трагический для Богушевича момент, и цыганка своей пляской тогда спасла его... Теперь все всплыло у него в памяти, и он удивлялся, что не мог вспомнить сразу. Время - неумолимый художник - затушевывает все, заставляет забывать и боль. Заплыло то, давнее, другими надеждами, тревогами, другой болью, заботами о близких и хлебе насущном. Однако, припомнив то, далекое, Богушевич не стал ворошить старое, перебирать в уме, отгородился от него, чтобы не бередить рану. Еще не раз оно придет на ум, не раз будет болеть душа от соприкосновения с тем горестным... Проснулся Потапенко, потянулся к графинчику, но Соколовский подвинул его к себе. - Хватит, брат. Вы, так сказать, уже дошли до кондиции. - И спросил, не может ли он пожертвовать на одно неотложное мероприятие тридцать рублей. - Прошу простить, на какое? - Чтобы накормить и спасти одних обездоленных детей. Потапенко достал кошелек, вынул три червонца. - Кому дать эти деньги? Соколовский взял их, спрятал в карман, рассказал про бондаря. - Бондарю так бондарю, - зевнул Потапенко. - Идите, выкупайте ему корову. Все равно червончики ко мне же вернутся. У Потапенко как раз хватило денег расплатиться с Фрумом. Из трактира выходили, поддерживая его под руки. ГЛАВА ШЕСТАЯ Дома свет горел только в столовой, значит, дочка Констанция, или Туня, как звали ее родители, уже спала. Пожалел Франтишек, что поздно домой вернулся и не поиграл с ней. Габа услышала его шаги, когда он был еще во дворе, вышла навстречу в коридор со свечкой. - Добрый вечер, Габочка, - поздоровался Франтишек и поцеловал жену в щеку. - Франек, ты пьяный! - воскликнула жена. - С кем пировал? - Совсем случайно зашел в трактир к Фруму. - В трактир случайно не заходят, Франек, - сказала она, поставила подсвечник на столик в коридоре и вышла, нахмуренная, сердитая, часто шаркая домашними туфлями. Франтишек не обиделся на нее за такую встречу, понимал, что ей ой как нелегко с утра до ночи вертеться одной по дому. Мужа не дождаться, кухарки у них нет, няня приходит только на день, постоянная прислуга им не по средствам. А муж в трактире гуляет... Разделся, надел халат, зашел к жене, чтобы попросить прощенья. - Понимаешь, Габа, день выдался сумасшедший, - начал оправдываться он. - Три дела по моему участку. Закрутился, весь день на ногах, некогда было и пообедать прийти. Ты же знаешь про это убийство из-за перстня. Страшное убийство. Кража еще. Поручил Потапенко разобраться, а он у Фрума просидел. Там его и нашел. Габа молча собирала на стол. Плита еще горела, тепло доходило до столовой. Возле печи на полу кипел самовар. - Ты прости меня, я сыт, есть не хочу, чаю выпил бы... И вот еще что: завтра с утра еду в Корольцы. Поджог там в имении. Он поставил на стол самовар, достал из буфета стаканы, блюдца, ложечки - себе и жене. Налил в стаканы заварки, кипятку, большим тяжелым ножом стал откалывать кусочки сахара от сахарной головы. - Как Туня сегодня - не капризничала? - спросил он. - Нет, хорошо себя вела. - А уснула быстро? - Только что. Все ждала папку своего и его сказку. - Рассказала бы ей сама. - Моих сказок не хочет слушать. Жена еще не простила ему того, что зашел в трактир, не хотела мириться. Да какой жене понравится, что муж возвращается домой пьяный? Франтишек молча пил чай и больше не пытался смягчить и задобрить ее - лучше помолчать, обида скорей пройдет. Габа и чай отказалась пить. "А ну как твой муж был бы бражник, хоть бы такой, как Потапенко, что бы ты тогда запела?" - подумал Франтишек с улыбкой. После продолжительного молчания жена заговорила первая: - Так и не заметишь, как дочка вырастет. То со службы в темень приходишь, то из трактира. - Хотела, конечно, чтобы за ней последнее слово осталось, такова уж женская натура. Возможно, они бы поссорились, разошлись по разным комнатам, если бы не Туня. Девочка выбежала из спальни в длинной синей ночной рубашонке, притопала босиком к отцу, потянулась к нему: - Папка, а я не заснула, я тебя ждала. Франтишек подхватил ее на руки, подкинул до потолка, поймал. - Ой, папка, еще, еще! - кричала счастливая Туня. И он снова и снова подкидывал ее, раскачивал, кружил и сам кружился с ней. Потом сел, притянул ее личико к своему и, строго глядя в глаза, спросил: - А почему ты не заснула? Вон уж волки пришли в город, чтобы утащить тех малышей, которые не спят. - А меня волк не утащит. У нас двери и окна затворены, - сказала Туня и обеими руками схватила отца за усы. - Но, лошадка, но, - начала их дергать. - Притворщица, маму обманула. - Ага, - радостно призналась девочка. - Я глазки закрыла, мама и думала, что сплю, перекрестила меня, поцеловала и пошла. - Туня, в постель, - приказала мать. - Поздно. Слышишь? - И правда, доченька, пойдем спать. Бай-бай надо. А то скоро баба-яга в окно метлой постучит и скажет: "А ну, давайте мне Туню, я ее в дремучий лес заберу, там она у меня будет мышей пасти". Он отнес ее в спальню, уложил, присел сбоку на скамеечке, поцеловал в кудрявую головку. Туня скинула с себя одеяло, задрала ноги. - Не хочу спать, папа. - А за это будешь у бабы-яги мышей пасти. Туня села, задумалась. - Папа, а если я мышку съем, киской стану? - Ну и выдумщица, - засмеялся Франтишек. - Габа, ты слышала? - Слышала, слышала, - крикнула жена из столовой. - Я вот ее сейчас отшлепаю, сразу угомонится. - Папочка, я угомонилась. - Туня сделала вид, будто испугалась. - Расскажи сказку. - Сказку? Ну, слушай... Жила-была, значит, на белом свете девочка. - Богушевич замолчал - сказку еще надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта - она сидела у нее на коленях - с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвешь. "Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!" И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал ее от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками... Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки... "Мать в тюрьме, а тут трое детей ее ждут. Только дождутся ли?" - Папа, сказку! - дернула Туня отца за ус. - Слышишь? - Да, - опомнился Франтишек, - значит, так. Жила-была на свете девочка. - Папа, это уже другая девочка? - Нет, та самая. И звали ее... Не знаю как, - говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. - Были у этой девочки мама и папа. - Как у меня? - Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У нее еще две сестрички есть, одна постарше, другая помладше. - У них мама умерла? - Нет, они при живой матери - сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму. - За что забрали? - За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток. В спальню вбежала Габа. - Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама ее уложу. - Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала. Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли еще мать. Сама не заметила, как заснула. Богушевич прошел к себе в кабинет - маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян - почерк сестры Ганны - и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. "Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала", - мысленно упрекнул он жену. "Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, - писала Ганна, - письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда". Дальше шли домашние новости - какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что еще осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. "Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырем. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку. ...В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передает тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину. ...Прошлым летом молния попала в березу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи... ...Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было. Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает. ...А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей - по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала..." Газеты Богушевич не стал даже разворачивать - взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском... Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: "Меньше будешь говорить - больше услышишь..." Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своем родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрет он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?! Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своем кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме: Как же речь родную стану звать своею, Коль такого слова молвить не умею, Чтоб его услышали, чтоб его узнали, Чтобы слово это правдою назвали. Чтобы разнеслося слово то по свету, Как лучи горячие солнца ясным летом. Чтоб на это слово люди так глядели, Как на чудо дети о святой неделе. Чтобы это слово дружество рождало, Чтоб вражды вовек на свете не стало, Чтобы каждый в брате брата признал бы... Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала: - Тише, Туню разбудишь... - Прости, - попросил он, - вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи. - Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. - Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: - Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана - и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся? - Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу... Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что? - Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири. - Смилостивилась... С родной стороны бежать пришлось. - А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось. - Может, и обошлось бы, только... - он глянул с улыбкой на Габу, - я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлет. А так жила бы ты в своем Минске, и никогда бы мы не повстречались. - Он подошел к ней, обнял. - Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если "Мужицкую правду" сами начнут печатать. - Ну и хорошо. - И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете. Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и еще больше суетился. - Франек, что ты ищешь? - не выдержала Габа. - Тетрадь со стихами. - Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал ее Туне. Она в ней рисовала. - Отдал Туне? - Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать. - Франтишек у меня поэт, - то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. - Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил. - О, это можно. Есть и для тебя. - Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. - Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал еще в лицее. - В лицее? Франек, - погрозила Габа пальцем, - ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся. Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать: Мы вдвоем, моя родная, Никого здесь нету, А душа поет и тает. Не во сне ли это? Обними меня, как брата. Не боюсь ненастья! Знаю, верю: не покинет Меня мое счастье. Слышишь - сердце часто бьется? Сядь ко мне поближе. О тебе я днем и ночью Сны, дивчина, вижу. Ты, что зорька золотая, Лучик солнца летом, И милей тебя, родная, В целом свете нету. Голос у него был приятный - мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел. Габа повторила следом за ним: "И милей тебя, родная, в целом свете нету". - Слушай, Габа, - сказал Франтишек, встал, повесил гитару. - Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи. Жена ответила не сразу. Лицо ее нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой. - Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов - что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живем неплохо, Франек, неплохо. - Да служба моя больно тяжкая, Габа. - Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьей. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твое сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень - тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти - никакого сочувствия горю, никакого сострадания. - Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и... стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живет. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить... - Знаю я, Франек, твое доброе сердце, знаю - ты добрый. - Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, - пошутил он. Сел за стол. - Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная "Илиада"? - И посвяти ее мне. - Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу. Габа вышла. Франтишек остался один. Положил перед собой чистый лист. Однако ничего путного в голове не возникало. Образы, которые только что просились на бумагу, показались бледными, пустыми, и рука не потянулась к перу. Сидел, вспоминал сегодняшний день, подытоживал, что сделал и что нужно сделать завтра, с пользой прожил он этот день или впустую. Вскоре почувствовал усталость и постарался выкинуть эти мысли из головы. Ну ее, эту службу, хоть перед сном надо перестать о ней думать. "Завтра утром немножко поиграю с Туней, а то сегодня мало побыл с ней. Надо только ей сказку придумать или стишок сложить", - решил он. - Доля ты моя, доля следователя, и кто тебя выдумал? - промолвил он, но все же вскоре уснул. ГЛАВА СЕДЬМАЯ В четверг Богушевич пришел на службу поздно, в одиннадцатом часу. Помогал по дому Габе, играл с Туней. Девочка ни за что не хотела отпускать отца. Сказку ей рассказал, стишки прочитал, поиграл на гитаре. Она и сама потренькала, да не просто так дергала струны, а играла, ухватив за хвостик какую-то мелодию, скорей всего ею же и сочиненную. И голосок у нее сильный, и слухом бог не обидел. Богушевич давно уже это заметил. Не раз проверял ее способности. "Туня, а ну повторяй за мной", - говорил он и запевал: "На веники наломаю белую березу. Ой, люли, ой, люли, белую березу". И Туня с серьезным видом, старательно - чтобы вышло получше, точно повторяла мелодию. Франтишек говорил Туне, что когда она вырастет, он купит ей фортепьяно. Он действительно намеревался учить ее музыке, раз есть у нее дар божий. Радовался Франтишек способностям дочки и гордился ею - в него пошла, ничего не скажешь, и голос хороший, и слух. Только отпер свой кабинет, как вошел делопроизводитель Давидченко. Его давно не мытые длинные волосы лоснились, висели отдельными прядями. Первое, что он обычно рассказывал при встрече, были анекдоты. Вот и теперь, поздоровавшись, начал с этого. - Франц Казимирович, новый анекдотик про суд. Умора... Значит, так... К мировому приходит по вызову подсудимый мужик и приносит огромный кол. Судья спрашивает, зачем он пришел с колом. Мужик отвечает: "А мне адвокат сказал, чтобы у меня в суде были средства защиты". - Сам захохотал и даже обиделся на Богушевича, что так равнодушно отнесся к анекдоту. - Что сегодня за почта? - спросил Богушевич. Давидченко вынул из принесенной под мышкой папки бумагу, подал ее Богушевичу. - Отношение из жандармского управления. Это было уведомление жандармерии о розыске опасного государственного преступника, бежавшего из тюрьмы. Уведомление было размножено губернской полицией и разослано по станам и участкам. Этот преступник находился в подследственной тюрьме по обвинению в принадлежности к террористической группе революционеров-народников, изготовлял взрывчатку и хранил ее у себя на квартире, обеспечивал террористов бомбами. Он со своими соучастниками готовил убийство высоких государственных чинов. Имя его - Силаев, Сергей Андреевич, бывший офицер, корнет, служил в кавалерийском полку, дворянин, возраст - сорок лет, награжден за участие в боевой кампании, ушел с военной службы по собственному желанию. Не женат. Было дано и описание внешности: рост выше среднего, волосы темно-русые, лицо продолговатое, сухощавый. Особых примет нет. Сообщалось, что, на основании некоторых данных, преступник может скрываться в одной из Малороссийских губерний - Киевской, Полтавской, Черниговской. В бумаге предписывалось жандармским и полицейским чинам проверять всех лиц, прибывающих в их местность, требовать у них документы и, если такое лицо вызовет у них подозрение, учредить за ним слежку и наблюдение. В случае опознания - задержать на месте и уведомить ближайшее жандармское управление... - Бомбометателя ищут, - с усмешкой сказал Давидченко. - Только бумагу переводят. Что ему тут у нас делать? Да и как ему тут жить у всех на глазах, когда у нас в Конотопе все друг друга знают. Он уже давно - фью, ищи ветра в поле, в Финляндии или Англии. - Давидченко повернулся, чтобы уйти, да вспомнил: - Франц Казимирович, вчера вечером, когда вас не было, заходил Кабанов, спрашивал, поехали ли вы в Корольцы, поджог расследовать. - Сам знаю, когда мне ехать. - Велел, чтобы ехали немедленно. - А это уж как управлюсь, - самолюбиво сказал Богушевич. Настроение испортилось. Сколько же можно подгонять да подсказывать, где и чем ему, Богушевичу, заниматься. Он же следователь и имеет свои права, свои обязанности, сам себе голова, и эти мелочные подсказки, поучения, требования только раздражают и мешают работать. Богушевич, однако, не хотел обострять отношения с Кабановым, так как понимал, что товарищ прокурора не из-за каких-то особых причин или неприязни к нему так себя ведет - просто он ревностный чиновник, службист, за бумагами и буквой закона не видит человека. Рвение его направлено на пользу службе, он уверен, что в его обязанности входит постоянно учить и контролировать подчиненных. Кабанов ценил Богушевича как следователя, ставил его высоко, поручал сложные дела. А как к человеку относился с недоверием, руками разводил: не тем он занимается, стихи вон пишет, романы читает, эва, сколько книжек навыписывал и накупил. Как это - следователь, а пишет стихи? Зачем? Значит, не служба ему главное, а рифмоплетство... Тому, кто привык равнять всех на свой салтык и имеет четкое воззрение на то, каким должен быть чиновник, трудно вообразить себе человека с иными интересами, помимо служебных, особенно если это интересы творческие. Значит, он не такой, как все, белая ворона. Было уже однажды, что, выговаривая Богушевичу по службе, Кабанов сказал: "Сударь мой, Франц Казимирович, это в своей поэзии вы можете творить, что хотите, а тут нельзя. Тут нормы закона, не размахнешься". Сказал вроде бы благожелательно, с веселой, добродушной улыбочкой, а Богушевича за живое задел. Давидченко топтался возле стола, то и дело откидывал волосы, сползавшие на лоб, усмехался, потирал руки - не терпелось рассказать еще один анекдот. - Как соберусь, так и поеду. Увидишь Кабанова, так и передай, - сказал Богушевич Давидченко. - А теперь иди, не топчись здесь, анекдот потом расскажешь. - А мне что? Как желаете. - Делопроизводитель повернул к дверям, согнул длинное, худое тело, чтобы пройти, не стукнувшись о притолоку, на пороге остановился, засмеялся, видно, тому анекдоту, что хотелось рассказать, и вышел. Богушевич снова начал перечитывать предписание жандармского управления. Прочитал, задумался... Бежал из тюрьмы преступник. Невероятно. Один, без помощи единомышленников, из Владимирской тюрьмы не убежишь. Значит, помогали... Офицер, дворянин - и революционер. Что привело его к революционерам? Богушевич слышал в общих чертах об этих революционерах-народниках, знал, что их цель - вооруженная борьба с царем, хотят заставить его отречься от трона в пользу народной власти. Слышал и о том, что одни народники - за террор, другие - за пропаганду в народе. Богушевич симпатизировал им, ценил их за смелость, за то, что посвятили себя борьбе, отказавшись от личных житейских благ. Но не принимал их разумом, особенно революционеров-террористов. Кидать бомбы в какого-то, пусть высокого чиновника, правителя, чтобы запугать других чиновников, - пустая затея, опасный и варварский способ. Убьют одного, а другой, который станет на его место, возможно, будет еще более жестоким и неумным. И народ осуждает террористов, не идет за ними, боится их, проклинает... Агитировать крестьян, поднимать на всеобщее восстание - тоже мало толку. Ну, положим, взбунтуются при особых обстоятельствах, а пообещай им прирезать земли - и бунту конец, бунтари бухнутся на колени, покаются. Вера в доброго царя-батюшку еще очень сильна в народе. Крестьяне думают, что царь просто не знает про их горе и нищету, все это будто бы скрывают от него злыдни-чиновники... Думая так, Богушевич жалел и террористов-революционеров, и пропагандистов, взваливших на свои плечи опасную ношу. Плоды их борьбы не видны, вся их жизнь - лишь жертвы и муки. Встряхнуть и разрушить царский трон, самодержавие с его армией - невозможно, те же самые мужики в солдатских мундирах пойдут - и идут - усмирять бунтовщиков. Богушевич вспомнил шестьдесят третий год... Не поднялось же тогда крестьянство на бой, хоть и звали его бороться за землю и волю. Собрались лишь небольшие отряды, а рассчитывали создать мужицкую армию. Хорошо помнит он и свой приход в отряд. Явился на место сбора, где, как ему говорили, должно было сойтись несколько сот повстанцев, и застал всего с полсотни кое-как вооруженных людей. Да и тех после половина осталась. Многие крестьяне, особенно православные, так и заявляли: "Не пойдем против царя-батюшки, он нам волю дал от панов. А бунтуют паны-поляки, не хотят землю отдавать мужикам". Восстание, не поддержанное крестьянами, захлебнулось, не пошло дальше западных губерний. Не так давно, будучи в Чернигове, случайно познакомился с молодым московским студентом, и тот доверчиво признался Богушевичу, что "идет в революцию". Был с ним длинный дружеский разговор, были споры. На вопрос Богушевича, верит ли тот сам, что возможно завоевать народовластие, студент ответил: "Не верю, но надо же что-то делать, надо всколыхнуть Россию, народ, вбить людям в голову, что есть борцы, которые ведут их к воле и счастью. Взбудоражить их, заставить протестовать, бунтовать, а не терпеть, как быдло, издевательства. Пусть бунтами ничего не завоюешь, но чем больше будет этих бунтов, тем скорее наступит всеобщая революция. А мы, революционеры, идем первыми, идем на смерть. Пусть мы сгорим в огне революции, зато осветим дорогу народу и пламенем наших сердец возжжем надежду на лучшее будущее". Сказано было с пафосом, но искренно, было видно, что студент готов пойти на каторгу и даже на смерть. А был этот юноша из весьма богатой сановной семьи, а не какой-нибудь вечно голодный, бедный, как церковная крыса, разночинец. - Если нет смысла сейчас бунтовать, что все-таки делать тем, у кого болит за народ сердце? - сам себя спросил вслух Богушевич. И задумался, забыв, что его ждут судебные дела, служебные бумаги, на которые нужно немедленно отвечать. - Может, действительно, правы те, кто утверждает, будто все изменится само собой. Есть революция и есть эволюция. Как нельзя приблизить рождение ребенка - отпущенный для этого природой срок не сократить, - так нельзя ускорить развитие общества. Постепенно все наступит само. Становится все больше и больше образованных людей, в деревнях открываются школы, больницы, богадельни, приюты для сирот. Идут в университеты разночинцы и даже дети кухарок. Сильнее стала промышленность, строятся фабрики, заводы, железные дороги. В вольные сибирские края едут малоземельные крестьяне, из некоторых деревень половина переселилась. То, что вчера было запрещено законом и моралью, сегодня дозволено. Не сравнить же порядок и режим, которые были пятьдесят, даже тридцать лет назад, с теперешним, хотя строй тот же самый - царский. Законы установлены такие, о каких при Николае Первом только мечтать можно было: Судебное уложение, Уложение о наказании... Суды присяжных. Многие нормы этих законов останутся и в будущем, когда на смену самодержавию придет народная власть. Но нам-то что делать - сидеть и ждать? Ждать, пока все само изменится к лучшему? Богушевич встал, вышел из-за стола, подошел к окну, взглянул на посаженную им березку, словно ожидал от нее ответа. Березка молчала, не шелестел ни один листок, стояла тихо, словно стыдясь, что не может ответить ему. - Стоишь, детка, молчишь, - усмехнулся Богушевич. - Что тебе до моих думок и тревог. Вырастешь большая, выше дома. Век у вас, у берез, долгий, ты еще дождешься великих перемен и хорошей поры. Только какая тебе разница, хорошо или плохо живет народ на этом свете. - Народ, народ... А что такое - народ? - задумался Богушевич. - Народ - это объединение отдельных людей. Он складывается из конкретных личностей - меня, Параски, Серафимы, бондаря, царя, Кабанова, министров... Значит, служить народу - это служить конкретному человеку, любить его? Любить ближнего - такая заповедь есть и в христианстве. Не таить зла на врага своего, прощать ему грехи его и перед богом, и перед людьми. Гуманная заповедь, добрая, только, положа руку на сердце, кто ее исполняет, кто следует ей по велению души? Лишь в притчах это и видишь, вроде того, как старец-пилигрим, когда грабитель все у него отобрал и его избил, крикнул ему вдогонку: "Сын мой, не иди по этой дороге, там каменья острые, ноги побьешь". Красивая притча, христианская, так и должно быть, если любишь человека и прощаешь ему грехи его. Только вот встретишь ли такое среди реальных людей? А ведь встретишь. Богушевич вспомнил вчерашний случай, и сердце больно кольнуло. Муж убитой Параски Степан кормил на крыльце своих детей и, увидев Серафимину дочку, глядевшую на них из-за плетня голодными глазами, покормил вместе со своими. Конечно, делая это доброе дело, Степан и не помышлял о том, что исполняет христианскую заповедь, доброта его природная, свойство характера. Порядок в государстве, думал Богушевич, - все, и плохое, и хорошее, что выпадает людям, зависит от них самих, а не от бога. Нет более великой силы в отношениях между людьми, чем доброта, сострадание, готовность помочь другому, поделиться последним, желание облегчить страдание ближнего. Представь себе, вдруг все люди, начиная с царя и до последнего бедолаги-батрака, стали честными, справедливыми и добрыми. Цель каждого - не нажиться за счет другого, а поделиться лишним. Как бы изменилась тогда жизнь, расцвели люди, побогатели духом! Не было бы тогда преступлений, не понадобились бы ни следователи, ни суды, а на тюрьмах висел бы замок и белый флаг... Расчудесно было бы! - Расчудесно было бы! - повторил Богушевич вслух и хлопнул ладонью по столу, по тем бумагам, которыми должен был заниматься. И сразу опомнился - черт знает о чем думает, философствует. Глупости все это, голубчик, фантазии. Люди за сотни тысяч лет не подобрели и равными не стали и еще за тысячи лет не изменятся. Нет на свете равенства. Даже козявки одна другую пожирают. А в лесу деревья разве друг с другом вровень растут? Казалось бы, бог каждому дереву дал волю, а вон же, все они разные. Одно до неба достает, а другое гибнет в тени этого высокого... Наконец он стряхнул с себя эти тяжкие мысли и фантазии и стал прикидывать, что ему нужно сделать по службе в первую очередь. В дверь стукнули, тихо, несмело. Он крикнул, чтобы входили. Дверь приоткрылась, просунулась голова в чепце и повязанном поверх него платке. - Паночку, можно? - Заходите, пожалуйста. Я вас вызывал? - Вызывали, паночку. Женщина переступила порог и бухнулась на колени. Еще не старая, а волосы, выбившиеся из-под платка, седые. Лицо осунувшееся, бледное. - Паночку, родненький, - запричитала она, - за что меня сюда притащили? Как перед богом говорю, невиноватая я. Богушевич торопливо подошел к ней, поднял с пола. - Встаньте, я не собираюсь вас в тюрьму сажать. Спрошу, что надо, и пойдете домой. - Ой, спасибо, паночку, - женщина схватила Богушевича за руку, успела поцеловать и села на стул, подставленный ей Богушевичем. От этого поцелуя ему стало неприятно, стыдно. - Кто вам сказал, что вас в тюрьму посадят? За что? - Так если вы привели к себе, не к добру же это. - Я вас вызвал как свидетельницу по делу Параски Картузик. - Паночку, ничего я Параске не делала. Невиноватая я. И перстень ее мне не нужен. - Вот про это вы мне и расскажите. Ваша фамилия? - Пацюк. Катерина, а по отцу Герасимовна. - На коленях она держала узелок, обхватив его обеими руками. Богушевич занес в протокол все ее данные, предупредил, что говорить она должна только правду и все сказанное тут обязана подтвердить на суде под присягой. Катерина, напуганная этим предупреждением, сползла со стула и снова брякнулась на колени. - Паночку, дети же у меня. Богушевич рассердился, чуть было не накричал на нее, да знал, что криком еще больше напугаешь. - Екатерина Герасимовна, - сказал он как можно мягче, - вы не в церкви, и я не икона, чтобы на меня молиться. Она встала и, протянув вперед руки с узелком, подошла к столу, с низким поклоном положила узелок перед Богушевичем. - Паночку, гостинец вам. Родненький, я же невиноватая. - А это что? - показал он на узелок. - А сало и ветчинки кусочек. - Заберите. У вас что, некому есть ветчину? У вас ее слишком много? - Откуда много... Детей четверо. - Вот и отдайте детям. - Богушевич силком сунул узелок ей в руки. - А мне ваше сало не нужно. Строгость, с которой он сказал эти слова, и сердитое лицо Богушевича снова насторожили и напугали Катерину. Она сжалась и, не сводя глаз с пана следователя, стала пятиться к стулу; присела, готовая вскочить и упасть на колени. Богушевич сердито сказал, чтобы сидела и не вставала. Спросил, что она знает про Серафиму и Насту. - А ничего не знаю. - Как же не знаете, жили по соседству, каждый день виделись, говорили. Что они за женщины, как относились к Параске? - А никак, паночку, не относились. Параска сама по себе, Наста и Серафима сами по себе. Серафиму и Насту вы же в тюрьму посадили, дети без матери остались. Трое. - Так и у Параски тоже трое сирот осталось. Катерина перекрестилась, глядя поверх головы Богушевича в угол, сказала: - Так Параска-то мертвая, что с нее возьмешь? А те две живые, вы живых в тюрьму. Зачем? - Они убийцы. Человека ни за что убили. Понимаете, у-би-ли! - За перстень. - Он стоит копейки. Рублей пять, не больше. - Ого, копейки. Я у Иваненки за тридцать копеек целый день горб гну. Логика Катерины не удивила и не возмутила Богушевича. Люди с таким уровнем развития встречаются при разборе каждого дела. Логика забитого, темного, ограниченного человека, не способного воспринимать чужое горе. - Ну, а вы за пять рублей убили бы? - спросил он. - Ту же Параску задушили бы за перстень? Катерина всплеснула руками, острый носик ее побелел, она быстро перекрестилась. - Свят, свят... убить. И за мешок золота не убью. - А вот они убили. Как же их в тюрьму не посадить? Из показаний Катерины Богушевич узнал, что убитая и убийцы жили между собой в мире, ссужали друг друга солью, деньгами, бывало, и ссорились и мирились, ходили в гости. Тихо жили, по закону, исповедовали православную веру. - А что еще знаете по этому делу? Что еще можете рассказать? - Так все я рассказала, паночку. Что вам от меня надо, чего мучите, смилуйтесь. Ничего я не знаю. Не я убила Параску, я там и близко не была. - Не мучаю я вас, а хочу, чтобы вы рассказали про Серафиму и Насту и про все, что знаете, а вы не хотите говорить. - Боже, так я и думала, что вы про седло дознаетесь. Про это проклятое, поганое седло, чтоб оно сгорело! Чтоб у него, моего сыночка, руки отнялись, когда он то седло брал, чтоб черт его напугал... Богушевич удивленно и недоуменно поглядел на Катерину. - Про какое седло вы говорите? Не понимаю вас, Екатерина Герасимовна. При чем тут седло? - Все вы, пан, понимаете, все знаете. На то вы и учены, чтобы все знать. Мой сын Антипка гостил в Корольцах да и привез оттуда седло. Говорит, в кустах нашел. "А ведь из конюшни Глинской-Потапенко действительно пропало седло, - вспомнил Богушевич. - Так, может, это оно и есть". - Так прямо из Корольцов и приволок седло? - спросил Богушевич нарочито равнодушным тоном, словно это его совсем не интересовало. - А зачем ему седло? - Вот и я ему говорю: на что тебе седло? Ты что, женку свою оседлаешь, как оженишься, скакать будешь на ней? - Новое седло, хорошее? - Куда там. Старое. Врет, негодник, что нашел в кустах. Разве седло потеряешь? Это ж не шапка, не кошелек с деньгами, что можно с пьяных глаз уронить. Вот мой муженек пошел к портному кожух купить, а вернулся и без денег, и без кожуха. Потерял, говорит... - Где оно теперь, седло это? - А у нас на чердаке, в соломе, - сказала они тихо, как по секрету, подавшись вперед. - Говорю: спрячь, дурень, чтоб люди не видели... Ну вот, паночку, и все про седло. А про Серафиму и Параску я тоже все рассказала. - Что ж, спасибо и за это. - Богушевич молча, на отдельном листе записал то, что она рассказала ему про седло, потом спросил: - А как же ваш Антипка это седло домой притащил? На плечах? Путь неблизкий. - На каких плечах? Брат мой Симон привез на телеге. - Симон, брат ваш? А фамилия его? - Иванюк. Он меня старше, в Корольцах живет. Я ж оттуда замуж в Конотоп вышла. Паночку, а на что вы это все записываете? - Да так, чтобы знать фамилию вашего брата Симона. До нее что-то дошло, заподозрила недоброе, острый носик побелел, глаза слезливо заморгали. - Так это я, дурная, вон что вам наговорила, теперь Антипку и Симона посадите... - Растерянная, напуганная, Катерина заплакала. Богушевич подошел к ней, стал успокаивать. - Послушайте меня внимательно, - дотронулся он до ее плеча. - Про седло никому не говорите... Лежит на чердаке в соломе? Ну и пусть лежит. Понадобится - заберем. А так никто не должен о нем знать. Только не вздумайте продавать его. Ладно? Катерина вытерла глаза фартуком, перестала плакать, молча закивала головой. - Не станем продавать, не станем. Только не забирайте Антипку. - Да не заберу я его. А теперь подождите, пожалуйста, в коридоре. Я вас потом вызову. Катерина встала и кинулась к дверям. Оставшись один, Богушевич достал из папки докладную исправника о пожаре, жалобу Глинской-Потапенко, объяснения, взятые становым у дворовых имения. Как указано в деле, сгорела упряжь на шесть лошадей и разный инвентарь. А седло, по словам конюха, исчезло еще до пожара, хотя и в тот же вечер. Конюх не увидел его на месте, но помещице о том не сказал, думал, что она распорядилась его убрать. В тот самый день, как сказала Катерина, Антипка гостевал у дядьки в Корольцах... Все сходится, можно сказать, воры и седло найдены. Осталось найти причину пожара. Из разных объяснений видно, что конюшня загорелась изнутри, никого из работников там в этот момент не было. Выходит, поджег кто-то чужой. Не умышленно, по неосторожности? Но что было делать вечером чужому человеку в конюшне? Может быть, искал что-нибудь, светил себе спичкой, солома и вспыхнула? А вором мог быть тот же Симон. Разгадка элементарно проста. Богушевич даже улыбнулся - уж больно легко все распуталось. Ну, а если бы Катерина по неразумению не рассказала ему про украденное седло, не выяснил бы он, что оно спрятано у нее на чердаке? Что ж, бывают дела, при выяснении которых невероятно везет следователю. Как в Нежине, при расследовании одного убийства. Подняты были на ноги следователи, полиция, врач, а убийцу найти не могли. И вдруг трехлетний ребенок убитой женщины возьми и скажи: "А маму зарезал дядька Игнат и нож свой туда в скрыню кинул. А потом дядька Игнат плакал". Игнат был полицейским того околотка... Богушевич написал приставу, чтобы тот с понятыми, оформив все, как положено, без особой огласки и шума забрал седло у Пацюков, а Антипа Пацюка прислал к нему в участок. "Вот и хорошо", - радовался Богушевич, что так удачно началось расследование, конец ниточки сам попал в руки. Стукнул в стену, позвал Давидченко, велел послать курьера с запиской к становому. - А курьер в бегах. Я его к Потапенко отправил. Алексей Сидорович почему-то не пришел. Может, захворал. - Его тонкие губы кривила неприятная ухмылка, глаза плутовато бегали, стараясь уклониться от встречи с глазами Богушевича. - Я сам отнесу. Иду обедать, мне по дороге. - И вышел, читая на ходу бумагу. Богушевич решил Катерину пока что не отпускать, а то пойдет, одумается и перепрячет седло, да еще и Антипку подучит, как и что отвечать следователю. Позвал ее из коридора в кабинет, стал спрашивать про разные разности, только чтобы не молчать, - пусть думает, что пану следователю интересно ее слушать. - Хорошая осень стоит, - говорил Богушевич. - Теплая, солнечная. Тыквы у вас хорошие уродились? А бураки? Ну, и славно, Екатерина Герасимовна. А Антипка в школе учился? - Ученый Антипка, - повеселела Катерина. - Три года учился. - А в шинок ходит? - Паночку, кто ж из парней не ходит? Кто ж из них не любит горилки? Вы же тоже не прочь выпить и в шинке посидеть. Вчера же сидели. "Ну и ну, - передернул плечами Богушевич. - Раз в год заглянешь к Фруму, и весь город знает. Ну и город". Богушевич заметил, что Катерина была без узелка. Неужели оставила в коридоре? Спросил об этом. - Паничу отдала. Сказал, что с вами поделится. - Этому длинному, патлатому, что только что был здесь? - Ага. Он сказал, что вы сами не возьмете, боитесь, так он вам отдаст. "Хапуга, негодяй, - возмутился Богушевич, - никогда своего не упустит, взяточник". Быстро вышел из кабинета, думая застать Давидченко в канцелярии, но двери были заперты. Вернулся сердитый, сказал Катерине: - Как воротится этот панич, я его с вашим салом отправлю к вам. Домой принесет. Посидели еще немного, поговорили. Богушевич, решив, что становой уже получил его бумагу и послал людей в дом Катерины забрать седло, наконец отпустил женщину. Однако седло по-прежнему лежало у нее на чердаке. Давидченко сказал, что не застал пристава на месте. А Потапенко на службу так и не явился. Может, и правда заболел. Нужно будет вечером его проведать. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Пообедав, Богушевич написал письма. Первое письмо было в Кушляны. "Дорогие мои, любимые! Получил твое письмо, сестрица Ганночка. Рад, что дела у вас идут неплохо. Тоскую по родным краям, по всем вам, мои милые, мои родимые... Кланяемся вам все трое: Габа, Туня и я. Туня пристает ко мне, говорит: скажи, чтоб в гости приезжали, а она вам будет песенки петь и на гитаре играть. Такая маленькая, а не поверите, какая способная к музыке, - у нее очень хороший слух. Вот, дай бог, немного подрастет, найму учителя, пусть научит ее музыкальной азбуке. Надеемся, что и голосом ее бог не обидел... ...Дорогая Ганночка, где же Лозовский служит и живет? Из твоего письма я не понял - в Вильне или в Ошмянах. Пришли, пожалуйста, его адрес, я напишу ему. Правду говорил тебе Юзик Лозовский - стихи писал я еще в гимназии. Я и тебе, дорогая сестрица, посвящал стихи. Помнишь: "Утешься, Ганка, и вытри глазки. Не все нам горечь, не все полынь. Ведь жизнь, как небо, меняет краски - сегодня тучи, а завтра синь". Ты тогда сказала, что вышьешь этот стишок на платочке красными нитками. Пишу стихи и теперь. А читать люблю, милая сестрица, Некрасова, Шевченко, потому что их поэзия бьет в колокола и напоминает всем: не забывайте, оглянитесь, люди стонут, столько вокруг горя. Почитаешь их, ходишь и невольно повторяешь их строчки, а потом и самого тянет за стол, писать. Сколько я стихов написал, если бы ты знала! А сколько забыл, потерял. Теперь, дорогая сестрица, все, что выйдет из-под моего пера, буду посылать тебе. А ты собирай их да складывай, пусть лежат, ждут своего часа. Может, и дождутся... Целую вас всех, надеюсь на скорую встречу. P.S. Туня шлет тебе особый привет. Она сидит рядом со мной, перебирает отточенные карандаши. Я говорю ей: "Сломаешь карандаши", - а она отвечает: "Не сломаю, я их писателями вниз поставила". А другое письмо было Яну Карловичу. "Милостивый государь, уважаемый Ян Карлович. Я уже неоднократно писал вам о своих радостях и невзгодах, о своей жизни в Конотопе. Служба у меня интересная, да уж больно беспокойная: забирает много времени, прикован к ней, как цепью. Даже в не занятые службой часы я себе не хозяин, в любое время может прибежать курьер или урядник и вызвать на место преступления. Висят над головой эти служебные заботы и тревоги, как дамоклов меч. Так, наверно, чувствует себя каторжник на вольном поселении: вроде бы и не за решеткой, а не свободен. Однако работу свою уважаю, хоть в народе стражники, судьи да следователи уважением не пользуются - злодеями нас называют. Даже некоторые просвещенные "демократы" относятся к нам с пренебрежением, осуждают нас, мы, мол, служим насилию. Мне недавно высказал это один студент. Я не обижаюсь на такие упреки, понимаю, что считают так не без основания. Однако же кому-то надо быть и следователем, и начальником тюрьмы, лишь бы честные люди шли на эти должности. Известно, адвокатом служить почетней, только, если задуматься, чем может помочь адвокат-златоуст: "Видит бог, мой подзащитный не виновен", - вот и вся его защита. ...В который раз, уважаемый Ян Карлович, я выказываю вам свою признательность за то, что благодаря вашей милости и помощи я смог поступить в лицей и окончить его. У меня остались очень добрые и теплые воспоминания о годах учения и о моих друзьях-однокашниках. Некоторые из них служат в этой же губернии, и мы часто встречаемся. ...Вы, уважаемый Ян Карлович, спрашиваете, чем я занимаюсь в свободное время. Я уже говорил в начале этого письма о своем свободном времени, о том, как мало его бывает. А когда выдается минутка, я читаю. Книг у меня много, целый шкаф. Как вы советовали, пишу дневник. Стихи пишу. Если вас, милостивый государь, заинтересует моя поэзия, то пришлю тетрадку своих стихов..." Написав эти письма, Богушевич пошел на службу. Там и встретился, наконец, с Потапенко. Вид у того был усталый, лицо бледное, серое, веки набрякшие; от него пахло водкой - успел опохмелиться. - Франц Казимирович, нижайше прошу прощения. Чтоб ему пропасть, вчерашнему чертову дню. Еле в себя пришел. Богушевич посмотрел на него с насмешливой улыбкой, покачал головой, сказал: - Пусть хоть сегодняшний день не будет чертовым. Больше, будь добр, не опохмеляйся. - Ни-ни, прошу прощения. Я уже жив-здоров, хоть сейчас за дело... Все деньги профукал вчера, мот, дурак несчастный. "Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит", - подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то еще побежит, заберет назад. - Пьешь ты, братец, слишком часто. Все предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, - сказал Богушевич. - Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, - засмеялся Потапенко. - Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке... Отрава. - Выкручивайся, кляни других, - засмеялся и Богушевич. - Конечно, никто на свой хвост плевать не станет... А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником. - С каким? - С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом. Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднес часы к уху, потряс, послушал. - Половина третьего, - сказал Богушевич, поглядев на свои часы. - А, черт, - мотнул головой Потапенко, - а я думал, еще рано. Ай-яй... - Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. - Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко. - Нет, боюсь, что опять не дойдешь. Пойдем сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко. Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесенное с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены известкой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зеленый цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на ее стенах подтеков, не попадала еще под затяжные дожди. Стояла светлая, веселая, и, если бы не решетки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки - "намордники", как их еще называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала. - Тюрьма - беленький домочек, день и ночь висит замочек, - промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в черной просторной одежде и таком же черном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге. - Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, - сказала монахиня. - Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы. - И что я должен сделать? - не понял Богушевич. - Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом. По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчужденности от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно. - Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице. Богушевич усмехнулся - не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчужденно. У нее был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В ее взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство. - Я не возражаю, - сказал Богушевич. - Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде. - Бог с вами, - нахмурилась она. - Моя миссия - помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере. Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника - того вора, что залез в лавку Иваненко. - А я знаю эту монашку, - сказал Потапенко. - Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против ее брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная. - Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви. - Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит. - Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы. Вошли во двор тюрьмы - это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу - деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла - перед этим он подметал двор. Потапенко не выдержал: - Что ты своих вшей разбрасываешь? Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, - не то пришлось бы встать, ответил: - Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча. - Черт паршивый, - засмеялся Потапенко и этому веселому, складному ответу и хитрости арестанта, - прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом. В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом: Загубили судьи, загубили, Загубили молодость мою, Золотые кудри мне остригли, Посадили в темную тюрьму. На реке весною лед растает, Все деревья пышно зацветут, А меня отсюда под конвоем На далекий север повезут. Потапенко подошел к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в "глазок": - Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи! Певец замолк. Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шел, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар. Сперва допрашивали, не записывая, вел допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки... Шел ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашел ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся - батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в темном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, - туфли, ложки, сковороды, штуку плиса... Вскинул на плечи и понес. Сторож тут же его поймал и отвел в участок... Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец. - Я - маляр, - ответил парень на вопрос, чем он занимается. - С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали. - Есть заработок, а крадешь, как бродяга бездомный, - вступил в разговор Потапенко. - Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме. - Не вы же, пан торчите, а я, - бесхитростно ответил Тыцюнник. - А, ты еще и огрызаешься! - оскорбился Потапенко. - Вот посадим тебя сейчас в карцер, посидишь без хлеба и воды. Ишь ты, ворюга. Тыцюнник испуганно оглянулся на Потапенко, понял, что рассердил пана следователя своей невольной дерзостью, и уже готов был каяться, на колени встать, но Богушевич, увидев, к чему идет, заговорил с ним как можно спокойней и ласковей, а Потапенко сделал знак помолчать. - Послушай, - сказал Богушевич Тыцюннику, - значит, ты нес получку домой и не донес. Деньги ты отдал бы матери? - Ага. - А большая у вас семья? - Семеро ребятишек да мать с отцом. Отец хромой. - Вот видишь. Они же ждали твоих денег. А ты прогулял, пропил их с дружками. - Нет, пропил я мало. Верно, вытащили. Из кармана. А батька сильно дерется. Я боялся, что бить будет. - А раньше крал? - Нет, вот вам крест, что не крал. Разрази меня гром, коли вру. - Я и вижу, что хлопец ты неплохой, верю, что не крал раньше. И, конечно, не хочешь, чтобы тебя засудили? - Не хочу, пан, не хочу. - А по закону за кражу со взломом полагается тюрьма, - растолковывал ему Богушевич. - Вот если бы ты просто украл, не ломал бы замок, ну, посидел бы месяц-другой - и только. Тыцюнник с недоумением вперил растерянные глаза в Богушевича. - Пан, так лавка-то была на запоре. Как же украдешь, коли замок висит? Ломать надо. - А может, ты забыл? Может, не было заперто? Может, и замка не было? Бывает же так: закроет приказчик лавку, а запереть забудет. Бывает? - Так я же и пробой вырвал вместе с замком. Была лавка замкнута, была. - Дурень, - постучал себя по лбу Потапенко, догадавшись, куда клонит Богушевич. - Валенок, сапог, лапоть! Не было замка, открыта была лавка. Понял? - Пан, кто дурень? - не понял Тыцюнник. - Был замок. - Ты пьяный был, когда в лавку лез? - взялся за него Потапенко. - Ну, был. - Вот, дурень, и не помнишь, был там замок или не был. А лавка была не заперта. Дошло до тебя теперь? Потапенко не терпелось скорей кончить это дело. Если бы Тыцюнник сам настаивал на том, что не совершал взлома, на этом бы все и прекратилось, передали бы дело мировому, которому подсудны мелкие кражи. А Тыцюнник не понимал, чего от него хотят, не догадывался, что спасают от куда более тяжкого наказания. Он не знал, кто из этих панов главный начальник, а потому боялся обоих и старался угодить и тому, и другому. Однако больше доверял этому, с усами, лобастому пану с такими участливыми и насмешливыми глазами. Так и не поняв, чего от него добиваются, почему не верят его признанию, спросил у Богушевича, как бы советуясь: - Да как же я скажу, что не было замка, коли я его железякой сбил? - А очень просто. Ты шел, присел на крыльце лавки. Увидел - лежит замок и пробой, и мешок какой-то лежит. Кто-то другой до тебя еще замок сломал, товар в одеяло сложил. А ты этого вора спугнул. Вор убежал, а ты поднял узел и пошел. - Ой, пан, неужто так и было? - вытаращил глаза Тыцюнник. - Неужто я пьяный все перепутал? - Перепутал. Так и было все, - сказал Потапенко. - А как же вы, паны, об этом узнали? Кто вам рассказал? - Уж рассказали. Мы все знаем, - сказал Потапенко. - А коли так было, меня домой отпустят? - Раз ты не ломал замка, не лазил в лавку, - начал растолковывать ему Богушевич, - не было у тебя умысла кражу совершить, то и вины твоей тут нет. - Ага, ага, - закивал головой Тыцюнник. - Наконец дошло, - засмеялся Потапенко. Встал, покачался с пяток на носки, довольно похлопал себя по животу, сказал Богушевичу: - Франтишек, я пойду теперь к Иваненко, расскажу про результаты следствия. Богушевич испытующе и насмешливо посмотрел на Потапенко, на его круглое веселое лицо и понял истинную причину его желания идти к купцу. - А Гапочка дома будет? - Зачем она мне? - отвел глаза Потапенко. - Да и я - ей? Я для нее человек пропащий. - Можешь погулять часок. Я занесу в протокол показания, напишу постановление о прекращении дела, и ты познакомишь с ним Иваненко. - Хорошо, через час зайду, - обрадовался Потапенко, приложил руку к шапке и вышел. А Богушевич написал протокол допроса, прочитал его Тыцюннику один раз, второй, попросил повторить эти показания и предупредил: - Так все и было, как я записал. Понял? Заврешься, скажешь, сам в лавку залез - засудят. - Ой, спасибо вам, пан. Никогда вас не забуду, в церкви свечку поставлю за ваше здоровье. Это что же я на себя наплел? Помрачение нашло, думал, и верно в лавку залез, а вы вот до правды дознались. Ой, что делает проклятая горилка. Тыцюнник искренно поверил, что не лазил в лавку, не ломал двери, что ему все это почудилось с пьяных глаз. Сидел, ойкал, чесал в затылке, трепал свой казацкий чуб, хмыкал и не переставал удивляться: - Вот проклятая горилка, что делает, как разума лишила. И кто б подумал... Богушевич написал постановление о прекращении дела, где привел следующие мотивы: "Тыцюнник до сих пор ни в чем плохом замечен не был, ему только восемнадцать лет. Возле лавки оказался случайно. Замка не ломал, в лавку не лазил, это он отрицает, а доказательствами, которые опровергали бы его утверждения, следствие не располагает. Тыцюнник показал, что когда подошел к лавке, то кто-то от нее побежал. Увидев на крыльце узел, он, Тыцюнник, взял его и понес, не зная, что в нем и чей он. Того, что было в узле, присвоить намерения не имел. Таким образом Тыцюнник кражу совершил без злого умысла, в состоянии опьянения. Как показывает Тыцюнник, он не знал, что сделал бы с вещами, которые он нес". Постановление это он также прочитал Тыцюннику, разъяснил его и дал распоряжение освободить задержанного Тыцюнника из-под стражи. "Только бы товарищ прокурора не стал его допрашивать, а то хлопец запутается еще и правду расскажет", - беспокоился он. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Распрощавшись после встречи в трактире с Потапенко и Богушевичем, Соколовский не пошел сразу домой, а еще долго ходил по улицам, изумленный и взволнованный. "И надо же такому случиться, - думал он, - встретиться через столько лет и где, в каких краях? Прямо как в романе, скажешь кому - не поверит". Правда, они и раньше не раз встречались и разговаривали, но коротко, мимоходом, и Соколовский не присматривался особо к Богушевичу, думать не думал, что судьба уже дважды их сталкивала в прежние времена. А в трактире Фрума, услышав, что Богушевич из Вильны, внезапно все вспомнил, узнал Франтишека, хотя тогдашний гимназист сильно изменился, не по годам постарел - на шее морщины, в усах седина. Что ж, почти двадцать лет прошло с тех встреч. Впервые познакомились они в Вильне, в доме Шней-Потоцкого, некогда богатого, а к тому времени обедневшего шляхтича, и потом виделись чуть не каждый вечер на протяжении двух месяцев. У Шней-Потоцкого была красавица дочь Ванда, а у Ванды гостили две хорошенькие барышни-родственницы, и соседки приходили. Этих всех барышень и навещали три корнета из виленской кавалерийской части, среди которых был и он, Соколовский, а также гимназисты. Компания гимназистов менялась, постоянными посетителями оставались двое - Богушевич и Зигмунд Минейко. Потому, что они приходили чаще других, имена их и задержались в памяти Соколовского. Веселые были вечера! Соколовский был влюблен в Ванду, смуглую, с узкими татарскими глазами, живую, как ртуть, девушку. У Ванды были такие длинные ресницы, что кидали тень на щеки. В кого был влюблен Богушевич, Соколовский не знал. Барышни по очереди играли на рояле, пели, потом все танцевали, играли в фанты и, кому выпадал жребий, уходили в другую комнату и целовались. Ходить туда на "минуту признанья и любви" чаще всех почему-то случалось Богушевичу. Мучительные это были минуты для ревнивого корнета Соколовского. Гимназист Богушевич был на этих вечеринках то тихий, серьезный, то на него находила вдруг какая-то безудержная веселость, он остроумно шутил, смеялся, показывал, как у них в Ошмянах молодые шляхтичи танцуют польку, играл на гитаре и пел разудалые песни. Между корнетами, недавними выпускниками кавалерийского училища, и гимназистами особой дружбы не было, но отношения сложились товарищеские, приязненные, ведь все они были молоды, и это равняло их, притягивало друг к другу, объединяло. Потом часть, где служили корнеты, перевели из Вильны в Царство Польское, и Соколовский навсегда расстался с Вандой и всеми прочими. Никого из той компании ни разу не встретил... кроме Богушевича. С ним сегодняшняя встреча была после Вильны уже вторая. А Богушевич не узнал Соколовского, чем очень его обрадовал. Ах, как неумолимо время, все стирает из памяти! Встреча с Богушевичем не представляла бы собой ничего особенного, если бы в жизни Соколовского все шло, как принято. Но он не мог открыться Богушевичу, не мог признаться, что знает его, так как тогда открылась бы и его тайна, огромная и тяжкая. Соколовский свыкся с ней, в его психике выработался надежный иммунитет, возникла вера в то, что правду удастся скрывать еще долго. Это охраняло его и давало возможность спокойно ходить по земле, работать, спать без кошмаров. Спокойствие, конечно, было относительным, в любой момент могла разразиться катастрофа. "Если Богушевич меня не узнал, - довольно думал он, - то не узнают и другие из тех, с кем я был когда-то знаком". Домой Соколовский вернулся вечером, часам к десяти. И, подходя к дому, почувствовал вдруг в душе глубокую затаенную боль, неразрывную с той тайной, которую он хранит и с которой связана судьба Нонны. В комнате горели две лампы. Нонна сидела в мягком кресле, поджав под себя ноги, и читала. На ней был красный халатик с короткими рукавами, туго перетянутый широким черным поясом. Красный цвет был к лицу Нонне с ее огненно-рыжими волосами - не женщина, а яркое пламя. Зайдя с улицы, Соколовский, как был - в пыльных сапогах, картузе, - кинулся к ней, стал на колени и, обняв, прижал к себе, стал целовать в губы, глаза, щеки. Нонна не отстранилась, потянулась податливыми губами к его губам, и оба слились в бесконечном поцелуе, дыша в одном ритме, одним дыханием. - Борода, что веник, - засмеялась Нонна. - Ну и огромная она у тебя. Борода - лопата. - Зато она меня прячет. Вот сегодня меня не узнал один человек. Понимаешь, не узнал. А я его узнал. - И он рассказал Нонне про встречу с Богушевичем. - Я бы тоже его не признал, да фамилию запомнил. Она мне и подсказала. - Так всю жизнь и будешь прятаться? - Когда-нибудь перестану. - И ты в это веришь? - Нонна, милая, верю. Если бы Христос не верил в свою правоту, пошел бы он за нее на крест? Нонна хотела что-то возразить, но Соколовский не дал. - Радость моя ненаглядная, сердце мое верное, - приговаривал он между поцелуями. - Любимая моя. - Любимая, - вздохнула Нонна, высвобождаясь из его объятий, и глянула ему в глаза. - Любимая... да не жена. - Ты мне богом выбрана, твое имя в древнем Египте означало: избранница богов. Ты - одна моя надежда, с тобой вместе я пройду по жизни весь свой тяжкий путь. - А долгим будет этот путь? Ой, Сережа, боюсь я за тебя. Как ты кончишь? - задумчиво проговорила она, словно саму себя спрашивала. - Сомневаюсь, что путь твой правильный, что вы, горстка единомышленников, можете хоть что-то сделать. - Нонночка, чтобы начался пожар, хватит одного уголька, одной искорки. Вот мы и есть эти искры. - Страшно это все, Сережа. Мне страшно. Ваши бомбы убивают не только тех, в кого вы метите, но и невинных, простых людей - кучеров, солдат-охранников. Народ не пойдет за вами, он вас не любит, боится... - Нас оценит история. И народ оценит, если поймет, кто мы и чего хотим. Правда твоя, нас мало. Многие из нас, как ты вот, усомнились в тактике и отошли в сторону. Но других путей борьбы я не вижу. Нет их. Он встал, взял кресло, пододвинул его к Нонне, сел. - Вот ты меня любишь, - сказала Нонна, - а мне этого мало. Я хочу под венец пойти, законной женой твоей стать, детей рожать и чтобы у них был отец. Тебе же семья теперь - вериги. У тебя своя цель. Ты ходишь рядом со смертью. Страшно все это. - Лицо ее окаменело, глаза уставились в одну точку, губы скривились, словно перед ней возникло грозное видение. - Что ты, Нонна? Что с тобой? - наклонился к ней, взял за руки. - Обойдет нас несчастье. Бог тебя любит, а значит, и надо мной смилостивится. Посидели, помолчали, стараясь отвлечься от тяжелых мыслей. - Ты что читаешь? - спросил Сергей, указывая на книгу, лежавшую на столике рядом. - Библию, - Нонна взяла книгу, раскрыла, - самую мудрую книгу на свете. В ней каждый найдет ответы на все жизненные вопросы. И такая заповедь здесь есть - не убий! - Только это ты и увидела? Да в этой твоей самой мудрой книге одна кровь, одни убийства... - Крови много, но Библия это осуждает. Тем-то она и мудра; показывая, сколько пролито людьми невинной крови, она утверждает, что всякая кровь, всякое убийство - тяжкий грех, нет оправдания крови и убийству. Нет оправдания... - Нет оправдания крови невинной, - сказал Сергей, взял Библию у нее из рук, полистал. - Нонна, давай не будем про это. Не нужно. Зачем ты затеяла этот разговор? Ты же никогда об этом не говорила. Что с тобой случилось? Ты что-то от меня скрываешь. Расскажи... ясно, если хочешь. А так, давай, радость моя, лучше говорить про что-нибудь хорошее. Про нашу любовь. - Он прижался бородой к ее щеке. Нонна засмеялась - было щекотно. - Ладно, я прочитаю тебе про любовь. Слушай... "Встану я и пойду по городу, по улицам и площадям его и буду искать того, кого возлюбила душа моя. Искала я его и не нашла. Встретила меня стража, обходившая город. "Вы не видели того, кого возлюбила душа моя?" Стражники избили меня, поранили меня, сдернули с меня покрывало... Но только я отошла от них, как нашла того, кого возлюбила душа моя; ухватилась за него и не отпустила, пока не привела в дом матери моей..." - Боже мой, - сказал Соколовский дрогнувшим голосом, - что это ты читаешь. Это же почти слово в слово наша история. - Боюсь, что и в будущем тоже. - Нонна, - уткнулся он лицом ей в колени. - Не смерть мне страшна, а разлука с тобой. Я не могу подумать, что потеряю тебя. Опасный государственный преступник, народник-террорист, Силаев Сергей Андреевич, бывший корнет русской армии, который бежал из тюрьмы и розыски которого были объявлены по всей империи, проживал теперь нелегально в Черниговской губернии, служил управляющим имением и во всех документах значился Соколовским Сергеем Мироновичем. Никто из его родных не знал, где он, знали только, что жив. Никаких вестей родным не подавал, ни матери, ни сестрам, чье поместье стояло в центральной России, в Тверской губернии, рядом со Старицей - старинным русским городком на Волге. Убежал он из тюрьмы средь бела дня, на редкость легко и просто; возможно, это был единственный случай такого дерзкого побега. Произошло это так. Из Министерства внутренних дел в тюрьму приехала с ревизией комиссия. Комиссию ждали. И чем больше старались навести в тюрьме порядок в соответствии с требованиями инструкций и Положения о тюремном режиме, чем больше спешили, тем больше было неразберихи и хаоса. Одно делали, другое забывали, а доделывая забытое, портили то, что уже было сделано. Когда комиссия приехала, беспорядок, впрочем, как это обычно бывает, - стал еще явственней. Ревизоры разносили начальство, тюрьму лихорадило. Июнь стоял знойный, а в тот день было особенно душно. Одному члену комиссии, медицинскому инспектору, показалось жарко ходить в вицмундире по коридорам и камерам, где ни сквознячка, ни прохлады, и, сняв вицмундир, фуражку и белый халат, он повесил все это в шкафу коридорного надзирателя, оставшись в одной рубашке. Как раз наступило время обеда, разносчики раздавали по камерам баланду, продавали махорку, сахар, пряники и еще кое-что из дозволенного, дневальные выносили из камер параши. Был тот самый оживленный час в тюрьме, когда отпираются все камеры. Силаев, стоя в очереди за баландой, заметил, как разделся инспектор-врач, и у него сразу мелькнула мало сказать отчаянная - безумная мысль о побеге. Словно кто-то стукнул его по голове и шепнул: беги, поймают - карцером только отделаешься. И он отважился. Взялся вместо дневального вынести парашу в уборную. Тот охотно уступил ему свою очередь. Силаев снял тюремный халат и в нижней рубахе (штаны и туфли на нем были свои, гражданские) подхватил с напарником парашу и понес к выходу. Надзиратель в этот момент был в другом конце коридора, разбирал ссору между раздатчиком обеда и арестантами. Силаев сказал напарнику, чтобы нес парашу один, и сам, не веря в успех, молнией кинулся к шкафу, надел вицмундир, поверх - халат, на голову фуражку и спустился на нижний этаж. Прошел мимо надзирателя первого этажа - тот не остановил, ничего не заподозрил, - пошагал по двору. Возле ворот и проходной будки стояли два охранника. Силаев неторопливо, спокойно стал осматривать двор, остановился, заметив на дорожке окурок, демонстративно поднял его, показал охранникам, погрозил пальцем. У него еще хватило выдержки и завидного, до того самому ему неведомого, спокойствия заглянуть в уборную, как бы тоже для ревизии, и только потом направиться к проходной. Охранники, естественно, приняли его за врача-инспектора, члена комиссии, что вот уже который день наводила страх на администрацию тюрьмы. Они вытянулись перед ним во фронт, а старший попытался оправдываться: "Извините, пан доктор, двор недавно подметали, а из нужника еще вчера все выгребли". "Хорошо, молодцы, отметим в акте, - сказал он. - А как территория вокруг тюрьмы?" - и уверенным жестом руки показал на железные ворота. "Извольте взглянуть, пан доктор". Громыхнул засов, звякнул замок, ворота распахнулись, и Силаев очутился на свободе... Он долго потом помнил, да и теперь еще не забыл, какая на него сразу напала слабость, как дрожали руки и ноги, передергивало нервным тиком лицо. Ему бы кинуться бегом наутек, подальше от тюрьмы, затеряться на задворках среди людей, сорвать белый халат, фуражку, которая была ему мала и еле держалась на макушке стриженной наголо головы, сбросить вицмундир с блестящими погонами, нашивками, петлицами, а он еле-еле переступал ногами. Словно во сне, когда снится, что убегаешь от какой-то опасности, изо всех сил стараешься бежать, а ноги, как ватные... Так и с ним тогда было. И только когда прошел из конца в конец проулок (шел, дурень, на виду у всей тюрьмы - окна тюремной канцелярии глядели ему вслед), только тогда, словно стегнули его по пяткам, шмыгнул за угол дома, припустил, добежал до оврага, спрятался в кустах. Сердце после трехмесячного пребывания в камере отвыкло от движения и бега, колотилось так, что казалось, пробьет ребра. Выдыхая горечь, ловил ртом воздух, словно утопающий, которому удалось на миг оторваться ото дна, поднять над водой голову. А на земле раннее лето, земля в цвету, овраг - багряный от распустившихся трав, вокруг птичий щебет и писк, трещат кузнечики, порхают бабочки, разные козявки и жучки... Воля, простор! Боже, неужели воля?! Неужели каких-то двадцать минут назад он был еще за решеткой, в душной камере, откуда его ждала одна дорога - по этапу в Сибирь, на долгую каторгу, в рудники... Что это - сон или явь? Явь! Вот же оно, чистое небо над головой, зеленая, изумрудная трава, на которой он сидит, деревцо крушины, до которого он дотрагивается, срывает листик, а по нему ползет божья коровка. Но хотя Силаев видел реальность своей воли, разум отказывался верить в такое неправдоподобно легкое, счастливое освобождение. Вскрикнув, как от боли или раны, Силаев упал лицом в траву и затрясся от рыданий... Он еще не знал, как выберется отсюда, где сможет на первое время приютиться, у кого попросит пятак на хлеб. Не было и страха, что поймают и за побег будут гноить в карцере, бить, хоть он и политический заключенный. Били бы, конечно, как последнего бродягу, под разными предлогами, если бы поймали. Еще не думая, как и что ему делать, он поверил: раз так легко удалось самое трудное - побег из тюрьмы, остальное как-нибудь уладится. Во Владимире, губернском городе, где он сидел, у Силаева не было ни одной знакомой души. Явочная квартира, адрес которой ему дали и куда он ехал в самом начале апреля, провалилась. На этой квартире его и арестовали. Была засада. Попался довольно банально, угодил, как это часто бывает, в расставленную жандармами ловушку. Силаев вез на явочную квартиру чемодан с прокламациями, шрифтом, динамитом. Три комнаты этой квартиры снимали порознь три человека - Василий Лопатин, Орещенко и Кравцов. Силаев познакомился с ними раньше, когда приезжал во Владимир наладить связь со здешней группой и повстречался с Лопатиным. Тогда Силаев ничего не привозил. Орещенко и Кравцов, как сказал Лопатин, не имели никакого отношения к их делу и не знали, кто такой в действительности Лопатин, даже не подозревали будто бы, что тот состоит в организации революционеров. Лопатин его ждал, ответил на пароль паролем. Силаев приехал под вечер четвертого апреля. Поужинал вместе со всеми, назвался родственником Лопатина, поболтал с его соседями. Орещенко и Кравцов расспрашивали про Петербург, вроде бы собирались переехать туда на постоянное жительство. Вдвоем выпили бутылку водки. Кравцов - студент, Орещенко служил где-то бухгалтером. Он сильно опьянел и все хлопал себя по лысине и к месту и не к месту повторял: "Пусть прольется кровь". Кравцов осоловелыми, застывшими, как у барана, глазами уставился в старую газету, старательно читал. Лопатин говорил мало, сидел с отчужденным, непроницаемым лицом. Силаев тогда не придал значения тому, что вел он себя в общем не так, как прежде: нервничал, был чем-то напуган. Поужинав, усталый с дороги, Силаев прилег, не раздеваясь, на диван. Достал из портфеля недочитанный французский роман "Одиночество" про инсургента, его борьбу и страдания. Люди, с которыми тот вместе сражался, покинули отряд, осознав тщетность своей борьбы, не видя ее реальных результатов. Герой оказался в одиночестве. Чтобы узнать его дальнейшую судьбу, оставалось прочитать до конца книги всего несколько страниц, но Силаев мгновенно и глубоко уснул, уронив книгу на грудь. Разбудил его легкий толчок в плечо. Он вздрогнул, как от прикосновения раскаленного железа, инстинктивно почуяв беду. Раскрыл глаза и замер, словно одеревенел: перед ним стояли два жандарма. Они схватили его за руки, приподняли. "Садитесь", - приказал ему старший жандарм. Тут же стояли понятые, хозяин дома и дворник. Орещенко и Кравцова в комнате не было, остался один Лопатин. Чемодан Силаева лежал на столе раскрытый. Силаев, сраженный таким неожиданным поворотом событий, сидел, как оглушенный. Никаких шансов на спасение он не видел. Не кинешься же очертя голову на жандармов и понятых. Знал, что и возле дома стоят жандармы. Его стала бить нервная дрожь, почему-то затряслась левая нога. Чтобы скрыть это, он положил ногу на ногу, стиснул их. "Что произошло? - пытался он разобраться в обстановке. - Выходит, меня здесь ждали, знали, что я должен приехать. Кто мог донести о моем приезде? Кто? Да Лопатин. Его же не арестовали!" Силаев все старался встретиться взглядом с Лопатиным, может быть, хоть по глазам его понял бы, что случилось. Но тот не глядел на него. Этот красавчик с холеным лицом, девичьими пухлыми и почему-то всегда пунцовыми, точно накрашенными, губами сидел, словно все это его не касалось, словно не происходило ничего чрезвычайного, и почесывал мизинцем тонкий длинный нос с горбинкой. Лопатин очень гордился этим своим античным носом. Еще в прошлый приезд Силаева Лопатин ни с того ни с сего похвастался, что его предки будто бы благородного эллинского происхождения. "Лопатин меня боится, - догадался Силаев. - Значит, он продал, он доносчик. Были же подозрения, что он решил отойти от борьбы, порвать всякую связь с организацией. Вот и порвал и, чтобы не нести ответ за прошлые поступки, искупил вину предательством". Чем дольше думал Силаев, чем больше был уверен в своей правоте, тем сильней наливался тяжелой, взрывчатой ненавистью к Лопатину. Силаев теперь демонстративно пронизывал его взглядом, не спускал с него глаз, шептал проклятия так, чтобы Лопатин их слышал, и тот пересел подальше, за спины понятых. Испугался. "Его бы на товарищеский суд, - думал Силаев, - да осудили бы на повешение, чтобы сам в петлю залез, как осуждали таких, как он, иуд. Пусть бы сам повесился..." Такая кара ему может быть в будущем, а что сейчас? Эх, выхватить бы у жандарма саблю, да секануть по этому эллинскому носу с горбинкой, по смазливому слащавому лицу. Еле сдерживал себя, чтобы этого не сделать. Заподозрил Силаев и Орещенко с Кравцовым. Кто они на самом деле - бухгалтер и студент или, может, агенты охранки? Кравцов на студента не похож, человек ограниченный, тугодум с заторможенной психикой. И почему он не на занятиях в Москве? Хозяин дома закурил, протянул пачку Лопатину. Тот взял папиросу, сказав "мерси", поблагодарил кивком головы, долго разминал тонкими пальцами с длинными ногтями и сунул в рот только тогда, когда хозяин поднес ему зажженную о подошву спичку. Силаев тоже попросил папиросу. Хозяин, низенький толстячок, напуганный просьбой, казалось, стал еще ниже ростом, глянул на старшего жандарма, показывая пачкой на Силаева, - можно ли? Жандарм разрешил. Хозяин протянул не пачку, а одну папиросу, держа ее за конец, набитый табаком, и, как только Силаев ее взял, быстро отдернул руку. Подождав немного, Силаев повернутся к Лопатину - у того одного дымилась папироса, - попросил прикурить. Лопатин нервно вскинул голову, покраснел, отвел глаза. И если до этого у Силаева оставалась хоть крупица сомнения в вине Лопатина, то теперь он окончательно удостоверился: Лопатин - предатель. Возможно, не по своей вине предал, возможно, на его след напали жандармы, заставили им помогать, и он, чтобы облегчить свою судьбу, стал их агентом. Если так, то это по его данным совсем недавно арестовали в Минске Ермоловича, Сяднева, Середу. Потому Лопатину и страшно, и стыдно. Подлец. - Выкупился, - тихо проговорил Силаев, уже не столько ненавидя, сколько жалея Лопатина, как жалеют червяка, неосторожно попавшего под каблук. - Не разговаривать! - строго предупредил жандарм, а дворник с угрюмым лицом и всклокоченной черной бородой, сознавая всю значительность момента, при котором он присутствует и исполняет важные государственные обязанности, еще больше нахмурился, готовый привести в исполнение все, что ему прикажут. Старший жандарм доставал из чемодана один предмет за другим, называл его, показывая понятым, и записывал название в протокол. "Прокламации, сорок штук, - говорил он. - Запальный шнур... Белый порошок в двух мешочках... Пироксилин..." Если не знал названия, описывал то, что доставал: "Металлический предмет из белого металла с двумя шурупами и двумя дырками". Прикурить Силаеву дал хозяин. Некурящий Силаев сильно затягивался, набирал полную грудь дыма, задыхался от горечи, но курил. Заметил на диване книгу, которую привез сюда и читал перед сном - всего несколько страниц не дочитал. Она лежала, раскрытая на недочитанном месте, кверху обложкой. Всмотрелся в рисунок на обложке: одинокий инсургент опустил ружье стволом вниз и стоял безвольный, жалкий, на лице его были отчаяние и горькое разочарование. Силаев смотрел, смотрел на этот рисунок и вдруг увидел в этом инсургенте себя. Чем кончилась история с героем книги? Поймали его или, оставшись совсем один, он застрелился? Невольно протянул руку, но молодой жандарм схватил книгу и положил в кучку неописанных вещей. Из квартиры в тюрьму его повели уже за полночь. Во дворе возле дома увидел одетых Орещенко и Кравцова. Один был у дверей, другой - под окнами. Значит, стояли на страже. Поздоровавшись с жандармами, они остались на прежнем месте. Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днем с солнечной стороны улицы даже припекало. Теплый ветер прилетел в Россию еще в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звездным, на землю лег утренник, легкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной - теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным навозом и талым снегом... Молодой жандарм шел впереди и нес чемодан Силаева, старший - сзади. Он велел Силаеву держать руки за спиной, тот так и держал их, сцепив пальцы. Морозец затянул лужицы, они хрустели под ногами, ледяные крошки, осколки разлетались, как стеклышки, сияя от света уличных фонарей и звезд. Силаев нарочно наступал на лужицы, старался ни одну не пропустить, пристукивал каблуками, чтобы лучше крошился лед. Звон ледышек напоминал детство, когда он, маленький Сережа, вот так же разбивал во дворе молодой ледок. И, припомнив это, он как бы прощался теперь с теми надеждами и мечтами, которые родились у него в свое время в далеком детстве... Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный - круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: "Только что с воли? Ну, как там?" Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь - стучал надзиратель, принесли еду. Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-желтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей - студент, и какой-то непонятный тип - уголовник, почему-то переведенный сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона - лик Христа-спасителя, побуревшая, закопченная за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провел в камере, никто не помолился на эту икону, не зажег свечу. В камере говорили о чем угодно, только не о политике - государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим черточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией - тогда он правильный: нет, сущность человека познается в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилевщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять. Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрестке двух оживленных улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели "на волю" - в далекий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запыленное стекло и решетку свободных людей - беззаботных, веселых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание - раздобыть кусок хлеба... Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шел по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решетки... Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают - вон раз за разом открывается крышка "глазка" и их пронизывает взгляд надзирателя... С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали... Моисей сочинял стихи, не писал - карандаши и бумагу отбирали - складывал устно и читал им вслух. Темы его стихов были разные: то любовь - когда он видел в окошечко какую-нибудь красивую женщину - и тогда в стихах звучали весна, майские дожди и громы, а его поэтическая красотка шла под дождем без зонтика, не замечая ни дождя, ни встречных людей: ведь она была влюблена. "И хлынул дождь и зашумел, зажурчали ручьи..." - вдохновенно читал он. А когда мрачнел, задумывался, тогда и стихи были такие же мрачные: про Мефистофеля, покупающего человеческие души, про ад, про смерть. Пожалуй, он тяжелее всех переживал неволю. Он, деревенский парень, мучился от невозможности встретить весну на земле, которая, проснувшись после зимы, ждала своего пахаря и сеятеля. "Дед мой сейчас в поле ходит, все поджидает, когда можно будет с сохой выехать". И Моисей улыбался, вспоминая деда. "Приехал я на каникулы после первого курса, а дед и спрашивает, могу ли я уже служить писарем при волостном старшине". Моисей написал стихотворение - обращение к родителям: "Матушка! Не мучься понапрасну, не печалься о моей судьбе. Минут годы, будет вечер ясный, издалека я вернусь к тебе. Утаю я сердца боль и раны, с ног стряхну, усталый, пыль дорог. Я приду несломленным и стану на давно покинутый порог". Стихи эти так пришлись всем по сердцу, что их сразу запомнили. Даже тихий баптист шептал эти строчки. Только на восьмой день вызвали Силаева на допрос. Жандармский ротмистр Слукин подробно записал со слов Силаева его биографические данные и спросил, кого он знает тут, во Владимире. Силаев, конечно, назвал Лопатина, Орещенко и Кравцова, сказал, что познакомился с ними только в тот вечер, когда приехал к ним на квартиру ночевать. Раньше же никого из них не знал. Настоящие допросы начались, когда Силаева перевели в губернскую тюрьму. Допрос за допросом, каждый день, каждый вечер... Слукин, которому приказали быстрей кончать дело и разыскать сообщников Силаева, старался как мог. То держал на допросе по шесть-семь часов, брал измором, то уговаривал, обещал поблажку за примерное поведение. Обещал и деньги - плату за службу отчизне. Силаев выбрал для защиты версию и не отступал от нее ни на шаг, хотя звучала она не очень убедительно и поверить в нее было трудно. А версия такая. В действительности он приехал во Владимир на встречу с Лопатиным, чтобы договориться с ним о прекращении своей революционной деятельности и попросить Лопатина найти ему место службы, так как он решил отказаться от всякой борьбы с властью. Надоело прятаться и скитаться по городам без семьи, вдали от родных. Надумал жениться и жить тихой жизнью. Привезенный им чемодан предназначался не Лопатину. Что в нем, Силаев не знал, так как чемодан не его. В московской гостинице к нему в номер зашла незнакомая женщина и, узнав, что он едет во Владимир, попросила отвезти чемодан ее родственникам и дала адрес. Дала также двадцать рублей на дорогу - на извозчика, носильщика. Очень просила помочь ей, просто со слезами молила. Он согласился - женщина все-таки, - взял чемодан. Что в чемодане - не интересовался, не открывал его. Где адрес ее родных? Пожалуйста, и Силаев назвал Слукину - на всякий случай у него был записан нейтральный адрес - место жительства известной домовладелицы на Дворянской улице. Женщина, передавшая чемодан, сказала, что за ним придут. В этой версии была весьма немаловажная - в пользу Силаева - деталь: в чемодане не нашли ни одного предмета, ни бумаги, ни документа, которые принадлежали бы Силаеву. Его собственные взятые в дорогу вещи: полотенце, носовые платки, мыло, бритва, записная книжка и прочее - лежали отдельно в кожаном баульчике. Версии этой Слукин, конечно, не верил, однако занес ее в протокол допроса и все расспрашивал про эту женщину, пробовал запутать, поймать на мелочах. Силаев описал ее внешность во всех подробностях, перечислил, во что была одета, даже нарисовал на бумаге ее профиль - высокая, худая, густоволосая брюнетка... Удивляло, что следователь не устроил ему очной ставки с Лопатиным, даже не прочитал его показания - тот, ясно, все рассказал. У Слукина были, безусловно, и другие свидетельства против Силаева, да придерживал их под конец, не предъявлял из каких-то тактических соображений и старался добиться признания самого Силаева. Как человек, ограниченный лишь интересами службы, он уверил себя, что его подопечный в конце концов не выдержит и даст требуемые показания. Слукину и его начальству не так важно было добиться у Силаева признания в вине - она и без того была доказана, - как получить сведения о других членах организации, не менее опасных для государства. В огромной государственной машине Слукин был лишь маленьким винтиком и крутился, делал то, что делала главная, центральная ее часть - маховое колесо, приводившее в движение все остальные части машины, в том числе и винтики. Он не мог не крутиться, или крутиться в другую сторону, или в другом темпе, чем это колесо. Слукин был автомат, раб установленного порядка и движения и являлся подневольным, слепым исполнителем. По сути своей человек самый обыкновенный, со своими человеческими радостями, привязанностями, примерный отец двух детей, верный муж, он, как и все подданные великой России, желал ей расцвета, а народу - богатства и счастья (а кто этого не желает?). И если бы он вел расследование, руководствуясь только собственной совестью, относился к Силаеву объективно, он бы, возможно, и остановился на версии взятой тем для своей защиты. Однако над Слукиным был начальник, более крупный винтик государственной машины, а у того начальника - еще начальники так до самого высокого, главного, до того махового колеса, которое приводило в движение всю машину и крутилось туда, куда хотело. Вот этот самый главный - его величество - знал об организации народников-революционеров, боялся их больше, чем любого иноземного государства с могучей армией, и был в первую очередь заинтересован в том, чтобы искоренить и уничтожить их всех до одного. Потому и придавали такое большое значение этому делу, потому и старались так жандармы. Слукин не вызывал в Силаеве неприязни, он привык к нему, порой тот бывал ему даже симпатичен и было его по-человечески жаль - бьется, бьется человек, начальство подгоняет, а дело ни с места. Случалось, что им обоим надоедал допрос и они разговаривали на далекие от следствия темы. Вспоминали свою службу в кавалерии. Слукин, который также служил кавалеристом, рассказывал о своей дуэли - стрелялся с однополчанином из-за женщины. Оба поступили разумно - стреляли в воздух, помирились, и про дуэль начальство не узнало. "А недавно встретился с тем офицером, и отправились вместе с визитом к бывшей даме сердца, виновнице дуэли, - смеялся Слукин. - Дама наша теперь пудов семь весит". Однажды, в такие вот мирные минуты, Слукин, невольно оглянувшись на дверь, обитую войлоком и кожей, тихо спросил: - Скажите, как на духу, вы, революционеры, правда верите в революцию? - Вся молодая Россия жаждет революции и верит, что она сбудется, - так же тихо ответил Силаев: - И вместо монархии наступит народовластие? - Обязательно наступит. Революция неотвратимо приближается. - Ну, а что тогда будет с нами, с чиновниками, которые честно служат монарху и России? Поменяемся с вами местами? - Видать, так, - усмехнулся Силаев. - Неужели вы надеетесь пошатнуть и разрушить такую скалу, как наша держава? - Разрушаются и скалы. Выветриваются, трескаются и разваливаются. Скале кажется, что она нерушима, монолитна, она не видит, что ее подтачивают капли воды, снег, ветер, солнце... Слукин резко встал, принялся ходить по кабинету, громко, нервно заговорил, сдерживая себя, чтобы не раскричаться. - Вот это ваше стремление разрушить отчизну и есть самое главное преступление. Вам наплевать на судьбу родины - пусть разваливается Россия, лишь бы вам очутиться наверху, уцепиться за кормило власти, добиться своих эгоистических целей. Вас не судьба народа тревожит, вам нужна власть. Россия - великая, могущественная держава, с ней считаются, ее уважают другие страны. А раз она великая, могучая держава, то в ней должна быть и могучая власть, собранная в один кулак... Вы хотите народу добра, так и приносите его, возделывайте ниву народного просвещения, изобретайте машины, которые облегчали бы людям труд. Бомбами добра не сделаешь, каждый сознательный русский должен быть патриотом России. Таких патриотов у нас много, на них и держится государство, они служат ему верой и правдой, стоят на страже его порядков, даже если им самим кое-что в этих порядках не нравится. Скажите, а в родном доме всегда всем нравятся порядки, заведенные отцом? Не всегда, но дети не прогоняют отцов, не разрушают семью... Революция, баррикады, бомбы, террор еще никогда не приводили к гармонии в государстве и не приносили счастья народу. Общество движется к прогрессу постепенно. Вы же не будете оспаривать того, что теперешние порядки намного лучше тех, которые были у нас тридцать, двадцать лет назад. А через десять лет порядки станут еще лучше. Так кому же выгодно разрушать Россию? Только не русскому человеку, не русскому народу. - Всякая революция ускоряет процесс перемен в обществе, - осторожно заметил Силаев. - Революция - толчок. - Ускоряет, но с какими жертвами. Что принесла Франции якобинская революция? Террор и насилие, еще большее