, чем при королях... Меня вот что удивляет, и не могу с этим примириться. Почему у нас, особенно в последнее десятилетие, почти каждый интеллигент почитает своим долгом бранить государственные устои и порядки? Почему не написано ни одной патриотической книги - романа, повести, рассказа, где главным героем был бы блюститель существующего строя, скажем, чиновник, занимающий высокую должность? Если же показывают таких чиновников или вообще хранителей порядка, так лишь в отрицательном свете - этакими ничтожными, тупыми, жестокими злодеями. А ведь эти-то патриоты и служат России не за страх, а за совесть, первые гибнут от ваших бомб, в них первых вы стреляете... Слукин вернулся к столу, сел, бледный, взволнованный, достал дрожащими пальцами из портсигара папиросу, жадно закурил. Сказал, не поднимая глаз от стола, точно стыдясь: - То, что я говорил, к следствию не относится. Прошу не принимать во внимание. И пошел обычный допрос, вопросы, касающиеся только дела, записи в протокол, долгие мучительные паузы. Прошло еще несколько допросов, еще несколько протоколов было написано Слукиным, но ничего нового Силаев ему не рассказал. Устав от допросов, а допрашивал он, естественно, не одного только Силаева, Слукин однажды, придя в отчаяние, сердито сказал: - Как вы меня, Сергей Андреевич, мучаете. Как мы надоели друг другу. Одно из двух: или признавайтесь чистосердечно, помогите мне кончить следствие или, в конце концов, убегайте из тюрьмы. Убежите - и я приостановлю дело, пока вас не поймают. Слова эти оказались пророческими - Силаев бежал. ...И вот Силаев сидит в овраге, в кустах, на свободе. Дно оврага заросло густой высокой травой и кустарником, по краям стоят старые вербы, видно, их посадили, чтобы не размывало склоны. Трещат в траве кузнечики, некоторые вскакивают ему на руки, на сапоги. Вскочит, посидит, потрет ногой об ногу, пострекочет и спрыгнет. И повсюду краснеет смолка. Силаев сорвал несколько липких цветков, воткнул в петлицу вицмундира. Полюбовался бутоньеркой, улыбнулся - воля! Представил, какой шум-тарарам сейчас в тюрьме, как шныряют по городу сыщики, переодетые жандармы, рыщут по улицам, по дворам, расспрашивают, приглядываются, ищут бежавшего. Предупреждены полицейские, дворники, будут задерживать всех стриженых... Овраг спускался к реке Клязьме. С того места, где сидел Силаев, он видел полоску мерцающей под солнцем воды и песчаный, желтый, как просо, безлюдный бережок. Силаев знал, что ему, хочешь не хочешь, придется возвращаться к людям. Без их помощи, без документов, одежды, в которую он мог бы переодеться, без денег выбраться из города очень мало шансов. И он стал следить за берегом, за рекой, не придет ли кто на пляж купаться и загорать. Сидел, ждал, но никого не увидел. Решил перебраться поближе к берегу, полез через кусты. Чем ближе подходил к реке, тем шире она открывалась перед глазами. Оказался в молодом осиннике, в котором светились и белокожие тела берез. В этом осиннике Силаев и остановился. Возбуждение и радость, охватившие его сразу после побега, теперь угасли. Понял, что не менее важное и трудное - впереди. Захотелось есть - время обеда давно прошло. Сорвал листик щавеля, пожевал, стало кисло во рту. Вот и с едой задача, где ее достать? К концу дня погода стала меняться. Поднялся ветерок, сперва легкий, с приятной прохладой, потом ветер покрепчал, стал порывистым и сырым. Небо, до тех пор чистое, посерело, откуда-то появились тучки, они набухали и сливались друг с другом. Шло к дождю и не к тихому, летнему, а к ливню. Зашелестело, зашуршало в кустах, осины закачались, залопотали листьями и, казалось, вместе с кустами и волнами травы побежали вслед за ветром за реку, на луг и еще дальше, туда, где темнел лес. Все стремилось на вольный простор, бежало, летело, спасалось бегством; туда же неслись тучи и птицы... Вот и ему бы так помчаться, подхватил бы его ветер и понес неважно куда, лишь бы подальше... Потемнело - овраг стал страшным и зловещим. Невольно подумалось, что в такие овраги водят расстреливать. Силаев оглянулся по сторонам, ища, где бы спрятаться, когда хлынет дождь. Никакого укрытия поблизости не заметил и стал пробираться еще ближе к реке, может, там есть какая-нибудь лодка. И вот на берегу, на песчаной отмели, увидел девушку в красном. Она сидела спиной к нему на перевернутой вверх дном лодке с раскрытой книгой на коленях и глядела на воду. Ветер трепал подол ее красной юбки, плотно обвивая ноги, взметал золотисто-рыжие густые волосы, а она сидела неподвижно, как статуя. Несколько минут Силаев следил за ней, нетерпеливо ждал, когда же она повернется в его сторону, хотел увидеть, кто она и какая она. И подумал, что, может, она и есть тот человек, которого послал ему бог. Все равно придется к кому-нибудь обращаться за помощью. Так какая разница - к кому. И Силаев вдруг поверил, инстинктивно почувствовал, что в ней, в этой девушке в красном, и есть его спасение, она выручит, поможет в беде. Не снимая халата и фуражки, пошел к ней напрямик. Шел и боялся напугать, как птичку или ящерку, своими шагами, неосторожным словом, молил бога, чтобы девушка не убежала от него. Она услышала шаги и быстро, тревожно обернулась. Не доходя шагов десяти, Силаев остановился, улыбнулся как можно дружелюбней и молча поклонился. Она так же молча кивнула в ответ и пристально поглядела на Силаева широкими, синими с чернотой в глубине глазами. - Добрый день, - сказал, подходя, Силаев. - Вас сейчас дождь застигнет. - Застигнет, - согласилась девушка - было ей не больше девятнадцати. - А я и жду ливня и грозы. - Вот как? - удивился Силаев, чувствуя себя неловко под ее пристальным взглядом. - "Разглядывает, кто я и почему тут", - подумал он. Девушка пригласила сесть, хлопнув рядом с собой ладонью по днищу лодки. Он присел, стараясь не глядеть ей в глаза, которые все так же пронизывали его. Ветер швырнул ее длинные упругие волосы ему на плечо, и он невольно отодвинулся. - Вот сейчас стихнет ветер и хлынет дождь, - радостно сказала она. И действительно, ветер вдруг затих, все смолкло, не колыхнется листок, не шевельнется трава, платье девушки. Спокойно и неподвижно повисли пряди волос. Упали первые крупные капли. - Дождик, дождик, пуще! - крикнула она, вскочила с лодки и протянула руки к небу. - Пу-уще! Силаеву не улыбалось мокнуть под дождем. Он поднял нос лодки и положил его на причальный столбик. Теперь было где укрыться. И когда дождь пошел сильней, Силаев первым залез под лодку. - Вы же вымокнете, - сказал он. - Прячьтесь. Девушка кинула ему под лодку книгу, потом и сама туда залезла. Сидели, поджав под себя ноги, касаясь друг друга плечами. Дождь шел прямой, барабанил по днищу лодки, струи хрустальными нитями безостановочно стекали по бортам, и казалось, что оба они были опутаны этими нитями, как сетью. - Давайте познакомимся. Меня зовут Сергей Андреевич. - Нонна, - назвалась она и снова, как в первую минуту, пристально, а теперь еще и насмешливо поглядела на него. Медленно, украдкой протянула к нему руку и сдернула с головы фуражку. - Стриженый! Это кто ж вас постриг? - спросила она таким тоном и так усмехнулась, что Силаев понял: Нонна о чем-то догадывается. - Да уж постригли, - сказал он. Она сама надела ему фуражку. Отодвинулась чуть подальше, скрещенными руками охватила себя за плечи, сказала совсем тихо, словно боялась, что кто-нибудь услышит. - А я знаю, кто вы. Знаю. Вас сегодня искали. Это вы из тюрьмы убежали? Правда, вы? И такое в глазах ожидание, такая надежда услышать в ответ "да", что Силаев сразу признался. - Ах, как чудесно! - воскликнула Нонна в восторге. - А вас ищут конные жандармы и полиция. Вы сломали решетку? Спустились на веревке? По вас стреляли? За вами гнались? - Нет, - покрутил он головой, - убежал тихо, без стрельбы, и никто за мной не гнался. Никакой романтики. И он рассказал про побег. Нонна слушала, затаив дыхание, и ее припухлые губы слегка шевелились, словно она повторяла про себя то, что рассказывал Сергей. - Убежал и вот прячусь в кустах, как заяц, - сказал Силаев. - Не знаю, как выбраться из города. Нонна не сводила с него глаз. Огромные лучистые, синие, они неотрывно смотрели на Сергея. Да, она была очень хороша! Красавица. Это было видно с первого взгляда. Не заметить ее было нельзя. Самой яркой, выразительной чертой были у нее глаза. Казалось, они жили своей самостоятельной жизнью - радовались, смеялись, говорили, молчали, сердились. Их и заметил в первую очередь Силаев. В резких ее движениях, упругих жестких волосах, в том, как высоко она держала голову, как смотрела, чувствовалось, что у нее сильная воля и что она способна на отчаянные поступки. Загрохотал гром, ударил коротким оглушительным залпом, казалось, от этого удара сейчас расколются земля и небо. Над рекой ослепительно сверкнула молния, и сразу, словно эхо первых раскатов, загремело в других местах - близко и далеко. Река побелела от фонтанчиков и брызг, вспенилась, пену гнало течением, как раскрошенный лед. Небо почернело, стало сумрачно, точно сверху опустился синеватый дымок и вместе с дождем затопил, заполонил все пространство. На противоположном берегу кусты и деревья слились в одну неподвижную темно-синюю массу. - Сергей, - сказала она, не добавив отчества, и глаза ее задорно блеснули. Несколько секунд глядела молча, как бы что-то решая. - Сергей, давайте купаться. - Ну что вы, - растерялся Силаев. - Опасно. Гроза. - И хорошо, что опасно, я люблю опасность и всегда купаюсь в грозу. Купаться! - крикнула она. - Да здравствует опасность! На ней были красная юбка и красная блузка. Нонна стала раздеваться там же, под лодкой, и Силаеву не сказала, чтобы отвернулся, и сама не повернулась к нему спиной. Снятую блузку скомкала, бросила в конец кормы. Под блузкой - ничего, лишь белокожее тело с заметной россыпью веснушек на плечах. Вылезла из-под лодки на дождь, сдернула через ноги юбку, швырнула ее туда же, куда и блузку, и бегом к реке. С разбегу кинулась в воду, оттуда крикнула: - Сергей, вы же отчаянный, давайте сюда! - Забила ногами, нырнула, вынырнула. - Ах, как хорошо. Да вылезайте же. Не бойтесь, утонуть не дам. Крик ее был, как приказ, и он послушался. Чувствуя, что поступает неразумно, разделся, как она, нагишом - не станешь же в исподнем купаться - и поскорей бросился в воду. Вода была теплая, ласковая. Сразу глубина по шею. Быстрое течение относило от берега, крутило и тут же прибивало обратно. Силаев немного поплавал, устал, давала себя знать почти трехмесячная отсидка. Нонна же плавала и на боку, и на спине, раз за разом ныряла. А на реку обрушился ливень - не ливень, а настоящий потоп. Струи били по голове, по телу, взвихривали и баламутили воду, взбивали пеной, казалось - Клязьма кипит. Кипело и в небе, откуда срывались потоки ливня, и они двое трепыхались в этом водяном хаосе, как две щепки, две оглушенные ударом рыбины. Гроза окружала реку широкой подковой; молнии то ослепительно вспыхивали, и глаза сами собой жмурились от света, то гасли, и тогда вокруг темнело, наступал мрак, еще более страшный, чем молнии. Гром гремел почти без передышки, от его ударов содрогалось пространство, грохот и треск перекатывались с одного края неба на другой. Молнии, казалось, целили прямо в них, так безрассудно и дерзко бросающих вызов стихиям. Конец одной стрелы-молнии, как раскаленный докрасна прут, вонзился в землю рядом с лодкой. - А-а-а, - в упоении, как безумная, закричала Нонна и потрясла поднятыми вверх кулаками. - Еще греми! Еще лей! А-а-а!.. А на Силаева напал страх. Знал еще с детства, что купаться в грозу очень рискованно - молнии бьют по воде чаще, чем по земле. И он крикнул Нонне, чтобы вылезала, не то ее убьет. - А пусть, - крикнула она. - Перун, Перун, убей нас! Убей! Перун точно услышал ее крик, загремел еще чаще над самой головой, захлестал по реке молниями, как огненными кнутами, хотел покарать за кощунственное желание. Казалось - еще один удар грома, еще одна вспышка - и убьет их обоих. Нонна не переставала кричать, вздымать руки к небу, вошла в такой раж, что Силаеву казалось - она, и правда, хочет, чтобы ее убило. - Сергей, - снова назвала она его по имени, - покричим вместе: Перун, Перун, греми сильней, бей сильней! И неожиданно Силаеву передался ее азарт, ее отчаянное, безумное желание, чтобы сильней гремел гром, чаще били молнии. Он пришел в то счастливое состояние, когда не только не боишься - радуешься опасности, играешь с ней в жмурки - жизнь или смерть! Он, как и Нонна, стал выскакивать из воды навстречу молниям, грому, протягивать к небу руки. "Боже, как хорошо, как замечательно в этой вольной стихии, в быстротечной Клязьме, - думал он. - Я на свободе!" - Да здравствует свобода! - закричал он, чувствуя себя в этой стихии, как в битве, в той самой, что он избрал для себя на всю жизнь. Теплая, клокочущая вода, раскаты грома, как пушечная канонада, вспышки молний, и он, здоровый, молодой, не ведающий ни страха, ни колебаний... Вот в такие минуты и бросаются солдаты навстречу смертельной опасности, не жалея себя и своей жизни... Молнии вдруг стали реже. Перун отъехал на своей колеснице, и перекаты его доносились чуть слышно, похожие на рычание большого, но не злого зверя. Дождь стих, стал мельче, синеватые нити его потончали. Первой вылезла из воды Нонна. К лодке шла не торопясь, смело, словно и не было никого рядом. Силаев поплавал в реке еще немного, пока она одевалась, потом пригнулся и, прикрываясь руками, побежал к лодке, вытащил из-под нее докторский халат, накинул на себя, а уж потом стал одеваться. Одетые сели рядом под лодкой - дождь еще сыпал, - грелись друг о друга. - Мы - безумные, - сказал Силаев. - Глупый риск купаться в грозу. Зачем? - А я всегда купаюсь в грозу. И не боюсь, - похвасталась Нонна. - Вы же не боитесь кидать бомбы. - Хм... Бомбы. А я их не кидаю. - А за что тогда в тюрьме сидели? - За бомбы, - сказал он и засмеялся, глядя ей в лицо. - А вы кто? - Нонна. - Ну, где учитесь, служите? - Нигде. В этом году окончила гимназию. Выйду замуж за какого-нибудь губернского секретаря, пристава или провизора. Нарожаю детей... Послушайте, Сергей, возьмите меня в свою организацию. Я ничего не боюсь. Я хоть сегодня пошла бы на баррикады. Только во Владимире нет баррикад, - вздохнула она с сожалением. - Замуж - и баррикады? - мотнул головой Силаев. Нонна не переставала удивлять его своей эксцентричностью - то отчаянно легкомысленная, то слишком серьезная. Попробуй, пойми, какая она. Вот же приветила его, незнакомого мужчину, беглого арестанта, сидит с ним под лодкой на пустынном вечернем берегу. Не боится. Даже раздевалась вон... Что это - игра в романтику или просто недомыслие? В одном был уверен Силаев - в том, что Нонна сделает все, чтобы ему помочь. Об этом и спросил: - Нонна, вы поможете мне выбраться из города? - Вдвоем выберемся, - сказала она и резко тряхнула мокрыми волосами - она выжала их и распустила, чтобы скорей просохли. - А за это возьмете меня с собой. Ладно? - И так глянула на него, такой сделала жест рукой, так повела плечом - ну словно царица указ объявила. - Так сразу и решили? - Я решаю сразу. Вы возьмете меня отсюда, не то я дома сдохну. Родителей ненавижу. Они бы меня давно выпихнули замуж, да я не хочу. Кто они? Дворяне, торгаши владимирские. Дают за мной большое приданое. Ух, до чего они мне противны со своей моралью. Дайте мне динамита, я подложу под их магазин и взорву. Я - единственная наследница их богатств, и они не чают дождаться внуков. Возьмете? - Не знаю. - Меня уже не раз сватали. На приданое охотников хватает. Отцу и матери сказала: выдадите силком - на воротах повешусь и напишу, что родители петлю на шею надели. Они меня сумасшедшей считают. Приглашали докторов из Москвы. Один все приглядывался ко мне, изучал, правда ли я сумасшедшая, а потом предложил руку и сердце. Старый хрыч, песок сыплется, на колени стал, а подняться не может, ревматик чертов. Комедия. Она придвинулась к нему, положила ему руки на плечи, несколько секунд глядела в лицо, потом сказала тихо и решительно: - А за тебя я пойду замуж. Он, как загипнотизированный, тоже глядел ей в глаза: они, словно магнитом, притягивали его к себе, и он, ослепленный ими, весь отдался их силе. - Я все последние годы мечтала встретить такого, как ты (вот и на "ты" перешла сразу), встретить революционера. Вот и встретила. Осудят тебя на каторгу - пойду за тобой. На смерть осудят - свою шею в петлю суну. - Еще ближе придвинулась, привлекла Силаева к себе, приблизила губы, вздрагивавшие в уголках. Какое-то время так и сидела, обдавая его лицо горячим, частым дыханием, а потом поцеловала, смело, пылко, но, как почувствовал Силаев, неумело. Жаркое оцепенение, как медовый дурман, охватило его. Теперь уж он сам порывисто и крепко обнял девушку, прижал к себе и, не в силах противиться ее мучительной близости, целовал, целовал, дрожа всем телом, потеряв ощущение реальности, потеряв рассудок... Это был отчаянный порыв, безумие, наваждение, кинувшее их друг к другу, вспышка, подобная вспышке молнии, и, забыв про все, они отдались страсти, погрузились в хмельное забытье... Дождь перестал, когда они оба, притихшие, утомленные, безвольные, лежали и дивились такой нежданной для них обоих встрече и тому, что с ними произошло. "Боже, благодарю тебя за Нонну. Ты и правда для меня ее выбрал", - мысленно молился Сергей. "Боже, наконец-то я встретилась со своим суженым. Да святится имя твое, - молилась она. - Во веки веков. Аминь". Наступил вечер, душный, парной, со звездами на небе. Тучи растаяли, пролились дождями, развеялись. Усеянная звездами река перемигивалась со звездным небом; стояла какая-то печальная тишина. На душе было и празднично, и грустно, хотелось заплакать. Казалось, и небо плачет, звезды дрожали и блестели, как слезы. А Сергей и Нонна лежали все там же, под лодкой, почти не говорили, больше думали о себе и друг о друге. Дождались, пока вечер стал переходить в ночь, темную, черную, и только тогда покинули свое пристанище. - Домой я тебя не поведу, - сказала Нонна. - Отец сразу побежит в полицию. Пойдем к тетушке. Есть у меня добрая старая тетушка, горбатенькая, седенькая и маленькая, как мышка. Вот у нее и поживешь. Шли сначала берегом, огородами, потом переулками. Темно, черно. "А ночь была тюрьмы черней..." - вспомнились Силаеву строки пушкинского "Гусара". И надо же дать такое сравнение - черная тюрьма... А ведь сам в тюрьме не сидел... Возле самой речушки Лыбедь подошли к дворику. Нонна проговорила со злостью: "Владимир древний и могучий стоит на Лыбеди вонючей". Нонна взяла у тетки ключи от флигелька. Там они оба и переночевали. Силаев прожил во флигельке неделю, пока пыл жандармов немного поостыл. Когда были сняты посты на дорогах, он с поддельными документами на имя дворянина Соколовского Сергея Мироновича выехал на Украину. Выехал вместе с Нонной, объявившей дома, что едет в Петербург учиться в пансионе. В Конотопе Силаев, теперь уже Соколовский, снял в доме Потапенко квартиру для Нонны, а сам нанялся в Корольцах управляющим имением... Вот что вспомнилось Силаеву-Соколовскому после разговора с Нонной. - Нонна, милая, - сказал он, возвращаясь к настоящему, - не говори мне больше о том, о чем сейчас говорила. Это больно. Это лишнее. Ладно? Человек потом всегда жалеет, если он не то скажет, и никогда не жалеет, что промолчал. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Записанные и незаписанные мысли, рассуждения, мечты и воспоминания Франтишека Богушевича ...Присутствовал на заседании окружного суда. Судили убийцу. Залез ночью в дом к старику, забрал деньги, а старика зарезал. Прокурор требовал убийце пятнадцать лет каторжных работ. В зале зашумели, многим эта кара показалась мягкой. Одна женщина крикнула, что убийцу надо повесить. Подсудимый в последнем слове обрушился на прокурора, назвал его кровопийцей и просил смягчить наказание. А мотив привел такой: "Прокурор говорит, что я лишил человека жизни. Неправда, я его лишил не всей жизни, а лишь нескольких лет не дал дожить, а может, и месяцев. Кто знает, сколько бы он еще прожил, старый ведь был. Пусть доктора подумают да скажут, сколько ему оставалось жить. Вот за эти непрожитые годы вы мне и отмеряйте. А то пятнадцать лет каторги! У прокурора нет никакой жалости к людям. Что я - ребенка убил или молодого человека? Я старика убил, который все одно помер бы". И ведь всем сердцем верил в то, что он прав. Вот с какой философией еще приходится сталкиваться! ...На своей службе я призван вести борьбу с преступностью, искоренять ее, очищать общество от преступлений. А что такое преступность? Почему совершаются преступления? Почему преступают закон? Кто это делает? Какие причины и мотивы толкают человека на преступления? Издавна, с того самого времени, как человек стал человеком, была и преступность - убивали, крали, вымогали, грабили... За это карали, иногда страшной карой, публично, чтобы устрашить остальных: вешали, рубили головы, сажали на кол, сжигали на костре, а преступность не исчезала. И теперь вот есть каторга, тюрьма, виселица, а разве их боятся? Да, конечно, боятся, но ведь убивают же, крадут... Почему? Неужели такова природа человека, раз и навсегда данная ему творцом? Многие правоведы, философы, доктора всяких там наук утверждают, что все хорошее и плохое в человеке рождается вместе с ним, передается по наследству от предков. Разумеется, оспаривать этого нельзя. Передаются же такие наследственные качества, как черты характера, умственные способности, талант, болезни, а значит, передаются и злоба, жестокость, жалость, мягкость... Жестокие психопатические личности являются потенциальными убийцами. Пусть даже психиатры-криминалисты установят, что такой человек совершил преступление в состоянии полной вменяемости и должен нести ответственность за дело своих рук, субъект этот, психопат, по своему развитию стоит куда ниже нормального человека. Мой профессиональный опыт привел меня к выводу, что убийства совершают обычно люди с психическими отклонениями. Психически здоровый человек пойдет на убийство только в самом крайнем случае - в состоянии аффекта. А в обществе очень много таких психически неполноценных лиц. Мы так мало знаем о том, что представляет собой человек. Человек - загадка. Только маленькие дети прозрачны, как хрусталь. Руссо говорил, что в ребенке заложено лишь доброе начало. Человек рождается свободным от скверны, он - tabula rasa - чистая доска, на которой окружающая среда напишет все: и хорошее и плохое. Вот живешь рядом с человеком, знаешь его, кажется, насквозь, изучил каждую его привычку, каждый шаг. И вдруг этот человек такое учинит, что все только ахнут: как он мог это сделать?! А разгадка весьма проста: люди видели этого человека в определенной сфере жизни, в привычных для него обстоятельствах. Обстоятельства изменились, и характер человека не вынес перемены. Как сосуд с едкой кислотой. Стоит сосуд закрытый, кислота никому не приносит вреда. Перевернулся сосуд, вылилась кислота, проявились ее свойства... Кто-то сказал: в каждом человеке скрывается или герой, или злодей. И если в человеке залажено мерзкое, жестокое, то и среда ничего не решает - она не в силах изменить сущность этого человека. Среда, даже высоконравственная, часто бывает беспомощна при духовном формировании личности. Разве мало мерзавцев, преступников из среды интеллигенции - ученых, литераторов, даже священнослужителей, хоть они сами проповедуют служение добру и высоким идеалам. Значит, в преступном поведении виноват сам человек, его характер и биологические особенности? Не совсем так. Преступность - это и социальное зло. Я твердо уверен, что одной из главных причин неистребимости преступлений является несправедливое, основанное на неравенстве общество с его волчьей моралью - сильный пожирает слабого, один утопает в роскоши, другой, чтобы накормить голодных детей, идет красть, один швыряет в кабаке под ноги танцовщице сотенную, а другой целый день гнет спину за гроши. Правды нет в обществе, справедливости, а потому не будет в нем гармонии и порядка. Пропала правда, как канула в воду. Взамен суды подарили народу. Посредник и волость, синод и сенаты, Присутствие, округ, управы, палаты. А больше всего мировых развелося - Считать так собьешься. Что в поле колосьев! Зато и житье теперь трудное стало... Учреждений, которые должны наводить порядок в государстве, много, а порядка - нет... Думаю, что все же воцарится когда-нибудь у нас справедливость, наступит время, когда каждый человек так высоко поднимется в своем духовном развитии, будет у него такой светлый ум и добрая душа, что, ей-богу, он не пойдет ни убивать, ни красть, и суды, участки, тюрьмы будут больше не нужны. ...Ну что бы тебе, боже праведный, в своей неизреченной милости не предупредить каждого, кто хочет сделать что-нибудь дурное. Шепни ему на ухо: стой, нельзя это делать, грех! Боже, ты все видишь, все слышишь! Неужели ты не в силах спасти людей? Почему не помогаешь рабам своим, а равнодушно взираешь откуда-то из вечности на людские страдания, на несправедливость? И благами жизненными оделяешь не по заслугам. Богатому подбавляешь богатства, а у бедного последнее отнимаешь. Почему же не ровно делишь? ...А сколько горя из-за пьянства! Если зайти в тюрьму, построить арестантов в шеренгу и сказать, чтобы те, кто совершил преступление в пьяном виде, сделали шаг вперед, то из десяти шагнут девять. Это же страшно! Если мы хотим уничтожить преступность, нужно уничтожить пьянство. Люди должны тянуться не к бутылке, а к книге. Сила прекрасного - искусства, литературы - весьма велика. Она способна исправить человека, поднять его дух, затронуть добрые струны в его сердце. А такие струны есть у каждого, даже у последнего злодея. Только как повернуть людей к духовной красоте? Дорогие мои, уважаемые мои люди, есть же не только кабак и лавки с хмельной отравой, есть и книги. Задумайтесь над этим, люди! Пусть исполнится великое желание моего любимого русского поэта Некрасова, чтобы мужик понес с ярмарки Белинского и Гоголя... Верю, что понесет. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своем родном языке... ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Итак, Богушевичу осталось лишь расследовать причину пожара в имении Глинской-Потапенко. Дело об убийстве Параски Картузик он закончил. Кражей в лавке Иваненки займется Потапенко - этого лентяя придется подстегнуть, чтобы поскорей кончал. О новых правонарушениях в уезде пока, слава богу, не слышно, от полицейских приставов донесений тоже не поступало. Похоже, что в служебной круговерти намечается просвет. Пусть бы этот просвет растянулся - можно было бы хоть немного отдохнуть от опостылевших уголовных дел. Вот было бы чудесно освободиться недельки на две от службы, почитать - он достал несколько новых книг, - поиграть с дочкой, которая с каждым днем становится все смышленей и все больше поражает своими вопросами и открытиями. Вчера у Туни затекла нога, она встала и крикнула: "Ой, ножка старая стала, как у бабули". Обулась, но перепутала туфли, не на ту ногу надела. "Что же так обулась? У тебя, дочка, туфли в разные стороны смотрят". - "А они поссорились..." В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдет какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов - ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится - на чердаке у Катерины Пацюк. Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью - этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг. Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия - шел домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза: - Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди. - В чем? - удивился Богушевич. - У вас нет врага, личного недоброжелателя, - ткнул Кобцев пальцем вверх, - в Министерстве юстиции? - Кажется, нет, - неуверенно пожал плечами Богушевич. - Нет. А что такое? - Как "что такое"? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу. - Может, очередь не подошла? - Чудак вы, "очередь"... они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там - глухо... Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело? - Бог их знает. - Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина? Богушевич снова пожал плечами, развел руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше. - Не принимайте этого близко к сердцу, - утешал Кобцев Богушевича. - Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье? - Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного - тело, у другого - душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит - ты умер. - Боль бывает разная, - усмехнулся прокурор. - У одних болит голова с перепоя, живот - от обжорства. У других - душа за чужое горе... У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека. Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто - служба. Богушевич молчал. - Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский. Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго еще кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не дает ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время веселого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, - для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана настороженность высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы - доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, - легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана... Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны... ...В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой. - Знаешь, о чем пишу? - спросил он, часто моргая припухшими веками. - Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная. - Вот сам про это и напиши, - с улыбкой сказал Богушевич. - От такой пышки отказывается, - покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. - Не хочет жениться с таким приданым - целое имение. - У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, - откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. - Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, - подошел он к делопроизводителю, - можешь сам к Леке посвататься, разрешаю... С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток... Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью ее и вытерпишь - пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. - Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц - вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: - Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин? - Это я знаю, - засмеялся Богушевич, - лентяй ты отменный. Так и не встретился еще с Иваненко? - Сегодня все будет сделано, ей-богу. На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль - все, что потребуется на месте преступления. В это время в комнату вошел товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжелым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка. - Сейчас поедем, - крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы. - Спешить надо, пожар - дело серьезное, - заметил Кабанов. - Серьезное, Иван Федосович, - повторил Давидченко, - это же пожар, - и угодливо согнулся, словно кланяясь. Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям. - Одну минутку, Франц Казимирович, - задержал его Кабанов, - я не понял, почему вы выпустили вора? - Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтете. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом. - Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали... Кража со всеми квалификационными признаками - со взломом. - Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. - И Богушевич пересказал показания Тыцюнника. Кабанов на миг растерялся. - Не Тыцюнник? Кто же тогда? - Не знаю. Надо искать. А вы лучше прочитайте мое постановление и протокол допроса Тыцюнника. - Богушевич достал из ящика бумаги, протянул Кабанову. - А факт задержания на месте преступления еще не доказательство, что задержанный его совершил. Вы же знаете, что еще в римском праве утверждалось: если ты видишь человека, в руке у которого нож, воткнутый в грудь убитого, не говори, что это убийца; может быть, он подошел, чтобы вынуть нож из груди. Кабанов прочитал постановление и протокол допроса Тыцюнника, помолчавши, сказал: - Иваненко обижается, что власти не защищают его интересы. - Обижается? - Богушевич кинул взгляд на Потапенко, ответил: - А Алексей Сидорович говорит, что больше не обижается. Потапенко все понял. До этого он молча, без всякого интереса слушал разговор Кабанова и Богушевича, теперь же шагнул к товарищу прокурора - тот так и сидел на углу стола - стал близко, чуть не живот к животу, Кабанов даже немного отодвинулся. - Никакой жалобы от Платона Гавриловича не будет, - решительно произнес он. - Просил, чтобы дело прекратили, некогда ему ходить по допросам и судам, - не моргнув глазом, присочинил Потапенко. - А заявление от него на этот предмет есть? Где оно? - протянул руку к Потапенко Кабанов и этим жестом как бы отодвинул его от себя на пристойную дистанцию. - Будет. Возьму сегодня у Платона Гавриловича. И, кстати, для меня он не просто потерпевший, а мой будущий... тесть. Мой, так сказать, папа. Несколько мгновений Кабанов растерянно вглядывался в лицо Потапенко, хотел понять, правду ли он говорит, глянул и на Богушевича, но тот с непроницаемым, даже хмурым видом поглаживал усы и, казалось, не слышал, о чем идет речь. Только Давидченко хмыкнул и прикрыл рот рукой. - Ну что ж, - наконец сказал Кабанов, однако лицо его по-прежнему выражало растерянность. - Поздравляю с таким родством, - попытался он выдавить на физиономии что-то вроде улыбки. Для товарища прокурора новость эта была немаловажной. Многие в городе знали, что Кабанов хотел породниться с Иваненко - женить сына на его дочери. Дело в том, что незадолго до того товарищ прокурора влез в долги, на взятые в разных местах взаймы деньги купил акции какой-то промышленно-торговой компании, а компания прогорела. И Кабанов решил поправить свои финансовые дела, породнившись с купцом. Он встревожился, услышав от Потапенко, что и тот набивается в зятья к Иваненко, увидел в нем соперника. - А какую дочку вы выбрали своей, так сказать, вечной спутницей? - Гапочку, Иван Федосович, самую красивую. - Ну и хорошо, - Кабанов слез со стола, повеселевший, довольный, подошел, топая толстыми ногами, к Потапенко, пожал ему руку. - Поздравляю, поздравляю. - Он радовался, так как сватал за сына среднюю дочь купца. - Вот вы и родичами стали, - засмеялся Давидченко. - Поздравляю вас обоих. Кстати, Иван Федосович, я вспомнил анекдотик. Значит, так. Пришла к прокурору старуха с жалобой на соседку - та ей дулю показала. А прокурор и говорит, что за дулю не судят. "Не судят? - удивилась старуха. - Так на же тебе, пан, дулю и тебе, панок писарь, дулю". И сам захохотал, пополам сложился от хохота. Богушевич взял портфель - была самая подходящая минута, чтобы расстаться с Кабановым, - и вышел во двор. Извозчик - человек старый, седой, - надвинув брыль на глаза, дремал. Богушевич сел в бричку на нагретое солнцем кожаное сиденье. Извозчик дернул вожжи, и они тронулись со двора. Когда выехали за город, извозчик снял брезентовую куртку, и Богушевич увидел на грубой суконной рубахе медаль за оборону Севастополя. Она повернулась оборотной стороной, и можно было прочитать вычеканенные слова: "Не богу, не мне, но имени твоему". - Мне ее сам его высокопревосходительство адмирал Нахимов вручил. За храбрость и ногу, - объяснил извозчик, заметив, с каким интересом глядит на медаль следователь. - За какую ногу, спрашиваете? А вот за эту. - Он ударил по правой ноге кнутовищем. - Деревяшка тут. День нахмурился, солнце лишь изредка пробивалось сквозь серые тучи. Дул ветер, он должен был разогнать тучи, очистить небо. Дождя в дороге не хотелось. От ветра качались кроны верб, листья мерцали то зеленым глянцем, то серой матовостью. С тополей, росших вдоль дороги, слетали поблекшие, пожухлые листья. Чтобы укрыться от ветра, Богушевич поднял над головой брезентовый верх. - Вот вы медалью моей интересуетесь, - начал извозчик, - а я вам скажу, что не надо было мне ее давать. Зачем же награждать за то, что людей убивал? Больше убил, больше и награда. Я не давал бы за войну ни медалей, ни крестов. Не по-христиански это. - Вам дали за защиту отчизны. За ваш героизм. - Оборонять родину нужно, разве я против. А вот убивать не нужно и на войне. - Тогда неприятель тебя убьет. - И ему не надо меня убивать, и он же человек. - Я уже слышал что-то в этом духе, - сказал Богушевич - ему показалась любопытной философия извозчика. - Читал у одного графа. Скажите, а вам поручик граф Лев Толстой не встречался на войне? Он тоже под Севастополем был. - Графьев да князьев там много воевало. И убивало их наравне с солдатами-мужиками. Извозчик ни разу не стегнул коня кнутом, а если нужно было подогнать, чмокал, дергал вожжи или легонько хлопал по крупу кнутовищем. - Я вам расскажу, если слушать будете, как я француза убил, - обернулся к Богушевичу извозчик. - Сошлись мы в штыки. Как бежали в атаку, так кричали во все горло. А сошлись и перестали кричать, так тихо стало, аж жуть на душе. Нас, русских, меньше, а французов больше. Кто-то уже кого-то колет, кто-то падает, проколотый штыком. Топот, лязг ружей, да стоны, крики смертные... Страх божий. А я иду на французика - рыжий такой, молодой, усики торчат, шея тонкая... Он на меня идет со штыком, а я - на него. Выбрали в той бойне один одного, присмотрели. Сошлись, надо же колоть, а мы глядим друг на друга и глаз отвести не можем, ни он, ни я. Ему страшно, и мне страшно. Глаза молят: не убивай меня и я тебя не убью. У французика глаза стылые, как ледышки. Ясное дело, и у меня такие были. Я шевельнусь, он вздрагивает. Я вбок шаг ступлю, он туда же. По-христиански нам бы разойтись, и остались бы мы оба в живых. Может, и разошлись бы, так кто-то из наших как крикнет: "Охрименко, глянь назад!" Глянул я назад, а там другой француз на меня идет. Я отскочил в сторону и, уж не знаю как, этого рыжего штыком в живот. Само собой вышло. Он упал. Я - на другого. А мной заколотый лежит, глядит на меня, а глаза спрашивают: "За что меня убил? Я же просил, не коли, давай разойдемся". Я потом как ума решился. Хотел закричать: "Братцы, что делаете?" А закричал только: "Братцы! Братцы!" - и как колол, кого колол, не помню. А потом, когда французы отступили, наш офицер перед строем меня похвалил, мол, показал другим пример героизма... - Извозчик посмотрел на Богушевича, слушает ли, интересно ли, увидел его потемневшее лицо и стиснутые губы. - Это страшно, - согласился Богушевич. - Я вас понимаю. Дальше ехали молча, но вот извозчик снова заговорил: - Я вам притчу про медаль расскажу. Интересная. Вызвал один царь мастера и велел отчеканить три разных медали. Одну - воинам за храбрость, вторую - сановникам да министрам, третью - хлеборобу, пахарю. Сколько золота на какую надо - самому мастеру решать. Заперся мастер у себя в кузнице, стукал там, стукал и через некоторое время упал перед царем на колени. "Вот, ваше царское величества, три медали". И поднес самую богатую да красивую - для пахаря. "Он нас кормит и поит в поте лица своего, хлеб, который он растит, всему голова. Так пахарю и главная награда". Дал потом медаль для воинов - крест, а на нем слова: "Не убивай, не проливай крови человеческой, нет тому оправдания". Достал из мешка и третью медаль - чугунный кружок на железной цепочке. Прочитал царь надпись: "Трутню - кто не работает, тот не ест". Вот что я, пан, слышал, а могло такое быть или нет, не знаю. - Притча поучительная, интересная, - сказал Богушевич и с уважением и симпатией посмотрел на извозчика. Понравился он ему, умный мужик. И философия его насчет войны (сам же, разумеется, придумал притчу) народная, здоровая философия. Ему, калеке, хорошо знакома война с ее античеловеческой моралью - убей и победи. Убивай и тогда, когда все твое нутро, разум, душа громко протестуют. Рассказанная извозчиком сцена встречи с французом - глаза в глаза молят: не убивай - потрясла до боли, представилась в мельчайших подробностях... В последние годы Богушевич все чаще стал задумываться над этой заповедью - не убий. В молодости с ее романтическими порывами, с запалом, с нетерпеливым стремлением к борьбе верил, что только оружием, силой, "смертью смерть поправ", можно завоевать на земле справедливость и сделать счастливым все человечество. Теперь же сомневался в этом. Если берут в руки оружие, значит идут убивать. Но убивают не самого тирана, а таких же простых, ни в чем не повинных мужиков-солдат, отнятых силой у матерей и детей. Стреляют на войне не в тирана - императора, хана, султана, шаха, короля, не в того, кто послал армию на чужие земли, чтобы предать их огню и мечу, не в того монарха, который из своих подданных тянет жилы. Приходится стрелять в тех, из кого монарх тянет жилы, кого отнял у матерей и одел в солдатские шинели... Задумался, и пришло на память не такое уж далекое прошлое из собственной его жизни, когда он там, у себя на родине, тоже взялся за оружие. Был один случай, который припомнился теперь с радостью. Тогда Богушевич вместе с небольшим отрядом повстанцев спрятался возле дороги в засаде. Ждали казаков. Богушевич пристроился около березы, ружье положил на развилку ветвей и с воинственным задором ждал неприятеля, горя желанием поскорей с ним встретиться. Он был в засаде самым крайним, и стрелять первому надо было ему. И вот послышался глухой конский топот. Ехал небольшой разъезд, авангард колонны, всадников двадцать. Синие мундиры, красные лампасы, пики. Ехали и пели: "Рубим хлопов мы сплеча, дают хлопы стрекача". Впереди всех ехал молоденький казак с пшеничным чубом; беспечный, не подозревающий об опасности, он думал, верно, о чем-то своем, молодом, веселом, и улыбался своим мыслям. Ствол винтовки Богушевича нацелился в этого казака, прямо в лоб, палец лег на спусковой крючок и начал медленно его нажимать. Еще немного и грянет выстрел, зальется кровью это веселое чистое лицо, голова с пшеничным чубчиком, свисающим на лоб. И палец замер. Чем ближе подъезжал разъезд, чем явственней был виден молодой казак, тем больше расслаблялся палец. Богушевич понял, что не может убить этого беззаботного молодого казака. Кто-то из повстанцев злым шепотом ругнул его - чего ждет, почему не стреляет, он же первый в цепи, ему первому и стрелять. И Богушевич выстрелил, но уже не целясь. Конечно, пуля не попала в казака. Тот только вздрогнул от страха, поспешно стал доставать из-за спины ружье... Началась перестрелка, короткая, паническая, одного повстанца ранило в руку, он закричал от боли. Напугались и казаки и повстанцы. Казаки кинулись назад по дороге, повстанцы - в лес. Богушевич, вбежав в лесную чащу, перекрестился: "Спасибо, Матка боска, что не дала мне убить человека..." История эта возникла в памяти мгновенно, как вспышка молнии. Чтобы воспоминания не увели еще дальше, отсек их одним махом. Заговорил с извозчиком. - А как же царь порешил с тем мастером-кузнецом? Покарал или наградил? - Велел кузнецу сковать железную медаль в полпуда да повесить себе на шею. - Извозчик повернулся к Богушевичу. - Коли по правде, так и вам бы носить чугунную медаль. Вы же не пахарь. А сами небось Станислава имеете. - Если по правде, может быть, и так, - засмеялся Богушевич. - А вы, Охрименко, стреляный воробей, хитрец. - Стреляный, правда ваша, а вот хитрости во мне нет. Какой же я хитрый, коли грамоте не учен, - сказал он и схитрил: вывески, как заметил Богушевич, он читал бегло. - Вот кабы я гимназию или лицей окончил, был бы хитрый... Богушевич был рад, что ему попался такой извозчик, побеседовать с ним интересно. Дорога длинная. Однако долго ехать вдвоем не пришлось. Как только оставили позади слободку, к бричке подбежал и на ходу влез в нее надворный советник Масальский, член окружного суда. Усевшись поудобнее, поздоровался и попросил его подвезти. - Повезло мне, вот уж повезло, - радостно заговорил он. - Добрый день, гутен таг... мне недалеко, до усадьбы Горенко. Извините, что, так сказать, нахрапом влез, - не нашел извозчика. Не против? Ну и зер гут, как говорят немцы-колбасники. Как живется-можется вашему шляхетскому высочеству? Масальский, понятно, был под градусом. На нем новая, с иголочки, триковая пара, новые лаковые туфли. Обточенные, отполированные заостренные ногти блестели так же ярко, как перстни и кольца на пальцах. Ему под сорок, а лицо, как у юноши. Такое впечатление, будто тело его в своем развитии остановилось на восемнадцати годах - делается старше, но не мужает. Кажется, таким неестественно моложавым Масальский останется до преклонных лет. Непоседливый, верткий, вспыльчивый, он легко обижался, но так же быстро отходил. И это его свойство тоже словно сохранилось в нем с детства. До недавнего времени он, немец по матери, поляк по отцу, повешенному в шестьдесят третьем году в Вильне за участие в восстании, был лютеранином. Год назад принял православие и из Казимира Адамовича превратился в Кирилла Андреевича. Масальский всегда был несимпатичен Богушевичу, и он старался пореже с ним встречаться, а тем более не вступать в споры. Масальский их очень любил и был мастер вовлекать в них других. Темы для дискуссий брал высокие - вера, государственный строй. При встречах с Богушевичем обычно выбирал предметом беседы католицизм, который он считал самым диким и кровавым из всех христианских вероучений. Ругая католичество, ругал и поляков за то, что они приняли его, а не православие и откололись от прочих славянских народов. "Вот вы ответьте мне, ясновельможный пан, - приставал он к Богушевичу во время таких дискуссий. - Почему поляки не захотели жить в мире с Русью? Зачем лезли на ее земли? Кричали: "Польша от моря до моря! От Балтийского до Черного!" Россия кровью истекала, защищась от желтых орд, разной желтой сволочи, а польская шляхта ей с запада нож в спину, в спину. Почему? А из-за гонора своего шляхетского. Проше паньства... Сабелька на боку. Мазурка... На пузе шелк, а в пузе щелк. Солому жрет, а хвост - трубой. Работать же паны не любят, белорусы да украинцы на них горб гнули. И что осталось? Где их "от моря до моря"? А все из-за веры их, из-за католичества". И часто, будто бы в шутку, спрашивал, скоро ли Богушевич примет православие. "Католики же - инквизиторы, самая это мрачная, кровавая религия. Мильонов двенадцать, не меньше, сожгли на кострах и замучили в тюрьмах. И ты признаешь такую веру", - упрекал он. Вот и теперь Масальский не долго молчал. Заерзал на сиденье, круто повернулся к Богушевичу, поглядел на него с усмешкой. - Послушай, ясновельможный, зачем тебе такие шляхетские усы? Богушевич не ответил, решил не связываться с ним, не вступать в пустые пререкания, не портить себе нервы, молчать. Вместо Богушевича откликнулся возчик. - Усы, как у запорожца. Но Масальский не обратил на него внимания. - Слушай, коллега, - наклонился он к Богушевичу, - а ты знаешь, чего я еду. О, брат, это целая история. Меня ждет встреча. Объявился дядюшка, мейн онкель. Возвращается из Сибири. Тоже Масальский, родной брат моего фатера. Богушевич хмуро молчал. - И тебе не интересно, кто мой дядька? И почему он оказался в Сибири? Он - твой земляк, из-под Белостока. В шестьдесят третьем трепыхался. Независимую Жечь Посполиту хотел отстоять. Воевал за римскую веру и шляхетскую Польшу. Дурни, на кого подняли сабли? - Масальский почмокал языком, покачал головой. - И что завоевали? - придвинулся он к Богушевичу, ждал ответа. - Один брат, мой фатер, получил петлю на шею, другой - сибирскую каторгу. Ну, чего брыкались, шляхтичи несчастные? На этот раз Богушевич не выдержал: - И это вы про своего родного отца? Кощунство. - Кощунство? А то, что оставил нас, маленьких, сиротами не кощунство? Зачем? Что ему надо было? Панствовать захотел? Он был с таким же гонором, как все они, - махнул он рукой на запад. - Каждый поляк хочет стать паном, а каждый пан хочет быть крулем, королем. Три дня хлеба не ел, а в зубах ковыряет, растак их мать!.. - выругался он. И еще некоторое время ругался про себя, шевеля красными, точно намазанными помадой губами. А потом поднял вверх руку. - Пан Богушевич, я вижу - вы обиделись. Езус Мария, я же не вас лично имел в виду, хоть вы и католик. Прошу прощения, если задел ваше шляхетское самолюбие. Я забыл, что и вы - поляк, - солгал он. - А может быть, я и не поляк, - сказал Богушевич и словно насквозь пронзил его колючим взглядом. - Как же это, майн герр? Франтишек-Бенедикт Казимирович и не поляк? - Католик, а католики есть и литовцы, и белорусы, и русские, даже немцы есть католики. А мои предки родились и жили среди белорусов. - Какие еще белорусы? - А такие же, как украинцы, герр Масальский. По тому, как решительно произнес это Богушевич и поглядел на него, не скрывая неприязни, Масальский понял, что лучше помолчать, и затих. Сидел, положив нога на ногу, любовался лаковыми туфлями и черными шелковыми носками. Однако долго молчать не смог. - Франц Казимирович, а вы так и не поинтересовались этим каторжником Масальским, - снова повернулся он к Богушевичу, - и не спросили, почему я к Горенко еду. Мой дядька каторжник остановился у Горенко. А мне весточку прислал. Письмо написал... по-польски. Думает, я понимаю. Чудак. Выехали на тракт. Он неширокий, только двум встречным возам разъехаться, с обеих сторон обсажен дубами. Ехали, как по зеленому коридору. Время от времени с дубов срывались желуди и падали на бричку. Немало валялось их и на дороге; они падали мокрые, не высохшие от росы, - примета близких осенних холодов. Листва на дубах еще висела крепко, не осыпалась, не пожелтела даже. С ясеней и лип листья уже облетели. Извозчик поймал ясеневый лист, поднял вверх, показывая седокам, а потом долго любовался им, поворачивая в пальцах. - Красиво умирает дерево, - сказал извозчик. - Оно не умирает, а засыпает на зиму, - поправил его Масальский. - Умирает. Каждый год умирает, а весной нарождается. А за жизнь свою листьями, как золотыми рублями, расплачивается. - Мистика, - сказал, как хлестнул, Масальский. - Примитивная мистика простолюдинов. - Золотыми рублями расплачивается за жизнь свою, - повторил Богушевич и коснулся плеча извозчика. - Спасибо. - И вам спасибо, - не оглядываясь, закивал головой извозчик. Ясеневый лист он спрятал в карман. Масальский принялся делиться последними губернскими новостями - за день до этого вернулся из Чернигова. Рассказал про планы уездного земства: собираются строить шоссейную дорогу, позлословил насчет старого известного черниговского адвоката, который невероятно долго выступает в суде. - Когда у него спросили, к чему такие длинные выступления, он ответил: "Чем дольше я буду здесь говорить в суде, тем больше времени мой клиент будет на свободе". - Масальский засмеялся, толкнул коленом Богушевича. - Как, майн герр, здорово? "Хоть бы скорее уже до Горенко доехать, - думал Богушевич. - И такой пустозвон решает судьбы людей". Помянул недобрым словом и Кабанова: не задержал бы его - не встретились бы с Масальским. Так хотелось взять этого болтуна за узкие плечи, приподнять да пинком в зад... Извозчик будто почувствовал настроение Богушевича, стал погонять лошадь. Она побежала мелкой рысью, затарахтели колеса, и Масальский примолк. А если начинал по разумению извозчика неприятный для Богушевича разговор, старик, точно нарочно, принимался громко понукать свою конягу, чмокать, а то и сам начинал что-нибудь рассказывать. Но Масальского это не останавливало. - Я вот припомнил, ваше ясновельможество, - повернулся он на сиденье, - как однажды у председателя суда господина Ланге философствовали о законе и роли судьи... Хотя разговор был приватный, неофициальный и все мы были немного под шафе, а все же ваша идея, я сказал бы, с прицелом на беззаконие. Помните? - Не помню, - сухо ответил Богушевич; он и правда не помнил, что на каком ужине говорил. - А я помню, - обрадовался Масальский, как школьник-фискал, подсмотревший нечто недозволенное у товарища. - Господин председатель утверждал, что только тот судья, прокурор, следователь превосходно исполняет свои обязанности, кто строго придерживается буквы закона, кто руководствуется только нормами законности. Так? А вы что говорили? А вот что: судья, мол, должен смотреть дальше закона, быть впереди официальных идей, должен предвидеть новые веяния в обществе и, если закон не отвечает новым идеям, новой морали, то его нужно обходить. Говорили? - Может быть, и говорил. Что в этом крамольного? - Так же думают и наши социалисты. Идеология якобинцев накануне якобинской диктатуры. Между прочим, я пишу научный трактат на ту же тему. Я думаю посвятить себя науке, попасть на кафедру университета... Так вот, кто есть судья? Судья есть человек, призванный проводить в жизнь законы и следить, чтобы все люди действовали согласно закону, - это положение красной нитью проходит через весь мой трактат. - Лицо Масальского загорелось, пухлые красные губы дрогнули в усмешке. - Дорогой коллега, не будете же вы спорить с тем, что судьи призваны стоять на страже государственности и законности и в своей деятельности руководствоваться только законом. Хорош он или плох, справедлив или несправедлив, исполнять его обязаны все. Мы - судьи, прокуроры, следователи - не можем нести ответственность за те законы, которые мы не принимали и не устанавливали. Так? Верно? Можно найти примеры и в истории. Вот во Франции судьи, служившие при королях, судившие по королевским законам, служили и судили по тем же законам и при якобинцах и при империи. Это наша работа, служба, про-фес-сия! Как у врача, у тюремной администрации, у палача, наконец. Палач рубил головы революционерам, а потом отрубил голову самому королю. А потом снова революционерам рубил. Диалектика природы! - Судья и палач... Ну и сравнение, - раздраженно сказал Богушевич. - Палач - это механический исполнитель, он обязан исполнять приказы. А судья применяет закон к конкретному случаю. Всякий закон, даже хороший, демократичный, можно толковать по-разному. Вот честный, добросовестный судья и должен, применяя закон, учитывать не только его требования, но и общественные условия, идеи, сложившиеся в обществе и завладевшие им. Нельзя слепо применять нормы закона, каждую из них надо брать под сомнение - не устарела ли она, не противоречит ли общественной морали. - Нет, - рубанул рукой воздух Масальский. - Закон не подлежит обсуждению, а тем более не может браться под сомнение. Это ж черт знает что было бы, если бы каждый судья, прокурор начали по-своему его толковать. Разве мы, блюстители закона, виновны в том, что нам приходится его применять, даже когда он устарел? Богушевич замолчал и с досадой подумал: "Опять влез с ним в этот дурацкий спор. Сколько раз зарекался поддаваться на его шпильки, связываться с ним". - Не понимаю вас, ясновельможный, - вскинул руки Масальский, - его излюбленный жест. - Если согласиться с вами, то что же это будет? Каждый станет сам определять закон и толковать его в свою пользу! Даже социалисты и те за порядок и законность. - Господин Масальский, - оживился Богушевич, и глаза его загорелись. - Представьте, что социалисты пришли к власти. Что бы вы им тогда сказали? "Мы, мол, не виновны, что вас на каторгу посылали, мы исполняли закон. У нас такая профессия". Так? А знаете, что бы они вам ответили? "Вы защищали преступный (в их понимании) порядок, и его защита - преступление". И вас самих на каторгу. Глаза Масальского округлились, застыли. - Майн герр, вы хотите сказать, что и у нас якобинцы придут к власти? И у нас будет то же, что некогда во Франции? - Этого я не утверждаю, я просто представил мысленно такую картину, - сказал Богушевич с усмешкой. - Порядок устанавливают те, в чьих руках власть, и устанавливают прежде всего для своей надобности, чтобы он им был выгоден. Для всех прочих, которых большинство, этот порядок - преступный беспорядок. Поэтому возникает протест - бунт, революция. Большинство хочет установить свой порядок... Вот об этом и напишите в вашем научном трактате. - Ну, пан Богушевич, - хлопнул в ладоши Масальский, - не ждал я такого услышать! Да вы же - красный! К вам красная зараза пристала! - И отодвинулся от Богушевича, точно тот и правда был заразным. - Это не я красный. Я привел вам слова о государственном порядке Руссо. Думаю, вам не грех бы познакомиться с этим мыслителем. Больше в спор не вступали, выговорились. Впереди показались белые строения - это и была усадьба помещика Горенко. Повеселел Богушевич: наконец избавится от Масальского. Извозчик тоже оживился, стал понукать коня. Вскоре подъехали к воротам. Масальский соскочил с брички, сказал: - Премного благодарен, данке шен за то, что подвезли. Если я буду ехать, то милости просим, тоже подвезу. Извозчик понял, что Масальский не даст ему денег, глянул на него так пренебрежительно-насмешливо, как глядит нищий вслед богачу, который проходит мимо, говоря: "Бог подаст". Масальский полез было в карман брюк, вытащил наполовину кошелек, но сразу же спрятал обратно. А чтобы не подумали, что хотел достать деньги, похлопал по другим карманам, вынул платок и вытер нос. Извозчик зло буркнул что-то и начал поворачивать лошадь. В эту минуту где-то рядом раздался голос: - Пан следователь! Куда же ты, стой! Под навесом стояли двое - Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко - в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича. - Что же это ты, голубок, - начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, - завернул ко мне в имение и стрекача задаешь. Обижаешь старика. Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошел. - Я очень спешу, пан Горенко, очень. - Ну, голубок, не на пожар же! - На пожар и спешу. - А что сгорело? - У Глинской-Потапенко конюшня. - Тю-ю! Было бы о чем говорить... Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься. Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шел к седому человеку - это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шел так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развел руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошел, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал ее. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке. - Ну что ты, голубок, сидишь? - не отставал тем временем от Богушевича Горенко. - Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезет. - Оставайтесь, - сказал и извозчик - ему, видно, не хотелось ехать дальше. - Пообедаете. Обед у меня - во! И Богушевич согласился, слез с брички. Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским. Горенко взял Богушевича под руку и повел по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебенкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног. - Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, - жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. - Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать - и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек. - А этот пан, - мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, - как у вас очутился? Родственник ваш? - Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живет и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идет с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом. - Так как же он у вас очутился? - С письмом от моей сестры Галины приехал, - ответил Горенко, наконец перестав дергать бородку. - Сестра живет в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года... Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек. Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стеклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в черном чепчике и черной шали и читала. Снаружи она казалась черной мушкой внутри янтаря. - Моя супруга, - показал на веранду Горенко, - читает французские романы и грезит о рыцарской любви. ...Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол. - Прошу, господа, садитесь, - гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла. Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе - графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потер нетерпеливо руки. - Ну, панове, - сказал он, - приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина - пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньей показаться гостям, если они как стеклышко. - Пан Тарас, - часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, - неудобно без хозяйки пировать. Пригласите ее. - Обойдется, - сморщился Горенко. - Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы... Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? - обернулся он к Богушевичу. - Выпей, чтобы все жилки прочистились. - Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в нее кончик бороды. - Еще сам не выпил, а бороду напоил, - засмеялся он. - Ваше здоровье! Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток. Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретенная во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит. Подвыпивший уже Масальский-судья сказал: - Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков. Тот глянул не на Богушевича, а на племянника. - "Из ваших", - сердито передразнил он. - А ты сам уже не из наших? - Ну, дядечка, - не смутился Масальский, - вы же знаете мою родословную по матери. - Кирилл Андреевич, - нарочито громко обратился к нему Богушевич, - передайте, пожалуйста, вон тот графинчик. Теперь уже Ян перевел глаза на Богушевича. - Почему это он Кирилл Андреевич? - спросил он. Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел. - Казимир, - обратился дядя к племяннику, - твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что - от отца отрекся? - Панове, голубки мои, - воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. - После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споем нашу старую запорожскую. Он встал, еще шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом: Не хилися, явороньку, Ще ты зелененьки. Не журися, казаченьку, Ще ты молоденьки. Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком. Гей, гей, козаченьку, Ще ты молоденьки. Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга. - Дорогой дядечка, - сказал он, окончив петь, потому что тот все еще ждал ответа. - Я все тебе потом объясню. Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились. - Так вы из наших мест? - спросил старик. - Из Гродненской губернии, а родился под Вильной. - А я - под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя? Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе. - А я уже не увижу свой край, - вздохнул Ян, и острый кадык его дернулся, глаза погасли. - Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмете и съездите. - Куда? К кому? - опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. - У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, - не поднимая головы, показал Ян на племянника. - Друзья - одни на виселице окончили жизнь, другие - отреклись. - Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: - А где вы были в те годы? - Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания. - А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса. - Про Янушку слышал, - обрадовался Богушевич. - Про него слышал. И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить... Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях... Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу... Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговоренный к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу. - Ну, дай бог ему удачи! - поднял рюмку Богушевич. - Я выпью за своего смелого товарища, - и опрокинул рюмку. Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни - бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко. - Как вы думаете теперь жить? У кого? - спросил Богушевич. - Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу... Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, - усмехнулся старик. - А племянник? - Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тетке немке. У нее там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником? Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза. - Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживете первое время у меня. - Спасибо, дорогой, спасибо. - Ян взял Богушевича за руку. - Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду. А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал - не в ладоши даже, а кончиками пальцев. "Ничтожество, - подумал Богушевич, - кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей". - Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу. - Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, - накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками. - Все, дорогая, все, - виновато сказал Горенко. - Будет тихо. Иди, мое золотко, спокойно читай свой роман. Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город. - Дядечка, я еще не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть. Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дергался, точно старик что-то глотал. Богушевича от усадьбы к большаку пошел провожать один он. Шел рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить. - Береги тебя всевышний, - подал на прощание руку, когда выехали на большак. - Мало нас осталось. Мало. Он еще долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжелые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании - не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, - не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: "Дураки, донкихоты, на что надеялись - с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?" Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришел к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьезном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдет на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребенка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасет, все равно кинулся бы... Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары - сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским... От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал. Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-желтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному. Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди - крестили ребенка. Впереди - крестный и крестная, на руках которой был младенец, позади - две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нес большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком. - Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! - налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. - Выпей за здоровье казака, крещенного Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю. Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки сверток - там были нарезанное сало, лук, хлеб, - начал закусывать. - И тебе, пан, тоже не пожалею. - Налил в ту же кружку, поднес Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да еще у Горенко выпил. - Пей, пан, - не отставал парень, - ты что не православный, магомет, что выпить не можешь? - Они брезгают с мужиками да за мужика пить, - сказал крестный. - С господами бы выпили. Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крестным родителям, пожелал несмышленому Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка. - Спасибо, пан, спасибо, - низко поклонились ему в ответ крестный, крестная, старухи, девчата и парень. Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка - глубоко в горле торчал лишь красный обрубок. "Боже мой, - поразился Богушевич, - кто же ему язык отрезал? За что?" Крестные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крестных, спрашивал, как назвали ребенка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку. Богушевич ехал следом. Он сошел на землю и предложил крестным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу: - Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережет. Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал. - А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то. Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками - некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили. - Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, - пожелал на прощанье Богушевич. - Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая. - Микола, - обернулся Богушевич к немому, - это тебе турки такое учинили? Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине - мол, и крест вырезали. - А за что? Выпытывали военную тайну? Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин. - Дикость, - возмущенно сказал Богушевич. - Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, - уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. - Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет... Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окруженных садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвется из нее на свет... И чтобы под окнами росли березы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска... Еще Гоголь писал про такие свои мечтания. "Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами..." А еще лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы... Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели... Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу. Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом - шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник - страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови. Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невеселые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана легкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал: - А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай ее жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома. - По ее же жалобе и еду, Степан Иванович, - сказал Богушевич. - Горенко тележка? - показал исправник пальцем на Миколу. - Его кучер. - Горенко. Обедать у него пришлось. - О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. - Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. - Вот еще что, Казимирович, - вспомнил он, - бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? - И засмеялся. - Откуда они тут могут быть? Они разъехались. Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: "Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого". - Каких панов, Микола? - прочитав написанное, спросил Богушевич. - Мым-м, мы-м, - покрутил головой немой и замахал руками во все стороны. - Всех панов? - А-а, - подтвердил тот. - Значит, и судей, прокуроров, следователей? - А-а, - снова покивал головой немой. - И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я - следователь и, как сам видишь, пан. Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развел руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов. - Напиши, - сказал он ему. - И меня бомбой? Немой написал: "Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу". - Что ж, спасибо за откровенность, - сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. - "Вы со своей колокольни одно видите, мы - другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола", - думал Богушевич. Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачев, качаться бы судьям и следователям на виселицах. "Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы "бонбой" не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай". - Микола, - сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. - Порви, что написал. Микола показал, что использует ее на курево. - На, возьми газету на курево, - дал ему Богушевич "Губернские ведомости", - а ту порви. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Незаписанные и записанные Богушевичем мысли, рассуждения, воспоминания ...Как-то давным-давно в нежинском лицее наш преподаватель римского права попросил лицеистов написать характеристику на самих себя. Удивились мы: как скажешь правду про себя, какой ты, чего стоишь? Тогда преподаватель сказал, что подписываться под характеристиками не нужно, они должны быть анонимными. Мы написали, преподаватель собрал наши сочинения, положил в портфель и унес. Через неделю на уроке начал их читать и спрашивал у нас, узнаем ли, кто написал. Многих узнавали. Прочитал и мою характеристику, а я там вот что про себя написал: "С виду понурый, молчаливый, педантично принципиальный, самолюбивый, если дело касается моих убеждений, веры, нации и собственной личности. У меня гипертрофированное ощущение чужой боли. Не могу видеть, как унижают человека. Чужое несчастье воспринимаю, как свое. Болит у другого, болит и у меня. Однажды отец ушиб ногу и скорчился от боли, и у меня тут же заболела та же правая нога. Был однажды сердечный приступ у сестры Ганночки, мое сердце сжалось от боли... С меня словно содрана кожа - очень мучаюсь, если касаюсь в жизни чего-нибудь грубого, жестокого, злого, несправедливого... Не могу представить, как стану судьей, следователем, прокурором - тогда только с этими язвами жизни и придется встречаться". ...Люблю мечтать о красивом и о будущем человечества. Это будущее сам творю в мечтах, представляю жизнь через сто лет, совсем не похожую на настоящую. Верю в счастливую для всех жизнь, этой верой живу и буду делать все, что в моих силах, чтобы жизнь эта скорей наступила. Она, конечно, не будет райской, но духовно богатой и справедливой будет. ...Чаще всего наша судьба зависит от других людей. Сделают тебе люди добро - повезет в жизни. Обиду горькую причинят - жизнь горькой станет. Значит, лучшая жизнь всего общества зависит от нас самих, от сущности каждого человека. Отец мой учил нас, малых: не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе. И я стараюсь не причинять никому зла. ...Чему я должен посвятить свою жизнь? Этой моей службе, за которую я держусь, так как она меня кормит? Что я могу сделать, чтобы помочь людям построить светлое будущее, о котором я так мечтал в юности? И кто я как личность? Конечно, я, как и всякий человек, индивидуум. Но какой? Скорее всего, я не кто-нибудь, а что-нибудь. Может, только и представляю собой в миллионном сонме людей статистическую единицу народонаселения... ...Ах, каким я был горячим юношей, как верил в возможность осуществить великое, вечное, славное! А к чему привела эта вера? Пошел в повстанцы, взялся за оружие - в крови искупался. Из университета пришлось бежать, иначе выслали бы с волчьим билетом. ...Пишу стихи то по нескольку на день, то месяцами не берусь за перо. Тянется душа к поэзии. Один бог знает, может быть, моя поэзия и есть то главное, чему я должен отдаться целиком? Вот украинец Тарас Шевченко за своего "Кобзаря" навечно останется в памяти народа. Великий Кобзарь сыграл на своей кобзе великие песни. А сыграю ли я? ...Прочитал в газете страшное сообщение: террористы убили губернского шефа жандармов. Кинули бомбу в коляску. Вместе с ним погиб сын, гимназист-первоклассник, а кучеру оторвало ноги. Чудовищное известие. Стараюсь понять этих террористов. Верю, что они фанатично преданы своей идее - заменить самодержавие народовластием и за эту идею не щадят ни своей жизни, ни жизни врагов. Но ребенок? Террористы хотят таким образом запугать царя и надеются, что царь сам добровольно отдаст власть народу. Я в это не верю, как не верю и в то, что мужики пойдут за террористами, только подай им знак. Не пойдут. Сам видел это в шестьдесят третьем году... Сомневаюсь также, что единственный правильный путь перестройки общества - террор и революция. Разуверился в этом. Случалось не раз в истории революций и переворотов так, что небольшая часть общества, захватившая власть, получала привилегии не по заслугам. И снова в обществе нет справедливости, снова нарушен покой, растет недовольство, усиливается ненависть к власти, назревает новый взрыв. Те, кто не получил привилегии, и те, кто их утратил, пытаются свергнуть ненавистную им власть. Снова страдания, жертвы, кровь, снова все возвращается на круги своя. Революция - это насильственное ускорение эволюции. Полностью согласен с поэтом Жуковским, который некогда писал: "Движение - святое дело; все в божьем мире развивается, идет вперед и не может, и не должно стоять... Останавливать движение или насильственно ускорить его - равно погибельно... ...Революция - есть безумно губительное усилие перескочить из понедельника прямо в среду. Но и усилие перескочить из понедельника назад в воскресенье столь же губительно". ...Время - лучший творец и судья, оно творит без крови. Приходит новое время и приносит с собой новые, необходимые перемены. Время - двигатель истории: человечество меняется, на смену старым поколениям приходят новые. Они видят и дальше и лучше, потому что стоят на плечах предыдущих поколений. ...А может быть, эти революционеры-аскеты, которые отреклись от всех жизненных благ и выгод - богатства, карьеры, любви, и есть первые ласточки этого нового поколения. ...Ищут и в нашем Конотопе революционеров, розыскные бумаги присылают; ищут некоего Силаева. Интересно было бы познакомиться с таким революционером. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Потапенко зашел к Иваненко под вечер. Купец вернулся из Киева и отдыхал после бани, лежал на тахте в халате, разморенный, распаренный. Перед ним на столе тихо посапывал самовар и желтела связка баранок с маком. Купец пил чай вприкуску. Когда Потапенко вошел, он, не вставая, указал на кресло, пригласил сесть. Спросил о матери, о ее здоровье, поинтересовался, как у нее идут дела, - одним словом, выказал уважение молодому холостяку. Пошутил: - Вот видишь, лежа чай пью, как тот лентяй, что сидя дрова колол. Ему говорят, что так колоть неудобно, а он отвечает: пробовал колоть лежа, еще хуже... Налить стаканчик? Потапенко, хоть и не хотел пить, не отказался. Со стаканом в руке, что бы там в нем ни было, вино или чай, разговор идет легче. Сам налил себе кипятка из самовара и заварки. - Ну, как там, вора моего уже упекли в острог? - Понимаете, Платон Гаврилович, не посадили, отпустили. Следователь отпустил. - Как отпустил? Этот усатый поляк Богушевич отпустил? - Не нашли доказательств его вины, Платон Гаврилович. Выяснилось, что не он залез в лавку, не он взломщик. Пришлось вынести постановление о прекращении следствия. Об этом я и пришел вам сказать. - Тю-ю, - сердито и недовольно поднял густые черные брови купец. - Поймали с мешком накраденного и не вор? Что за фокус-покус? - Не доказали, что он украл. Хлопцу тому всего восемнадцать. Шел, пьяный, мимо лавки и спугнул вора. Тот утек, кинул узел, а этот его подобрал. Правда, казус? Интересный казус, прямо как в книжке. - Книжек я не читаю, они меня кормить не станут, от них мозги сохнут... А вы этому сопляку и поверили? - Других доказательств нет, Платон Гаврилович. А всякое сомнение на пользу обвиняемому. - Хитро, хитро говоришь, видать, что учился. - Иваненко матерно выругался, покрутил головой, расспросил, чей это хлопец, попросил дать ему бумагу, карандаш, записал фамилию Тыцюнника, адрес. - А, так это сын того хромого на одну ногу! Ничего, меня не минуют, придут рассчитаться. Ну и полячку твоему я тоже припомню. Это он мне нарочно свинью подложил. - Да нет, зачем нарочно. По закону все. - Ладно, пусть по закону, а все равно он еще со мной встретится. Потапенко обрадовался: - Платон Гаврилович, напишите, что вы согласны и отказываетесь от преследования Тыцюнника по суду, забираете свою жалобу. - А этого он не хочет? - показал кукиш Иваненко. - Чтобы вам работы меньше было? Знаю я вас, лентяев, - тебя и того полячка. - А он и не поляк вовсе. - Не ври, сын Сидоров. Кто же он? Католик ведь. - Он себя белорусом считает. - А почему же тогда не женился на православной? Ляшской веры взял девку. "Не может смириться с тем, что упустил такого жениха", - злорадно подумал Потапенко, сдерживая улыбку. Он хорошо знал, как купеческая семья обхаживала Богушевича. Холостым Богушевич наведывался в дом купца, на него рассчитывали, как на жениха, - зять был бы неплохой, дворянин, хоть и захудалый. Глядишь, и дочка в дворянки вышла бы. Богушевич бывал почти на всех вечеринках, которые купец устраивал у себя в доме для приманки женихов. Вечеринки эти купец называл балами. В печатне Фисаковича заказывались бланки пригласительных билетов, и дочки по своему выбору рассылали их молодым людям Конотопа. Богушевич всегда получал эти приглашения и почти всегда приходил; порой танцевал, пел, веселился вместе со всеми, но чаще молча сидел и смотрел, как веселятся другие. Постоянным участником таких "балов" был и Потапенко. Танцевали под рояль, играла Клара Фридриховна, местная "музыкантша", высокая, широкая, что плечи, что низ, какая-то дальняя родственница члена окружного суда Масальского. На всех пальцах у нее блестели кольца и перстни. Эта Клара Фридриховна тоже зарилась на Богушевича. Когда она пела романсы, то просила его сесть рядом и переворачивать страницы нот. Он садился, брал за уголок нотный лист, следил, чтобы вовремя его перевернуть. Чаще всего заказывали дамские вальсы, и тогда барышни приглашали кавалеров. К Богушевичу подходила мелкими, но уверенными шагами Гапочка - тоненькая, перетянутая в талии, с толстой, черной, блестящей косой, перекинутой на грудь, приседала, подавала руку и вела в круг. Потапенко выбирала совсем не похожая на Гапочку белокурая толстушка-веселушка Оксана, и он, подхватив ее, пристраивался поближе к Богушевичу, танцевал и подмигивал ему. Подмигивание это означало: "Заарканить хотят нас купчихи, держись!" Нужно сказать, что Гапочка одевалась всегда со вкусом, была самая рассудительная из пяти сестер, ласковая - этакая кошечка, только без коготков, - и Богушевичу было приятно с ней танцевать, чувствовать ее рядом с собой. А вот разговор между ними редко ладился. Не находилось, о чем говорить. А потом Богушевич женился, неожиданно для самого себя и всех, кто его знал. Стал семейным человеком как-то сразу, вскоре после приезда Габриэли в Конотоп. Естественно, на "балы" к купцу он больше не ходил, да его и не приглашали. А Потапенко по-прежнему считают женихом и принимают как жениха. - Тю-ю, - сказал Иваненко и налил себе еще кипяточка из самовара. - Какие вы все разумники. Вишь, они вора отпустили, а я должен им помогать. Во - ему, твоему полячку, - еще раз показал Иваненко кукиш. За дверьми, в зале, заиграли на рояле. Одна из дочек села музицировать. Играла неплохо, выучилась. - Гапочка играет. Я в молодости тоже любил... петь. Особенно, когда служил в солдатах. Как затяну, бывало, так ротный уши затыкает. Гапка, - крикнул купец, - иди сюда! Вошла Гапочка. Была она в длинном белом капоте, волосы распущены - вымыла и теперь сушила. Потапенко обрадовалась, сделала, как в лучших домах, книксен, заулыбалась, и улыбка так и не сошла с ее лица. - Папаша, я с Кларой Фридриховной репетирую, - сказала она, не сводя глаз с Потапенко. - Вот послушай, дочка, чего этот паныч от меня хочет. Неохота ему следствие вести, просит, чтобы я написал челобитную, что отпускаю вора с богом. Гапочка все с той же улыбкой, грациозно изогнув стан, подошла ближе к Потапенко, сказала: - А ну его, этого вора. Алексей Сидорович, не хотите романс послушать? - Последние слова промолвила по-французск