передней, на чьих-то невкусных ботинках, а жена все еще дома, ждет тебя, чтоб сходить в кино. - Е-мое! - воскликнул Сова еще раз и еще раз нашел с моей стороны полное понимание. А эти два травмированных с детства членоплета спят в салате. Дети Арины Родионовны! Он растолкал одного из них, а тот распеленал свои дивные глазки и не узнал Сову: - Ты кто? - Я? - удивился Сова, и какое-то время он действительно не знал правильного ответа. - Я - никто. - Вот и иди отсюда, - сказали ему и выперли за дверь. Через пять минут Сова вернулся. - Слушай, - сказал он двери, - пойдем к моей жене, скажешь ей, что я у вас ночевал. - Да пошел ты! - возмутилась дверь. И Сова пошел. А в автономках Сова всегда назначал себе день рождения, чтоб получить поздравления и торт. Он подходил всегда к заму тихонько, вставал рядом со спины и говорил скромненько: - А у меня завтра день рождения. И зам резко оборачивался, обнаруживал Сову и смущался так, будто тот застал его за чем-то интимным и совестным, и он тут же бросался Сове руку пожимать, поздравляя его всячески, а потом мчался на камбуз, чтоб там торт организовать. Так что Сова у нас рождался в каждой автономке независимо от времени года. И зам ни разу не проверил, когда же Сова действительно появился на свет Божий. А еще Сова любил спать. Он спал сидя, стоя, лежа, на корточках, на карачках, стоя раком; заходишь к нему в каюту, а он стоит на койке раком, ты ему: "Сова! Сова!" - а он спит; он спал на учениях, на докладах, совещаниях, собраниях, конференциях и просто так. Он спал, когда его распекали: вгонял голову в плечи, делал глазки щелками и тихо сопел. Он хрючил во время больших и малых приборок, на политзанятиях, политинформациях и в строю, при поворотах на месте и в движении. Мы стояли в Полярном полгода. И жили на ПКЗ. На этом плавбезобразии. Там была плавказарма, которая, стоя у пирса, давно утонула, то есть нижняя ее часть прогнила и впустила воду, и это пешеходное корыто село на грунт. В общем, в трюме - вода, дальше - крысы, потом - матросы, а затем - наша палуба, где офицерам отвели каюты, а выше - начальство. И еще служба там правилась по всем статьям: "Для подъема флага построиться - шкафут, правый борт!" - и все это на корабле, который давно утонул. Просто "карман-сюита" - как все это дело называл старпом соседей, имея в виду то положение вещей, когда человек засовывает себе руку в карман, чтобы почесать там то, что на виду обычно не чешется. И еще командир приказал вытащить из офицерских кают все матрацы, чтоб офицеры в рабочее время не разлагались, то есть не спали бы, как киргизские сурки, то есть без задних ног. И остались в каютах только голые панцирные койки, такие колючие, что на них лечь мог только умалишенный. Сова надевал шинель, застегивал ее на все пуговицы, на голову - шапку-ушанку с опущенными ушами и в ботинках - руки на груди - заваливался на голые пружины и спал. Зайдешь, бывало, в каюту, и не по себе становится: Сова, вытянувшись, лежит в шинели на голых пружинах, свежий как покойник. Ему поначалу даже бирку в руки совали: "Я - умер, прошу не беспокоить". - Савенко! - кричал командир, когда его вдруг где-нибудь отлавливал. - Где вы пропадаете? - В цехе, товарищ командир, там клапана... - В цехе?! Ну-ну! Если узнаю, что вы спите в каюте, клитор вырву! - Есть! - говорил Сова и поворачивался, и у него на спине - сверху и донизу - была отпечатана койка. Он обожал надеть на себя повязку дежурного и так разгуливать по территории. Так его никто не трогал, и он никого не трогал. Но иногда на него что-то находило, видимо, что-то конструктивное, и он, пользуясь этой повязкой, останавливал строи, заставлял их равняться, перестраиваться, назначал старшего на переходе. Как-то стоим мы с ним на обочине - а Сова только-только из себя дежурного сделал, - а мимо прет строй воинов-строителей - немытые, зачуханные, по грязи, сапоги рваные. Строй похож на пьяную сороконожку. Сова встал по стойке "смирно", грудь выпятил, поднял лапу к уху и пролаял: "Здравствуйте, товарищи воины-строители!" Солдаты обомлели. С ними, наверное, никто никогда не здоровался, их, скорее всего, вообще никто не замечал, никто не любил. Они сами скомандовали себе "Раз-два-левой!", взяли ножку, подравнялись, прижали руки по швам, рывком повернули головы направо и завопили: "Здравия! Желаем! Товарищ! Майор!" Сова, все еще стоя по стойке "смирно", скосил на меня глазки и спросил: - Саня, чего это я только что сделал? А? - Не знаю. - И я не знаю. Вот до чего может довести чувство стадности. Не ведаешь, что творишь. Говорят, Сова умер. Во время погрузки ракет он уснул, и на него упала ракета. Не верю. Не мог Сова так бесславно исчезнуть. Вот увидите, войду я когда-нибудь в центральный, а он там дает очередное представление. А как ракета падает, я видел. Хлоп - и потекла. И облако белое, ядовитое от нее поднимается. И как все узрели то облачко неприятное, и как рванули все - мигом вымерло, а впереди безумной толпы бежал капитан первого ранга. Он так врезался в окружающее нашу героическую базу колючее заграждение, что проволока лопнула у него справа и слева и в грудь глубоко вошли обрывки. Он бежал, как лось рогатый, и у него во время бега работало все: руки-ноги-рот и, главное, конечно же, ноги - они у него так и мелькали, так и мелькали, создавалось даже ложное впечатление, что они у него обуты в белые чулки, а за ним неслись все остальные, на мгновение позабывшие про свой мужеский пол. И добежали они до какой-то вонючей ямы, и бухнулись в нее с разгону все, и все разом закопались, зарылись в землю, как кроты. Вот это были скачки! Потом каждый из участников мог запросто изобразить "Зорге на лошади" или только "его лошадь". Не помню, чтоб за это потом награждали. Да и чем у нас могут наградить?! Господи! Да у нас же все награды юбилейные - какие-нибудь "70 лет Вооруженных Сил" или "100-летие" еще чего-нибудь, может быть, даже исполнения оперы "Аида" или другой оперы, Масканио (брата Пуччини). "Сельская чушь". Вот я никогда не носил на себе эту юбилейную глупость. Да и небезопасно это - можно ляжку проколоть. Вот была у одного ветерана орденская планка от ключицы до колена. Так его так зажали, чтоб не очень ветеранился, в общественном транспорте, что она у него расстегнулась и упала, А потом ее кто-то подобрал и воткнул ему в грудь печальную, да так здорово воткнул, что сердце насквозь проколол. Окружающие ему: "Папаша! Папаша!" С-свет небесный! А у него головенка уже отвалилась, а глаза уже видят сады райские. Выводок блядей! Хочется воскликнуть насчет всяческих наших наград. Выводок блядей! Нет, граждане, у меня на груди всегда красовалась только одна планочка-волкодавка, символизирующая собой одну-единственную награду - медаль "Не-Помню-За-Что". Я тогда даже не поинтересовался, что я там в военторге приобрел, когда мне орденская планка понадобилась, просто зашел в ларек, ткнул пальцем в самую мелкую - "эту", мне ее и выдали. Сколько она у меня распечатывалась и падала с грудей - это не сосчитать, и все время я на нее наступал, и она мне в ботинок впивалась, и хорошо, что маленькая, - насквозь его не протыкала, а то Серега Бережной по кличке "Бережней с кретинами", тот самый, что, напившись, уверял, что он - Эрнест Хемингуэй, родной внук покойного, и сделан во время Кубинского кризиса, купил себе планку сразу на четыре отростка и только пришпилил ее на себе, как она у него через мгновение отцепилась, упала, а он на нее, конечно же, наступил и пропорол себе ступню, Месяц потом в госпитале валялся, потому что от сопревшего в ботинке носка получил заражение голубой Эрнестовой крови. Между прочим, после этого разрешили носить шитые планки, то есть пришивать их к белью намертво. Выводок блядей! Хочется повторить. Вот так у нас всегда, чтоб им письку на лохмотья размотало, пока не ухлопают кого-нибудь, перемен не жди. Вот упал у нас генерал на пирсе, поскользнулся он, милашка, в наших новеньких флотских тапочках на кожаной подошве, и только затылочек во все стороны в лучах восходящего солнца брызнул. И только тогда нам всем тапочки заменили: выдали те, что не скользят на вспотевшем железе, - тапочки на микропоре. А сколько до этого подводников падало, сколько их билось своими тупыми головками или что там у нас вместо них имеется - о железо! о железо! о железо! - и никого это не волновало, а как генерал звякнулся, язви его в душу тухлую, так всем сразу и полегчало. Велик, конечно, соблазн возвести этот случай в принцип и бить генералов, ухватив их за срань, обо что ни попадя, чтоб до перемен на Руси достучаться, но не будем мы этим пользоваться, По-моему, нехорошо это как-то. Нехорошо. Лучше мы снова вернемся к описанию пейзажа. - Онанизм! - заявлял наш старпом, который является составной частью нашего пейзажа. - Это полезно! И заявлял он так в переполненной кают-компании где-нибудь к середине похода. Причем посреди доклада, не поймешь к чему - все затихали, ждали, что же дальше. А он, вроде бы про себя: - И врачи рекомендуют. Надо бы нашему доктору лекцию прочитать. - Так доктор и так все знает, Алексей Ильич! - не выдерживал я у себя в углу, и мне тут же вставляли в нежную часть кусок подзорной трубы, огорчали меня то есть, наказывали в приказе, а потом аккуратненько переносили все это в мою карточку взысканий-поощрений. И не было в моей карточке места живого. Меня наказывали: "за неуважение к старшим", "за препирательство", "за систематический халатный надзор", "за спесь и несобранность", "за умничанье" и, наконец, "за постыдную лживость при объективности событий". А зам перед проверкой штабом флота вбегал к помощнику командира в каюту и, торопливо спотыкаясь, записывал нам, командирам боевых частей, всем одно и то же взыскание: "За низкую организацию соцсоревнования во вверенном подразделении" - выговор-выговор-выговор! И я сочувствовал этой его торопливости. Потому что когда мне давали эту карточку на ознакомление - а вы знаете, конечно, что у нас офицера знакомят с его взысканиями, - я, улучив мгновение, кинь ее в форточку, и она, заметавшись, как чумная мышь летучая, полетела, полетела, полетела - размножаться. И помощник потом все никак не мог мне доказать, что он только что мне ее вручил. Потому что не успел я расписаться за ее получение в журнале учета ознакомлений офицерского состава со своими карточками, потому что, пока он рылся, оттелячив свой ядреный круп турецкого кастрата, хрипя в галстуке под целой стопкой журналов - "инструктажа по технике безопасности", "учета воинской дисциплины", "учета бесед..." и "учета учетов" - в поисках того журнала "ознакомлений", я свою карточку уже сплавил в форточку. - Не может быть! - говорил он потом и шарил повсюду бессознательно. - Я где-то здесь ее положил. - Может, - говорил ему я и смотрел нагло. Про-мис-куи-тет, одним словом, про-мис-куи-тет! И обширная, систематическая пронация с помощью пронатора. Я как-то сказал все эти слова, пытаясь с помощью их очень сдержанно, в строгих, меланхолических тонах описать всю нашу флотскую жизнь, но меня никто не понял. Все смотрели на меня и будто принюхивались, будто я по старинному обычаю венецианок между щечками ягодиц раздавил ампулу с духами и теперь они в непонятном томлении старательно постигают природу столь дивного аромата. А у зама даже носик вытянулся, и вся его мордочка сделалась такой суетливо тонкой, щетинистой - ну, точь-в-точь как у опоссума, проверяющего свежесть утиных яиц, - такая недалекая-недалекая - видимо, оценивал он те слова на правильность политического звучания. Но столь хрупкая его изостация (изосрация. так и хочется ляпнуть) была совершенно подавлена и опоганена нашим старпомом. - Химик, еб-т! - сказал он. Наш старпом, кроме как "Мандавошка - это особый вид бабочки без крыльев", ничего же поучительного сказать не может, И еще он много чего сказал, но я это все усвоил только на треть, потому что смотрел ему на мочку уха. Этому фокусу меня научил Саня Гудинов, с которым мы столько прожили, что если собрать все это вместе, то получится огромный холм, состоящий из людей и событий, воспоминаний и восклицаний, рапортов, объяснительных и проскрипционных списков. А фокус состоял в следующем: нужно при распекании тебя начальством смотреть собеседнику на мочку уха. Начальство это не выдерживает, оно невольно начинает ловить твой взгляд и забывает совершенно то, о чем оно с тобой разговаривало. Эх, Саня, Саня! Мы с ним пять лет жрали из одного котла всякую малопонятную дрянь и спали, не раздеваясь, на одной походной несдвигаемой кровати, где кроме пас поместились бы все сказки Гауфа, и все мы в сравнении с нею были Дюймовочками и нуждались в родительском утешении. А родителями в тот период нашей с ним биографии у нас была группа командования. Это к ней, чуть чего, следовало обращаться за утешениями. - Пойду выпью со сволочами, - говорил о них Саня и отправлялся пить, празднуя то ли проводы очередного нашего зама, то ли пома, то ли старпома. И, напившись, они мирились, и старпом вел Саню к себе допивать. - Глафира! - внутренне ликуя, говорил старпом жене, которую вообще-то звали Марией, когда дверь открывалась. - Уч-ти! Мы с другом! И "Глафира" учитывала. То есть я хотел сказать, что после этого происходило нечто необъяснимое: его жена, ростом чуть выше веника или травы полуденной, выражаясь эзотерическим образом, стоящая в дверном проеме руки в боки, вдруг выбрасывала одну руку далеко вперед и сгребала старпома полностью в горсть - ему словно ядро между лопаток попадало; после чего она зашвыривала его в комнату - а он еще ножками так ловко сам себе наподдавал по жопке в этом перелете, что просто детское умиление порождал, - потом дверь с треском захлопывалась. Саню я обнаруживал наутро во второй нашей комнате - он клубочком лежал на полу. В этой комнате у нас хранилась политическая литература: откровение ведущих политических авторов и прочее проституирование в виде газет и журналов. Дело в том, что Саня выписывал себе кучу обязательной литературы: "Красную звезду", "Квадратный полумесяц" и другие чудеса. И все это, не читая, мы годами складывали в этой комнате. Так вот: если правильно расположить вдоль стенки все эти отпечатанные мысли и потоки сознания, то на них можно было даже ночевать при отсутствии кроватей, что мы и делали, появись у нас в жопу пьяные гости: мы правильно располагали авторов, чтобы они с прыжка не развалились, потом за руки за ноги - "Раз! два! Три!!!" - закидывали на них гостей, оборачивая все это предварительно полиэтиленом на тот случай, если поутру они спросонок, не доходя до унитаза, будут ссать друг на друга вперемежку. Но в этот раз, видимо, Сане пришлось туго, потому что он-таки не дошел ни до постели, ни до политических авторов. Я его поднял и потащил к кровати, а он только чуть-чуть в себя пришел, только почувствовал, куда я его перемещаю, как сразу же уперся. "Нет, - говорит, - пусть тут зам ляжет, а я - с краешку". Так и не лег на кровать. А еще говорят, Саня не любит замов. Данный случай свидетельствует, что любит, и до этой любви, если сильно набубениться, можно докопаться. Видимо, после того как Саню от старпома выставили, он вдоль озера здорово нагулялся и совершенно потерял ориентацию: пришел и рухнул среди журналов и статей. Саня, когда крепенько выпьет, всегда гулять отправляется. Если он вам скажет: "Я пошел гулять", - значит, он уже готов к повреждениям, и выпускать его не стоит. Хотя внешне это на нем никак не отражается и заметить надвигающуюся прогулку можно только по косвенным признакам. Например, он вдруг открывает холодильник и начинает из него выгружать на стол все банки и тут же их вскрывает, приговаривая: "Это изумительные, восхитительные люди", - имея в виду тех людей, которым он собирается скормить все эти консервированные прелести. Однажды он таким образом уничтожил всю замовскую икру. В нашем холодильнике наш новый заместитель - Клопан Клопаныч, как мы его окрестили, - хранил свою икру. Не ту, конечно, икру, которую он лично отметал, а ту, которую нам после автономки выдавали. Просто квартиру ему еще не предоставили, и холодильника у него не было, вот он у пас свою икру и пристроил. Он раньше на Черноморском флоте мучился, а там "икорку" - как он изволил выразиться - не выдавали, а у нас выдавали, и он этому обстоятельству жутко обрадовался. Да мы и сами предложили: мол, у вас на ПКЗ все равно сопрут, давайте к нам. Вот ее-то Саня и скормил "изумительным" людям. Потом он, правда, подошел и сообщил эту трепещущую новость нашему новому заместителю, лимон ему в задницу. Икнул, потом основательно и глубоко рыгнул и сообщил. Саня, когда смущается, всегда сначала икает, а потом уже глубоко и убедительно рыгает. В общем, проделал он все эти упражнения со ртом и с желудком, говоря; - Александр Александрович! (Фу-х!) Я вашу (мать) икру-то... съел! И вы знаете, немедленно запахло наигравшейся гориллой. Этот наш новый зам в разные периоды своей жизни у нас пах по-разному: при волнении - наигравшейся гориллой, при огорчении - побеспокоенными клопами, а в случае опасности - духами и жасмином. Так что если рядом с замом запахло духами, значит, жизни нашей что-то угрожает. У замов просто чутье поразительное на это дело, чуют они, тряхомуды печальные, когда их жизнь в опасности, а этот наш недоносок - в особенности. И еще у него уши оттопыривались, когда он был вне себя, и тогда, когда Саня ему эту новость сообщил, они тоже у него отошли от головы на значительное расстояние, а затем на лице его сейчас же сделалось выражение, будто пришла свинья и съела всех его детей, с него просто картину можно было писать: Рубенс. "Хавронья и младенцы". Потом он пожевал впустую воздух - он всегда жевал так воздух, когда собирался сообщить нечто значительное, - и... - Александр Евгеньевич! - пауза, во время которой зам слегка, как кляча на солнце, качает головой. - Но у меня ведь дети! Надо вам сказать, что Саня (консервированные слюни тети Глаши!) вообще-то поначалу слабо понимал, какое отношение имеют дети к замовской икре. Оказывается, у зама много детей, оказывается, их у него - вертеп едучий, и еще оказалось, что по ночам, оставшись один па один с верблюжьим одеялом в вонючей каюте на пароходе, зам мечтал, как он вскроет банку и собственноручно ложкой вложит каждому своему грызенышу в рот по икринке. Пришлось за корабельный спирт доставать заму эту икру - а что делать! - и еще кое-какие консервы, которые Саня вместо детей съел вместе с "восхитительными" людьми. Протоэнурия! Я когда вспоминаю этого нашего зама, мне всегда приходит в голову именно это слово; сначала, правда, ахинея какая-то, удивительная в своей прозрачности, лезет в голову, а потом - оно. И еще приходит слово - "прострация", и еще - "проплиопитек". Проплиопитеками кто-то назвал наших матросов, которые при сдаче всем экипажем перед походом анализа мочи плевали заму в миску, отчего у него всякий раз обнаруживали в моче белок (хотя белок может быть в моче у замов, я считаю, просто от трусости перед автономкой). А белок в моче, ребята, официально обнаруженный, - это и есть протоэнурия, что само по себе есть - заболевание почек, лихорадка, половая недостаточность и прочая глобальная зараза. И как только такой никудышный замовский анализ становился достоянием гласности, зам немедленно впадал в пространственную прострацию на несколько дней, а доктор-идиот по триста раз гонял его на повторную сдачу той внутренней жидкости, недержание которой с трудом можно отнести к признакам богатырского здоровья, и недержание с ним случалось всякий раз, когда доктор все ему объяснял про протоэнурию, но положительное звено состояло в том, что док ни под каким видом не гасил в нем луч надежды. И зам каждое утро, проснувшись с надеждой или только с ее лучом, не срамши, не жрамши, не опорожнивши себя, мчится в поликлинику, и каждый день его надежда не подтверждалась, потому что матросиков у нас много, и все они негодяи, и все они успевали плюнуть заму в тот скромный половничек, что он в банку нацедил, отчего потом зам при получении в руки анализа заводил при докторе такую псалмодию, что становится просто неудобно за его мировоззрение и идеи. Оказывается, он совершенно был не готов к самопожертвованию, хотя, конечно, все где-то даже подозревали, что так оно и есть и наш заместитель ведет себя как блядь последняя, то есть как всякий зам на краю гибели, то есть как очумевшая колхозная баба, севшая жопой на противотанковую мину. А от плевого пожара он вообще в отсеке носился по проходу, как молодая коза, блеял, душистый, сочась фекалиями веретенообразно (то есть ссаками жидкими исходя совершенно на нет), опрокидывая моряков, которые бросались к нему, ссущему, наперерез, чтоб помочь осознать себя. Ибо! Нет такого пожара, чтоб не нашлось у тебя пары секунд, во время истечения которых можно было бы поправить себе галстук и кое-что на роже и в душе. И если уж вырвало клапан на пятнадцать кило по забортной воде на глубине четыреста метров, если улетел он, как снаряд, и в кого-то по дороге врезался так, что и смотреть потом на беднягу не хочется, так будь же ты человеком, сукин ты кот, потому что ты все же заместитель командира, а не дерьмо собачье и смотрят на тебя, паскуда, десятки глаз и ждут, когда ты скомандуешь: "Аварийная тревога! Поступление забортной воды в отсек!" - и, может быть, даже возглавишь борьбу за живучесть. Конечно, найдется кому все это сделать и без тебя, но тогда хоть не сразу превращайся в вез-де-с-су-щее существо наиподлейшего вида, а если и случилось с тобой такое, то уж будь любезен, как только с аварией справятся, возьми на выбор или серп, или молот и отхвати себе тот постыдный кусочек, тот сраный окраинок, обтянутый кожей, тот вялопровод трясучий, который в результате воспитания оставили тебе вышестоящие органы. И будет это называться - "замовское харакири". Хотя кажется мне, что до харакири нашим замам еще расти и расти. Не будут они его делать ни при каких обстоятельствах. Потому что ущербны они. Прищипнуты, как мы уже выше говорили, на манер восточного обрезания. Клиртованы (а клиртование - это когда клитор последовательно удаляют всему гарему; от клитора к клитору, от клитора к клитору). Безусловно, и на этот раз все мои размышления метафизичны, вероятнее всего, полностью и приложимы не к замовской конечной плоти, а скорее к его уму, чести и достоинству. Кстати, весь предыдущий пассаж, посвященный заму, его члену и его мировоззрению, целиком относится и к командирам, старпомам, помам и прочая, прочая, прочая. И пусть выражение "Береги член смолоду", принадлежащее нашему корабельному доктору, сослужит им в деле повышения уровня нашей боевитости свою посильную службу. О нашем докторе здесь тоже можно порассказать. Конечно, у нас доктором на корабле был не тот орел, который в автономке сам себе вырезал аппендицит, чем привел все командование в изумление, а потом и в состояние слабой истерий, вялого шока, мелкой комы, тихой рефлексии и многих сделал интровертами (перевертышами то есть, в смысле всяких безобразий). После чего его с корабля убрали, наградив за доблесть орденом Красной Звезды. Правда, потом у него все подряд спрашивали: "Толя! Если уж ты вырвал сам себе аппендицит, то где же он?", - на что он обстоятельно отвечал, что аппендицит он положил в банку со спиртом в качестве вещественного доказательства, но крысы (я так и знал, что в дело замешаются крысы) проникли в банку (поди ж ты), выпили спирт (экие бестии) и червячком закусили. А ему опять говорили: "Толя! Ты бы хоть сфотографировал его на память для зрения", - на что он отвечал, что фотографирование он производил с помощью матроса, по фотографии получились только до входа в брюшину, а потом у матроса пленка кончилась. И еще его долго расспрашивали всякие дотошные негодяи, которых на корабле и вокруг него всегда много бродит и которым всегда интересно узнать, как же это люди в мирное время ордена зарабатывают, вследствие чего он стал ужасно нервным и в дальнейшем, когда рядом с ним заговаривали об аппендиците, всегда вздрагивал и внутренне выл, поскребывая себя визуально и мысленно в нескромных местах. Нет, конечно! Таких врачей, которые себе чего-нибудь с удивительным проворством во время службы отхватили, у нас не было. Вот другим что-нибудь оттяпать - это пожалуйста. Был у нас врач Петя, который, спасая командира БЧ-5 то ли от перитонита, то ли от гангрены, то ли еще от чего-то позорного, вместе с гниющей частью от восторга и облегчения, что так у него все здорово получилось, ему яйца оторвал. И никто этого не заметил, а когда наконец заметили, то решили: ну зачем бэчепятому яйца, ему главное - жизнь сохранили, чтоб он по-прежнему был командиром БЧ-5, - да и сам пострадавший сколько раз подходил к нему, умиляясь, брал его руки в свои и вроде бы покачивал их, улыбаясь, и говорил высоким голосом: "Ну зачем мне яйца?! Главное - жизнь!" - на благо Отечества, хочется добавить, и замполиты так считают. И был у нас врач Федя, который обожал раскроить какой-нибудь прыщик у матроса и сделать из него незаживающую рваную рапу и который ходил за замом, как тундровый охотник за червивым оленем, и уговаривал его произвести операцию по удалению кисты, которая давным-давно должна была у зама появиться, судя по тем записям, что оставил ему его предшественник. И был у нас врач Леха, которого я столько раз просил: - Леха! Излечи от укачивания. Меня ни одна зараза не хочет излечивать. Я буду всюду за тобой ползать. Подползать и целовать в неосвещенных проходах. А Леха отговаривался, мол, "морская болезнь... вестибулярный аппарат... неисследованная часть мозга". А однажды так качало, что все лежали вперемешку с потрохами, а лодка выписывала бешеную восьмерку - вверх, вправо, потом зависает и, набирая скорость вниз, влево - ужас кромешный, вжимает в пол так, что в глазах темно. Как я до него добрался - не помню. Вползаю: - Леха! Подыхаю... А он мне: - На. Цистамин, противорвотное. Только я глотаю эту дрянь, как лодка деревенеет где-то там наверху, и мне на мгновение становится лучше. - Хорошо, - говорю, - очень хорошо... - Неужели сразу помогло? - Как рукой. - Ты смотри, как быстро действует, И тут она пошла вниз. Дворняжка! Сомлей в углу и уйми там свое нечистое дыхание. Именно так я отвечаю тем, кто начинает учить меня, как справляться с укачиванием. Яйца на очи, как говорят в солнечной Болгарии, "Яйца на очи!" Меня так вдавило в кушетку, и я так высоко плюнул, что цистамин мигом был в потолке, а я - в собственном дерьме зеленом. - Интересная реакция организма! - говорит Леха и сует мне в нос вату с нашатырем. Миллион иголок попадает в нос, в мозг, а потом глаза вылезли, как пьяные улитки из домиков, и, перед тем как остекленеть, внимательно посмотрели на Леху, Именно так смотрели экспериментальные собаки на академика Павлова. - Интересная реакция организма! - Леха где-то там, на поверхности сознания, и мне его не достать. - А что если нам попробовать амилнитрат?! После этой дряни остатки воздуха в легких улетучились сами, а глаза, про которые я уже сказал, что они выкатились на значительное расстояние, вылезли еще дальше, а тело задергалось так, будто оно веревку родает. Секунда - и сдохну. Пропадает амилнитрат - появляется воздух, мысль и Леха. - Интересная реакция организма! - говорит Леха. - А что, если нам попробовать этот... ну как его... этот, - Леха щелкает пальцами в поисках нужного слова, - ...этот ну как его... - Леха!!! - хриплю я в ужасе. - А? - Ле-ха!!! - А? - Хуй на! - и после этого я выпадаю с кушетки на пол и на четвереньках, так меньше беспокоит, как раненный в жопу ящер, выползаю из амбулатории. Чтоб этого Леху прибило когда-нибудь! Поленом, бревном, коленчатым валом. И чтоб у него позвоночник высыпался в трусы! И чтоб у него на лбу вместо ожидаемой венской залупы выросла вагина принцессы Савской. И чтоб у него там завелись тараканы, которые не давали б ему ни на минуту забыться. И чтоб амилнитрат попробовали все его родственники и в особенности родственницы, и чтоб после этого первые стали активными педофилами, а вторые - педофобами, а третьи - если б они нашлись - запаршивели все! Ох, врачи, врачи! Не было бы в вас нужды, давно бы вас истребили. Между прочим, у Вересаева в случае холеры врачей забивали насмерть. А у Чехова - заставляли высасывать дифтерийную пленку у ребенка. И детки потом ладошками насыпали ему могильный курган. А врачи Куприна? Он идет и в слякоть, и в холод ночью от больного к больному, он не берет денег за лекарства, и в темноте передней ему целуют руки. А вам в темноте передней целовали когда-нибудь руки? А Леха бинты домой воровал, сука. Сейчас живет где-нибудь, обложенный катастрофическим количеством бинтов. Его потом перевели флагманским бригады утонувших кораблей, где кроме всего прочего он должен был еще учитывать крыс, убиваемых личным составом. 75 крыс равнялось 10 суткам отпуска. У него в отпуске побывала вся бригада. Они месяц подсовывали ему одну и ту же крысу. Леха аккуратненько отмечал принесшего и крысу в специальном журнале учета, а потом она летела я иллюминатор. И тут начинались чудеса: крыса не тонула, она плавала по поверхности, потому что матросики перед тем, как потащить ее к Лехе, надували ее, вставив ей тростинку в задницу. Они ее вылавливали, сушили феном и снова тащили к Лехе, а ночевала она в бригадном холодильнике вместе с колбасой для комбрига, а комбриг потом жаловался па бурление и газоотделение. Леха что-то неладное почувствовал только тогда, когда крыса истлела у него на руках, после чего он стал фиксировать в журнале не крысу целиком, а только ее хвост. Принесут ему хвост - он его зафиксирует и сам проследит, как тот утонет. Тогда матросики в недрах этого плавающего флагманского караван-сарая завели подпольную крысоферму: отловили двух производителей, посадили их в клетку - и давай кормить, и развелось у них море крыс, среди которых велась селекционная, племенная результативная работа, в результате которой у молодняка вырастали ужасающие хвосты. Хвосты доставались Лехе, и он их самолично топил. Удивительно радостной и спокойной сделалась жизнь на этой бригаде. Люди трудились с утра до вечера с небывалым энтузиазмом. Люди точно знали, когда они отправятся в отпуск. И бригада числилась самой крысоловящей. В этом показателе она всех облапошила. К ним по данному факту даже приезжала комиссия, председатель которой говорил Лехе: - Не может быть, чтоб у вас столько ловили. - Ну почему же, может, - говорил Леха и через рассыльного передавал: - Принесите свеженьких. И ему немедленно доставляли пучок хвостов. И он вручал его проверяющему. Вы бы видели глаза того проверяющего. То были не глаза Ньютона, которому в голову грянуло яблоко, то были даже не глаза Карла Линнея, увлеченного своей паршивой систематизацией видов, - то были глаза стадного павиана, раньше всех обнаружившего в кустах патефон. Так и отстали от Лехи с этими крысами. Ничего не могли с ним поделать. А тот доктор, что советовал всем беречь свой член, пробыл у нас совсем недолго, потому что спал со всякой блядью, в том числе и с женой такого высокого командира и начальника, что я из почтения даже выговорить его не могу, потому что только намереваюсь это сделать, как во рту сейчас же будто ментол раздавили. И со всеми своими бабами этот доктор проверял различные положения и позиции, изложенные в русских народных пословицах и поговорках. Но когда он с той женой начальника проверил положение "солнце за щеку" и "всем вам по лбу", то она него так окрысилась, просто неприлично, я полагаю, себя повела, что пожаловалась мужу, и он его услал куда-то туда, где прививки от дифтерита можно делать только моржам. "Пидор" - это слово меня всегда взбадривает и возвращает к энергичному повествованию. И никто не говорил мне его, просто вроде бы само прозвучало, он столько раз прозвучало со стороны, что почему бы ему еще раз не прозвучать, и я сейчас же вспомнил одно устное исследование, которое я провел вместе с одной моей знакомой девушкой, когда вовремя заметил в ней проснувшийся интерес к гомосексуализму. Я ей заявил, что на военном корабле нет места гомосексуализму, а потом я вдохновился, зашагал туда-сюда, остановился и исзложил ей все, что я знал по данному вопросу, а также все, что я вроде бы знал, а также то, что я вовсе не знал, но мог бы знать. А в ней интерес все распалялся и распалялся, и глаза у нее все открывались и открывались, что заставило меня еще неоднократно возвращаться к мужеложству как наисладчайщей теме нашей современности. Я говорил долго, ярко, красочно, сочно, дополняя руками, манипулируя свободно ими и терминами. Я вдохновился так, что, казалось, не остановлюсь никогда. Я промчался по лесбиянству, геронто-, педо-, зоо- и фитофилии, как по милым тропинкам, исхоженным с детства местам, и остановился, по-моему, только тогда, когда обнаружил, что говорю о задержках менструальности у норок и смене полов у домовых мышей. И остановился я только потому, что обнаружил, как собеседницу хватил кондратий. А что делать? Нельзя у писателя настойчиво интересоваться, что он думает по тому или иному вопросу; он вам такого наговорит - рады не будете. Ведь он же писатель, он живет в мире иллюзий и проснувшихся чувств. Ну как же его можно воспринимать всерьез? И как у него можно спрашивать совета о том о сем? - Шмара! Профура! Прошмандовка! Вы не знаете, какое отношение ко мне лично имеют эти выражения? И я не знаю, но командование так часто ими пользовалось, что я уже думал: ну, может, внешне я им что-то напоминаю? - Подберите свои титьки! - говорили мне на построении на подъеме Военно-морского флага нашей Родины, и я подбирал, поворачивался к своим людям и говорил: - Слышали, что сказал старший помощник командира? Пятки вместе - носки врозь! Попку сжать и грудь вперед! Все нам в рот! Смотреть озорней в глаза свирепой флотской действительности! И люди меня понимали. И смотрели озорней. И правильно! (Клитор коровы вам всем на завтрак!) Во взгляде настоящего флотского офицера должна быть дуринка-смешинка-соринка-чертовинка! (Бигуди на яйцах!) И она там у него потому, что в любой обстановке он сохраняет присутствие духа. Вот упал с пирса "уазик" комдива с двумя пьяными матросами, и утонули они тут же, и распорядительный дежурный, лейтенант, описывая полукруг, как кот с банкой на хвосте, вбегает к комдиву, сильно картавя: - Там люди... с пирса... утонули!.. - Лейтенант! - говорит комдив. - Выйдите и зайдите как положено. Лейтенант вышел, зашел и говорит отрывисто, потому что губы пляшут: - Люди! Утонули! Товарищ! Комдив! - Последний раз говорю: выйдите и зайдите как положено! Лейтенант вышел и зашел как положено (стук в дверь: "Разрешите?" - "Да-да"): - Товарищ адмирал! (Руки по швам. "Разрешите доложить? Распорядительный дежурный такой-то".) С пирса упала ваша машина! Два шофера утонули! После этого адмирал - будто только этого и ждал - вскочил и заорал: - Так! Какого ж хуя ты молчишь? (Енот твою мать!) Вот оно! Великую оздоровительную силу русского мата нельзя разменивать по мелочам! - Так, старпом! - говорит командир на совещании. - И последнее. На корабле много мата! Мат прекратить! Развернуть работу! Старпом, который слушал мат еще через мамину плаценту, а потому был в этом деле не последний человек. настоящий специалист и ценитель, вначале выглядит смущенным, но потом делает себе озабоченное лицо и говорит: - И начать, я считаю, нужно с офицеров, товарищ командир! - И начните! - Поворачивается к замполиту: - И вам, Антон Себастьяныч, тут непаханое поле деятельности. Всех блядей к ногтю! (Увидел замовское удивление.) Кстати, "блядь" - литературное слово. И если я говорю офицеру, что он блядь, значит, так оно и есть. И офицер должен работать, искореняя этот недостаток. А через пять минут старпом со стапель-палубы уже кричит матросу, полусонному дурню, который наверху шагпул мимо ограждения и покатился-покатился и если не зацепится за что-нибудь сейчас, то ляпнется с высоты семнадцати метров. - Прособаченый карась! Ты куда, блядь паскудная, пополз?! Когтями! Когтями цепляйся, кака синяя! И матрос (кака синяя) цепляется за что-то когтями. А без мата как бы он зацепился? Как бы он собрал свою волю в кулак и почувствовал, что жизнь прекрасна? Как бы он вспомнил о Родине, о долге, о личной ответственности за каждого? Этот старпом прослужил на корабле двадцать лет, а потом как-то очень быстро собрался в один день и списался с плавсостава с диагнозом - "мгновенная потеря памяти". Правда, врачи ему сначала сказали, что с такими штуками, как "тараканы в голове", "моментальное размягчение ума", "временная глупость", "взрывы в кишечнике" и "что-то гнусное внутри", они не списывают, но он предоставил какие-то послеродовые метрики, где было написано, что еще при рождении "стрельцом" он вышел у мамы боком. - А как же вы на флот попали? - спросили его, и он заявил, что проник через форточку и затер пальцем то место, где было описано его детство. После чего его уволили в запас, взяв у него на всякий случай пункцию спинного мозга, и теперь у него при ходьбе не только память, но и ноги отстегиваются, и голос у него стал такой певучий-певучий, истинное кантабиле получается при разговоре, слово кабальеро, никак не остановить. Просто - член на планширь! Я считаю, что именно так эту ситуацию и можно прокомментировать: член на планширь! Так командовал нам капитан первого ранга Сыромятин, когда мы - молодые, в пушке, с зеленью на ушах, первокурсники - проходили шлюпочную практику. - Всем член на планширь с правого борта! - командовал он нам, когда мы, сидя в шлюпке в десяти метрах от берега, отвечали ему устройство шестивесельного яла и тут кто-то не выдержал его громового голоса и писать попросился. И все вытащили тогда свои члены и положили их с правого борта. И вдруг он истошным голосом, сжимая кулаки и наклоняясь от усердия, как заорет: - Всем с-сссать!!! - и все сейчас же ссут сидя, и ты, ссущий так же, как и все, неторопливо замечаешь, что у кого-то член с родинкой, у кого-то - в пятнышках и в таких трогательных мелких пупырышках, а раньше ты этого не замечал; а в пятнадцати метрах - пляж с людьми. А если кто замешкался с ответом или устройства шлюпки не помнит, то он ему: "Пешком из шлюпки марш!" - и он в одежде в воду - бух! - и бредет к берегу. Говорят, этого бешеного капитана первого ранга представили когда-то к "герою Советского Союза" и к званию "адмирал", но когда он прикатил в то место, где у нас все это вручают, то вошел в помещение вразвалочку, а ему сказали: "Выйдите и войдите за наградами как подобает". И тогда он повернулся и врубил такой строевой шаг, что люстра жалобно затренькала, а, выходя, он еще дверью шлепнул так, что все ковры побелкой запорошил, и больше ни за наградой, ни за званием не явился, а отправился в ближайшую пивную горло промочить, там его в конце дня и обнаружили, и получил он тогда назначение не в "герои" и не в "адмиралы", а к нам в училище, на шлюпочную практику. Вот в присутствии каких людей, положив свой член на планширь, в окружении друзей, пузырясь от страха через жопу, я ссал с правого борта. А вокруг - солнце, тишина и безмятежное море, совершенно не подозревающее о растущей мощи нашего родного военно-морского флота и его великом грядущем, в котором я лично совершенно убежден неоднократно, и даже очень. А мне еще говорят, что я не люблю флот. Дорогие мои сифилитики, импотенты ума, прямолинейно пустоголовые! Флот - это я. Я на нем полжизни прожил. И как же я могу не любить самого себя?! Да я себя обожаю, идиоты. И с этого момента присваиваю себе титул - "Дивный"! Да-а-а... А флот так и стоит перед глазами... - Пиз-зззда с ушами! Просто пиз-зззда! - говорит командир на пирсе в окружении офицеров, и это - исчерпывающая характеристика его подчиненного. А вот и стихи: Пошто! Моей мечте вы ухи обкорнали! Пошто! Взашею мне шлепков паклали! Пошто! Я молодой от вас в тавот попал! Их читает Мишка Таташкии по кличке Крокодил. Он сочиняет их на ходу, и поскольку мы ходим много, то этих нескладушек у него - полным-полно. Например, идет он рядом со мной и бредит: "Сосу сосал сосид сосил", - это он рифму подбирает; или: "Пись-ка уютно-уютно лежало, дерево рядом тихонько дрожало", - и читает он их нам на построении на ухо, когда стоит во второй шеренге. Когда надоест - поворачиваешься к нему и говоришь: - Мишка! Едремьть! Ты знаешь слово "эдикт"? - Знаю. Это по-римски "выражение". - Это по-русски - "э-ди-к-ты"! А рядом уже обсуждается старпом: - Наш старпом всегда так противно визжит. - И воняет. - Ив желаниях своих, я вам должен доложить, он мелок, как писька попугая. - Из ужасов половой жизни хотите? Ночью снится мне что-то невыносимо белое. А я же любопытный. Пододвигаюсь поближе, тянусь, окликаю, а это рука, безжизненно торчащая из белоснежной жопы. И только я придвинулся к ней, еще ничего до конца не осознавший, а она меня - хвать! - и стала обнимать. Чуть ежа не родил! А вот еще: - С утра руки чесались сделать что-нибудь для Отечества! Купил японский веер. - Зачем? - Трихомонады отгонять! - Эх! Наковырять бы козявок! - И засунуть бы их заму в рот! - После чего в воздухе разольется мягкий запах мяты и детской опрелости. - Из-за вас я совершенно не слышу старпома. - А на хрена он... - Тише! Я тоже не слышу. Сейчас выбью серные пробки из ушей и приспособлю их под его чарующие звуки. - А я при разговоре с командиром чувствую все время, как спина прогибается и зад отклячивается, а в глазах - любовь-любовь и желание совершить то, совершить это, доложить об этом, об том... - Вчера старпом послал меня на стройку кафель для гальюна воровать. За мной два часа майор с лопатой гонялся. - Догнал? - Куда ему, пьяненькому! Эх, вторая шеренга. Вот когда я умру, то пусть мое эфирное тело на прощанье отправится на пирс и послушает, о чем говорят офицеры во второй шеренге. А пирс выкрашен суриком, красный и с утра в росе, и солнце только что встало, и сопки вокруг, и ты словно в чаше, маленькая соринка, и тихо, и ветерок ладошками гладит по щеке. Это он балуется. А глаза закроешь - и сейчас же увидишь траву. Зеленую. А хорошо лежать в той траве. Только нужно обязательно лечь на подстилку, а то трава, даже самая мягкая, кусается, колется. А сколько в ней различных красивых побегов и стеблей. Нужно только придвинуться, чтоб рассмотреть. Вот мягкий тысячелистник, вот - скромница ромашка, а вот еще что-то, названия, конечно, не знаю, но, наверное, это ятрышник, северная орхидея. Очень капризный. Ни за что не вырастет на грядке, потому что наши руки для него слишком грубы и бесцеремонны. А сколько всякой живности бродит по листам: и задумчивая тля, и всякие там нагруженные заботами кобылки, и, конечно же, пауки. А вот и пчелы прилетели. Осмотрели, нет ли чего, погудели-полетели. А пауки очень пугаются, если их взять на руку, - тут же хотят улизнуть, а рядом на камешке давно уже лежит ящерка, а заметить ее можно только по брюшку, которое раздувается и опадает - вдох-выдох. А если перевернуться на спину, то на тебя сейчас же надвинется небо. Навалится. Синее. И кажется, это оно специально придавило тебя к земле. Уж очень густой у него цвет. Кажется, оно говорит: "Лежи не двигайся, иначе ты все сломаешь". И я лежу. Без мыслей и, главное, без тревог. МОРЕ, ЛЕТО, ПРОХЛАДА И КАРКАЮЩИЕ ЧАЙКИ Лодка встала в док. Конечно же, под субботу и воскресенье. Мы становимся в док не иначе как под субботу и воскресенье и не иначе как с той целью, чтоб не дать людям выходной. И списки на выход с завода не подготовили. В общем, сиди и пей. Можешь еще с перехода морем начать. Начать-то можно, только пить нечего: специально не получили на корабль спирт, чтоб его в доке весь не выпили. Мда-а... ну, если пет спирта, тогда мы пьем чай, причем до одури. А гальюн закрыт. Только лодка встала в док (и даже не в док, а когда она еще в створе - на пути туда то есть), как на ней закрывается гальюн, чтоб на стапель-палубу не нагадили. На замок закрывается. Конечно, как говорят братья надводники: "Только покойник не ссыт в рукомойник", - по ведь все об этих наших способностях знают, и потому воды в кране нет, чтоб потом залить это дело: снята с расхода. Мда-а... тогда приходится затерпеть, зажаться часов на восемь, пока лодка не встала на кильблоки, пока воду не спустили, пока леса на корпусе не возвели и пока лестницы не подкатили. Терпишь, терпишь - и вот... "Разрешен выход наверх!" - пулей туда по трапу, колобком до стапеля, а там уже начинается "барьерный бег"; надо перелезать через ребра жестокости, и бежишь, торопишься, задирая ножку, и перелезаешь через ребра жестокости, которые в высоту доходят до одного метра, добираешься до конца, где имеется тот самый, погружаемый вместе с доком гальюн, в котором приборку делает во время погружения великое море, но ты в него не бежишь - исстрадался; от нетерпенья ты становишься па самый краешек дока, открытый всем ветрам, а море - вот оно, у ног, и ты - роешься, роешься, роешься у себя внутри в штанах, роешься, перетаптываясь, и находишь наконец там все, что и требовалось, и вытягиваешь его и... - о Господи! - воешь от восторга и от ощущения жизненной теплоты. Ночью хуже. Ночью проснулся, сгруппировался, сполз с коечки, оделся, выполз из каюты, потом через переборку нырнул, задел ее обязательно башкой, потом по трапу вверх, потом долго до стапеля и только потом уже - "барьерный бег". (Секундочку! Минуточку! Не бросайте чтение. Сейчас пойдет основная часть!) Так вот: Юрий Полкин, командир группы дистанционного управления, стоя вместе с лодкой в доке, в четыре утра, после того как он с вечера накачался чаем, проделал все эти акробатические номера только для того, чтоб, сами понимаете, добраться до моря. Юрик добрался до моря и встал там на торце. Лето, тишь, каркающие чайки, прохлада, море и Юрик, стоящий на самом краешке. А море - вот оно, между ног, чуть не сказал. И Юрик, вот он, в общем-то там же. Стоит и спит. Он уже нашел у себя там внутри все что надо, вытянул все это на поверхность и теперь, убаюканный падением капельноструя, спит, паразит. И тут всплывает нерпа. Она всплыла так бесшумно, как может всплыть только перпа. У ног спящего паразита Юрика. И капельноструй юриковский запросто попадает нерпе в лоб. Нерпа удивляется, увидев над собой нашего Юрика, да еще в таком неожиданно-хоботном варианте, и, удивившись, делает так: "Уф!" - и Юрик открывает глаза. Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это "Уф!" - точно как у боцмана. Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да еще когда попадаешь этому боцману прямо в лоб, - так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь. Нерпа давно исчезла, а Юрик все сидел и сидел, а из него все лилось и лилось, и откуда бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, черт!.. А вокруг - это, как его, море, лето, прохлада и каркающие чайки. ЛОДКА, БОЦМАН И ГАЛЬЮН В нашем рассказе будет три действующих лица: боцман, гальюн и лодка. Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет Божий. Средиземное море; солнце в полуденной дреме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает; штиль и воздух. "По местам стоять к всплытию!" - и огромная лодка всплывает в сонме солнечных зайчиков. Палуба еще улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку, опустил ее за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему любимому забортному заведованию. Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок. Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно сделало свое дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива. Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах. Боцман взглянул на волны, подумал и... высморкался. Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как только все бывали съедены, пучина поглощала корабль. Боцман собирался еще раз плюнуть насчет разного рода обросших суеверий, и тут... море под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое - шея чудовища! - Мама моя, - поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами. Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног - да там и остался! Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна; ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе. И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу. Разбежалась зеленая пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман. "Что это было?" - спросите вы, незнакомые с флотской спецификой. Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн. ЛЫСИНА, БОРОДА И СТРУЯ Если б вы знали, что за лысина у Сергей Петровича! Чудо! И она совсем не то, что у некоторых, ну хотя бы не то, что у нашего старпома, которая вся в щербинах, болячках, родинках, кавернах, струпьях и каких-то невыразительных прыщиках. Нет! Лысина Сергей Петровича - это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине ее легко можно было бы отнести к инструменту, может быть, даже духовому, кабы не ее теплота. Да! Вот уж теплее места на всем его теле не нашлось бы - хоть всего его общупай, - и поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли все это выглядит со стороны, поместить на нее для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни, находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони. Но полно об этом! И другие части Сергей Петровича нетерпеливо дожидаются неторопливого нашего описания. Вот хоть его борода - то не клочья какие-то, нет! - то борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергей Петровича ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка. А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как хороши! Они у него такие нежные - просто хочется взять и оттянуть. Они немного напоминают крылья новорожденного мотылька - оттого-то их и хочется сцапать. А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в наличии ноздрей. А в глазах Сергей Петровича - голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз! - и поехал куда-то в сторону, - никак не учуять души. Разве что иногда мелькнет в них нечто вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за ее проявление, - не то интерес, не то жажда наживы. Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всем, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то все и развернется. Я имею в виду событие. Правда, чтоб осветить его. нам понадобится еще описание глаз молодого королевского дога - белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность. Все это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждет, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками. А все ради нее - благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта. И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу - все ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение. И Сергей Петрович его потерял - он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их поселке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и все прочее-прочее. И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку. И вот они уже сидят па кухне у Сергей Петровича. Жен нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось "в замок", и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она - от потрясения после изнасилования - может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чем-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески - это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и "сколько кто где прослужил", то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять "в замок", и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а?! А собаки в это время заперты в комнате - пусть поворкуют, авось у них и само получится, - и вот уже один другого называет "тестем", "сватом", "свояком". - Дай я тебя поцелую! - и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая - с изъянами, сошлись в томительном поцелуе. Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться! - Цыпа, цыпа! - зовет догиню старпом, и они входят в комнату. Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своем углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева, - есть от чего осатанеть. И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак. Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно. И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки - толстые, волосатые, потные! И глаза растаращенные! И крики: - Давай! Вставляй! Давай! Вставляй! И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад ее интеллигентно вырывается, а взгляд - светится человеческим укором. И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал, настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек. Видели бы вы при этом его глаза: в них было все, что мы описывали ранее. Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде, запутавшись в колечках, потом - носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и, наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более ущербную лысину.  * МИНУЯ ДЕЛОС *  ДЕТСТВО Меня не брали на свалку. Они так и говорили: "Мы тебя не возьмем". Мои братья. Они не брали меня за то, что я не умел врать и все, как на духу, выкладывал нашей маме. За это меня считали предателем и не брали, хотя о посещении свалки не нужно было расспрашивать - нужно было просто понюхать рядом с ними воздух. Воздух был полон свалки. Свободы и свалки. Въедливый, пронзительный дух. Как мне хотелось на свалку! Там находилась масса интересных вещей. Часть из них сразу же оседала в карманах: полуистлевшие трансформаторы, транзисторы, конденсаторы - все это приносилось домой и в сей же миг со скандалом и грохотом вылетало в окно под горестный братский плач. Братья рыдали, а я лживо вздыхал и сочувствовал. - Вылитые отец, - говорила моя мама про моих братьев, - этот тоже женился, приехал из Ленинграда и привез с собой целый чемодан. И главное, чего?! Радиодеталей! Целый чемодан барахла. Это было его приданое. Мама всегда ругала папу, а заодно и моих братьев, потому что они были "вылитые отец" и с младых соплей интересовались только техникой. Игрушки они разбирали-крушили-ломали. Я ничего не крушил, Я был "вылитая мать" и создан был для счастья. Наш средненький, Серега, все время что-то протыкал. Однажды он проткнул только что купленную резиновую надувную игрушку - это был олень. Мама ее купила, надула, заткнула пробкой, чтоб воздух не выходил, и дала нам поиграть. Серега вынул гвоздь, сотку: бац! - и оленя не стало. Серега был выпорот и выгнан на улицу. - Уходи! - кричала мама. - Мне не нужен такой сын! И Серега ушел. Сначала он все сидел, сидел внизу на ступеньках, необычайно серьезный для своих трех лет. Он сидел и думал, непривычный и взрослый. Потом он встал и ушел. "К папе". Серега нашелся глубокой ночью. Мать - заплаканная, издерганная, всклокоченная беготней, "Одна тетя" сняла Серегу с электрички и сдала его в милицию. Когда мать влетела в отделение, Серега рисовал на бумаге цветными карандашами. Серега не удивился. Он дал себя поцеловать, маленький, основательный, толстый карапуз, - дал поцеловать, но остался таким же серьезным и основательным. Он и сейчас такой же. Мой несгибаемый брат. Я плакал. Навзрыд. Я плакал, когда Серега потерялся, когда все, в том числе и я, его искали и когда он нашелся. Я обнимал его и плакал. Мне было очень хорошо. Именно тогда я и открыл для себя, что плакать, в сущности, приятно и что приятно плачут только те, кто переполнен жалостью прежде всего к самим себе. Серегу всегда наказывали первым. Младшего из нас, Валеру, для которого Серега был непререкаемым авторитетом, наказывали вторым, а меня - самого старшего из братьев - не наказывали вовсе. Их разводили и ставили по углам, а я ходил между ними и просил за них у мамы прощения. Мои братья сами никогда не просили прощения. Они находили в углах каких-то жучков и могли часами стоя с ними играть. Я же в это время тонко изнывал, ходил за матерью, скулил и канючил. Чужие страданья я не мог переносить. а в том, что братья, стоя в углу, молча страдают, я был уверен. И еще я не мог смотреть по телевизору страшные или жалостливые фильмы, где кого-нибудь убивали. Я убегал на кухню, выглядывал оттуда и спрашивал: - Мам, ну чего там? Там уже все, мам? Братья в эти мгновения заливались злобным хохотом: их ужасно веселило, что я такой слюнтяй. Телевизор появился в нашем доме очень рано. Это был добрый, лупоглазый КВН. Смотреть его собирались все соседи. Они рассаживались вокруг стола, а мы залезали под стол и, как зачарованные, смотрели там на голые женские ноги. До них можно было дотронуться. Мы дотрагивались, все вздрагивали по-восточному, и нас извлекали из-под стола. Мы жили тогда в маленькой комнатке в общежитии. Там нас обитало шестеро; мама, папа, наша любимая бабуля и нас трое. Отец редко брал нас на руки, редко ласкал и прижимал к себе, поэтому я хорошо помню те минуты. когда это случалось, помню жесткую щетину его щек, помню, как у меня перехватывало горло, когда я к нему прижимался. После работы он все время лежал на диване, и нам не разрешалось бегать и шуметь. Отец отдыхал, но иногда он вставал и брал нас с собой, и мы шли гулять. Он любил природу, и мы могли часами бродить, забираясь во всякую глушь. От отца мы многое узнали о жизни муравьев, лягушек и змей. Он мечтал поселиться в деревне, завести козу, доить ее и пить ее молоко; пить и доить. Отец бросил нас, когда мне было 16 лет. После очередного скандала он ушел. Они были очень разные с мамой. Странно, они долго пожили вместе. Два по-своему добрых, но совершенно не подходящих друг Другу человека. Во время скандалов высоко кричала мать, а мы, испуганные, забивались куда-нибудь и от ужаса даже не плакали. Мне было шесть лет, когда мы переехали в новый пятиэтажный дом в новую двухкомнатную квартиру и стали жить на пятом этаже. Квартиру получил отец, но мама всегда говорила, что если б она не ходила и не хлопотала, то не видать нам этой квартиры. Первым с порога запустили большого старого кота по кличке Котик. Квартира казалась нам огромной, и мы с визгом носились по комнатам, а Котик садился где-нибудь на пересечении и цапал пробегающих лапой: он не любил мелюзгу и беспорядок, и мы затихали - мы боялись Котика. Над нашими головами помещался чердак. Он был очень большой, с высоким потолком, и тянулся он по всему дому. Иногда по потолку кто-то тяжело и таинственно топал. От этого замирала душа. Мы относились к чердаку с большим почтением. Позже, повзрослев, мы высовывались на чердак и бодро кричали: "Эй! Кто там ходит?!" Мальчишками мы не высовывались и даже не вылезали - мы вползали на чердак. Даже бесстрашный Серега делал огромные глаза, когда говорил: "Пошли на чердак". На чердаке нас встречала кромешная темень, под ногами скрипели ракушки - ими был засыпан под чердака, где-то далеко, через чердачное окно, в темноту врезался солнечный столб - там жили голуби. Когда мы подбирались к окну, голуби взрывали воздух. Какая-то хорошая часть моего детства прошла па этом чердаке. На чердак меня брали. Серега первым влез на скользкую крышу, первым по ней прошелся, первым крикнул с нее: "Э-ге-гей!" За ним полезли мы. Мама... Что-то очень-очень теплое, бесконечно дорогое, особенно по утрам, когда подойдешь босиком по холодному полу, потом ткнешься, прижмешься, и тебя возьмут, положат под бок, отругают спросонья за то, что шляешься босиком. И все-таки лучше всех была бабуля. Она нас кормила. Она любила готовить и кормить. Помню, как совсем малышом я удивился, узнав, что бабуля - мамина мама. Оказывается, и у мам бывают мамы. Наша бабуля. Самый чистый и светлый человек. Самый мудрый. И оружием ее мудрости была любовь. К нам, конечно, отчаянным шалопаям. Господи! Как мы ее доводили! Какие мы устраивали драки, визги, писки, потасовки, свалки, какая чудесная куча-мала! Бабуля хватала швабру и тыкала ею под кровать, куда мы от нее спасались. - Я вам покажу! - кричала бабуля и тыкала, отдыхая после каждого тычка и произнося "О Господи!" Однажды она несла яичницу в сковороде, а мы кидались подушками. Пролетающая подушка выбила у нее сковороду из рук, бабуля обиделась и ушла на кухню. Мы притихли, собрали яичницу с пола и съели ее, а потом пошли мириться с бабулей. - Ну, бабуля! - говорили мы, обнимая ее. Поскольку с нами возилась бабуля, нас не отдали в детский сад. Благодаря ей я с ясельного возраста и до самой школы не знал, что такое казарма. Сразу за нашим домом начиналась степь - могучая, ковыльная, с цветущими сурепками, с беспокойной кашкой. Там водились гадюки. Мы ходили в степь вместе с отцом, но иногда мы удирали туда сами. Мы переворачивали камни и извлекали на свет Божий скорпионов и фаланг. Скорпионы поднимали вверх свои бледные, слабые щупальца и изгибали хвосты, а мохнатые фаланги угрожающе подскакивали. Мы загоняли и тех, и других в одну банку и наблюдали за их поединком. Фаланги всегда побеждали. В степи мы выкапывали и ели безвкусные "земляные орехи", и песок сочно хрустел на зубах, и еще мы ели оболочку семян акации - выедали сбоку ее сладкую мякоть, и еще жарили на кострах картошку и серый хлеб. Было очень вкусно. Мы все время что-то ели. За хлебом мы часами простаивали в хрущевских очередях перед закрытыми дверьми хлебных магазинов, и нам на наших ладошках писали номера химическим карандашом. Когда открывалась дверь, начиналась давка. Нас давили - мы кричали, а потом каким-то чудом в руках оказывался теплый серый хлеб. Мы брали по куску и уходили в степь, там ловили кузнечиков, обрывали им лапки и торжественно хоронили под стеклышками, обернув их фантиками, обложив цветными бусинками и стекляшками. Было очень красиво. Игра называлась: похороны. Далеко в степи находился карьер. Из него когда-то брали песок и глину, потом перестали брать, он заполнился водой и зарос камышом. Там воздух звенел от стрекота влюбленных лягушек, там можно было часами бродить по колено в щекочущей типе и ловить в ней юрких рыбок - "гамбузиков". Мы ходили на карьер купаться. - Трахомой заболеете, - говорила мама, и мы клятвенно обещали ей заходить только "по шейку". Нас отпускали на карьер вместе с папой. Мы заходили только "по шейку", а потом, воровато оглядываясь па отца, окупались с головой. На карьере я тонул. Я уцепился за плот, плот поплыл, а я отпустил его и погрузился с головой. Я достиг дна, посмотрел вверх и увидел над собой блестящий потолок поверхности, потом я пошел по дну пешком и сам вышел на берег. По берегу без штанов метался отец. Он снял штаны, чтобы нырнуть. Наш дом по форме своей был п-образным, и внутри него помещался двор. Наш двор - теперь старый, увитый виноградом, увешанный бельем, все с той же оливковой рощицей в середине, все так же кричащий в форточки: "Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала! Саш-ка! Та-ня! Э-ды-вар!" Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники, где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш младшенький, Валера, влезал между болтающими тетками и, вращая во все стороны головой, слушал и запоминал. Потом он шел к бабуле и все выкладывал ей - слово в слово. Так что бабуля всегда была в курсе дворовых новостей. Во дворе мы возились с липкой серой глиной - лепили из нее чашки, играли в футбол, в ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали, расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со смехом надавали мне еще. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серега подрос и стал грозой для всего двора. В драке для Сереги не существовало авторитетов, а количество противников так же мало интересовало его, как и их качество. Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории, но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до нашего рождения. И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого. - Но его можно развить, - опрометчиво обронил мой учитель. И во мне стали развивать слух. Через страдания, слезы и покорность судьбе. Когда все усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серегу, курочившего в углу очередную игрушку. И - о чудо, чудо? У Сереги слух был! Причем абсолютный. Причем редкий и совершенный, и Серега, по словам отца, "наш выдающийся фамильный слесарь", титаническими усилиями мамы был обращен в пианиста. В конце концов он закончил консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серега, какое-то время зараженный ее оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем. На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серега всю ее съел.) Валерка сам научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам. Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня спросили: "Как мы его назовем?", - и я сказал: "Валеркой". Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Сереги - ходил за ним по пятам. Серега - сильный и прямодушный, Валерка - ловкий и хитрый. Это он был заводилой в тех драках, из которых потом Серега выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела - схватила его на руки и долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошел. Его не так легко было укокошить. С тех пор его жалели - "он ударился головой"; ему многое прощали. Он рос всеобщим любимцем, и все вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не вызывало. "Он же маленький", - говорили нам. "Он же маленький", - говорили потом мы сами. Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий наблюдатель и проныра с едким язычком. В нем погиб великий артист. Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: "Ты знаешь, Боря - еврей". Я не знал, что такое "еврей". Я спросил у матери. Она тоже не могла сообщить, чем же это хуже, чем "не еврей". В конце концов она сказала: "Их никто не любит". Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами. Мать Бори, тетя Мара, толстая, в тонком халате, все время что-то печатала на машинке в их маленькой квартирке. - Деточка! - говорила она мне с каким-то душевным надрывом. - Дружи с Борей! После этого она плакала и печатала, Я смущался. Я не мог, когда рядом плачут и печатают. Я дружил с Борей. Папа Бори - тощий и трагический - ничего не говорил. Случай с тем, что "Боря - еврей", заставил меня выяснить с пристрастием и до конца, кто же тогда мы сами. Мы оказались русскими - правда, не совсем. Мы оказались метисами. "А это как что?" - не унимался я. "Это так, - объяснили мне. - Папа - русский, а мама и бабушка - армянки. Вот и получается, что вы все - метисы". Одновременно оказалось, что в нашем дворе полным-полно русских, армян, азербайджанцев, горских евреев и татар. Я расстроился, что я - метис. "Не расстраивайся, - сказали мне, - метисы - самые умные и красивые", Это как-то подбодрило. С этим я дожил до сегодняшнего дня. То, что на карьере я тонул, дошло до пашей мамы, и мама срочно пошла и записала пас в плавательный бассейн. Мы ходили туда все втроем. "Три брата-акробата" - так пас называли. Мне тогда было шесть, Валерке - три года, а Серега помещался где-то между нами. В душевой бассейна как-то сразу стало понятно, что тот, кто смел и силен, тот и моется, а тот, кто не смел, тот тихо стоит на обмылках. Серега наблюдал это безобразие секунды три, потом он кого-то толкнул, тот упал, и мы помылись, Мы с Серегой быстро научились держаться на воде, Валерка же еще долго плавал вместе с тренером, лежа у него на спине и обхватив его руками за шею. Вид у него при этом был хитрый-прехитрый. После бассейна мы всегда покупали "косички" - треугольные слоеные пирожки с повидлом. Во рту они таяли. Мы старались держать их там как можно дольше. Вскоре как-то выяснилось, что в Ленинграде и Москве у нас есть родственники. Оказалось, что в Ленинграде у нас живет еще одна бабушка - "папина мама", а в Москве живут "дядя Витя" и "тетя Тамара". Летом нас к ним повезли. Повез нас отец. Сначала в Москву, а потом в Ленинград. На поезде. Поезд в памяти не отложился. В памяти отложились "дядя Витя" с "тетей Тамарой", их собака Рита, их прекрасная московская квартира и их домработница Маняша. Дядя Витя был лыс, тетя Тамара приветлива, собака Рита - шумна и чувствительна, а у Маняши на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое. Как только мы у них появились, нас тут же усадили за стол пить чай. Мы скромно взяли по кусочку хлеба с маслом и присыпали сверху сахарным песком. В Ленинграде после бакинской духоты нам был просто холодно, и мы вырядились в три одинаковые серые курточки. Ленинградская бабушка встретила нас суетливо-ненатуралыю-радостно, и все это было не так, как, по нашему разумению, должна встречать внуков бабушка. Мы ткнулись губами в ее волосатую щеку и не испытали там ничего, кроме смущения. Папа при бабушке был с нами груб. Наверное, ему хотелось продемонстрировать свое строгое отцовство. Кроме бабушки у нас обнаружился дедушка, отставной майор, герой Брестской крепости с неработающими пальцами, и две тетки. Тетя Лида поцеловала меня в губы. Было вкусно и стыдно. Спали мы на полу в десятиметровой комнате, где кроме нас спали бабушка, две наши тетки и дедушка - отставной майор с неработающими пальцами. В Ленинграде я заболел воспалением легких, и меня положили в больницу, в большую мальчишескую палату, где не было недостатка ни в мучителях, ни в защитниках, а за окнами шел дождь, такой для нас непривычный. По-моему, тогда же и закончилось мое детство... МИНУЯ ДЕЛОС ...У них была течь. Они всплыли и, продолжая двигаться в надводном положении, попытались устранить неисправность. Полезли наверх втроем. Двоих смыло. Страховочный пояс Сереги обнаружили в корме. Видимо, его протащило по всей верхней палубе, прежде чем стряхнуть в винты... Из дневника Сережи Бог-ва, помощника командира корабля, пропавшего в море осенью 1983 года ...никогда не будет рожать. Это мучило меня чрезвычайно. Я лежал и повторял про себя: "Она никогда не будет рожать. Она никогда не родит". И сразу же перед глазами вставало ее лицо со смущенной, виноватой улыбкой, какой она ответила на мой вопрошающий взгляд там, в больнице, где мы встретились через несколько дней после операции, которую врачи все-таки над ней проделали. Они говорили мне: "Вероятность успеха - двадцать процентов" - и прятали глаза; и меня тогда, помнится, поразило слово "вероятность". Я бы никогда не подумал, что его можно отнести к тому бесконечно теплому, мягкому ощущению, часто сменяемому беспокойством, каким-то горловым, внутренним почти всплеском зарождающемуся во мне всякий раз, когда речь заходит о ребенке. Вечером того дня, когда я привез ее домой, она показала мне свой шрам. Он шел вверх от бритого лобка, свежерозовый, напоминающий нарисованную нетвердой детской рукой лесенку - неровную, кривенькую. Мне почему-то захотелось ее потрогать. Я потянулся, она быстро перехватила мою руку, а потом осторожно, сбоку подвела и приложила мой палец к небольшому шрамику-перекладинке, и я почувствовал, какой он горячий, живой, дрожащий, и мне передалась эта дрожь, и сразу стало холодно, по телу пошли мурашки, и я подумал о том, что где-то глубоко под ним, под этой гладкой, словно молодой лед, слюдяной поверхностью шрамика, совсем недавно побывал скальпель хирурга, и все это лежало на операционном столе разъятое, и из него торчали зажимы, а потом все это сшили, собрали, привели в чувство, и это все снова стало моей женой - Майей - новой Майей, отделенной от той прежней целой вечностью, носящей название "операция", и к ней, новой, чужой, может быть выглядевшей словно бы оглушенной, с большими, чуть медленнее, чуть дольше обычного перемещающими свой взгляд с предмета на предмет глазами, - к ней, новой, еще нужно привыкнуть. Какое-то время на перекладинках шрама еще будет выступать нежная сукровица. Какое-то время Майя все еще будет вспоминать ту боль и рев женщин и будет говорить, что на трубах, скорее всего, образовались спайки, потому что вещество против образования этих спаек нужно было вводить в трубы очень осторожно, а его всем вводили кое-как, и девки выли, и делала все это женщина, а женщины-гинекологи - ужасно грубые, садюги, и лучше, если врач - мужчина; он все делает осторожно, нежно и очень сочувствует. А я тогда гладил ее по голове, как ребенка, целовал куда-то, скорее всего, за ухо, и она, какая-то совершенно потерянная, говорила тогда, что врачи настоятельно рекомендуют через несколько дней после операции заниматься любовью, потому что именно в это время, скорее всего, и возможно зачатие. И мы, конечно же, сейчас же посвятили себя этому занятию, стараясь при этом как можно меньше беспокоить рапу, а когда это было особенно больно, она кусала губы, как-то по-особенному выгибалась, застывала, выгнувшись, и сильно сжимала мне кисть левой руки, а я замирал, чтоб продолжить по первому же ее призыву. И еще Майя старалась принять какие-то особенные позы, наиболее благоприятные для беременности, которые, как оказалось, ей советовали принимать подруги по несчастью, которым тоже где-то советовали, и все это происходило у нас очень серьезно, и так же серьезно ожидался результат. Господи! Какие же мы все-таки были идиоты! Маленькие глупцы, сражавшиеся с природой, не верующие в то, что она никогда не меняет своего решения, в то, что раз она обмолвилась: "Нет!", - то это уже навсегда, что между нами и ребенком уже возведена Китайская стена, и можно биться в нее с одинаковым успехом хоть тысячу раз, а можно не биться, можно с последним ударом прижаться щекой к безразличной многотонной кладке и почувствовать то бездонное отчуждение всего этого мира, какое можно еще испытать разве только в безводной пустыне, припав щекой к гладкому морскому голышу, неизвестно откуда взявшемуся в этой местности, перевернув его, конечно же той стороной, что обращена к песку и помнит все еще все приметы ночи** Метафора все время ускользает, вернее было бы сказать, она все время использует свое основное качество - таять, истончаться, на лету истлевать в воздухе. У нее тоненький серебристый хвостик, за который не ухватиться, а может быть, подспудно и не хочется ухватиться, поскольку невольно не хочется достичь точности, страшновато ее достичь.. Но Боже мой! Куда же теперь девать бездну нежности, просто груды той самой нежности, что была заготовлена уже давным-давно, еще тогда, когда рядом со мной ощущался сквозь тонкую ткань халатика теплый бок моей матери, и таилась она до времени в каких-то удивительно емких, глубоких пространствах души, предназначенная тому будущему маленькому зябкому тельцу. Как мне с ней теперь совладать? Куда же теперь ее деть? У нее же такая огромная температура. Это же как коробочек спичек, в котором зажглась одна и сразу же вспыхивают все остальные, и страшно все это держать в руках. А главное, у меня все уже было как бы заранее придумано, расписано, как я с ним буду гулять, или нет: сначала, как я буду бережно держать его на руках, какие у него при этом будут мягкие и одновременно упругие, округлые ножки и ручки, как я осторожно буду прижимать к себе его голову, памятуя о том, что у него еще не зарос пугающе пульсирующий родничок, а потом он будет узнавать меня, улыбаться беззубым ротиком, брать с серьезнейшим видом мой палец и пытаться его проглотить, а я буду придумывать специально для него сказки, я так хорошо рассказываю сказки, я бы рассказывал их каждому его пальчику. И еще мы с ним будем гулять. Я бы сажал его себе на шею, а он бы охватывал ладошками мои колючие щеки - чисто выбритые щеки для меня всегда почему-то проблема, - а ладошки у него маленькие-маленькие, обязательно растопыренные, похожие на листики молодой осины и тепленькие; и он привык бы ездить на мне верхом и все время просился бы "на шейку", а я бы притворялся, что меня это ужасно раздражает, ворчал, а на самом деле млел бы от счастья. Как же так? Нельзя же по всему этому... так... Это же все такое тоненькое, нежное, словно голос только что очнувшейся ото сна маленькой птички, придуманное с такой тщательностью, с таким бережением, вынянченное так, что в какой-то момент начинает казаться, что и не ты вовсе все это выдумал, а кто-то тебе все это очень-очень давно очень клятвенно пообещал. И тут вдруг я обнаружил, что я думаю только о себе, о своих чувствах и совершенно не думаю о том, что существуют еще чувства матери, которая обречена уже никогда не стать матерью, что есть еще Майя и для нее - то нежное томление девочки, а вернее, только его первые толчки, которые по степени соприкосновения с собственной плотью более всего напоминают прислушивание к горному эхо или же к любому другому чужеродному звуку, вторгшемуся, но не оскорбившему слух, а скорее возбудившему надежду на его повторение и осмысление; то томление, как и та нежность, мешающая сделать вдох полной грудью, и поэтому получается не один вдох, а несколько глотков, а нежность - она находится где-то в середине твоего существа, словно бы там висит нечто, скорее всего, сырая весенняя веточка, на кончике которой трепещет капелька, и этот трепет у капельки, возможно, от того, что страшно сорваться, так как за этим срывом прячутся настоящие слезы; и вот все это: и томленье, и нежность, и слезы, и мечты - закончилось "вероятностью двадцать процентов", дрожанием век, рук, губ - рухнул мир. Как же ей теперь, наверное, хочется забиться в угол или забраться с ногами в огромное мягкое кресло, Сжаться в нем и чтоб сверху накрыли чем-то, ну вот хоть этим нашим мягким, пушистым декадентским пледом, вовсе не подходящим для этой цели, но дорогим, купленным в свое время за большие деньги; и чтоб оставили в покое, забыли, позволили забыться, дали бы выплакаться и уснуть. "И в то же время ей страшно остаться одной, и она не садится ни в какое кресло, она ходит за мной, словно, прости Господи, маленькая собачонка, которая не оправдала надежд хозяина, - подумал я, - а потом она берет меня за плечо или, проходя мимо, касается случайно рукой, но в следующее мгновение она уже отстраняется, а еще через какое-то время снова касается и прижимается. Ей сейчас так нужен я..." Бй нужен я, а мне нужен ребенок. Мальчик, девочка - все равно. Господи, я с ума сойду! Почему я должен быть заложником чьей-то немощи, чьей-то природной неспособности? Я - молодой, здоровый, с упругими мышцами, с гладкой кожей. Я должен, я имею право быть отцом! Жизнь, та самая жизнь, заключена в мою собственную телесную оболочку, настойчиво требует этого. Я просто физически это чувствую - это теснение, нытье в груди, эту почти боль в средостении, Я хочу, я очень хочу носить на руках по комнате маленькое существо и хочу, чтоб оно держалось за меня, цеплялось за меня ручонками, чтоб с серьезнейшим видом залезало мне в ухо, пыталось потрогать глаз, а я чтоб перехватывал его ручонки и говорил строго: "Нельзя! Ай-яй-яй!" Хочу, чтоб от его волосиков пахло маленькой птичкой - именно так пахнут головки у соседских детей, - да, хочу! Хочу вскакивать по ночам десятки раз, вздрагивать от того только, что он засопел, завозился в кроватке, заерзал или повернулся; хочу укрывать его одеяльцем, если он во сне раскрылся, кормить его с ложечки, купать, а главное - хочу прижаться к нему, чтоб в полной мере испытать щемящую, натуральную, живую, а не воображаемую, почти звериную нежность, от которой рот сам наполняется слюной, которой внутри в тот момент столько, что, не найдя выхода, она способна измучить, измотать, от нее больно, она источник тех внезапных вспышек ненависти, которые случаются иногда со мной, когда сам ужасаешься этому ее появлению, когда ты словно раздваиваешься и из тебя вылезает какой-то другой человек, и ты - существующий где-то здесь же, рядом, - в панике от того, что он говорит, и, более того, от того, что он делает. А еще он способен какое-то время думать от твоего имени. Он великий разрушитель. Ему никого не жаль. В нем явно и внятно глаголет его собственная чуждая тебе натура. Он может разъять все, все измучить, изувечить. Он излучает ненависть. Да, иногда я ненавидел Майю. Во всяком случае, до операции мне именно так и казалось, а потом от нее, от ненависти, ничего не осталось, словно эта рана, в память о которой остался шрам - маленький, розовый, с неровными краями, послужила искупительной жертвой, которую она принесла материнству, заплатив и за себя, и за меня тоже, выкупив у кого-то мою ненависть своей мукой, мукой роженицы, предметом родов которой, условно говоря, и явился этот шрам. Вот и все. А теперь вам остается только стараться - как сказали врачи, - чтоб у вас ну хоть что-нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она - прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чем-либо говорить. Ночью я вижу ее глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую - Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для нее вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять ее, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле. У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение, Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает некоторая рябь (хоть "рябь" - невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка. Я могу часами смотреть ей в глаза. В ее взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. "Вот тогда они увидят, - думал я обо всех своих родственниках, - вот тогда они поймут", - и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать. А еще так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях. Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. "Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит", - говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветет, они будут смотреть нам в окна, потому что живем мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком поселочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, березки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы. А еще, когда рассветет, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу. А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмерзнут, и их - эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы все-таки были на этом свете, - прикроет колючий снег. Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней еще упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды. У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает ее по краям. Словно мышка. Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребенка. Помню, как у нее при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное - ти-и! Клавиша сделала все что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши - .ценишь ее последнее усилие. А еще у нее, у Майи, подрагивали кончики ресниц - пушистые кисточки. Помню свое возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и еще что-то подобное - так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает, - и я уже как о свершившемся подумал о том, что я - умный, красивый, с выразительным лицом - никогда не буду иметь ребенка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного. И я - у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков - медленно выговаривая слова, попросил ее попытаться еще раз. И мы попытались еще много-много раз, и все это довольно тяжелая, надо сказать, работа. Иногда мне приходила мысль бросить Майю - ведь бросают же мужья своих жен. Бросить, развестись, сойтись с другой - уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой, - эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках, - и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек - серебристых, звонких паутинок: по ним передается боль. Убери боль - станет не хватать боли. Странное ощущение. - Ну, а все-таки - спрашивал я ее тогда, - возьмем мы ребенка, а что если ты родишь? - Значит, будет два ребенка, - сказала она тихо, твердо, глядя в сторону, и я понял, что это уже все, что она уже не родит, и она сейчас же сделалась маленькой-маленькой, и ее захотелось взять на руки, покачать, утешить, сказать; "Да-да-да, пусть их будет двое". А потом мы с ней долго ходили по различным инстанциям - не правда ли, какое неприятное, металлическое слово, оно вполне соответствует тому неприятному ощущению какой-то почти физиологической неопрятности, возникшему от всей этой процедуры, словно бы внутрь тебя вставили скользкий, холодный, кисловатый никелированный стерженек, и тот, кто вставил, всегда вправе безо всяких уведомлений проверить, на месте ли он, вправе залезть, ощупать, а ты при этом просто присутствуешь как некий статист, чьими чувствами помыкают походя, которого словно бы не существует вовсе, о котором говорят в третьем лице, что лучше бы ему встать здесь или же пройтись туда. "Ну-ка, пройдитесь, - вспоминают о нем наконец, но только лишь для того, чтоб добавить: - Ну кто же так ходит, поглядите-ка, он совсем не умеет ходить". В этих инстанциях на какое-то время действительно перестаешь принадлежать самому себе и смотришь на себя как бы со стороны, отмечая, что у тебя очень напряжена спина, рот, право же, несколько кривоват, а руки должны быть не здесь, а, скорее всего, вот тут, где ты их на самом-то деле и ощущаешь. Там нам рассказали о документах - их оказалось ужасающее количество. А потом, после незначительных провалов в памяти, когда взор твой, подмечая какие-то мелкие, незначительные предметы; соринки, пылинки, задерживаясь, например, на усатой родинке говорящего с тобой чиновника, приютившейся у него на верхней губе и более всего напоминающей голову моржа, высунувшегося из лунки, да так и уснувшего в этой неудобной позе, - с удивительной легкостью минует некоторые очень нужные события, следуя которым можно было бы постичь ускользающую логику этого томительно долгого дня, - мы очутились в доме ребенка, где заведующая - знакомая наших знакомых - показала нам помещения и детей. По коридорам бегала одинаково плохо выстриженная ватага двухлеток, и нянечки с младенцами на руках при виде нас пришли в неистово-птичье возбуждение и немедленно принялись тараторить, ловко перебрасывая младенцев с руки на руку, и заведующая в конце концов увела нас, находившихся, несколько не в себе, в свой кабинет, где она говорила не умолкая, рассказывая о том, что совсем недавно одна женщина забирала девочку, а девочка уже большая, двухлетняя, и она так обвила ручонками шею женщины и так кричала: "Это моя мамочка за мной пришла!", - что всем у них сделалось дурно, и заведующая еще долго что-то говорила, а мне уже очень хотелось на свежий воздух, подальше от этих мест, но ее лицо все время попадало в фокус моего зрения, а слух заполнялся ее "Вы знаете, вы знаете..." - она все рассказывала о том, что даже грудные понимают все - улыбаются своим будущим родителям, ну, то есть не родителям, конечно, а тем, кто их будет забирать, - они все понимают и сразу же их отмечают. Я не помню, как мы оттуда выбрались, только ночью у Майи была жуткая истерика, с рыданьями, с причитаньями, с детской неуемной икотой, с какими-то дикими совершенно обвинениями в мой адрес и тут же с объятьями и с затиханием в такт своим всхлипываниям, Наверное, так женщина прощается с матерью, которая умирает в ней самой, так и не родившись, Нечто подобное случалось с Майей и раньше, но никогда прежде это не проявлялось с такой силой, и тогда я, помнится, тоже ей что-то кричал изменившимся до неузнаваемости голосом, какой-то одной голосовой связкой, которая натягивалась у меня в горле, как ремешок, - я слышал ее как бы со стороны и в то же время чувствовал, как сильно она натягивается, - кричал что-то, наверное невероятно обидное, потому что в какой-то момент у Майи прекратились рыдания и она, широко раскрыв глаза, буквально вглядывалась в каждое мое слово; после чего я сразу же ослабел - руки мои повисли, и под коленями ощущалась отвратительная слабость, а еще через какое-то время мы уже согревали друг друга в объятиях - "ничего, ничего, все будет хорошо..." А потом я ушел в море - я тогда, как у нас говорили, "работал на море", - а через несколько месяцев пришла телеграмма: "Поздравляю, родился сын". И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили: "Ну вот, видишь, операция помогла", - и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья - эта та категория людей, которая каким-то образом узнает то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и все спрашивал у себя, по-моему даже вслух: "А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, черненький, остроносенький. худенький или толстенький?" И еще интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребенок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: "Смотрите, еще один сошел с ума". А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно. - Слушай, док! - приставал я к врачу, - Как ты считаешь: сначала гимнастика, а потом плаванье или наоборот? - Лучше наоборот, - улыбался док, хотя я о нем забывал в ту же минуту, даже не дождавшись ответа. Мы с ним будем читать, плавать, бегать, ссориться, капризничать, мириться. Он будет обнимать меня за шею, а ночью будет требовать, чтоб я положил ему "ручку" на "головку", как требует это сын наших соседей, который без этой "ручки" отказывается засыпать. Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймет, что все это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки - нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: "Ах, вы мои хорошие, как вы чудесно цветете!", - и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и еще о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради Бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнет задавать вопросы: "Почему это, почему так?", - и я ему буду отвечать - вот чудесное будет время! Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья. Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребенок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречен на пеповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей великолепной груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нем узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: "Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!" Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвященная тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько свое