ила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом. - Например?.. - осведомился отец. - Что толку говорить! - Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь. Отец развел руками и, постояв минуту неподвижно, пошел следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову. Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии. Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трех раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух... Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днем убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию. Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда. - Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? - спросил он небрежно. Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много. - Ведь началось это, по-моему, еще при Люсе? - сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.) - Да, - ответил отец, - еще при ней. - М-да, странно, - сказал дед. - Нервы, нервы... Пройдем ко мне в кабинет? Отец покачал головой. В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то "для нее" (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав ее дома, огорчится до слез. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький... Все это было странно. Это даже занимало меня немного. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабушке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдет ко мне повидаться. Предстояло прожить без мамы несколько дней. В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка... Все надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каждый день - большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками "Моссельпрома", с продавцами разноцветных воздушных шаров, - стал мне вдруг тесен и скучен. Я вырос из него. Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было еще тоскливее и вдобавок темнее (двор обступали с трех сторон высокие дома). Иногда ко мне подходили ребята постарше - моих сверстников тут не было - и, улыбаясь, спрашивали: - Показать тебе Москву? Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идет о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил "да", ребята со смехом пытались приподнять меня за уши. Так вот что значило "показать Москву"!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: "Миш, показать Москву?" - я, забывая о подвохе, радостно соглашался... Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней. Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры. Здесь так чисто и свежо, что даже веет легкий ветерок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти неуловимый, исходит запах комнаты, где еще недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые. В большей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами. На стене висит ружье. В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками. И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжелых вещей капризен и плаксив. - Это Александр сам убил, - говорит мама, коснувшись волчьей шкуры кончиком туфли. - Вот из этого? - Я указываю на ружье. - Да. Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдет Комиссаров. Мама спешит в коридор к нему навстречу. Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает мое горло... Из прихожей доносятся мужские голоса. Первый: - Вот, пожалуйста, пейте. Второй: - Спасибо, напился... Приезжать теперь с утра, товарищ Комиссаров? Первый: - Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами. Второй: - Спасибо, я... - Оставайтесь, - говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату. За ним - мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит: - Это мой сын, познакомься! - Он самый? - переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студеный и ветреный) и протягивает ее мне: - Здравствуй, Миша. - Здравствуйте. Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров высок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расставив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастерка, подпоясанная широким ремнем, защитного цвета. И фуражка на нем защитного цвета, однако не военная. "Он больше и, наверно, сильнее отца", - мелькает в голове. Это очень неприятная мысль... Комиссаров улыбается. - Не возражаете, Николай, - спрашивает он вошедшего шофера, - если я сам сегодня отведу машину в гараж? Шофер не возражает. - Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, - говорит Комиссаров мне. - Подойдет? Я, конечно, очень доволен. - Решено, - произносит Комиссаров так, точно какая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка. Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обомлел... Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко стакана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надежного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая. "Как видите!" - произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обойдены недугами. Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину - большая, беда. Что же до тех, у кого череп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно все было позади. Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комиссаров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. "Мужественный..." - подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть. - Международное, - сказала бабушка, безразличная к моему смятению. - Великие державы. Тут Комиссаров вмешался. - Зачем же? - возразил он мягко. - Я делаю доклады на внешнеполитические темы чуть ли не каждую неделю. Михаил тоже, видимо, по этим вопросам частенько выступает. Можем с ним на отдыхе и другую какую-нибудь тему затронуть, а?.. Ты кем хочешь быть - военным? - Летчиком. На пассажирском, - ответил я благодарно, радуясь, что могу не произносить малопонятных мне самому фраз о тред-юнионах и Лиге Наций. - И обязательно на скоростном. - Правильно, - сказал Комиссаров. - Это неплохо. А пока на "газике", что ли, поездим?.. Он тоже скоростной! И мы поехали кататься на "газике". Комиссаров вел машину, я сидел с ним рядом на переднем сиденье, нажимая, когда требовалось, грушу гудка, а мама расположилась сзади просто пассажиром. Сначала Александр прокатил нас по улицам и площадям, которые должна была через несколько лет соединить первая линия метрополитена. Затем мы выехали на Ленинградское шоссе, и здесь Александр развил большую скорость. - Давай! - то и дело говорил он мне. Я немедля нажимал на грушу, раздавался превосходный гудок, пронзительный и чуточку тревожный, и мы оставляли далеко позади приостановившихся пешеходов. Мчалась машина, ревел гудок, бил в уши ветер... Это были замечательные минуты. - Не гони так, Александр, - сказала мама. - Его продует. У него слабые уши. И если... - Мама! - прервал я укоризненно. - Не нужна эта гонка, - настаивала мама. - Нужна! - взбунтовался я. Александр молча поднял доверху боковое стекло, но скорости не сбавил. И посейчас помню, как я был ему за это благодарен. - Показать тебе Москву? - спросил он неожиданно. Что означал этот вопрос? Ведь мы как раз по Москве и ехали... Я недоуменно, чуть недоверчиво взглянул на Александра. Он улыбался, и даже хитро, но - я чувствовал - не таил подвоха. - Показать,- сказал я. Комиссаров повернул машину. - Куда мы? - спросила мама. - Ясно, куда, - ответил он, - на Воробьевы горы. Откуда же еще покажешь Москву? Мы ехали долго. Должно быть, дольше чем полчаса. Я все ждал, что вот-вот начнется крутой подъем на гору, но подъем не начинался. Неожиданно Комиссаров притормозил, вышел из машины и со словами: "Вылезайте, приехали!" - распахнул поочередно заднюю и переднюю дверцы с правой стороны. - А дальше не поедем? - спросил я, вылезая. - Дальше? Дальше некуда. Втроем мы стояли возле машины на темной дороге, и я вопросительно смотрел на Александра. - Ты не в ту сторону смотришь, - сказал он, поворачивая меня за плечи. Моим глазам открылось огромное пространство. Синеватый, без границ, простор пустел перед ними. (Стояли сумерки.) Впервые моему взгляду не во что было упереться, и я ощутил на мгновение бескрайность мира... У меня слегка закружилась голова, на миг забылось, что под ногами-то опора, твердая земля... Несколько секунд затем я смотрел на свои валенки, припорошенные очень чистым снегом. А потом, по направлению пальца Комиссарова, глянул вниз. Великое множество домов, повыше и пониже, казавшихся отсюда совсем крошечными, сливались воедино в неразбериху города. Она тонула в густеющих сумерках. Виднелись редкие неподвижные огоньки и миниатюрные золоченые купола далеких церквей. Остальное было неразличимо. И вдруг внизу зажглись тысячи огней. Они зажглись разом, как звезды на небосводе планетария. Смутные очертания города исчезли. Остались только тысячи, а может быть и миллионы огней. Это был час, когда на улицах и площадях включают свет. Комиссаров стоял над этой огромной электрифицированной, но немой для меня картой и, указывая пальцем на цепочки огней, точно на созвездия в небе, говорил о том, где будут проложены новые магистрали, где будут построены новые районы, какие улицы станут вдвое шире, а какие просто сотрут с лица города... Александр увлекся. Несколько раз, прерывая себя, он спрашивал: - Что, неплохо?! - Это вы сами придумали? - спросил я. - Не сам. И не я, - ответил он. - Мои товарищи. - И добавил с улыбкой: - А мне это нравится. Тебе тоже? Я понял не все, что объяснял Александр (потом я узнал, что в тот вечер он рассказывал нам с мамой о проекте плана реконструкции Москвы, который был еще мало кому известен), но мне нравилось, что мы стоим над огромным вечерним городом, под редкими звездами высокого неба и говорим о том, какой станет Москва лет через пятнадцать... А потом мы сядем на замечательную машину "ГАЗ" - и помчимся обратно. Да, мы опять будем мчаться, и пусть мама даже не просит сбавить скорость! Действительно, обратно мы снова ехали "с ветерком", так что в центре милиционер свистком остановил машину и спросил у Александра документы. Момент был волнующий. Никогда я не видел милиционеров, которыми постоянно устрашала няня, на таком близком расстоянии... А Комиссаров нимало не обеспокоился, увидев возле себя руку с жезлом, движению которого подчинялись целые потоки автомобилей. Спокойным и даже чуть вяловатым жестом он протянул в окошко удостоверение. Через несколько секунд милиционер, нагнувшись, заслонил окошко красным от ветра лицом, как бы вправленным в заснеженную островерхую избушку капюшона. - Пожалуйста, товарищ Комиссаров, - проговорил он уважительно, возвращая удостоверение. - По-видимому, я ехал чересчур быстро, - сказал Александр, хотя милиционер ни в чем его не упрекал. - Больше не буду, товарищ, - пообещал он, улыбнувшись. Милиционер, тоже улыбаясь, четко откозырял. И по тому, как они между собой говорили, я мгновенно определил: Комиссаров был гораздо, неизмеримо главнее милиционера. Он еще более вырос в моих глазах. К нашему возвращению бабушка приготовила чай. Я пил его из блюдца, в котором отражались лампа с чуть колеблющимся абажуром и мое склоненное лицо с крошечными блестками в глазах. Я смотрел себе в глаза и подводил итоги. Мне понравился Александр. Очень. И это пугало меня: он затмевал папу. Затмевал, как я тому ни противился. Еще и еще раз сравнивал я папу с Александром, делая для отца натяжки и поблажки, но ничто не помогало. Папа блекнул. Ни при каком сравнении с ним раньше этого не случалось. Папа был намного ниже Александра ростом. Папа никогда не охотился на диких зверей. У папы не было ружья. Он не умел управлять автомобилем. Ему не улыбались почтительно и виновато милиционеры. Они однажды оштрафовали его (на балконе сушилась после стирки его рубаха). Конечно, я продолжал любить папу, но как ему недоставало теперь достоинств Александра!.. Как жаль, что не он был со мною сегодня на Воробьевых горах!.. Александр тоже о чем-то задумался. Он прихлебывал дымящийся чай, не выпуская нестерпимо горячего, казалось, стакана из большой руки. Потом, все еще думая, поднял глаза на маму. И, точно спохватившись, повернул голову в мою сторону. - Ну, кем ты хочешь быть - военным? - рассеянно спросил Комиссаров. По-видимому, мысли его были далеко и он не помнил, что недавно уже задавал мне этот вопрос. Ответить ему во второй раз то же самое у меня не поворачивался язык, - к чему, раз он, оказывается, спрашивал просто так?! Промолчать было бы невежливо. Я промямлил себе под нос: - Н-не знаю... Комиссаров сказал тепло: - Много раз успеешь решить. Но я не простил его. Мне захотелось немедля найти в нем какой-нибудь изъян. Мне было просто необходимо сейчас, любой ценой, утвердить превосходство папы. И тут я вспомнил и обрадовался: лысина! Ведь Александр же лысый! А у папы светлые вьющиеся волосы. А у папы мягкие волосы, говорящие, по утверждению няни, о добром характере! Стало легче... Поздним вечером мама провожала меня домой. Мы шли молча. Я старался думать о Комиссарове снисходительно, чуть покровительственно: "Бедняжка, никогда уж волосы не отрастут. Нет никакого средства... А холодно небось зимою без волос? Ах, бедный, бедный..." Я твердил настойчиво эти слова, но не мог заглушить в себе другой голос: "...С ним мама всегда, а ко мне она только заходит. У него машина, он может поехать, куда вздумается, а я каждый день гуляю все на одном и том же бульваре. Он представительный, а у меня слабые уши... Обо мне бабушка Софья сказала: "Unglucklich". Что это? Что-то обидное... Сейчас всем расскажу, какая у Александра лысина", - злорадно подумал я, утешая себя. И мгновенно вообразил себе, как через минуту увижу родных. Наверно, все они сейчас в столовой, за большим круглым столом. "Ты - от мамы?" - спросит отец и на миг закусит губу. "Да". "Что же там... э-э... большие комнаты?" "Чисто очень и красиво", - отвечу я. "Завтра и мы натрем полы, и у нас станет чисто. Правда, мой мальчик?" - скажет бабушка ласково (она всегда говорит так, если узнает, что мне понравилось у кого-нибудь в гостях). "А не видел ты этого... Комиссарова, если не ошибаюсь?" - спросит затем бабушка Софья. "Видал", - отвечу я. "И что? - спросит дед. - Каков?" "Понравился мне. Добрый. На машине катал. Только вот... - тут я замолкну, - голова у него..." "А что? - заинтересуется бабушка. - Очень маленькая? Узкий лоб?" "Нет, не маленькая, - скажу я грустно, - совсем лысая только". "Он совершенно лыс?" - осведомится мой дед, надевая пенсне. "Совершенно", - отвечу я. "Так, следовательно, ни единого волоса?" - переспросит дед. "Ни единого", - соглашусь я со вздохом. "М-да... - прищурится дед. - Увы, это непоправимо. Я бессилен ему помочь". А бабушка Софья скажет о Комиссарове печально: "Unglucklich"... От желания, чтоб все это поскорее произошло наяву, я так ускорил шаг, что мама едва за мной поспевала. Как только мы дошли до подъезда нашего дома, я нетерпеливо сказал "до свидания" и начал было подниматься по лестнице. Мама остановила меня. - Ну, понравился тебе Александр? - спросила она нерешительно. - Ничего... Некрасивый только, - ответил я торопливо. - Голова совсем... - и запнулся. - Да, - сказала мама. - Но это его не портит, по-моему. Чудачо-ок! - пропела она. - Ты еще не понимаешь... Я хотела б, чтобы ты, когда вырастешь, стал таким же представительным мужчиной, как Александр! Это обескуражило меня. И все-таки, быстро взбираясь по скудно освещенной лестнице, я предвкушал разговор, который только что вообразил себе так ясно... Все домашние были в сборе. В столовой за круглым столом сидели дед, бабушка Софья, отец, тетки, соседка. - У мамы был? - спросил меня отец и совершенно так, как я себе представлял, на миг закусил губу. - Да. - Что же там... м-м... просторно? - Чисто очень и красиво, - ответил я. - Надо будет и нам, кстати, пригласить полотера, - сказала бабушка Софья. - Тогда и у нас все станет блестеть, да, Мишук? - Она обнимает меня за плечи. - А не видел ты этого... Комиссарова, насколько я помню? - спросила затем бабушка Софья. - Видал. - И каков? - спросил дед. - Вероятно, симпатичный? Все разыгрывалось как по нотам. Как я предвкушал. Ответ был у меня наготове. Память подсказывала его, как суфлер. Но почему-то он застревал в горле. Совсем непредвиденные чувства нахлынули вдруг. Именно сейчас, в привычном тесном домашнем мирке, я куда сильнее, чем час назад, почувствовал и необычность и прелесть тех минут, когда мы с Александром стояли над вечерним городом. Я молчал. Отец, не дождавшись моего ответа, ушел в нашу с ним комнату. В открытую дверь я увидел, как он склонился над шахматной доской. Бережно и неуверенно он прикасался к деревянным фигуркам, но не переставлял их, а медленно отводил руку, и та повисала в воздухе... Внезапно я вспомнил руку Александра, лежащую на руле. И в ту минуту отчетливее, чем сидя в автомобиле, я снова ощутил пережитую сегодня прекрасную радость стремительного движения... - Что ж ты молчишь, мой мальчик? - спросила бабушка Софья. Я быстро поднял глаза на домашних. Женщины жалостливо глядели в пространство. Я еще не успел произнести ни слова, они не знали, что я расскажу о Комиссарове, но уже приготовились пожалеть меня. - Материн-то муж - не отец ведь!.. - пробормотала себе под нос наша соседка и вздохнула, точно всхлипнула. Мне уже не хотелось рассказывать о Комиссарове. Объяви я о его изъянах, и все стали бы жалеть меня самого. Скажи я о том, как он мне понравился, - меня вряд ли поняли бы... Я зевнул и подумал с надеждой, что сейчас кто-нибудь скажет: "Час поздний. Иди-ка спать! Завтра уж, завтра все расскажешь". Но нет. Меня желали расспросить безотлагательно. Я объяснил домашним, как расположены комнаты в новой маминой квартире, какие улицы и площади мы объехали на "газике". Потом меня спросили, какого роста Александр. - Очень высокий! - сказал я. - Такой, как... - Я огляделся и, вскочив со стула, подбежал к дубовому буфету. - Вот такой вышины! - И широкий в плечах? - Ого! - Я ринулся в комнату старшей из теток и указал на одностворчатый, но массивный платяной шкаф. - Вот такой ширины! Я стремился рассказывать как можно нагляднее и достовернее. Я чувствовал облегчение, когда на секунду взгляды переводили с меня на буфет или шкаф. И все это оттого, что ждал, ждал... Действительно, меня спросили: - А он, интересно, блондин или брюнет? И я ответил: - Он кудрявый! Ну, курчавый такой... Очень! - Мне кажется, - сказала бабушка Софья, - Комиссаров пришелся тебе по душе? Все посмотрели на меня испытующе. И тогда я неожиданно для себя мечтательно произнес: - Хочу сам, когда вырасту, стать таким представительным, как он! Мне показалось, что в приоткрытую дверь я на мгновение увидел странно бледное, искаженное лицо отца. Но, войдя тотчас в нашу с ним комнату, застал отца спокойно сидящим за столом - как всегда по вечерам. Я лег, но не засыпал долго и услышал, как отец, по обыкновению, тихо рассуждает вслух. - Странная позиция... Нелепая... - Он не то усмехнулся, не то прокашлялся, потом сказал почти громко: - Вечный шах?.. Я на миг приоткрыл глаза, и у меня пораженно застучало сердце: отец склонился над пустым столом - шахматы в этот раз перед ним не стояли. ЧУР, НЕ ИГРА! 1 В нашем дворе появился новый мальчишка. Он поселился в двухэтажном деревянном флигеле, прижавшемся к боковой стене большого краснокирпичного дома. Наш двор был, наверно, похож на множество других дворов. Пожалуй, только зеленее некоторых соседних. Несколько старых деревьев покрывались летом густой листвой, и в их прохладной тени стояли коляски со спящими младенцами. Над их недвижными личиками шевелились колечки сосок. Матери или няни сидели на столбиках, вкопанных в землю, - это были ножки, которые только и остались от скамеек. Словом, это был обыкновенный двор. Должно быть, так же он выглядел и двадцать лет назад. Но вокруг, но рядом происходили необыкновенные вещи. Под нами дрожала земля. Это не было землетрясение. Это было событие несравненно более удивительное: под нами прокладывали тоннель первой очереди московского метро. А над нами пролетали знаменитые пилоты, отправляясь в героические рейсы. И маршрут начинался где-то возле нас, совсем рядом... Мы чувствовали себя в самом центре великих дел. Я учился в четвертом классе. Я и мои сверстники все свободное от школы время проводили во дворе. Мы любили быть вместе, и компания у нас была дружная и тесная. Как-то в день ранней весны, теплый, но не солнечный, когда дул влажный ветер, а снежные сугробы затянулись грязноватым налетцем, мы стояли у забора между флигелем и дровяными сараями. Из подъезда вышел новый мальчишка с матерью. Они направились к нам. У его матери пальто было накинуто на плечи, как у человека, который выбежал на улицу на минутку. Женщина сказала: - Ребятки, это будет ваш новый товарищ, его зовут Юрик. У вас, наверно, найдутся общие интересы. Юрик любит играть в лото. Ну, кроме того, у него есть "Конструктор". Приходите к нам, будете что-нибудь строить вместе с Юриком. Конечно, с "Конструктором" надо обращаться аккуратно. Ну, играйте, ребятишки. И не обижайте мне Юрика! Мать Юрика ушла, а он остался. Мы смотрели на него чуть-чуть насмешливо и неприязненно. Вероятно, все думали, что он мог бы сам, без помощи матери, сказать, как его зовут, что лото не очень-то интересная игра, - мы предпочитали лапту, "казаков и разбойников". И, наконец, просьба не обижать Юрика - не щуплого какого-нибудь и больного, а обыкновенного мальчишку лет одиннадцати - прямо-таки забавляла... Я видел, что Вовку так и подмывает "испытать" Юрика. - Ты где раньше жил? - спросил Вовка. - Возле Сокольников. Мы обменялись. Там у нас меньше была комната, а здесь больше. Но тут голландское отопление, а там было паровое. И ремонт мы оплатили, - обстоятельно ответил Юрик. - А как вы там, на кулачках дрались или боролись больше? - спросил Вовка, не проявляя интереса ни к голландскому, ни к паровому отоплению. - Мы тут на кулачках... По-твоему, борьба лучше? На побледневшем лице Юрика было написано, что лучше - играть в лото. Вовка ухмыльнулся. Он привирал сейчас. Не так-то уж часто мы дрались на кулачках. Вовка вообще любил "заливать" немного. Но, если давал "честное пионерское", не врал. Впрочем, мог соврать и в этом случае. Но если давал "честное пионерское под салютом всех вождей", то уж наверняка говорил правду. Вовка не отставал от Юрика. - Пошли с горки кататься? - предложил он, указывая на высокую - выше сараев - снежную горку в другом конце двора. - А на чем съезжать? - нерешительно спросил Юрик. - Не знает... - подмигнул нам Вовка. - На чем сидишь, на том и съезжаешь, - сказал он Юрику. Затем Вовка зашагал к горке, а Юрик неохотно последовал за ним. Он с опаской поглядывал на Вовку, меня и еще троих мальчишек, которые вели его в дальний угол двора. Он, наверно, думал о том, что этот угол не виден матери из окна. Когда мы все взобрались на горку, Вовка скомандовал: - Съезжай давай! Юрик покачал головой. - Боишься? - спросил Вовка. - Боюсь, ребята, - ответил Юрик, - порвать штаны. Штаны почти новые. Порву - и для родителей новый расход. Я же сам ничего не зарабатываю! И вы тоже, наверно. Так, по крайней мере, не надо доставлять родителям лишних расходов. Мы были поражены. Не то чтобы мы никогда не слышали ничего подобного, нет, нам это внушали много раз, но только старшие. Это были их слова. Это было их право - говорить так. Но привычные в устах старших слова были необычайно странны, когда их произносил мальчишка. Наверно, сегодня таким же диковинным показалось бы мне, теперь уже взрослому человеку, если бы четырехлетний карапуз сказал: "Стихи Маршака и Чуковского оказывают на меня большое влияние. Они помогают мне почувствовать гибкость, красоту и звучность родного языка". Вовка ничего не ответил на правильные и такие неприятные слова Юрика. Он нетерпеливо морщился, придумывая, как бы наконец взять верх над рассудительным новичком. И наконец придумал. - Ну, ребята, пошли в подкидного играть! - сказал Вовка. - У нас тут чемпионат по подкидному дураку, - пояснил он Юрику. - Участвует шесть человек. Победившему присваивается звание абсолютного чемпиона, проигравшему - абсолютного дурака... Будешь участвовать? Ни о каком таком чемпионате до этой минуты у нас во дворе не было и речи. В красном уголке, который недавно оборудовали в полуподвале, мы и правда устраивали турниры, но сражались в шашки и в поддавки, а вовсе не в подкидного. Однако выдавать Вовку или спорить с ним мы не стали. Мы забрались на чердак - в красном уголке играть в карты запрещалось, - и здесь час с лишним продолжался турнир. Юрик соображал неплохо, играл неторопливо, не горячась, он, наверно, почти не делал глупых ходов, но все это было впустую. Это ничем не могло ему помочь, потому что Вовка вдохновенно жульничал. Вовка тащил из колоды козыри, сбрасывал ненужные карты, подглядывал, сдавая, и подсовывал Юрику всякую дрянь. Юрик пять раз остался дураком да еще чуть ли не со всей колодой на руках. После этого мы выбежали во двор, а Вовка сложил ладони рупором и торжествующе провозгласил: - Слушайте, вы! Все!.. Вот стоит абсолютный дурак нашего двора! Абсолютный! - взвизгнул Вовка и указал пальцем на Юрика. По-моему, это было чересчур. Мне не особенно нравился новый мальчишка, но Вовка явно перебарщивал. На минуту мне захотелось даже вступиться за этою Юрика, но Вовка все-таки был "свой", и я не стал его одергивать. Юрик молча повернулся к нам спиной и скрылся в подъезде флигеля. II Юрик быстро завоевал расположение взрослых. Домашние хозяйки из флигеля, пристроек и большого дома, отлучаясь ненадолго из дому, оставляли ему ключи от комнат и квартир. Их мужья, взрослые дочери и сыновья, возвращаясь домой, знали: если мать ушла в магазин, ключи у Юрика. И сплошь и рядом женщины, уходя, оставляли ключи не своим детям, сверстникам Юрика, а ему. - Вы еще выроните с прыжками да беготней своей, а он человек спокойный, надежный. И оттого ли, что он в самом деле был спокойный человек, или оттого, что был он отягощен ключами, от которых топорщились его карманы, но, во всяком случае, гулял Юрик степенно. Он сторонился шутливых потасовок и даже чехарды, в которую мы особенно любили играть. Впрочем, играя в чехарду, легко выронить ключи. Никого из нас ничуть не задевало, что Юрику доверяют хранить ключи, а нам нет. Вообще после того как Вовка в день знакомства объявил Юрика "абсолютным дураком" и даже написал раза два имя Юрика с прибавлением этого титула мелом на стене сарая, никто больше не трогал нового мальчишку. Да он и перестал быть новым, примелькался как-то. Но скоро о Юрике стали у нас во дворе очень много говорить. Те самые домашние хозяйки, которые отдавали ему на хранение ключи, приготовив обед и убрав комнаты, выходили во двор поболтать друг с другом. В ожидании, пока вернутся с работы мужья и дети, они без устали хвалили Юрика. - Какой у вас сын, какой сын! - причитали они, завидя мать Юрика. И так как восхищались они в том же тоне, в каком и сокрушались, мать Юрика, подойдя, спрашивала чуть обеспокоенно: - А что такое? - Да ничего. Просто хотелось сказать. Простите, как вас по имени-отчеству? Юрик ваш - мы уж не налюбуемся... Прямо сказать, сознательный! Мать Юрика от таких слов не таяла, в улыбке не расплывалась, но отвечала с достоинством: - Да, Юрик знает, что можно и что нельзя. Это он, может быть, и знал, но вот сознательным его, по-моему, никак нельзя было назвать, а именно так его стали называть все чаще. Юрик был одинаково учтив и уважителен со всеми без исключения взрослыми. А у нас во дворе жили разные люди. Наш сосед Семен Авдеевич, бывший красный партизан, учился в Институте красной профессуры. Семен Авдеевич носил сапоги, галифе, гимнастерку без знаков различия, шинель грубого сукна, а тетради свои укладывал в планшет. Он жил в маленькой комнате с большой кафельной печью. Печь была в этой комнате самым крупным и добротно сделанным предметом. Койка у стены стояла узкая, убогая, а фанерный стол - такой маленький, что локти Семена Авдеевича, когда он писал, едва на нем умещались... В этой комнате не было ни одной дорогой или красивой вещи, кроме золотых ручных часов, висевших на ремешке на гвоздике у изголовья. Мы часто бывали в этой комнате: Семен Авдеевич помогал нам иногда решать задачки, играл с нами как-то на радостях после удачно сданного зачета в жмурки, а недавно подготовил со мной и с Вовкой вечер занимательных фокусов, хитроумную механику которых описал в своей книге Перельман. Зрители, собравшиеся в красном уголке, безусловно, не читали Перельмана - они приняли нас за магов и волшебников. И не только ребят мы потрясли, но даже и нескольких глубоких старух, шептавших, что с нами нечистая сила. Вовка и я были очень разочарованы, когда в конце вечера Семен Авдеевич раскрыл секреты всех фокусов. Мы сказали ему, что этого не надо было делать. Но он ответил, что никогда не нужно создавать впечатление, будто бывают чудеса, поскольку все на свете имеет научное объяснение. И уже строго Семен Авдеевич добавил, что если старым людям внушили при царизме антинаучные представления, то мы их должны не укреплять, а рассеивать. И хотя, как пионеры, мы понимали, что антинаучные представления у старух терпеть, конечно, нельзя, нам было все-таки немного жаль пропавшего эффекта... Я был уже давно знаком с Семеном Авдеевичем, когда однажды, рассматривая его часы, обнаружил на их крышке надпись, которую прочел с трепетом. Оказалось, что этими часами наградил когда-то Семена Авдеевича наркомвоен Фрунзе. И мы с Вовкой долго спорили о том, смог ли бы кто-нибудь из нас, получив такой подарок, жить и ни перед кем не хвалиться. Конечно, от нас все ребята во дворе узнали, что золотые часы Семена Авдеевича - подарок наркома. После этого все еще больше стали уважать молодого красного профессора и его боевое прошлое. Помимо красного профессора, был у нас в доме еще профессор, обыкновенный. Этот носил бобровую шапку с плюшевой верхушкой, галоши с медными инициалами на подкладке, шубу с цепочкой вместо матерчатой вешалки, а опирался на палку с серебряным квадратиком монограммы. Обыкновенный профессор был стар. Мы судили об этом не только по тому, что у него была седая бородка, и не только по тому, что внук его Сашка учился в третьем классе, но главным образом по подстаканникам. Дело в том, что как-то Вовку, меня, Майку Вертилову и еще нескольких ребят из нашей компании пригласили на день рождения Сашки, и там мы пили чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Причем на каждом подстаканнике была вырезана надпись: "Дорогому Николаю Ефремовичу от благодарного пациента". Пониже надписи стояла дата. И выяснилось, что первый подстаканник благодарный пациент подарил профессору еще в конце прошлого века! Я прихлебывал чай и думал о профессоре, который лечил людей, а также о пациенте, который вот уже сорок лет хворал, исцелялся, спешил приобрести подстаканник и отсылал свой серебряный дар, сделав на нем неизменную надпись. Только предлог "от" после революции стали гравировать без твердого знака, а так все было неизменно, и это поражало меня. Мне казалось, что после революции все переменилось, решительно все в жизни, и что язык, которым мы говорим, столь же отличен от дореволюционного, как слово "товарищи" от слова "господа". "Отъ благодарнаго пациента"... Чем-то старинным веяло от этих надписей. Однако профессор был, как выразился Семен Авдеевич, "лишь на вид старорежимный, а душой свой". Когда Вовка однажды внезапно заболел и ночью у него начался бред, Вовкин отец, электромонтер, перепугавшись, побежал к профессору. Николай Ефремович осмотрел Вовку, тут же принес ему лекарство, написал рецепты и в следующие дни навещал Вовку еще раза два. Врач из детской поликлиники заходил тоже и был очень смущен, столкнувшись как-то у Вовкиной постели со "светилом", по учебнику которого учился в институте. Вовкины родители считали, что сын поднялся так быстро благодаря профессору, и были обеспокоены, что Николай Ефремович не взял у них за лечение никаких денег, сказав только: - Друзей внука, как и своих друзей, разумеется, лечу бесплатно. Отец с матерью искали все-таки способ отблагодарить профессора, и тогда Вовка надоумил: - С помощью подстаканника! Был куплен серебряный подстаканник с выпуклым изображением двух бородачей, бывших, вполне вероятно, Мининым и Пожарским, и дядя Митя, Вовкин отец, отнес его на квартиру профессора. Бородачи вернулись, как бумеранг. С тех пор дядя Митя - делать нечего - сам пил чай из подстаканника с надписью "От благодарного пациента", хоть и не вылечил в жизни ни одного больного, а имел дело с проводкой, штепселями и пробками. Зато уж по части электричества дядя Митя был настоящий мастер. По совету Семена Авдеевича он организовал при домоуправлении кружок юных электриков. В кружок пошли заниматься отъявленные озорники, которых электричество настолько отвлекло от привычных "подвигов", что они даже одобрили такой девиз кружка: "Славь мастерство, язви озорство!" Под этим неуклюжим, но, в общем, правильным лозунгом, предложенным дядей Митей, собралось больше десятка ребят... Но помимо Семена Авдеевича, профессора, дяди Мити и других хороших людей, которых мы уважали, был у нас во дворе и человек, которого мы вовсе не уважали. Это был портной-частник. Мастерская его представляла собой комнатку величиной с лифт. Там еле помещались швейная машина, манекен, стол и сам портной. Сам портной был пожилой мужчина, одетый так плохо и неопрятно, как, казалось бы, можно одеться лишь впопыхах и сослепу. В разгар весны он выходил во двор в рваных валенках на босу ногу, пошевеливая желтыми, как у полотера, большими пальцами, в штанах, небрежно залатанных лоскутами другого цвета, в засаленном пиджаке, застегнутом на разнофасонные пуговицы. Рубашки портной не носил - ни нижней, ни верхней, и на груди его виден был маленький крестик на тонкой цепочке, повисший среди волос, как в густой паутине. Портной жил одиноко, без родных. Иногда он подходил вдруг во дворе к кому-нибудь из жильцов и начинал рассказывать о себе. Таким образом стало известно, что портной был до революции хозяином ателье мод, а во время нэпа опять открыл ателье и только последние годы бедствует, тогда как его коллеги, догадавшиеся эмигрировать, благоденствуют в Буэнос-Айресе и Риге. Никто портному не сочувствовал и не любил его слушать. Он готов был пожаловаться на судьбу хоть детям, но мы убегали от него. Мы называли его "беляком". И вот этот портной неожиданно нашел слушателя в лице Юрика. Бывший владелец ателье говорил о кротком и справедливом нраве помазанника божьего Николая, о том, что фининспектор "жмет", о том, что "в Буэносе жизнь, как была", а здесь челнока к машине взамен старого не купишь и волос конский не такой упругости, как в "прежнее время", но... - Все-таки Россию люблю, - решительно доканчивал портной и вздыхал, оттого что трудно ему, наверно, было любить Россию вопреки недостаче в челноках и хилости конского волоса. А Юрик терпеливо и сочувственно слушал. И хотя он, конечно, не знал, что помазанник - это и есть царь, свергнутый в семнадцатом году, но все равно мог бы понять, что в этой болтовне сочувствовать нечему. - Портной - беляк, понял? А ты уши развесил, слушаешь, не перебиваешь... Нашел кого! - наседали на Юрика мы все и особенно Вовка. - Я привык, - отвечал Юрик, - уважать старших. А перебить старшего, когда он говорит, - это... Если бы я за столом перебил взрослого, мама меня не из-за стола - из комнаты выгнала бы! - А ты бы, - говорил Вовка, - не перебивал тогда портнягу, а только сказал: "Нечего мне с вами говорить!" - как вот Семен Авдеич сделал. Юрик пожал плечами. - Ты раскумекай, кто такой портняга! - угрожающе продолжал Вовка. Он приблизил свое лицо к лицу Юрика и, раздувая ноздри, выговорил: - Он, если б мог, Семена Авдеича убил бы! - Ну, это уж ты, знаешь, брось... - не поддержали мы Вовку. - Докажу! - крикнул Вовка. - Семен Авдеич коммунист, так? А для этого, - он кивнул на окно портного, - где жизнь? В Риге, в Латвии. Там компартия на нелегальном положении, схватят если коммуниста - в тюрьму! Вожатая рассказывала. Ну, что? Юрик сказал: - Мне еще рано об этом судить. Во всяком случае, я к старшим... - А галстук красный ты зачем носишь? - перебил Вовка. Юрик ответил спокойно: - Затем, зачем и ты. III Вовку можно было видеть либо в боевом и задорном настроении, либо унылым и понурившимся. Конечно, погода тоже бывает либо солнечной, либо пасмурной. Но случаются, кроме того, не яркие, но и не серенькие деньки, когда солнце скрыто облаками, но угадывается за ними и вдруг пробивается сквозь истончившееся облако, а потом медленно гаснет в затягивающейся на глазах проруби... Вовка не знал промежуточных настроений и постепенных переводов. ...Мы возвращались из школы вдвоем. Вовка был хмур. Он шел, опустив голову, просто медленно шел - не гнал перед собой ударом ноги уголек или ледышку, не перемахивал по дороге через тротуарные тумбы. - Отчего ты такой грустный? - спросил я его. - Оттого! - зло огрызнулся Вовка и загробным голосом сообщил: - Я вчера узнал, что родился совершенно случайно. - Как так? - не понял я. - А так! - отвечал Вовка, распаляясь все сильнее. - Оказывается, четырнадцать лет назад папа поехал в командировку на Урал, там познакомился с мамой, они друг в друга влюбились, решили жениться, приехали сюда, здесь свадьба была, а через год я появился! - И чего же ты обижаешься? - спросил я его. - А оттого, - закричал на меня Вовка, - что папа сам сказал, что мог и не поехать в командировку и, значит, маму не встретил бы, а меня бы не было, вот что! - Ну, - сказал я, - чего теперь волноваться, ты же все-таки есть! - Есть, - согласился Вовка, - а только это совершенно случайно. - Ерунда! - решительно сказал я, но почему-то про этот разговор не забыл. Уроки мы с Вовкой готовили вместе, у него дома. Я решал примеры, делил и множил, находил икс, а тем временем во мне росло беспокойство... - Добрый вечер. Папа, я родился случайно? - спросил я отца, когда он вернулся с работы. - В каком смысле? С какой точки зрения? - оторопело осведомился папа, опуская портфель на обеденный стол, что, по его же словам, было крайне негигиенично. - Я только что от Вовки, - объяснил я. - И он родился совершенно случайно. Может, и я тоже так? Тут папа рассказал, что он ни в какую командировку не ездил, а познакомился с моей мамой еще в гимназии, где они вместе учились. Потом вместе же они учились и в институте. Так что я лично родился не так уж случайно. Но я сбегал к Вовке и сообщил ему, что родился, как он. - Отец сказал? - задумчиво осведомился Вовка. - А кто же? Меня рассердил этот вопрос. Не мать же сказала мне об этом! Вот уже четыре года, как она рассталась с отцом, четыре года, как я ее не видел. Она живет в Средней Азии, пишет редко, однажды прислала мне в письме свою маленькую, как для паспорта, фотографию. Потом очень долго не было писем, а недавно принесли фанерный ящичек с урюком, обтянутый мешковиной, на которой маминым почерком, расплывающимися лиловыми буквами выведены мой адрес, имя и фамилия. Из этого урюка домашние варят компот на всю нашу большую семью. Мы едим компот за обедом на третье, и все его хвалят: дедушка, бабушка, тетки,- а мне до того грустно, что трудно глотать. Мне жаль, что урюка становится все меньше. Если бы не было стыдно, я попросил бы не варить больше компота и просто хранил бы эти липкие, сморщенные плоды, присланные мамой. Мой отец ботаник. У него есть лупа, в которую он рассматривает растения. Как-то сквозь лупу я читал в газете "происшествие", набранное петитом. Крошечные буквочки становились огромными. Тогда мне вдруг пришло на ум посмотреть в лупу на маленькую мамину фотографию. Каким большим я увижу ее лицо!.. Медленно отдаляю линзу от фото, лицо все увеличивается, увеличивается и внезапно начинает расплываться... После этого не раз, когда отца не было дома, я смотрел на мамину фотографию в увеличительное стекло. Но никогда больше не отводил лупу настолько, чтоб лицо расплылось. Как-то очень боязно было ненароком отвести стеклышко слишком далеко... Как мог Вовка хоть на минуту позабыть, что мама моя живет теперь в другом городе? IV Между тем Вовка с большим упорством продолжал доискиваться, кто из приятелей родился случайно, а кто нет. Мало того, что на следующий день в школе он опросил на этот счет всех пионеров нашего звена. Мало того, что своим дурацким вопросом он смутил вожатую, которая, почему-то покраснев, неопределенно ответила только, что в старших классах мы будем изучать теорию Дарвина. Он задал новый вопрос: могло ли случиться так, что он, Вовка, вовсе не родился бы и что тогда было бы? Вожатая совершенно правильно ответила на это, чтобы он не считал себя пупом земли и незаменимым, и предположила, что, не родись Вовка на свет, звеньевым выбрали бы меня, только и всего. Но Вовка не угомонился. Наоборот, он, я бы сказал, повысил активность. Он взбудоражил весь двор. Потревоженные им ребята разбегались со двора по домам, задавали старшим странный вопрос и стремглав возвращались к Вовке с ответами. Вовка жадно выслушивал их. Родители отвечали всем по-разному: одним - как мне, другим - что ничего не понимают, третьим - чтоб не морочили голову. Вовка терзался: неужели он мог не родиться, не быть, не стать пионером?.. Неужели и мы могли не быть? Некоторых ребят он заразил своим беспокойством, некоторых озадачил. И только Майка Вертилова, горделиво сообщившая нам, что обязательно должна была родиться, посматривала на Вовку насмешливо и свысока. Но о Майке немного погодя. Итак, Вовка не унимался. Кутерьма продолжалась. Кончилось тем, что она захватила и Юрика. Юрик, надо сказать, по-прежнему, выходя во двор, солидно погуливал в сторонке. Но тут его, что называется, повело, и он вприпрыжку помчался домой, чтобы выспросить, не родился ли случайно. Вот с этой минуты события приняли новый оборот. Спустя немного времени Юрик вышел из подъезда обескураженный. Следом за ним вышла его мать. Она направилась к нам. Мы примолкли. По-видимому, она собиралась за что-то сделать нам выговор. Но нет, только сказала тихим голосом, обращаясь к Вовке: - Володя, покажи, пожалуйста, где вы живете. - А вам зачем? - непочтительно спросил Вовка, чуя недоброе. - Мне нужно поговорить с твоей мамой, - ответила мать Юрика негромко и спокойно. - Вон туда! - грубым голосом отрывисто сказал Вовка, сделав расхлябанный и достаточно неопределенный жест в сторону своих окон, а заодно переулка и бульвара. Но мать Юрика тем не менее нашла Вовкину квартиру. Пробыла она в ней минут десять и ушла неспешным шагом, после чего распахнулась форточка и дядя Митя властно кликнул Вовку домой. Кто-то из нас сказал вслух то, что и так было ясно: - Нажаловалась... Хотя Вовке от родителей нагорело не сильно - дядя Митя пальцем сына не трогал, а сейчас на него даже не накричал, - Вовка долго потом ходил с пришибленным видом. Не сразу он рассказал мне, чем родительское внушение так его задело. Но на другой день разговорился, взяв, правда, с меня слово держать язык за зубами. Оказывается, дядя Митя сказал ему с большой печалью: - Умные, культурные люди критикуют, - так дядя Митя и выразился, - моего сына. Мне, - сказал он, - мало радости слышать от интеллигентного человека, что воспитанные дети не пристают к взрослым с вопросами, а ты, Вова, пристаешь. И хуже того: обращаешь внимание других детей на то, на что не надо. - Почему, - спросила мать с сердцем, - о тебе не говорят, Вова, как о Юрике?! Как бы я рада была, если б!.. Эх, хоть бы пример с него взял! - Не подумаю даже, - строптиво ответил Вовка. - Вот-вот, - заговорил отец, - верно говорила эта гражданочка про своего Юрика: он знает, что можно и нельзя. Он старших уважает, боится. А вот мы с матерью тебя учим - ты наперекор. Потому что не боишься. - Не боюсь, - подтвердил Вовка. - Пионер не должен бояться. - А что должен? - спросил дядя Митя. - Быть сознательным, - подумав, ответил Вовка, - и всегда готовым, конечно. - Сознательным, - безусловно, - сказал дядя Митя, - только слушаться надо. А не боишься - не слушаешься. Да... Я тебя одного не виню. Сам тоже за тобой недосмотрел. Не драл тебя никогда. Не хотел. Теперь поздно, должно быть, ремнем учить. Хотя, может, и была б польза, а?.. Сказать трудно... Так горестно и неторопливо, как бы совещаясь с самим Вовкой, следует ли его отныне временами пороть или испробовать другое средство, рассуждал дядя Митя, и это было для Вовки неизмеримо обиднее, чем если бы отец просто стукнул его разок под горячую руку. Отец, добрый и простой, решил вдруг, что плохо растил сына! Отец стал несправедлив и к нему и к себе! И все из-за противного примерного Юрика... - Он к матери побежал, гад, без этого ничего не было бы, - хрипло, точно перед этим плакал, сказал мне Вовка. - Но ведь все бегали, не он один, - растерянно возразил я. - Ну, и что ж?.. Надо ему бойкот объявить, вот что! - загорелся Вовка. Его обида искала немедленного выхода. В то время мы часто слышали слово "бойкот". Нам читали о рабочих-забастовщиках, которые объявляли бойкот штрейкбрехерам. И тогда все отворачивались от штрейкбрехеров, одни только полицейские с резиновыми дубинками были на их стороне. Вовкина идея, наверно, нашла бы во дворе сторонников. Она привлекла бы своей необычностью и новизной. - Главное, чтоб все ребята бойкотировали. До одного! - фантазировал Вовка. - Тогда ему будет кисло! Но нам не пришлось организовывать бойкот. Юрику и так стало "кисло". Он влюбился. И не он один. Все влюбились. V Мы все влюбились в Майку Вертилову. Майка Вертилова, наша сверстница, тоже четвероклассница, считалась самой красивой девочкой во дворе. А многие даже считали ее самой красивой в первой ступени нашей школы. Между прочим, это подтверждалось тем, что ею интересовался парень из второй ступени, а именно - семиклассник Костя. Он жил не у нас во дворе, но тем не менее, как всем было известно, приходил к Майке играть в пинг-понг, и это доказывало, что Майка принадлежит к миру почти взрослых. Во всяком случае, к миру второй ступени. То, что, оставаясь нашей сверстницей, Майка принадлежала вместе с тем к миру второй ступени, придавало ей загадочность. Но, кроме того, она нравилась нам просто потому, что была очень хороша собой. Она была высокая, тоненькая и какая-то очень легкая. Она училась, помимо нашей, в балетной школе. И одевалась всегда очень легко - в батистовые платьица. Повязывала газовые шарфики. А зимой на ней была меховая шубка, пушистая и невесомая. Майка прыгала дальше всех в длину и выше всех в высоту. Но никому из нас это не казалось спортивным достижением - просто это было свойством Майкиной натуры, лучше, чем наши, приспособленной для полета... Я не помню, кто влюбился первый. Я только помню один прекрасный весенний день. Солнце высушило лужи, и на сухом асфальте непроезжего переулка кто-то впервые в ту весну начертил мелом "классы". Девочки из нашего двора выбегают с веревкой и начинают крутить ее все быстрее, выстегивая асфальт, а Майка Вертилова прыгает - удивительно ловко, так что кажется, будто она лишь переступает с ноги на ногу. Другие девочки стоят гуськом, нетерпеливо ожидая своей очереди попрыгать после долгого зимнего перерыва. Очередь наступит, когда Майка собьется. А Майка не сбивается. Веревка никак не коснется ее неторопливых ног. - "Пожар"! - приказывает Майка. Это значит, что веревку надо крутить с наивозможной быстротой. И веревка становится вовсе не видна, а Майкины ноги мелькают, мелькают, мелькают, и девчонки, ведущие счет прыжкам, не выдерживают бешеного темпа, проглатывают слоги, но не могут угнаться. - Псят дин, псят два, псят три, псячтыре... Они сбиваются, Майка скачет. Потом, не сбившись, но задохнувшись, отпрыгивает в сторону и изнеможенно прислоняется к забору. Теперь прыгают другие девочки, но смотреть на это нам, мальчишкам, стоящим поодаль, неинтересно. Ждем, пока опять подойдет очередь Майки Вертиловой... Сашка, внук профессора, сказал вдруг: - В Майку влюбиться можно... - Ну и влюбись, - ответил Вовка. - Мой брат сказал, что он в первый раз как раз в четвертом классе влюбился, ребята, - доверительно сообщил Сашка. - А сейчас он в каком? - рассеянно спросил Вовка, не отрывая глаз от Майки. - В восьмом. Он отличник, член учкома, - сказал зачем-то Сашка, хоть это и не имело отношения к любви. Слова Сашки произвели на нас сильное впечатление. Итак, умные люди влюбляются уже в четвертом классе. Это не мешает им впоследствии стать членами учкома. К чему же мешкать? Уже началась четвертая четверть. Уже скоро перейдем в пятый класс. Чего, спрашивается, ждать? Может быть, не только Сашкины слова возымели действие. Наверно, настраивала на такой лад бурная и яркая весна, сама Майка, неутомимо прыгающая через пеньковую веревку. Так или иначе, уже на следующий день объявили о своей влюбленности трое или четверо ребят. Они объявили об этом по секрету, в мальчишеской компании. Их примеру поспешно следовали другие. Число невлюбленных таяло на глазах. Повсюду появились пронзенные сердца. Их рисовали мелом на заборах. Вырезали ножом на коре зазеленевших деревьев. Чертили прутиком на сыроватой весенней земле. От дурацкого символа рябило в глазах. Спустя несколько дней оставаться невлюбленным казалось нам такой же отсталостью и сущим младенчеством, как не сдать вовремя нормы на значок БГТО. Затем мы начали признаваться Майке в своих чувствах. Признание делалось в косвенной форме, таким образом: "Я хочу с тобой дружить. На каком я у тебя месте?" Что следовало понимать так: "А я тебе близкий друг? И много ли у тебя друзей, более любезных твоему сердцу?.." К сожалению, всякий раз выяснялось, что таких друзей у Майки много. Но нельзя сказать, чтоб мы переживали это особенно глубоко. Нельзя сказать, чтоб мы были неутешны. Мы вздыхали, конечно. Вели мужские разговоры о том, что девчонки ветрены. Но, в общем, все это было скорее забавной игрой. И вот, когда эта игра была уже в разгаре, влюбился Юрик. Это заметили все. Стоило Майке выйти во двор, он бледнел и не знал, куда девать руки, точно с этой минуты находился в гостях. Потом отворачивался, чтобы немного прийти в себя. Наконец, горбясь, хмурясь и закусив губу, подходил к Майке поближе. Он неузнаваемо менялся при Майке. При ней он даже прыгнул однажды с высокого крыльца - ребята соревновались, кто прыгнет дальше, - но рекорда не побил и выронил чужие ключи в глубокую невысохшую лужу. Это доставило большое удовольствие Вовке. Вовку живо заинтересовал влюбленный Юрик. Он даже снова начал с Юриком разговаривать, так как иначе не смог бы его подначивать. А подначивал он его для того, чтоб тот "признался" Майке. - Слабо тебе признаться Майке! - донимал он Юрика. - На слабо дураков ловят, - отвечал Юрик, но без большой убежденности, и это вдохновляло Вовку на новые хитрости. - Нет, чего признаваться, лучше помалкивай, а то от матери нагорит, - говорил Вовка примирительным гоном. - Не бойся, не нагорит, - отвечал Юрик опять-таки не очень уверенно. - Так чего ж боишься? Думаешь, Майка тебя съест? Хотя от бойкота Вовке пришлось отказаться - главную роль сыграл тут Семен Авдеевич, - но не поддразнивать Юрика Вовка просто не мог. Он не послушался Семена Авдеевича, который, когда Вовка рассказал ему о визите матери Юрика и словах дяди Мити, посоветовал нам так: - Вы от этого Юрика не отгораживайтесь. Парнишка он, возможно, не очень хороший. Мать его, со слов Владимира можно понять, с мещанскими предрассудками. Хотя и нестарая женщина. Ну, ее воспитывать не ваше дело. С нею, если надо, старшие поборются. А парнишку вы исподволь берите под свое влияние. Чтоб он был в итоге советский пионер, а не муштрованный гимназистик. Я хорошо помню, как говорил это Семен Авдеевич: очень озабоченно. Ему немного нездоровилось в то время, вечерами он лежал. И когда к нему приходили потолковать или пожаловаться на что-либо (Семен Авдеевич был депутатом райсовета), он, отвечая, резким движением поднимался со своей шаткой и скрипучей койки, точно собирался сам, без проволочки делать все: чинить прохудившуюся крышу, бороться с предрассудками молодой матери Юрика, рассеивать антинаучные представления районных старух и подыскивать жилье людям, чей дом дал трещину, потому что под ним прошел тоннель метро. Так же хорошо запомнилось мне, как Вовка возразил Семену Авдеевичу. Наверно, то, что он сказал, звучало бы очень дерзко, если бы не отчаяние в Вовкином голосе: - Как же я на этого Юрика влиять буду, когда его мне в пример ставят! - Кто ставит? - спросил Семен Авдеевич. - Не разобравшись, наверно. А влиять не ты один должен - вся пионерия. Но Вовка, как я сказал, этим словам не внял. Да и вся пионерия нашего двора недолюбливала Юрика. Правда, мы не жаждали, как Вовка, посрамления Юрика, но, в общем, не прочь были увидеть, как Майка Вертилова даст ему щелчок по носу. Или, по выражению Вовки, "нальет ему холодной воды за воротник". Поэтому мы не мешали Вовке обрабатывать Юрика с помощью "слабо" и фантастических утверждений, будто Майка смотрит на него каким-то особенным взглядом. И кончилось тем, что однажды днем Юрик, слегка подталкиваемый мною, зашагал по диагонали из одного угла двора, где толпились мальчишки, в другой, где на солнце сидела Майка и, щурясь, поглядывала то в учебник, то по сторонам. Приближаясь к Майке, Юрик покраснел, и у него вспыхнуло одно ухо, а другое осталось белым. Вспыхнувшее ухо, мне показалось, чуть-чуть оттопырилось. В таком виде Юрик остановился перед Майкой и сказал ей: - Ты у меня на первом месте... А я у тебя? - Сейчас скажу, - ответила Вертушка (так мы называли Майку Вертилову между собой). Она захлопнула учебник, заложив страничку ленточкой, и принялась загибать пальцы сначала на левой, потом на правой руке. При этом она шевелила губами и морщила лоб, точно умножала в уме двузначные числа. - Ты у меня на восьмом, - объявила наконец Майка. У Юрика покраснело второе ухо. - Приходи ко мне, пожалуйста, в выходной день на день рождения. Мама, папа и я будем очень рады, - проговорил Юрик с самообладанием, прямо-таки изумительным для человека, узнавшего, что занимает в сердце избранницы восьмое место. Майка поблагодарила. - Вечером? - спросила она и, раньше чем Юрик успел ответить, забыла о нем. По двору шагал семиклассник Костя. Хотя он явился играть с Майкой в пинг-понг, в руках у него была теннисная ракетка в чехле. На ходу он легко жонглировал этой ракеткой, подбрасывая и ловя ее поочередно то одной, то другой рукой. Он был без пальто, в спортивной кожаной куртке и башмаках на толстой подошве. И так рослый, Костя казался в них огромным. Он шутливо шаркнул ногой и как-то сверху протянул Майке большую, крепкую руку. Движения его были на зависть ловки и свободны. Рядом с этим хотя и безусым, но представительным и спортивным мужчиной красноухий Юрик был просто жалок. Кажется, он сознавал это. Он отошел в сторону. А Майка, так и не узнав, когда справляют его рождение, позвала Костю к себе, и они ушли со двора. Надо сказать, что никто из нас, даже Вовка, не посмеялся над Юриком. Никто не злорадствовал. Юрик подошел к нам и пригласил на день рождения. Профессорский внук Сашка, я, еще несколько мальчиков сразу обещали прийти. А Вовка ответил лишь: "Там видно будет", - но и это не означало отказа. - Ну вот, теперь уже все мы Майке признались, - сказал Вовка, взглянув на Юрика, и улыбнулся без всякого ехидства. - Ребята, слушайте-ка: пусть сейчас каждый расскажет, на каком он у Майки месте! - предложил вдруг Сашка. - Верно, без вранья только, - поддержал Вовка. До сих пор мы не делились этим друг с другом. Известно было только, что особого успеха вроде нет ни у кого. А сейчас каждый назвал всем цифру: на каком он месте. Это было волнующе, как объявление четвертных отметок, угадываемых и, однако, не известных наверняка. Это была откровенность, не принизившая никого. Ибо выяснилось, что никто из нас не занимает места лучшего, чем седьмое. Но кто же тогда занимает первое, второе, третье места? Кто, черт возьми, на четвертом, пятом и шестом? Догадаться было мудрено. А нам было донельзя любопытно. Мы строили предположения, перебивая друг друга. И только Юрик молчал, а помедлив, осторожно выбрался из нашего тесного, гомонящего кружка. Я взглянул на него, и мне показалось, что ему, единственному из нас, отгадывать не любопытно. Ничуть. Ему просто горько. Может быть, я преувеличивал. Может быть, я придумал даже, что Юрик страдает. Но, так или иначе, я почувствовал к нему жалость. Я знал, что такое неразделенное чувство. Разве я не догадывался, почему так редки письма от мамы? Разве верил в причину: много работы? Нет, знал: мало любит. Конечно, мама далеко, а Майку Юрик видит каждый день, но ведь нелюбящий всегда далек, хотя бы и был рядом. Я ничем не выказывал Юрику своей жалости. Мой маленький опыт жизни учил, что жалость лишь умножает боль. Мне удавалось потеснить обиду решимостью вырасти и тогда доказать свою правоту. Да, я умел пересилить обиду. Но от обиды, сдобренной жалостью, трудно не заплакать. Поэтому я как будто просто так стал захаживать к Юрику, когда он оставался дома один, приносил ему книжки, которые сам любил, и даже играл с ним в лото, хотя это не доставляло мне никакого удовольствия. Чтобы играть в лото, я раза два приводил к Юрику Сашку, который сперва упирался, а потом и сам повадился ходить к Юрику. Так что благодаря Сашке и мне Юрик перестал быть одиноким. Но, мне кажется, нельзя было все-таки сравнить Сашкино отношение к Юрику и мое: я относился к Юрику совершенно бескорыстно. Правда, и Сашка не преследовал никакой выгоды. Но Сашка слегка покровительствовал Юрику, а в моем обращении не было оттенка покровительства. Это было тогда для меня едва ощутимо, но сейчас я твердо знаю, что покровитель не бывает совершенно бескорыстным, хотя бы не получал за свое покровительство взамен решительно ничего. Дело в том, что, покровительствуя, он чувствует себя сильнее и могущественнее подопечного. И для многих это порой приятное чувство. По-моему, Сашка его испытывал. А я просто сочувствовал Юрику, ничего больше. Сочувствуя, играл с ним в скучное лото. И даже не назвал его дураком, когда про Димку и Жигана из "Р.В.С." Гайдара он сказал, что ото были плохие, испорченные ребята, потому что не слушались Димкиной матери. - Ты кто?.. (Я проглотил "дурак".) Ты что?.. (Я проглотил "рехнулся".) Они же большевику жизнь спасли! Герои ребята! - А зачем было продукты из дома без спроса уносить? - спросил Юрик. - Разве можно так поступать? Мне стало тоскливо. Спорить с ним без толку. Да и как доказывать то, что самому ясно, как день? Ничего не понимает... А Юрик, легко и сразу забыв этот спор, вынул из стоявшей на подоконнике кастрюли с молоком пенку - большую и круглую, как блин, - и добродушно протянул мне: - Угостить? - Не нужно мне вашей пенки! - зло, совсем так, как, наверно, ответил бы Вовка, сказал я. - Ты думаешь, я жадный? - спросил Юрик уязвленно. И действительно, Юрик не был жадным. Это и в школе знали. Он приносил с собой в большом пенале много аккуратно очиненных карандашей, несколько новеньких ластиков и запасных перьев. На уроке Юрик охотно давал их тем, кому было нужно, и никогда не просил обратно. Да совсем недавно, вчера или позавчера, он, не раздумывая ни минуты, подарил Сашке приглянувшийся тому диковинный заграничный карандаш - толстый, как трость, и длинный, как дирижерская палочка. - Вовсе я не думаю, что ты жадный, - сказал я. В дверь постучали. - Войдите! - крикнул Юрик. Но никто не вошел, и из коридора донесся Вовкин голос: - Тут Мишки нет? - Я здесь, - отозвался я, - заходи, Вов. - Заходи! - повторил Юрик, распахивая дверь. Однако Вовка не переступил порога. - Выйди-ка, - сказал он мне. Я вышел, затворив дверь, а Юрик остался в комнате. - Что? - спросил я у Вовки. - Потеха, - ответил он. - Знаешь, кто у Майки на первых местах? - Кто? - Папа, мама, бабка и тетка. - Что ты говоришь? - Только сейчас слышал. - Выходит, наши места не такие плохие? - То-то и оно-то! - Надо, между прочим, Юрику сказать. - Ну, говори, если хочешь, - разрешил, но и нахмурился Вовка. Я распахнул дверь, вбежал в комнату и возвестил о том, что услышал минуту назад. Вовка приостановился в дверях. Лицо Юрика несколько мгновений оставалось оторопелым. Потом он стремительно стал на руки, сделал два неверных шага, упал на четвереньки, стал на голову и удерживался в таком положении две-три секунды, отчаянно болтая ногами. Кто бы раньше подумал, что Юрик может так вот ликовать!.. Вовка изумленно наблюдал за ним, точно не веря, что и Юрику не чуждо человеческое и мальчишеское. - Восьмое место неплохое оказалось! - сказал я. - Конечно, - подтвердил Вовка. - На четвертом тетка родная, на восьмом уже он. А на пятом, может, у ней дядька... То есть вообще-то у Майки дядьки нету, но, может, тетка замуж вышла, верно? Я сейчас... Вовка сбегал во двор и через минуту вернулся запыхавшись. - Тетка у ней незамужняя, - сообщил он с сожалением. И это впервые он обратился к Юрику мирно. VI Семен Авдеевич похвалил Вовку, Сашку и меня, когда, встретив нас во дворе, узнал, что мы отправляемся к Юрику на день рождения. - Вы правильно делаете, - сказал Семен Авдеевич, - что не отгораживаетесь от него. Конечно, то, что этот Юрик, по-видимому, перенял у своей матери мещанские предрассудки, вас от него отталкивает. Но вы себя пересиливаете, и молодцы. Легче всего поставить на человеке крест. А надо повлиять в хорошую сторону. Так что за столом, заставленным пирогами, мы расселись с горделивым чувством людей, взявшихся за нужное и полезное дело. Перед этим мы вручили Юрику подарки: Сашка - "Маугли" Киплинга, а мы с Вовкой - книгу стихов Маяковского для детей. Некоторое время мы сидели за столом молча, не притрагиваясь к сладостям, потому что ждали Майку. Ее место за столом, единственное, оставалось еще пустым. Перед каждым из нас стояла тарелочка, на которой лежал квадратик бумаги с именем гостя, всякий раз уменьшительным: Сашка был назван Аликом, Вовка - Вовиком, отсутствующая Майка - Маечкой, и только я был назван просто Мишей, наверно, потому, что Мишенька звучало бы чересчур ласкательно, а родители Юрика как-никак меня не знали. - Юрик! - окликнула его мать. (Он печально косил на пустую тарелочку, где лежала аккуратная бумажка с Майкиным именем.) - Подавай пример гостям. Ты же знаешь, пока хозяин не начал, гости не едят... Вероятно, Юрик знал это, потому что тотчас, не глядя, схватил пирожок и послушно и как-то обреченно зажевал. Спустя минуту явилась Майка. Улыбаясь, она протянула имениннику подарок - книгу профессора Мантейфеля о зоопарке. Юрик глотнул и поблагодарил. Его мать сказала, что это прекрасная и поучительная книга. Затем, вероятно, чтоб не обидеть нас с Вовкой, она похвалила и книгу Маяковского. Но добавила, что Маяковский напрасно писал "лесенкой". - А вы знаете, ребятки, почему Маяковский писал лесенкой? В то время мы этого еще не знали. - Видите ли, поэты получают деньги за каждую строчку, - объяснила нам мать Юрика. - Чем больше строчек, тем больше денег. А если одну строчку разбить на несколько, то деньги заплатят за каждое слово, как за настоящую строчку. Мы чувствовали, что слова матери Юрика несправедливы и нехороши. Однако выразить этого мы не могли и молчали - дружно и скучно. Отец Юрика, который до этого занимался своим делом - писал что-то за столиком у окна, - встал и сказал: - Что-то вы тут затосковали? Сделаю вам освещение поярче! - и, вынув из стенного шкафчика большую электрическую лампочку, взгромоздился на табуретку... Мать Юрика тем временем спрашивала нас: - Пушкина любите, ребятки? "Буря мглою небо кроет..." - вдруг начала она с фальшивым упоением. - "Вихри снежные крутя", - продолжил Юрик, льстиво улыбнувшись матери. - "То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя". Как же, как же! - закончил без выражения отец Юрика, ввинчивая в патрон лампочку покрупнее. Но и от яркого света нам не стало веселее. Съев кусок орехового пирога и не допив чая, первой упорхнула Майка. Хотелось уйти и нам, но, помня напутствие Семена Авдеевича, мы сидели. - Без нас он совсем заснет, - шепнул мне Вовка, кивая на Юрика. Все же через полчаса мы попрощались. А Юрик вышел вместе с нами во двор - погулять перед сном. При яркой луне мы затеяли игру в лапту, и он в этом участвовал... Если бы на этом вот месте - в момент, когда утихла вражда и вроде бы началась дружба, - можно было закончить рассказ, то, пожалуй, его не стоило бы и начинать. Для истории моего знакомства с Юриком самое важное - рассказать еще об одном дне. Поэтому последняя точка будет поставлена немного позднее. ...Во время весенних каникул я возвращался как-то домой после утренника в цирке. У ворот меня встретил Юрик: - Ты не знаешь? - Что?.. - Твоя мать приехала! Мама! И не предупредила! Сюрпризом! Надолго ли?.. Я ринулся было домой, но Юрик остановил меня: - Она только ушла... Минут пять... с отцом твоим. - Куда? - На Чистые пруды, на лодке кататься. Тебе туда велели идти, как придешь! Я побежал на бульвар. Сердце стучало от бега, неожиданности и счастья. "Мама и папа пошли вместе на пруд. Значит, помирились... Будем снова жить вместе! Рядом со мной в комнате будет мама!" На мгновение вспомнилась мамина фотография с белым уголком, ящичек с урюком... И теперь, обретя маму, я ощутил, как жалки были эти сокровища, которыми еще недавно я так дорожил и должен был довольствоваться! Мелькнуло в памяти, как вечерами я смотрел в лупу на маленькое фото... Это позади, это отрезано!.. Вспоминать было приятно, как перечитывать грустные места в истории со счастливым концом. Так, ничего не видя вокруг, я домчался до пруда. Сильно стучавшее сердце екнуло и приостановилось. Я увидел сразу дверь лодочной пристани, забитую досками, и вместо зеленой мутноватой воды пруда - тусклый каток, подтаявший с краев. Совершенно пустой каток. Большие куски колотого льда на берегу. Лед толстый, трехслойный: нижний и верхний слои - черные, посредине - белый, как сахар. А рядом глыбы чистого, прозрачного льда с маленькими пузырьками воздуха в глубине. Газированный лед. Я разглядываю все это внимательно, тупо и, вероятно, долго, сознавая, что произошло нечто очень скверное, непоправимое, но не понимая, как это могло произойти. Мне даже не приходит в голову поспешить домой, чтобы потребовать от Юрика объяснений. Ведь Юрик не в состоянии ничего поправить, это главное... Обернувшись, я вижу Юрика. Как он здесь оказался? Юрик восторженно и оглушительно выпаливает: - С первым апреля! Я гляжу на него, медленно прозревая, а он частит: - Первого апреля никому не верю! Первого апреля никому не верю!.. Ох!.. Ты побежал быстро, я за тобой не поспевал! Я боялся, ты обернешься, но ты ни разу... Видно было, что он просто не представлял себе, что сделал. Для него все было просто. Он знал, что можно и что нельзя. Первое апреля - день дозволенных обманов. Сегодня можно было так поступить, вот и все. Вскоре после истории, которую я рассказал, Юрик переселился в новый дом, где его родителям дали квартиру. У нас он больше не показывался. Я не знаю, окончил ли Юрик школу, учился ли потом в институте, служил ли в армии, стал ли комсомольцем. Ни разу не встречал его взрослым. И вспоминаю иногда учтивого мальчика, который умел вести себя за столом, не перебивал старших, - словом, так хорошо затвердил полдесятка "можно" и "нельзя", что кое-кто у нас во дворе стал всерьез называть его сознательным. ДОСТОЙНЕЙШИЙ I Я был учеником шестого класса и членом исторического кружка. Быть учеником шестого класса мне полагалось по возрасту, поэтому гордиться тут было нечем. А тем, что занимаюсь в историческом кружке, я гордился по праву: вся школа знала, что членом его может состоять лишь тот, кто "пытлив и деятелен в одно и то же время", как говорил наш руководитель Прокофий Семенович. По-видимому, во мне сочетались оба достоинства. Я постоянно помнил об этом. Мне казалось, что все ребята также об этом помнят. Когда я шел по коридору в класс мимо секретничающих о чем-то девочек, мне слышалось, будто они шепчут вслед: "Это Миша из шестого "Б". Вот парень! Пытлив и деятелен..." И я окидывал незнакомых девочек и мальчиков пронзительно-проницательным взглядом и удалялся энергичной, пружинистой походкой, как подобало, по моему мнению, исследователю и путешественнику. Впрочем, путешественником мне только еще предстояло стать. Через две с половиной недели я впервые в жизни должен был отправиться в поход. Мы собирались поездом доехать до Керчи, морем добраться до Феодосии, из Феодосии на автобусе прикатить в Ялту, затем пешком пройти по южному берегу Крыма... Вообще говоря, в ту пору мы грезили полярными экспедициями. Четвероклассниками мы каждый день читали в газетах прежде всего о Папанине, Кренкеле, Ширшове и Федорове, которые первыми высадились на Северном полюсе и дрейфовали на льдине долгие месяцы. Еще раньше - мы не читали тогда газет, но это было на нашей памяти - полярные летчики спасали героев, оказавшихся на ломкой льдине, после того как "Челюскин", сжатый тяжелыми торосами Ледовитого океана, потерпел аварию. Наконец, совсем недавно, не на шутку взволнованные, мы следили за дрейфом "Седова", вмерзшего во льды. Мы гордились нашими полярными исследователями и тревожились за них. Сейчас даже кажется, что гордились и тревожились все детство напролет, беспрестанно, не зная пауз... Прокофий Семенович первым объяснил нам, что исследователем можно быть не только на Севере. В течение зимы мы до мелких подробностей разработали с ним будущий маршрут. Так поступал всегда Прокофий Семенович: зимой он с кружковцами пускался в воображаемое путешествие, а летом по тому же маршруту, знакомому по книгам и картам, отправлялся уже в настоящее путешествие. И вот от этого настоящего путешествия, путешествия наяву, меня отделяли лишь две недели, которые казались мне, однако, тогда толщей времени. Дело в том, что за две недели нужно было сдать весенние экзамены. А тот, кто получил бы на каком-нибудь экзамене "посредственно", путешественником стать не мог. Так было у нас заведено не знаю с каких пор. Отбирали, по выражению Прокофия Семеновича, "достойнейших из достойных". Я жгуче, прямо-таки изнурительно желал стать достойнейшим. Желание это стучало мне в сердце даже во сне. Я не отдыхал от него ни часа в сутки. Каждый экзамен я сдавал один раз наяву и, наверно, трижды во сне. Наяву учителя ставили мне "отлично", а во сне - "очень плохо". Память моя хранила "провалы" во сне наравне с дневными достижениями, и, сдав три экзамена, я выглядел так, точно сдал их уже десяток. Последним экзаменом (или испытанием, как это тогда называлось) была алгебра. Я знал алгебру. Математик ставил мне в течение года то "хорошо", то "отлично", укоряя только за то, что я несколько рассеян. Сейчас он встретил нас в дверях класса спокойной улыбкой. Мы расселись по партам. На доске, разделенной надвое белой чертой, безукоризненными, как в букваре, буквами были выписаны условия двух задач. На левой стороне доски - для тех, кто за партой сидит слева, на правой - для их соседей. Я прочитал задачу на левой стороне доски. Впрочем, неверно сказать прочитал - читают от начала и до конца. А тут пять меловых строчек не одна за другой, а все разом оттиснулись в моем сознании, как весь и тотчас отражается в зеркале предмет, поставленный перед ним. И мгновенно же я понял, что задача очень легкая! Настолько легкая, что я мигом согрелся (минуту назад я покрылся гусиной кожей от прикосновения к холодной крышке парты). Настолько, что не стоило спешить (десять раз решить успею). Ощущая полное и блаженное спокойствие, я даже поинтересовался задачей справа, которую не мне предстояло решать. И она тоже была простая. Значит, всем хорошо! Неторопливо оглядевшись по сторонам, я придвинул к себе листок бумаги. Собственно, можно бы решить задачу сразу набело. Но полагается сперва написать черновик. Что ж, решим сначала на черновике. Все равно время девать некуда... Так, первый вопрос, второй, третий, четвертый... Я растягивал время, чтоб не решить чересчур быстро. К чему выскакивать первым? А потому, отрываясь от листка бумаги, я смотрел то в окно - скучающе, то на учителя и ассистента - спокойно и независимо, то на глубоко задумавшихся товарищей - жалеючи и чуть свысока. Потом мне надоело вдруг канителить: меня потянуло на улицу, где солнце, где счастливцы - отсюда слышно! - стучат волейбольным мячом, где меня встретят поздравлениями - семиклассник! И, больше уже не мешкая, я применил формулу, начал решать, решил буквенно, принялся за вычисления... Вот тут-то, когда я стал вычислять, моя уверенность не то чтобы исчезла, а перестала быть безоблачной. Дело в том, что цифры как-то неохотно делились. Говоря точнее, они были неподатливы. Когда я нажимал, они дробились. У меня на каждом шагу получались дроби с четырехзначными цифрами в числителе и в знаменателе. Это было странно. Как если б человек желал расколоть свои поленца надвое, а раскалывал всякий раз в бесчисленные щепки. Впрочем, все еще могло кончиться хорошо. Лишь бы получилось в результате целое число, пусть с небольшой дробью. Произвел последнее действие, и вот передо мною ответ: громоздкая дробь, целые строчки цифр внизу и наверху. Таких ответов на школьные, тем более экзаменационные, задачи не бывает! Не бывает! У меня быстро заколотилось сердце и суматошно, бестолково заметалась из стороны в сторону мысль. Но я взял себя в руки и стал медленно, нарочито медленно снова обдумывать задачу. И, ища ошибку в подсчетах, словно бы со стороны прислушивался к двум скоростям в себе самом: к медленному, подвластному мне движению мысли и бедовому, ничуть не затихающему биению сердца... Но вот подсчеты проверены все, и ошибки в них нет. Значит, напутал я не в подсчетах. В самом решении?.. Заставляю себя снова, от начала до конца, прочитать задачу, как будто такую ясную. И, после того как в очередной раз я перечитываю знакомые строчки, меня осеняет! Нет, я не обнаруживаю в задаче какой-либо сложности, раньше ускользавшей от внимания. Ничего подобного! Просто я вижу, что применил не ту формулу, которую - теперь вспоминаю! - решил применить, едва прочитав на доске задачу. Думал про одну формулу, а на бумаге написал другую... Угораздило! Придется начинать все с самого начала. У меня еще оставалось время, чтобы сделать все наново. Но тут открылось самое ужасное: я позабыл нужную формулу. Это было настолько невероятно, что я испугался - может, вообще потерял память? Может быть, я вообще ничего и ни о чем больше не знаю?.. Я стал лихорадочно рыться в памяти, как человек, обнаруживший, придя домой, одну пропажу, бросается проверять, на месте ли прочие ценные вещи. Перескакивая с предмета на предмет, я убедился, что помню даты Пунических войн, закон Архимеда, годы рождения и смерти Пушкина, теорему о треугольниках и строение лютика, представителя семейства лютиковых. Немного успокоенный, я продолжал себя экзаменовать и установил, что помню также ход битвы при Каннах, длину Миссисипи с притоком Миссури, стихотворение на немецком языке, под названием "Wir bauen", формы и степени глаголов и даже четверостишие, напечатанное петитом в учебнике геометрии и помогающее заучить величину Пи с точностью до одной миллионной. Словом, в хранилище моей памяти оказалось множество необходимых, но совершенно бесполезных в ту минуту сведений... А формула?.. Ведь в последние дни я, страница за страницей, повторял все пройденное за год. И сейчас, перелистывая мысленно учебник, быстро нашел страницу, где была забытая формула. Я видел эту страницу, как если б она лежала передо мной: с чертежиком в верхнем углу, c типографским пятном внизу, с присохшим желтым лепестком (наверно, георгина), заложенным сюда прежним владельцем "Алгебры". Лепесток прикрывал первые буквы слов "абсцисса" и "следовательно"... Ну как же я мог забыть формулу, что была рядом? Череду моих мыслей оборвал шум: мальчик и девочка одновременно вышли из-за парт и по двум проходам двинулись к столу учителя, неся перед собой чуть шелестящие сдвоенные тетрадные листки. Так же одновременно, как встали с мест, они протянули учителю - справа и слева - свои работы. Это были отличники. Сказав "до свиданья", они вышли из класса. У меня упало сердце. Два человека уже закончили работу, а я еще не начинал. И не могу начать. И буду еще полчаса бесцельно сидеть за партой и смотреть, как ребята один за другим сдадут работы, как постепенно опустеет класс. Тогда я подойду к математику и скажу, что не решил задачу. А до того на моих глазах все ребята до одного покинут класс, аккуратно прикроют за собой дверь, выбегут во двор, и нас разделит рубеж, который они взяли, я - нет... Прошло еще пять минут, еще двое ребят покинули класс, и я подумал: "Сейчас тоже уйду. Сдам листочки с неправильным решением и уйду. Не могу больше сидеть здесь". Но только я собрался это сделать, как к столу учителя прошли цепочкой трое ребят, третий на секунду замешкался возле моей парты, и на коленях у меня очутился тетрадный листок. Взглянул - на нем было решение задачи! Так в одно мгновение все счастливо переменилось. Времени у меня, правда, оставалось мало, но писать быстро, аккуратно и не суетясь я умел. Я сдал работу в числе последних, спустя два дня уже знал, что мне поставили "отлично", а спустя четыре дня вместе с Прокофием Семеновичем и десятью членами кружка выехал поездом в Крым. II И только в вагоне тронувшегося поезда я узнал, что Саша Тростянский с нами не едет, он не будет участвовать в путешествии по южному берегу. О том, что не все члены кружка едут в Крым, было известно еще до отъезда. Достойнейших, а не просто достойных отбирали в путешественники, между прочим, и потому, что денег, ассигнованных школой и районным Домом пионеров, безусловно не хватило бы на большую группу. Это ни для кого не было тайной. Но то, что ни в одном из трех купе, занятых нами, не оказалось Саши Тростянского, меня очень удивило. Его участие в путешествии как-то само собой разумелось. Саша Тростянский не был моим другом. Но я относился к нему с большим любопытством и уважением, хотя иногда чувствовал над ним свое превосходство. За один только последний год Саша сам собрал радиоприемник и фотоувеличитель (я же был не силен в технике). Но даже не это внушало мне к нему уважение, другое: Саша не придавал своим достижениям никакого значения. Он не делал из них никакого события. Тростянский и лепил хорошо, даже, мне тогда казалось, очень хорошо, однако ему в голову не приходило показать свои пластилиновые фигурки в Доме пионеров, где с ребятами занимался настоящий скульптор. Когда я посоветовал ему это, он сказал: - Там, наверно, ребята лучше меня лепят. Я ж просто так... Что тут такого!.. Лишь свое увлечение историей он, должно быть, считал серьезным, потому что вступил в кружок и изредка советовался о чем-либо с Прокофием Семеновичем. В таких случаях они прохаживались, бывало, по коридору, причем оба держали руки за спиной и оба слегка горбились. Саша не робел перед Прокофием Семеновичем. Вообще же он был необыкновенно застенчив. Когда его вызывали отвечать и он знал урок, то, едва став лицом к притихшему, ожидающему классу, сразу так смущался, что половина знаний вылетала у него из головы. Учителя поэтому спрашивали его иногда после уроков, в пустом классе. В таких случаях он отвечал на "отлично". А в других случаях получал "хорошо", реже - "посредственно", и, пока он запинался и мямлил, я чувствовал над ним превосходство: даже выучив урок кое-как, я сумел бы ответить лучше... - Прокофий Семенович, почему Саша Тростянский не поехал? - спросил я у нашего руководителя, который наливал себе в ту минуту чай из маленького дорожного термоса. - Саша? Он получил на испытаниях две четверки. Конечно, на устных испытаниях. - Прокофий Семенович прихлебнул из кружечки. - Ну, и, как говорится, не прошел по конкурсу... Очень жаль. - А если б я, допустим, получил на каком-нибудь испытании "плохо", тогда он поехал бы? - Если б ты получил двойку? - повторил Прокофий Семенович неторопливо. (Я с волнением ждал его ответа.) - Да, в этом случае, вероятно, Саша был бы сейчас на твоем месте. Но так как здесь все-таки ты, а не он, возьми, Михаил, у старосты листок бумаги и напиши кратко, чем в первую голову тебя привлекает путешествие. Пусть об этом, Георгий, каждый напишет, - сказал Прокофий Семенович нашему старосте Жоре Масленникову. - Мы потом все листки вклеим в коллективный дневник. Жора дал мне листок, я положил его на книжку, прикоснулся к нему отточенным карандашом, но не вывел и первой буквы: задумался... Вагон покачивало, и кончик карандаша сам скользил по бумаге, вычерчивая тоненькую кривую. Мне вспомнилось, как Саша Тростянский объяснял, почему, отвечая урок, скупится на подробности: "Ведь неудобно перед учителем - он же это все без меня прекрасно знает, скучно же ему, должно быть, когда я рассказываю..." Сам я, отвечая, никогда не думал, интересно ли в это время учителю. Я стремился отвечать как можно лучше, и все. То, что учитель выслушивает одно и то же, быть может, в тысячный раз, даже не приходило мне в голову. И никому другому тоже. Одного только Сашу могло это смутить... - Ты чего же не пишешь? - спросил меня Жора Масленников. - Не знаешь что? Вот прочти для примера. - Он протянул мне веером несколько листков. Я прочел: "Меня больше всего радует то, что, путешествуя, можно будет познакомиться с большим числом исторических памятников времен греческой колонизации Черноморского побережья"... Больше ничего. Коротко и определенно. И подпись - Саша Тростянский. Этот неподдельно серьезный Сашин ответ привел меня в смятение. Я вдруг ясно понял то, о чем не задумывался ни в последние дни, ни раньше. Меня не интересовали в Крыму памятники времен греческой колонизации. Я мечтал увидеть море, горы, виноградники, кипарисы, пирамидальные тополя. Меня взяли в путешествие, но интересы мои были ничуть не научные. А Саша, которого интересовали следы греческого владычества на Черноморье, остался дома... И мне стало совсем не по себе. III Не могу подобрать других слов: каждый день путешествия был прекрасным и неповторимым. Но это не значит, что мне было очень хорошо в те дни. Это значит только, что я все время ясно себе представлял, как прекрасно было бы Саше на моем месте. Мало сказать, что мысленно я легко и поминутно ставил его на свое место. Буквально на все я смотрел сначала своими глазами, а затем - не желая того, против воли - Сашиными глазами. Во всяком случае, я десятки раз чутко и мгновенно угадывал: здесь ему было бы очень интересно. Мне почти не интересно, а его бы отсюда не вытащить!.. Когда я в первый раз вошел в море (это было в Керчи) и почувствовал под ногами гладкое песчаное дно, окунулся в теплую, плотную, голубую воду, я завопил от радости, какой еще не испытывал, но тут же подумал: "А ведь это заслужил Саша"... На склоне горы Митридат, где находилась, по всей вероятности, свалка древнего города, я вместе с другими ребятами рылся в черепках и обломках. Никто из нас никогда не видел такой огромной свалки, и неудивительно - в течение двух с половиной тысяч лет сюда свозили весь хлам со всей Пантикапеи! Поистине мы пришли на мусорную свалку истории. (Во всяком случае, потом, читая в газетах, что какой-либо деятель выброшен на мусорную свалку истории, я всегда вспоминал пантикапейскую свалку.) Там я нашел красный осколок амфоры с изображением черной головы козленка (на осколке было, впрочем, лишь полголовы), перехватил завидующий взгляд Жоры Масленникова и сейчас же подумал о том, как порадовала бы Сашу эта находка, к которой я довольно равнодушен... Когда в Камыш-Буруне, на месте раскопок древнегреческой колонии Тиритаки, Прокофий Семенович рассказывал нам о рыбном промысле колонистов, я опять вспоминал Сашу. Он фотографировал бы цементные рыбозасолочные ванны, так хорошо сохранившиеся в течение двух тысячелетий, и гончарную печь рядом с ними. Конечно, и мне было любопытно узнать, как производился засол рыбы в античной древности (впрочем, я не знал и того, как это делают в теперешнее время). Но мне это было только любопытно, а ему - нужно. И его вряд ли беспокоило бы, как меня, что, задерживаясь возле древней винодельни, мы уже не успеем, наверно, сегодня выкупаться до ужина... Да, я лишил Сашу не только многих приятных минут. Я понимал это и желал, чтоб у нашей туристской группы появились какие-нибудь невзгоды. Если уж мне досталось то, что причиталось другому, пусть это будут не одни удовольствия и открытия незнаемого - пусть будут и тяготы!.. Чем больше тягот, тем реже тревожила бы меня совесть. Но невзгод и тягот не выпадало на нашу долю. И так же неотступно, как месяц назад мечтал о путешествии, я мечтал теперь о них. О пеших переходах под проливным дождем или палящим солнцем. О ночевках на скально-твердой земле... Но дни были ясными, пешие переходы - недолгими, и спали мы в постелях. Правда, случалось, что мы уставали за день, однако, честно говоря, это бывала приятная усталость. Старшие нас берегли. IV Мое беспокойство увеличивалось еще по одной причине: на неожиданные вопросы, которые нам изредка задавал Прокофий Семенович, я всякий раз отвечал не так, как хотел бы; как было бы приятно ответить; как подобало бы, наконец. В самом начале путешествия наш руководитель очень переменился. Московский Прокофий Семенович был черноволос, белозуб, не сутул, а, скорее, строен, но казался все-таки старым. Кожа на его лице была желтоватой слегка обвисшей, и белые зубы, черные волосы только подчеркивали, делали заметнее изношенность лица. Точно так же, как твердость крахмального воротничка подчеркивала дряхлость шеи Прокофия Семеновича, а твердость белых манжет - желтизну и вялость его рук. Говорил он тихим, неизменно усталым голосом. В Керчи я увидел совсем иного Прокофия Семеновича, ничем и ничуть не похожего на прежнего. Кожа на его лице стала не желтоватой, а коричневой от загара. Шея, охваченная свободным воротником "апаш", оказалась крепкой. Он ходил в черных сатиновых шароварах, стянутых в талии резинкой, и с плоской флягой на боку. (Надев через плечо флягу на узеньком ремешке, он подтягивался, точно пристегнув портупею.) Говорил наш руководитель звучным и порой даже задиристым голосом. Этим голосом он как раз и задавал нам свои неожиданные вопросы. - Вы видите тень облачка на вершине этого тополя? - спрашивал Прокофий Семенович, когда мы шли к морю через городской сад. Все добросовестно всматривались, замедляя шаги. - Неужели вы не видите эту чуть сиреневатую тень... yа самой вершине?.. - повторял он нетерпеливо. Тут двое-трое ребят замечали наконец тень: "Да, действительно, вот". Другие молчали, но молчание их можно было понять так: "И мы заметили, но что ж об этом объявлять с опозданием?" Только я, как ни задирал голову, не мог узреть на верхушке тополя ничего и с грустью сообщал об этом во всеуслышание... - Вам не случалось видеть тень земного шара? - вскользь спрашивал Прокофий Семенович в другой раз, когда перед заходом солнца мы взобрались на Митридат. Никто не отвечал утвердительно. Все были слегка ошеломлены. - А когда и где ее можно видеть? - осведомился Жора Масленников, который во всех случаях был прежде всего пытливым человеком. - В степи или в поле. Обыкновенно в августе. В предзакатный час на низких облаках вы замечаете вдруг огромную круглую тень. Это очень красиво. Пожалуй, величественнее, чем радуга. Никто не видел?.. Даже не слыхали, может быть?.. Те ребята, что первыми заметили на вершине тополя тень облачка, вспомнили, что в самом деле, был случай, видели на облаках огромную круглую тень. Но они не знали тогда, что ее отбрасывает наша планета. Другие ребята вспомнили, что о таком явлении где-то читали. Я же просто не слыхивал раньше о зрелище, "более величественном, чем радуга", и, страдая, признался в этом. "Вероятно, Саша наблюдал это зрелище, - подумал я. - Возможно, он даже мог бы сейчас к словам Прокофия Семеновича что-нибудь добавить. Будь он на моем месте..." В этот миг я почувствовал взгляд Прокофия Семеновича. С минуту он смотрел на меня заинтересованно и так, точно уверен был, что его интерес останется незамеченным, - очень загадочно, мне показалось. V И вдруг мысли о Саше отступили на второй план. Именно - вдруг. Накануне Оля Бойко была для меня всего лишь одной из участниц путешествия. В школе она была старше меня на класс. Мы встречались только на занятиях кружка. Олю считали умной девочкой, меня - развитым мальчиком, но ни один из нас не обращал внимания на другого. Вероятно, нас считали также "пытливыми и деятельными" (в большей степени это могло относиться к Оле). Зимою, на сборе кружка, она выступила с докладом о положении женщин и детей в античной Греции. Из гекзаметров поэта древности, нагонявших на меня тоску и сон, даже если я принимался за чтение утром, Оля извлекла множество очень конкретных сведений, на основании которых делала категорические выводы. При Агамемноне и Менелае не было детских садов, консультаций и яслей. Охрана материнства и младенчества была поставлена плохо. Забывалось, что Оля опирается на "Илиаду". Казалось, пожалуй, что она побывала в древней Элладе с делегацией Красного Креста и Красного Полумесяца. Об этом сказал Прокофий Семенович - и в похвалу и в порицание. - Оля основательно потрудилась, - заключил он, - но забыла, что поэтическое произведение для историка - источник особого рода. После этого Оля еще немного поработала, и у нее получился уже совсем толковый доклад. Итак, Оля Бойко была мне совершенно безразлична, когда наступила наша с нею очередь написать несколько страничек в коллективный дневник путешествия. В тот вечер все мы сели на пароход, чтобы морем (как решили заранее) добраться до Феодосии. Ребята обосновались на палубе, причем успели занять скамейки на носу, а мы с Олей пошли в небольшой душноватый салон записывать впечатления дня. - Ты будешь диктовать, а я - писать, ладно? - предложила она. - Так будет быстрее. Мы сели друг против друга за столик с крышкой в шахматную клетку, и тут я впервые разглядел Олю. Лицо ее показалось мне вдруг необыкновенно милым. Она обмакнула перо в чернильницу-невыливайку, принесенную с собой, и деловитым жестом откинула за спину длинную косу. Потом она склонилась над чистой страницей толстой тетради, а коса ее, перевалившись через плечо, снова оказалась спереди. Оля опять чуть досадливым движением откинула ее за спину... - Что ты так смотришь? - спросила она, подняв голову. - Ну, диктуй. Хочешь, просмотри записи за прошлые дни. На. Я взял дневник путешествия, но, листая его, продолжал украдкой глядеть на Олю... - "Этот день, как предыдущие, был богат новыми, яркими впечатлениями", - продиктовал я наконец, слегка видоизменив позавчерашнюю начальную фразу Жоры Масленникова. Оля записала это прекрасным, слегка наклонным почерком. Больше я не мог диктовать. Я не в силах был вспомнить, чем ознаменовался прошедший день. Я мечтал, бессвязно и одержимо. Одна Оля сидела передо мной, задумчиво обводя чернилами заглавную букву, а другая вселилась в мое будущее. Разумеется, она становилась свидетельницей моих успехов. ...Прокофий Семенович хвалил меня за доклад (я не знал, о чем будет этот доклад), а Оля сидела рядом со мною. ...На большом собрании меня выдвинули в учком (воображение мое работало быстро), и Оля Бойко при том присутствовала. ...Учитель литературы вслух читал мое сочинение (неважно, на какую тему), а Оля с удовольствием слушала (чтобы это было возможно - ведь я был младше Оли на класс, - я поспешно придумал, что за будущее лето "перепрыгну" через класс и окажусь с Олей на одной парте). ...На моем дне рождения Оля долго со мной танцевала (пока что я не умел танцевать, но научиться очень просто). Мы медленно кружились, и она снизу преданно глядела мне в глаза (сейчас Оля немного выше меня, но года за два я, конечно, перерасту ее). - Что же ты? - спросила Оля. - Надо ведь написать хоть страничку, а у нас всего полторы строчки. Диктуй, - сказала она нетерпеливо. - Или - хочешь? - ты опишешь первую половину дня, я - вторую. Так у нас получится быстрее. Значит, она по-прежнему желала одного: поскорее уйти из салона на палубу! Что ж!.. Недавно и я думал о том, чтоб, сделав запись в дневнике, немедля вернуться на палубу. Но как много произошло для меня за последние десять минут! А для Оли не произошло ничего... - Ты опиши полдня, до обеда, - снова сказала она, должно быть не уверенная, что я как следует понял. - Дальше уж я сама. Я кивнул, продолжая на нее глядеть. - Что ты так смотришь? - спросила Оля, на этот раз слегка обеспокоенно. - И глаза у тебя отчего-то грустные... Хотя карие очень часто кажутся печальными, цвет такой, - пояснила она самой себе, раньше чем я что-либо ответил. И улыбнулась. Потом я сидел, склонившись над листком бумаги, и без успеха силился вспомнить, что мы делали и где были в первую половину дня... Как на экзамене по алгебре, мне хотелось проверить, сохранилось ли в памяти хоть что-нибудь из того, что я раньше видел и знал. В тот вечер - впервые за время путешествия - я ни разу не ставил мысленно Сашу на свое место (а это стало уже, помимо моей воли, привычкой). Ни разу не подумал: "Мне досталось то, что предназначалось ему". Может быть, оттого, что слова Оли о моих глазах не могли бы относиться ни к кому другому. Вообще, когда Оля оказывалась рядом, в голове у меня вспыхивала, вытесняя все другие, одна мысль: стоит поднять глаза (повернуть голову), и я ее увижу. Но чаще всего я не поднимал глаз и не поворачивал головы. Я боялся, что ребята будут подтрунивать и усмехаться. У всех было очень веселое настроение. За такой повод, конечно, ухватились бы (Жора Масленников уже один раз подмигнул мне, кивая на Олю). Мне нельзя было выдавать себя. Почему-то я твердо знал наперед, что буду совершенно беззащитен перед шутниками... И тут настали лучшие дни путешествия. Началось с того, что Прокофий Семенович разбил очки. Он выронил их, раздеваясь на берегу перед купанием, и ахнул: - Беда! Мы подбежали к нему. - Теперь скорее на поиски оптика! Даже не выкупавшись, Прокофий Семенович торопливо оделся, и мы поспешили в Ялту (беда стряс