужик только что появился на земле и все заново начинает открывать. А ведь книжек для села издается немало, полезных книжек: как корову кормить, ухаживать за ней, как урожайность повысить. Так ведь не читают. ...За годы работы следователем изрядно узнал местных чинов-законников. Много таких уголовных дел, как сопротивление властям, неуважение и оскорбление представителей власти, возникают только потому, что сами эти представители поступают неправомерно. Своим поведением они провоцируют противозаконные действия. В таких случаях следователи, судьи должны быть принципиальны, должны выяснять причины, вызвавшие эксцесс со стороны обвиняемого. Доводилось и прекращать дело, вызволять из-под ареста таких бедолаг. Писал докладные на полицейских чинов за их незаконные деяния. Следователь должен хорошо, досконально знать жизнь местных людей, их быт, обычаи, традиции, обряды, язык - чтобы при разборе таких дел можно было разобраться в природе преступления. Закон и понимание важности моей службы требуют от меня, следователя, быть объективным. И я стараюсь быть таким. Собираю показания, оцениваю их, рассматриваю все "за" и "против" обвиняемого. И все же субъективное начало часто берет верх, хоть и вопреки твоей воле и сознанию того, что так нельзя, что ты нарушаешь такой важный принцип, как презумпция невиновности. А ведь в твоих руках судьба человека. И не раз подводила меня субъективность, эта предвзятая уверенность, что перед тобой преступник. Вот он сидит, плетет что-то, несет несусветную чушь, отпирается, да еще как неумело, путается, сам себе противоречит. А ты думаешь: ага, выкручиваешься, боишься... и уверен, что поймал виновного. А через некоторое время видишь, что виновен-то вовсе не он. Тогда отпускаешь его, заискиваешь перед ним, и тебе стыдно глядеть ему в глаза... ...Который год живу на земле Гоголя и Шевченко. Рано же вы покинули свет. А дал бы вам бог долгий век, может, и я с вами встретился бы. Это еще один пример закона подлости - ну чего бы этим гениям не жить долго? А какой-нибудь негодяй живет на земле непрожитые ими годы, их век. ...Люблю мечтать. Известное дело, мечтать легче и приятнее, чем думать. Где-то читал, а может, слышал, как один горемыка говорил, что он живет богаче и красивее всех царей и князей. Я, сказал он, живу в своих мечтах. В мечтах кем хочу, тем и становлюсь, где хочу, там и живу... Я похож на этого фантазера-чудака. Часто витаю в облаках, уношусь из реального мира в мир фантазии. А почему бы не помечтать о таком: все люди на земле сделаются одним народом, станут жить в едином государстве. И все будут исполнять святые заповеди: не убий, не укради и т.д. И не будет у людей болезней, станут доживать до глубокой старости... О таком, видать, и сам бог не мечтает... ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ "Что же делать?" - думал Силаев-Соколовский, спеша домой, к Нонне. Тревога жгла душу, подгоняла. Приехали жандармы брать кого-то. Кого они могут взять в этой глуши? Кого же, как не его, Силаева? Значит, докопались, выследили. Выдал кто? Вырвали признание у арестованных Бергера или Войцеховского? Те не выдержали, сдались, рассказали, что знали, спасая себя? Может быть... Пока шел, тревога не отступала, не слабела, ворочалась, как осколок в ране, щемило грудь. Что будет с Нонной, когда ей расскажет? И что ей посоветовать? После того как Нонна узнала, что ждет ребенка, она притихла, реже выходила из дому в город, подолгу лежала или сидела в задумчивости. И еще сильней стала бояться за Соколовского, видно, сердцем чуяла, что его ждет беда. Нонна сидела возле окна, распахнутого, но занавешенного белой занавеской, облокотившись на подоконник. Лицо бледное, похудевшее, с темными кругами под глазами. Когда Сергей вошел, она встала, сняла с него картуз, полой халата вытерла с козырька пыль, помогла снять пиджак и сапоги. - Когда в Корольцы поедешь? - спросила она, обтирая ветошкой сапоги от грязи и пыли. Он не ответил, развел руками и не отважился признаться ей в своей тревоге. Оба сели, он - на кушетку, она - на скамеечку. - Нонна, - сказал он, - нам нужно обвенчаться. И как можно скорей. Может, даже сегодня. Она вскинула голову, испуганно и удивленно уставилась на него. - Давай сегодня и пойдем под венец. - Сережа, что случилось? - Ничего особенного, любимая. Ты же этого хотела - вот и пришло время. - Нет, ты что-то от меня скрываешь. Скажи, что? Сережа! - Подошла, села рядом. Он взял ее за руки, начал объяснять: - У нас ребенок будет, так? Дай бог, - перекрестился он. - Я не хочу, чтобы он бесправным был, байстрюком. Мало что может со мной случиться... - Что может случиться, Сережа? - стиснула она его руку. - Ты что-то знаешь. Что? - Ну, мое положение... - Но ты же сегодня сказал мне, что бросишь все это, - вскрикнула она и сразу, будто испугалась, что ее кто-нибудь услышит, прикрыла ладонью рот. - Ты же обещал мне от них отойти. От этих кровавых безумцев. Нельзя так жить. Нельзя посвятить себя тому, чему никогда не бывать... Неужели ты хочешь, чтобы и еще гибли люди, как тот гимназист?.. - Тихо, не хочу, и это больше не повторится. Молчали. Были они сейчас на разных полюсах и смотрели на все события и на то, о чем говорили, как бы с разных концов подзорной трубы, и поэтому видели все разной величины и на разном расстоянии. - Ты с ума сойдешь от чужой невинной крови, которую пролили твои бомбы... Сережа, что случилось? - Скажу. Я слышал, узнал, что секретно приехали жандармские агенты. Думаю, что меня выследили. - Боже, - ткнулась она ему головой в грудь и заплакала. - За тобой приехали, за тобой. Он не успокаивал ее, не утешал - плакать она перестала сама. Только сказал, что если жандармы действительно явились брать его, то они же не знают, где он сейчас, и сначала поедут в Корольцы. А за это время он что-нибудь придумает. Нонна прижалась щекой к его груди, слушала, как стучит сердце, а он расчесывал ее густые, упругие волосы бронзовым гребнем с вкрапленными аметистами. Тикали часы, стоявшие в углу, потом пробило четыре удара. Во дворе закричали, захлопали крыльями соседские куры, зашедшие к ним - кто-то их вспугнул. Нонна кинулась к окну, выглянула: забежала чужая собака - и с облегчением вздохнула. "Вот теперь будет так все время дрожать за меня. Надо обвенчаться и сразу куда-нибудь уехать, скрыться", - подумал Соколовский, и эта мысль переросла в решение. - Нонна, собирайся в церковь, венчаться, - твердо сказал он и стал доставать из шкафа костюм, белую рубашку, галстук, шляпу. - Сережа, - прошептала она с отчаянием. - А что мне надеть под венец? Боже, разве я так представляла себе венчание? Соколовский подержал несколько секунд плечики с костюмом, повертел их и засунул обратно в шкаф. Туда же полетели рубашка, шляпа, галстук. - К черту, - гневно крикнул он. - Пойдем в том, что есть, в чем по улице ходим. - Он разнервничался, взвинтился, - таким Нонна его еще не видела. Метался по комнате, точно искал что-то и позабыл что, злился на себя за то, что не может успокоиться. И Нонна, видя его таким, сама нервничала и пугалась. - К черту все, к черту... Нонна, я сейчас пойду кольца нам куплю и к священнику зайду. - Не ходи на улицу, - ухватилась за него Нонна. - Не ходи. Я не хочу, чтоб тебя люди видели. Не показывайся. Я сама кольца куплю. Сходи только к отцу Паисию. Он согласился легко, без возражений. Отец Паисий жил рядом, его сад и двор примыкали к их двору. Пошли: Соколовский - к священнику, Нонна - покупать кольца. Отец Паисий был дома, на кухн