---------------------------------------------------------------
 © Александр Алейник, 1996
 Email: aleynik@accesshub.net, aleynik1@juno.com
 Date: 14 Feb 1998
---------------------------------------------------------------
 В 1999 в Нижнем Новгороде была издана книга А.Алейника,
 копия доступна в интернете:
 http://www.sci-nnov.ru/culture/literature/aleynik/contents.html
 http://195.34.34.70/mainmenu.htm
---------------------------------------------------------------

Нью-йорк 1996



     Собрание   стихотворений   и   поэм   Александра  Алейника
"Апология" включает в себя подборки из шести книг, писавшихся в
общей   сложности  около  25  лет.  Такого  рода  собрание  при
нормально разыгранной поэтической биографии выходит обычно  под
занавес,   и   зритель,   внимательно  следивший  за  развитием
действия, не просто узнает героев  спектакля,  их  интонации  и
жесты,  но  главным  образом  интересуется  композицией, тем, в
каких связях  и  сочетаниях  герои  оказались,  --  театральные
бинокли    наведены   на   резкость   и   картина   приобретает
окончательную  четкость   и   завершение.   Порой   неожиданное
завершение,  --  и  в  этом  смысл эпилога и вознаграждение для
зрителя.
     К  сожалению, перед нами поэт, который отрывочно печатался
в эмиграции и совершенно не печатался в России,  и  нет  ничего
утешительного в том, что он разделил судьбу сотен ему подобных.
Тем более, что поэт  в  число  подобных  никак  не  входит.  Он
бесподобен  по  определению. Короче говоря, это первая книга А.
Алейника, и потому, учитывая ее шестиактность (шестикрылость?),
читатель  должен  быть  готов как бы к одновременному просмотру
всех действий и эпилога,  суммирующего  их.  Эпилог  --  громко
сказано  и  сказано для красного словца. Поэту едва за сорок, и
будем надеяться, что его дальнейшее творчество обойдется без --
продолжая  театральную  терминологию -- четвертой стены (она же
Кремлевская,  она  же  Берлинская,  она  же  Китайская).  Итак,
читатель  должен  быть  готов к перегрузке, а автор к тому, что
критика его обвинит  в  нерасчетливости  и  тут  же,  возможно,
снисходительно  похлопает по плечу: мол, понятно, слишком долго
ты ждал сигнальной ракеты, оттого и атака твоя, дружок,  слегка
психическая.  В  снисхождении  данный  поэт  не  нуждается, тем
более, что нерасчетливость в поэзии (едва ли -- в прозе)  может
обернуться  добродетелью. Дело в том, что А. Алейник работает с
голоса. Поводом для говорения может быть  что  угодно:  пейзаж,
воспоминание, книга, -- не важно. Важно, что поэт полагается на
звук, на голос, который вывезет (картину, воспоминание, книгу),
но  вывезет  не  контрабандой  (хитростью),  отнюдь,  и даже не
вывезет, но скорее -- выведет (на свет).
     Артистический  образ  жизни  предполагает  метафоричность,
внезапные  и  бурные  сочетания  слов,  вообще  --   энергичную
оснащенность  и  использование  всех доступных автору эффектов.
Причем, я  бы  сказал,  что  мы  присутствуем  одновременно  на
спектакле  и на репетиции. Артистизм предполагает импровизацию,
и вы видите, как автор пускается в путь, не ведая ни как  будет
развиваться,  ни  тем  более  чем  завершится  его  поэтическая
авантюра. И если интуиция сбоя не дает,  то  немедленно  творит
чудеса,   и   тогда   случайно  вырвавшееся  слово  оказывается
наделенным такими  многозначными  и  уместными  свойствами,  на
которые и сам автор, возможно, не рассчитывал.
     Быть  может, прежде губ уже родился шепот" -- примерно так
я бы определил эстетику А. Алейника цитатой из  его  верховного
учителя  -- О. Мандельштама. C Мандельштамом А. Алейника роднит
и взгляд, с любовью обращенный к миру, и нежная интонация, а  в
ремесленном  смысле  -- приверженность к классической традиции.
Следуя ей,  поэт  безбоязненно  распоряжается  наработанным  до
него,  помня,  что  нет  события  без  преемственности; никаких
нервных истерик и концептуального кривляния; никакого --  любой
ценой  -- привлечения внимания к собственной персоне; он знает,
что оригинальность и новизна добываются трудно и по  чуть-чуть,
и  добываются  там,  где  единственным  и  неповторимым образом
художник прикасается к веществу  мира  и  придает  ему  внятные
очертания.  Мир  А. Алейника простирается от Оки до Гудзона, от
провинциальных городов России (в его случае -- г. Горького)  до
столицы  мира Нью-Йорка, от восточного времени до западного, от
юношеской весны "на улицах сердца" в 1973 году до "Реквиема"  в
холодном  январе  1996-го,  от  любовной  лирики до "Наблюдения
воды" --  поэмы  в  натурфилософском  духе.  По  ходу  дела  он
поневоле  прикасается  к  "чешуе  дракона"  -- путь лежит через
столицу империи -- т.е. к советской власти, -- не  от  нее  ли,
как   в   прошлом   Мандельштам,   бежит  в  Тавриду,  к  этому
греко-римскому и средиземноморскому пристанищу русских  поэтов,
затем -- реальная Италия, звучащая как "и так далее"...
     Стихи  А. Алейника вдохновенны, насыщенны, населены людьми
и приметами, живописны, одновременно артистичны и  естественны,
т.е.  являются  тем,  что  называется  искусством  слова.   Нам
остается приложить к  нему  искусство  чтения,  и  если  мы  не
поскупимся, то будем, я уверен, вознагражден сторицей.

		                     Владимир Гандельсман




Соломон Франкович надевает слепые очки
и уходит в траншеи строк.
Его зрачки как минеры,
но все пока живы,
ужаса не произошло.
Каждая линза перед его исполинским глазом
напоминает аквариум без рыбок телевизора "Темп".
Между гранями проплывают мои слова
уже в нездешнем мире.
-- Во-первых, -- говорит он, --
второй экземпляр жирнее.
Так почему вы не принесли его?
-- Во-вторых, почему вы печатаете на обороте листа,
а если так, - почему правая страница четная?
Потом он говорит мне, что я похож на Гейне.
Я отвечаю, что это, наверное,
очень лестное для меня сходство,
но я Гейне не читал.
Минеры на конце этой фразы очевидно взрываются.

Он не верит мне, а я ему.
73 г.

		      		СЭТЧМО

				*
				-- Сэтчмо!  Сэтчмо!
				Что там в сумке?
				-- Вечность.
				Звуки.
				-- Ну и рот!  Почище бильярдных луз.
				-- Там блюз.
				 *   *
				Здесь ночь и темень.  Ни звезды,
				ни человека, ни собаки:
				судьба, труба, толпа и ты  -
				все подают друг другу знаки.


Когда трубач берет трубу
и губы сложит в бантик лживый,
как у вола в ярме -- на лбу
кровь, дергаясь, шатает жилы.

И выползают из орбит
глаза кроваво-мраморные,
и ледником тоски свербит,
как льдами сердце мамонта.

Он корчится попав в тиски
огней, они его свежуют,
всю требуху его тоски
труба вбирает в поцелуи,

и в кольцах, жалящих ее, --
в клубке покачиваний мерных --
змей-искуситель лег змеей,
баюкающей раем смертных.

И яблоки во тьме горят,
и кожа, нежась, вся иззябла,
и мнится Лысая гора
из крупных, говорящих яблок.

О, пенье дивное, сдавись
до мундштучка, до рта медяшки,
а тело пусть свисает вниз
под мокрым облачком рубашки.

Что если музыка дыша
вольноотпущенницей смерти, --
освобожденная душа,
вдыхающая млечный ветер.

О, черный голос горловой,
как мед живой, как кровь тягучий,
о, солнца сон над головой,
весь медленный, в песке излучин,
весь пеной блюза голубой
и пеньем в глубине излучен.

Угасла жизнь, ушла из глаз
земною солью в звук последний,
там змейкой золотой зажглась,
где он вечноживущий, летний.

*так называли Армстронга
6 окт. 73





Было небо словно небо в облаках,
до седьмого марта я сходил с ума,
не дышалось, не хватало мне тепла,
и на улицы смотрел я как в кривые зеркала.

Пальцев быстрые изгибы
в бледных солнышках ногтей,
волокна волос погибель --
нитей света в наготе,

колоколенки ладоней,
круглых век колокола
зимовали в Вавилоне
белолобого стекла.
Год звенел как колокольчик,
исчезая за горой,
и пришел мороз-стекольщик,
и пришел январь-хрустальщик,
и пришел февраль сырой.

Розоватым лимузинам
солнце вылизало спины,
человечек брел хмельной,
вел собаку за спиной

на большой-большой цепочке,
словно тень гулять водил,
а она вернулась в клочьях
в небе лаявших светил.
апр. 76



Глаза -- фиалки.
Вишенный цвет век.
Два крохотных музыканта невидимы,
сами они видят мир голубым и зеленым.
Лицо -- цветочница.
-- Эти две, сударь, я никому не отдам.



По улицам сердца ходит трамвай --
городской ученый кот.
Там дни проплывают как острова --
всей эскадрой вперед...

И когда закат -- тогда -- ноябрь
и розовый снег кругом,
и тонет день, и качается трап,
мы сходим с него вдвоем.
Скоро закончится этот год,
видишь, как он дрожит...
По закатным рельсам уходит кот,
мой ученый кот --
моя жизнь.

Я спокойно трону твой черный мех
с голубыми искрами на краю,
я припомню какой в этом городе снег --
какой мягкий снег, какой розовый снег,
такой выпадает только в раю...



Осень светит спичкой желтой,
узкий месяц в синем шелке,
он из башенки глядит
в сон кварталов городских.

Осень кованым копытцем
бьет о бронзу переулка --
очень хочет углубиться
в мысли лиственного гула.

Голубой водой застынет,
глаз ковши дымятся странным
ужасом, и дышит иней
в переулочках туманом.

Осень с полночью играет
нитью журавлиных крыльев,
у нее в глазах открытых
зеркала и умиранье.

Полночь хочет в валерьянку
язычок сквозь зубки свесить
и на слабых лапках пьяных
улететь гулять на месяц.
Там по краешку -- лесок
из серебряных чешуек,
от него наискосок --
страж-солдатик  -- парень-жулик,

чистит он лучем звезды
неба темные плоды,
и пихает кожуру
в розовую кобуру.
23 авг. 76



На улицах сердца хлопают ставни,
валятся двери на мостовые...
а я -- вор, я -- цыган,
я из тех, кто пристанет
на века,
у меня -- любовная цынга,
у тебя -- глаза полевые.



Будет вечер осенний и лунный,
запомни меня навек,
не как юность --
как юнгу
на корабле.

Я драю палубу
шваброй своих ресниц
у твоих ног,
а ты читаешь неизданнейшую из книг
про любовь.

Ты листаешь ее на исходе дня,
пропуская по сто страниц, --
только помни меня,
только помни меня,
только снись.



Фитилек свечи догорит,
посвети рукой до зари,

а померкнет твоя рука --
уплывут в окно облака,

и останутся на земле
воск на блюдце, роза в стекле.
апр. 76



Это просто Март,
Маргарита,
это капель сад --
маргариток.

С  желобов моря
легких жалоб --
далеко ль земля
убежала.

Островок несет
нас качая,
может быть, мы сон
чаек,

может быть мы твердь
красных лапок,
и всего-то смерть --
сладкий запах,

и всего судьба --
сна снимок,
ворожба
невидимок.
2 марта 76



Там где стеклянная лопнула ночь,
в черепе темном востока,
светится бледною лампой дождь --
прозрачный мозг водостоков.

Улиц пастух, точно серых овец
с блеяньем прущих к вокзалам,
сын-отщепенец, бездомный птенец,
выпал как сердце упало.

Холодные мысли и плач в три ручья --
твой крик водяной и воздушный,
прими мою душу в ладони твоя,
вселенской печали сырое удушье.

Ты девой, изваянной из ребра
тоскующего океана,
ожив, не желаешь бесплатно добра
и гибель свою глотками с утра
пьешь из матового стакана.

И   когда с мутной стенки его
досасываешь последние капли,
кто запускает над твоей головой
белые и розовые дирижабли?
9 ноября 76



В этой ночи, цвета засохшей зеленки,
сатанеют в Москве фонари,
и гуляют девушки, как разряженные обезьянки,
и блестят розовеющими губами,
и видят сны наяву,
вдыхая карамельный воздух,
из склянок площадей -- местный эфир,
и сами пахнут эфиром --
выдыхаются...

Скучно Пушкину разглядывать аптеку,
и он смотрит на свой ботинок,
с укоризной: -- Сто лет не чищен.
Что, ныне дикий, тунгус-
ский метеорит?
Не махнуть ли в аглицкий клоб?

А Гоголь носатой старушенкой
согнулся между желтыми домиками,
как заключенный, которого вывели погулять.
Он зябко поводит плечами,
вспоминая второй том:
-- Прочичиковался!

Между ними -- Великий Инквизтор,
питомец иной эпохи --
"Рыдай, природа",
окруженный орудиями пыток,
смотрит на желтое яблоко Никитских Ворот,
которое можно грызть всю жизнь.
Он и не подозревает,
что сам стал прямою ножкой этого яблока,
но и его коснулось скорбное озарение,
и он -- изваяние собственной печали
и потуга к ее преодолению.

О, роковая игра судеб!
Тройка, семерка, туз
из бронзовой колоды Моссовета.

Ночь кристаллизуется в крупицы йода,
жжет глаза и губы и трещит на моих пальцах,
оставляя желтое пятно - смачный поцелуй сигареты.
В воздухе вымирают стайки микробов.
Он черен, чист, пахнет скипидарным мылом и щелоком.
Москва вдыхает его траурным лицом,
похожим на противогаз циклопа.

Над Манежем летает дура-ворона,
бой курантов слизывает ее, как соринку,
с воспаленного глаза неба над площадью.
В него лупят прожекторы,
как настольные лампы на конвеерном допросе.
Допрашиваемый упорствует,
но его, конечно, расколят.
Идут заводные люди сменить заводных людей,
и они-то идеальные арийцы,
их наконец-то вывели в Кремле.

Но не лучше ли купить маленький арбуз
с сахарными пузырьками внутри --
миллиард воздушных шариков,
и за спиной Долгорукого у фонтана
и феодальным крупом его лошади --
нарезать половины красных лун,
отправиться в воздушное путешествие,
засевая косточки вольным движением "за-пле-чо!",
как гомеровы кораблики в зеленеющий эпос травы.
Там же обычно пьют вино и прижимаются к девушке,
в виду шестиглазого плаката,
с монголеющими год от года теоретиками,
оставив слева три площади,
и все они -- двухтумбовые.
За ними восседает Дежурный Теоретик,
перелистывая перекидной календарь черных буден                                                                          и малиновых праздников.
Кое-где на столах,
над зернистым коленкором асфальта,
припахивающего падалью,
высятся бюстики.
Ими можно колоть сладенькие грецкие орешки --
хрупкие черепа людей.

Я свидетельствую:
мое дело -- созерцание и скоропись,
пока есть время
и длится ночь семьдесят слепого года.
13 янв.77


В узкие стекла трамвайных дверей
смотрит на улицы старый еврей.
В выцветших пейсах, с нищею спесью,
смотрит старик в глаза фонарей.

В белом снегу -- в бороде патриарха --
мягкие губы -- розовый бархат.
Вот она -- Пасха! -- встает из грязцы.
Смотрит старик -- все дома из мацы!

Птицы на крышах и ветках намокли,
видят сквозь капель кривые бинокли
город вечерний, апрельский, пасхальный,
трон в облаках появился хрустальный,
с каждым мгновеньем светлей и синей...
Знает старик, сядет в трон Моисей!

Грянули двери трамвайной трещоткой,
город как Красное море раскрыт...
Самой лучшей, самой пасхальной походкой
медленно к синагоге идет старик.

Капли за шиворот к нему затекают,
а там он приткнется у белых колонн.
Ай, сколько ж ему медяков накидают
в лодочкой сложенную ладонь!
4 апр. 77



Уходит жизнь туда,
куда уходит дождь,
куда уходит время,

оно за мной в следах,
не стронешь, не возьмешь,
ни сам, ни с теми,

кого оставил за
собой и под землей,
кого рукой и ртом в тоске касался,

цветущая лоза,
что кислый уксус твой,
вином он был или вином казался?

Причем тут виноград?
Да это тот буфет,
где грозди -- барельефом деревянным,

там ягоды висят
сращением комет,
слетающих к серебрянным стаканам.

Но где же старики,
и где их домино
на скатерти малиновой, и свечи

субботние, и вьются мотыльки.
Уже темно,
я обнимаю плечи

старухи и смотрю на парафин --
он плачет, тает, каплет как в пещерах,
там в тыщи лет, а тут за час один

вершинки белых, маленьких руин,
и только разница --
в размерах...

Субботняя истаяла свеча
и часики французские стучат
нигде уже, а кажется что рядом,

и с неба смотрит желтая звезда
похоже так, как смотрят в никуда --
куда плывут под деревянным виноградом.
2 янв.78



В метро удивленная дева
на юношу с книгой глядит.
Читающий справа налево
у вечного древа сидит.

Не трогай плечом его, занят,
ты видишь, он древним узлом --
распутываньем терзаний
бессмертного блага со злом.

Здесь слово поставила прямо
под неба диктовку рука,
и смотрит оно от Адама
без страха в людей и века.
14 мая 81


Я буду в погребках твоих плутать
и опишу их, как Плутарх
описал знаменитых греков,
разумеется, все их обегав
к вечеру я буду пьян, как Сократ,
и румян, как первородный грех...

Я почувствую себя первым земным младенцем
обернутым в лохматое полотенце воздуха,
и мой папа Адам будет ругать мою маму Еву
за то, что она не осталась девой,
и тогда я скажу свои первые слова:
-- Где ж у вас обоих была голова?
И они потупятся...
Наверное, будет снег,
зеленый, как первородный грех,
тающий, ласкающий,
как мягкие руки всех моих родителей
от первых предков,
и на моих нервах
развалится тоска, как в гамаке,
и у нее в руке
будет семь пучих
на фитиле свечи,
а зачем -- я не знаю...

Так и попадаешь в шелестящие иудейские дебри...
А я предпочитаю дерби --
я поставлю на темную лошадку
недокушенную шоколадку,
недогрызенный сухарь
и стопарь,
а когда она проиграет,
я ей это все скормлю
и поскорблю
о потерянном выигрыше,
а она наклонится и шепнет:
-- Тс-с... Вы выпимши. --
Я скажу:
-- Разве вы офицьянт?
Тогда дайте мне винца. --
Она скажет:
-- Я лошадь.
Видите, какое скаковое у меня лицо,
и длинное,
как до зенита линия,
и хвост украшает мое пальтецо,
оно из лошадиной шкуры
и подчеркивает лошадиность фигуры,
и между моими копытами
конские яблоки рассыпаны,
а когда я бегу, я -- конус
от праиндоевропейского "konjos".

Я скажу:
-- Что ж, до свиданья, лошадь. --
Выйду по мокрым ступенькам на площадь,
и она, увижу, -- последний ночной погребок,
не запертый на замок
и без крыши,
подниму голову как можно выше
и спрошу:
-- Где Бог?
А на небе будет написано
самым спесивым курсивом:
	 Р Е М О Н Т
но все равно, очень-очень красиво.
февр. 77



 А Комсомольской площади пятно
 бессонной толкотней обведено.

 Три табора в горящих капюшонах,
 три рынка факелов и кривотолки торжищ,
 и переходы, как в речах умалишенных
 с мельканьем лиц и глянцевых обложек.

 Как-будто нитью склеил их паук
 в трех богадельнях, в трех журналах приключений,
 в трех вавилонских башнях встреч-разлук,
 полудорожных тяжб и мелких денег,
 статей расходов и пустых затей
 с истерикой кассиров и детей.

Бесплатная ночлежка и больница,
пилюля против жизни параличной,
где лекарь в рупор лечит от столицы
гипнозом -- городскою перекличкой.
 Здесь блатари и лейтенантов жены
 встречают неизвестного поэта,
 здесь ходят проститутки и пижоны,
 карманники и члены Верхсовета.

 Здесь чумный дом приезжего народа,
 кулиса зрелищ чванных и помпезных,
 здесь сидя спят, здесь курят перед входом,
 здесь говорят на тарабарщине отъезда,

 здесь вечного крученья пересылка,
 нет языков и общее смятенье,
 здесь воздух бунта, звук его вполсилы,
 здесь пахнет человеческой метелью.
16 апр.77



В тоскливейший, гнилейший ноябрьский день,
когда ноют зубы у заборов и прохожих,
сырая штукатурка кидается со стен
на затылки крадущихся к птичкам кошек.

Все еще попадается гужевой
транспорт в виде задрипанных лошадок,
невероятно вежливых, кивающих вам головой,
но немножко нервных от труда и мата.

Они глубоко несчастны, и это легко понять,
если принять во вниманье их беспросветные будни:
скажем, вас с кирпичами стал бы гонять,
под трамваи вон тот краснорожий паскудник.


Гипсовые дурни в разных стойках сереют в садах,
простирая смятые кепки в воодушевляюще--
				--монументальном экстазе,
но вороны хмуро гадят им на пиджак,
ибо ценят удобства превыше изящных фантазий.

Шоблы одяшек живописно гужуются у пивных,
маленько опухнув от пьянок и побоев,
и вслушиваются трамваи с разбитых мостовых
в их беседы и пенье речных гобоев.

Как приятно брести с непереломанным хребтом
по целительным улицам волжского Рима,
будто снова я, юноша, шествую в розовый дом,
где желалось и мне умереть на руке у любимой.
28 ноября 78, Горький


             Руки свести -- мост.
             Губы свести -- мозг
             тысячи синих рыб
             бросит туда -- где ты,
             где твоих ресниц
              дугообразный тростник,
              где египетский сон
                в беге песчаных волн,
                 где отстал фараон.
                  Мы на поруки времен
                  приняты из тюрьмы,
                 выдвинуты из тьмы
                  подобьем блестящих перил
                   всем дугового моста, --
                 помнишь, я сотворил
                 тебя из ребра так,

                   как я хотел
                  тысячу жизней назад,
        	       так, чтоб края тел,
                  как половины моста,
                 можно было свести
                 там, где живу я,
	     там где, живешь ты.
             7 марта 79


Розой рта шевельни, наклони мне ее
в целлофане крылатом улыбки,
в целованьи огней, далеко как Нью-Йорк,
дома превращаются в белые скрипки,

где гортань переулка суха и узка
и мне кажется стиснутой МХАТом,
где оборвано небо, а людская река
так тоскливо бежит по фасадам, --

улыбнись мне, цветочница, розой в губах --
полурозовым миром бесплотным,
как младенца в сияньи слепом искупав,
научи меня быть беззаботным,

улыбнись мне, несчастье губами раздвинь,
как на чаплинской ленте, лакированной дверцей,
дорогой, уезжающий лимузин
персонажу такому же в сердце
шип вонзил.
28  янв. 78.




Жизнь и улица чужая.
Пудренница небольшая
светит в небе.

Ночь по крышам шарит,
фонари колеблет
и, скучая, кожу белит,
пахнущую гарью.

Ночь -- чечетка на монетах,
выпавших из брюк и сумок.

Ночь по темным кабинетам
пьет чернила у начальства
из роскошных ручек.

Ночь ставит черные печати
то орлом, то решкой,
и грызет железные орешки
канцелярских скрепок.

Переулком возвращался --
в государственных домах
шуровала темень.

Мимо запертых громад,
мимо замкнутых ворот
ходит-бродит время, --

тихо табельный берет
браунинг холодный
и  вставляет в черный рот,
будто мокрый бутерброд
с сыром в бутербродной.
             	____

Ночь коронками жует
черный йод.

Ночь в каморках затхлых пьет
ваш чаек.

Ночь в зрачках у нас живет,
точно крот

к сердцу роет черный ход
через кровь.

Город камень вставил в рот,
как заика-Демосфен.
Он и славен тем.

Ночь не врет.
Ночь глотает аскофен
и молчит,

только иногда бренчит
мандолинною струной,
и то одной,

тихо,
как скребется мышь,
тикает тишь.
     	_____

Зажигается кино
во весь экран:

комиссар завел "рено",
разработал план.

Он засунул пистолет
в плащ реглан,
он уже учуял след,
и не пьян.

Но мягко спрыгнула с афиш
гнида-мафия,

ведь за ней не уследишь --
и все она возглавила.

Два часа гулял живой,
и держал сигару косо --
выше сине-бритых скул,
и его главмафиозо
гнул-гнул -- не согнул!
    	 ______

Комиссар исчез, сутулясь,
с мрачных улиц,

он в горошек разукрашен
автоматами бандюг,

даже тем, кто так бесстрашен,
ночью настает каюк.

Да вообще-то он ходил,
как индюк...

Так вот комиссар пропал,
(что неправильно),
хоть истории стопа
придавила эту гниду
(то есть мафию),
я тогда "Пойду-ль я выйду"
одним пальцем иполнял
в Нижнем Новгороде
в нежном возрасте,
ну а гангстеры меня
ждали в маленьком кино
в серых или черных шляпах,
где жужжит веретено
и нагретой пленки запах.
     	_________

Ночь ночью ест бедность.
Ночь ночью пьет плесень.
Ночь ночует на железе
крыш,
съезжает с черных лестниц
прямо в Рим или Париж,
обожает слово "бездна"
на пластинках ржавых лезвий
и татарский полумесяц, --
ночь очень любит тишь.

Спит -- протезы прячет в реки,
платье по мостам развесив,
космы бросив в ветер --
в космос фонарей,
а нательный крестик,
на губах нагрев,
вешает на Кремль.
7 марта 79





Мавр черномордый и страшный,
золотом: "Красный Октябрь",
палитурой окрашенный табор, --
струнный гараж,
даже
во сне твои клавиши
в подушечки пальцев
впиваются белыми лягушатами, --
урчат желторотые, скалясь,
верхние гарцуют хрустальными лошадками,
есть одна, треснувшим голосом
распевающая как китаец,
и на черных полосах
(не помню, как называются)
братец бацал собачий вальс.
Левая педаль давала звуку,
как бы загробную жизнь,
"Октябрю" сводило черное брюхо
от хроматических клизм.
Правая, работая, как палач,
отрубала этот плач.
В нижнем регистре
сопели штангисты,
шум истребителя,
бомбы грозы,
выше млели в святой обители
клавиши, блеющие в носы.
Уходила мама, а я терзал Глиэра,
надоевшего мне, как монаху свеча,
и тогда отступала величественная карьера --
лупить по клавишам и молчать.
Так и не научился грести на галерах,
даже золоченую цепь волоча.
_____________
		     (x)марка пианино
		     27 ноября 79


Тело, как ноготь, отстричь,
как ночную щетину -- сбрить,
мерзнуть тем, что Ты
предусмотрел для нас?
Господи, что за цветы
после всех перемен
вынужден буду узнать?

Выпорхнув вон из вен,
можно еще любить
бедные слепки Твои,
слепо за ними бродить,
трогать подобье руки,
тысячи лет говорить
в расширенные зрачки?

А если там есть трава  --
лечь в нее и смотреть,
никуда не торопясь никогда,
ибо, как белая бабочка смерть
совершенно бессильна там,
да?
7 марта 79



Слышишь ли, рыжеволосая ню,
твои губы Венецией вечером пахнут,
жизнь монеткою медной в волну оброню
за родной виноград твоей груди и паха.

Я люблю тебя, дымноволосая ню,
дай дыханье твое как миндаль розоватый,
дай жасмины ладоней, я шею склоню,
я дугой изогнусь, как пророк бесноватый.
Я люблю тебя, солнцеволосая ню, --
оба неба под веками синего цвета,
я червленою кровью в сосудах звеню,
удаляясь в твое флорентийское лето.

Я люблю тебя, ню, в белизне лебедей
прогибай свое голое долгое тело,
не любовь в позвоночник вошла, а слепень,
вот и слепну.
                               Ночь становится белой.
День становится черным.
		 Жизнь комкаю, как простыню.
Голос гладок и сух, как пальцы от мела.
Отмели мои губы, моя кровь потемнела
без тебя, душноволосая ню.

Я, как сдавленный мех, слух тоскою черню --
я люблю тебя, пьяноволосая ню.
6 июня 79



Босх не изобрел прожектора.
Его тень бежала и свечи.
У него пустой желудок
Трещеткой верещит.
Сам -- кит, сам -- Иона,
Из-под плоской взирал короны
На мир, рожденный из слепой кишки.

Приложив ухо к земному лону,
Можно услышать его шаги.

Босх -- мореплаватель моря саранчи --
Видел, как из задницы душа торчит
У тех, кто правит, торгует, воюет.
Босх знал, что видят во сне палачи.

Он ходил на рынок покупать требуху,
Он варил на завтрак в чепухе чепуху,
Руку любил оставлять в паху
Дамы, лежащей с ним на боку.

Босх понимал, что любую войну
Бог насылает вести сатану,
Босх не желал в дерьме тонуть,
Потому и не жаловал свою страну.

Он уходил по ночам во мрак,
Где возмездье, безумье и страх
Рвут и прокалывают тела --
Нож, копье, дубина, стрела

Мучат то, что вмещает плоть, --
Босх полагал, что зубами полоть
Будут чудовища в некий час
Тех, кто ужасно похож на нас.

Босх во чреве земном не спит,
Рядом время на жабе сидит,
Смахивающее на ночной допрос,
Но не придвинут там папирос.

Вон глядит грядущее в дырявую скорлупу,
Желтым клыком прокусив губу.
В погремушке времени, как в черепе мозг,
Смотрит из темени в темень Босх.
дек. 79



Зачем столь тщательно выписывать деревья,
их ветви голые да круглые стволы,
зеркальный лед, домишки, нежный север,
тепло таящие фламандские углы,

пейзаж под сереньким, немного детским небом,
с собакой крохотной и франтом на коньках,
с красоткой бархатом обряженной, и крепом,
и пешеходом на кривых ногах.

Как будто даль нас дарит утешеньем
в фигурках горожан и тушках птиц,
в продуманном деталей размещеньи,
в реестре частностей, подробностей и лиц.

Все эти крапины и маленькие точки,
касанья строгие, неведомые нам...
Ты убедил в возможности отсрочки,
несуетливый мастер, Аверкамп.

Пусть крестит мельница полупрозрачный воздух--
он тише и просторнее зимой,
четвертый час, не рано и не поздно
глазеть по сторонам, идти домой,

встречать знакомых, отдавать визиты,
вязанку хвороста нести через канал,
жить нарисованным, не подавая вида,
что триста лет прошло, что ты давно пропал.
28 янв. 88
________________
Hendrik  Averkamp - голландский художник (1584-1634).






О, как не хочу я печали,
пока надо мной фонари,
пока до рассвета ночами
ты плачешь и говоришь.

      Когда ты поешь, я по звуку,
     по долгому взгляду в меня,
    у  ног наших чую разлуку,
     как волка в степи без огня.

     Тогда зажигаем, как спички,
    как мокрые травы в пыльце,
     мы то, что колотит по-птичьи,
	сгорает и рвется в конце,

и розовый жар набегает
на розу промятую рта,
и пламенем пламя толкает
        безумья тугие врата.
29 июля 79



Я живу в нарастающем мраке аллей,
в настигающей муке кривых тополей,
и белеют в аллеях из темноты,
распрямляя колени, фонтанов кусты.

	                  Опустела столица, а нет десяти.
Лица как из больницы, и небо блеcтит,
точно глаз с воспаленным отливом
чужака в торжестве молчаливом.
Драть подметки, теряться, шептать, розоветь,
отвлекаться, за чьей-то любовью лететь,
не решаясь в лицо заглянуть ей
над молочными лунами грудей.

Оказаться на площади в полночь, когда
слышат Спасскую башню сквозь сон города,
жить в толпе европейцев веселых,
европеянок с сыра "Виола".

Осознать, проходя по пустому двору,
что из гула шагов голоса подберу
а из космоса  -- звезд белый уголь,
и печальная смотрит подруга,

как с подсвечника на пол стекает слеза,
а еще нас ведет, застилая глаза,
в звуковой лабиринт великанов
непомерная нежность органа.
   29. сент. 79



Я прекрасно живу в это новое теплое лето,
на глазах у толпы, на руках эскалаторов млею.
Проходя у окна, за которым несчастные в клетках
попугайчики -- синий и желтый, -- я пленников бедных жалею.

Вот они заприметили нас и забились в волненьи,
ну а мы (это радует, право), мы наконец-то спокойны,
и когда я случайно к твоим прикасаюсь ладоням,
наши позы скромны, наши лица безмерно достойны.

Ты несешь свою рыжую гриву (такие есть львицы!)
 накрашенным ртом улыбаясь,
я несу желтоватую вечно ухмылку.
Тополя по-московски фонтанам рыдающим бают.
Нам в метро подсыпают, как в цирке, сырые опилки.

Хорошо, моя львица, кружиться по этой арене,
через обруч горящий с триумфальною грацией прыгать.
Становись с каждым днем, с каждой ночью все современней,
не срывайся теперь никогда до истерик и рыка.

  Будут белы белки, будут сухи глаза, не размазаны к утру ресницы,
будет тихо береза без свидетелей с кошками ерзать на крыше.
и не надо бояться сейчас, моя храбрая львица,
что любезные зрители вдруг что не нужно услышат.

Спринтер крепко дерет по пылящей немного дорожке.
Стаер трудно бежит (и ему пожелаем успеха).
Нам ответит атлет, после финиша будучи спрошен,
что немного устал, но ужасно мило побегал.

Я люблю и ты любишь касаться ступнями дороги.
Когда в горле комок, когда слезы от чистого ветра,
чтоб в зеленом пуху повернулась земля, покатилась под ноги,
за затылки ушла, а когда не хватит вдоха и света

там, где тени бредут и безвольно лежат как в пустыне
или жутко зевают от убийственной скуки песочной,
я узнаю тебя -- спой тогда, пока солнце остынет,
что-нибудь побольнее, любовь, побессрочней.

...Мы куда собирались, где были, скажи, я запнулся,
и  видишь -- не помню,
кто над нами вздымал ослепительный обруч огромный,
кто нас вел сквозь огонь, а теперь каждый день убивает,
каждой ночью -- кто мглой наши губы и мозг обливает.

Вечерами за нашими спинами топчется ясность.
Наши руки пусты. Наши взгляды почти безопасны.
Никого не смутим. С соглядатаем каждым поладим.
Убываем во тьму, на прощанье друг друга погладим.

Засыпай, засыпай. Пусть в счастье загнутся ресницы.
  Лопнут клетки, сломаются прутья, пусть не верещат телефоны.
Спи фарфоровая, рыжегривая, летящая львица,
             спи -- беги, тебе хватит земного уклона.



Постелен шагам тротуар.
Лишаются лица личин.
Твоя наступает пора --
театр одиноких мужчин.

В широких идут пиджаках
творцы пантомимы ночной,
у каждого в бледных руках
по розовой розе одной.

Вот скомканный нежный билет
на ежевечерний спектакль,
где щелкает, как пистолет,
любой незаметный пустяк,

и делает ранки в груди,
и мошкой юлит у виска,
поскольку у вас впереди
в фальшивых брильянтах тоска.

Она из кабины такси
выходит и руку подашь,
не важно красив-не красив --
центральный она персонаж,

и надо губами припасть
ей к пальчикам, сжать ее стан,
пока демонстрирует страсть
со страстью во мраке фонтан.
   27 июля.79



Светает.  Гаснут фонари.
Зажглась заря. У Моссовета
чугунный князь проговорил
слова чугунного привета.
Пред холодом грядущих дней
я голосов воды последних --
наследник -- тень фонтанов летних --
литых любовников аллей.
Возможно, что меня тогда
фонтаны лета отогреют,
когда я забреду сюда
       из января оранжереи.
14 июня 80



            	     "Пока не требует поэта..."
                           		   (А. Пушкин)

 У меня, извините, просроченный паспорт и насморк.
 Я правитель событий в карманы распиханных наспех:
 пирамидки монет, двух ключей от случайных убежищ;
 я ваш грешный поэт, пододвиньте мне в блюдечке нежность.

 Собираю явленья, картинки, скульптурки, виденья,
 в две ресничных корзинки погружу ваш наряд и движенья,
 и с добычей такой, бормоча небесам: слава Богу, --
 я отправлюсь домой, то есть, я извиняюсь -- в дорогу.

Я смотрю как молчишь, как печалишься, хмуришься, дышишь.
Распростимся, Париж, с этой башни глядеть бы на крыши...
Он лежал как брелок, как рука, его можно погладить.
Попадаю в рукав (никогда не видал тебя в платье).

Ты останешься здесь, на девятом, где бдит телевизор.
Ночи черная взвесь подымается с улицы, снизу.
До свиданья, дружок, до свиданья под траурным небом,
где желтеет кружок в простыне из прозрачного крепа.

Неподвижна зима, но снежок суетливый
обнимает за плечи дома, выстилает асфальт сиротливо,
и грохочут под черствой землей,
			   в освещенных громадных  подвалах,
обдавая тоской или запахом кислым вокзала,
пробиваясь сквозь ночь к поясам полуночных прохожих,
уносящие прочь поезда, как кортеж неотложек.
22 ноября 80





Черны эти улицы ночью,
Как бел был их обморок днем,
Я вижу громадную площадь
Затертым во льдах кораблем.

Ее голубые матросы --
Пылающих братьев парад,
Как сердца удары в морозы
На траурном небе парят.

А город -- родитель, свидетель
Всей тусклой армады смертей,
Все черен, все пуст, все несветел
Из красных плывет крепостей.

Прощай, забирай свои лица
В свой правый и левый карман,
Заводы, дома и больницы,
Трамваи, мосты и туман.

Я больше тебя не увижу,
Ты таешь как льдышка в руке
Все дальше зрачков и все ближе
В аду шелестящей реке.



Я пойду за тобой,
чтоб без платья увидеть тебя.
Там, за черной рекой,
бьют часы, поезда торопя,

там уходят вагоны, вагоны, вагоны
в привокзальную тьму,
там твои растворятся ладони
к сожаленью, к стыду моему.

Это будет не скоро,
мы целую жизнь проживем,
проживем эту ночь, этот город,
а когда рассветет -- мы умрем,

любопытные дети найдут и раздвинут тела,
и увидят пылающий гребень на смерти --
наше сросшееся, иссохшее сердце,
и четыре похожих на руки крыла.



Наша жизнь прошуршала, как белый виссон,
ты мне снишься и я досмотрю этот сон:
ты подходишь -- ко мне подобием солнц
поворачивается твое лицо,

и ладонь просвечивает на груди,
мое сердце под ней как фонарь гудит, --
не гляди назад, не гляди, не гляди,
там на кресле она у окна сидит,

этот сон и свет -- он слепит меня,
он слепит меня и при свете дня,
а тебе темно, и звенят, звенят
твои волосы, как копытца ягнят,

по железному цокают по мосту,
не смотри назад в пустоту-пустоту,
я ни глаз твоих, ни рук не пастух,
это зрячего сердца слепнущий стук.

Здесь не гаснет свет и звезда у окна,
во все небо у нас -- тишина-тишина,
или крошкой стеклянной после сна --
шорох мелких осколков ночных сонат.
	6 окт. 82



Я опоздал, я занят был не тем,
чем надобно для сообщенья качеств
возвышенных строению поэм,
все обернулось мусором чудачеств,

развалинами замыслов и форм
их воплотивших, сором запятушек,
духовных жажд не радующий корм
передо мной, взирающим с подушек
дивана на бумажный кавардак,
на простыни соитий с музой скорых,
и видит небо сквозь окна квадрат
разрушенный при построеньи город,
и, может быть, рушителя-творца,
что вытянут в тире вдоль некой стенки,
напоминая позою бойца
подбитого, согнувшего коленки,
в момент смещенья огонька к лицу
на спичке, осветившей его слабо,
потом во мгле, сбивающим пыльцу
щелчками с сигареты на пол.
7 июня 80



Не спится.  Дикая звезда
качается в невидимых качелях,
как дочь небытия, туда-сюда.

Что загадать, покуда ты горишь
скрипящей на зрачках прозрачной солью --
глубокой изморозью мирозданья --
подобьем костяной слюды?

Скорее, чем исполнится желанье,
наступит голубая смерть звезды.

Над неподвижным стадом плоских крыш,
чьи спины обрастают долгой шерстью, --
ночное поле с синими кострами
в грядущем, промороженном до дна,
к которому ладони тянем.

Глазами пью дымящееся небо,
лежащее, как после битвы,
где собираются оставшиеся жить,
друг другу перевязывая раны
несвежими бинтами снисхожденья.

Галактик золотые небеса
вскипают молоком вселенной.
Из черно-белой киноленты
сочится привкус кровяной,
в вареном темпе плавают планеты
как луковицы света надо мной.

Куда плывут? -- Господь не отвечает,
ему понятны эти пустяки.

Чудовищная белая река
течет в окне, куда -- не помню,
но отсюда -- точно...

Пусть школьники и космонавты
меня поправят, как их научили,
кому ж на свете верить, как не им?

Все реки утекают в никуда
и все на Флегетон похожи,
и посохом слепца стучит Эдип
по рассыхающимся комьям глины.

Не вытянуться на носках, чтоб небо
сползало темной мантией с плеча
и ступни обнимало,
купол мира
глазами стерт до страшной темноты.
..............................................................
Одна звезда -- далекий сгусток света --
теплом обласканные губы
приблизятся сквозь снег и улыбнутся.
Какой бы не послали ей сигнал --
он к вам вернется, измененный светом,
что излучает запросто она.

За черной площадью шумит ночной вокзал:
считают деньги сонные кассиры,
рыдают дети, грудь суют цыганки
младенцам, закрывающим глаза.
Гуляют мусора в сверкающих калошах,
старухи (в плюшевых на вате куцавейках)
свои узлы от жулика хранят.
И завораживая люд транзитный,
бубнит печальный голос с потолка,
какой перрон предложен для объятий.

Кинотеатр, унылый рынок, парк
в оцепеневших на зиму деревьях,
томящихся в чугунном загражденьи
народовольцами, чей траурный порыв
лишь иногда смущают хулиганы,
нас заведут в картонную квартиру.
Из шкафа книжного Грин Александр -- писатель,
стоящий на волнах древесных,
глядит угрюмо на складной диван,
и сразу хочется ступить на гребешки
и в закипающую под стопою пену.
Картонный человек нальет вино
и что-нибудь, наверное, расскажет...
...но это будет десять лет назад.
......................................................
Мерещится мне женщина одна,
она светла снаружи и внутри.
На севере ее простоволосом,
быть может, есть мое изображенье.
Мои слова живут в ее висках,
а рядом -- в раковинах слуха
уже лежит мой голос,
так в моллюсках
таятся жесткие песчинки,
их терпеливо обволакивает время,
чтоб превратить в жемчужины.

Я думаю о ней как о стране,
куда меня солдаты не пускают,
куда не выдается виза,
куда не перекинуть трап.

Мне жаль себя в себе похоронить.

Мне снятся в Индии ее груди
беспамятные опийные маки
в сплетении индиговых корней.

О, как она в себя впадает,
ее изгибы изгибают взор,
и впадины ее уносят голос,
и тени отнимают тень.

На отмелях ее, на теплых пляжах
с собой играет, затмеваясь, свет,
от запаха ее слабеют руки, --
вдохни -- и белые светила
вдруг распадутся в тысячи кусков,
в осколки крови новых поколений.

Мы колыбели множества вселенных
и мир -- ребенок наш.
Смотри, смотри -- куда он убегает.

Тибет далек, но слышен колокольчик.
Ее цветным песком изобразили.
Какой буддизм нас всех перемешал.

Я вижу -- светится она,
невнятных трав волнистое простанство
на нежный и лишенный блеска
и юный вавилонский перламутр,
как беспрбудный сон спадает, --
томится утро розовым младенцем,
все волоски его, все отголоски...
так спутанные струны инструментов
хотят звучать и музыкой поют
ветвей под небом медленно живущих.

Два легких полумесяца взлетают,
как будто предлагая улететь,
две шелковистых, затененных арки,
смущаясь, приглашают в свою сень,

два бедных крылышка настороженной птицы
над нежным выступом у вавилонских век
глазные яблоки под дугами лелеют,
две стайки птиц летят не улетая
над парою белеющих небес
миндального прозрачного оттенка,
в их центрах теплые моря,
два черных солнца из глубин их смотрят
сквозь влажно зеленеющий простор,
и оба моря изгибают спины,
полупрозрачным ходят колесом
и говорят на языке дельфиньем,
а вы читаете его словарь.
...........................................................
Как только облачко на море набежит,
густыми непроглядными столбами
ресниц -- весенний дождь волосяной
тебя от мира грустного укроет
и растворит монетою в морях.
Высокая и тонкая гряда
с прекрасной иудейскою горбинкой
и острием-корабликом, ты дышишь
и крылья бабочки трепещут под тобой,
и плоть твоя просвечивает еле,
как розовый и нежный сердолик
туманным вечером пяти тысячелетий.

Откройся дышащая сцена
всех слов ее, рыданий, поцелуев,
тоски ее, улыбок, слепоты,
дыхания счастливые покровы,
изменчивые, грозные два войска,
что вечно маневрируют друг с другом,
две вечных недоучки страсти,
две ученицы ревности сухой,
две школьницы -- вот-вот, сейчас заплачут,
наказанные, встанут в два угла,
толкаются, целуются, сольются,
да тут же разбегутся кто куда --
потом поймай их, приласкай, погладь,
пока никто не видит, как мальчишка, --
так две волны столкуются, столкнутся
и -- побежали в стороны -- играть.

Ее лицо -- открытая печаль,
влечение, сиянье, удивленье
распахнутое улице, ребенку
и чудаку -- как приглашенье жить
или заплакать безутешно вместе.

Ее лицо, как девочка в матроске --
была такая  легонькая блузка --
гюйс треугольником на худеньких лопатках
и белые полосочки летят.

Ее лицо, как факел незажженный,
к которому так страшно поднести
сухие губы, только карий глаз
еще чуть-чуть на волосок приблизить.

Ее лицо, как озерцо в тумане,
в котором тихо лебеди плывут,
и розовые странные созданья --
фламинго -- изгибают шеи
в египетском иль греческом дворце,
в цветущей недоступной Галиллее.

Ее лицо -- беспомощный ягненок,
так остренькие звонкие копытца
свои перебирает, спотыкаясь,
по улицам стучит, где тьма народу,
что боязно и страшно за него --
а вдруг его толпа затопчет...

Ее лицо -- невиданная птица,
внесенная в единственную книгу,
которую читаю я и Бог,
оно сквозит через страницы,
мерцает, как дрожащая звезда,
то затуманиваясь, то возникая
в зерне зерна
и в сердцевине сердца,
в луне Луны
и солнце Солнца.
12 февр. 1984


Бесцветных мотыльков ночных,
мохноголовых бабочек полночных,
шуршащих в притолках дверных,
на балках и панелях потолочных,
внезапно возникающих извне
за стеклами, сюда потом проникших,
отшелестевших шубками в луне,
теперь повисшей на ветвях поникших,
покинувших ее на небесах,
общупанных их крылышек касаньем,
в ее пыльце на загнутых усах,
в парящем неуклонном угасаньи,
между домов и влажных скатов крыш,
когда уже все фонари потухли,
когда машин, шагов не слышно, лишь
звенит тихонько лампочка на кухне,
когда весь мир, укутан мглою, спит,
включая черный след луны, весь стынет,
кордебалет порхающих сильфид,
штурмующих стеклянную твердыню --
похож на дни твои, подобье дней,
живое кружево -- до полного отпада,
сцепясь в одушевленный сонм теней,
штурмует неподвижную преграду.
Секундный выключателя щелчок --
бестрепетной руки движенье
окрасит красным лампочки зрачок
и успокоит их одушевленье,
забрезжит слепо небо из окна,
отчеркнутое резкими углами
соседних крыш и воздуха волна
плеснет в дома знобящими крылами.
22 июня 84





Выдох вянет у рта.
Вся урла
от меня отошла.
За окном кумачевая реет киста
на старинном и милом  мне доме.
Одинокий субъект жрет портвейн из горла,
ибо нет утешения кроме.

Пересохшие патлы осенних  дерев
за окном распадаются на составные
клочья,
ибо ветер терзает их, озверев,
и честные
прохожие сочно
матом греют друг друга, душевно прозрев.

Сколько лет
протяну еще я на Малом Каретном
под урчащий победно
близ меня в трех кастрюлях обед?
Это вечный кортеж мимо двери моей
в тот таинственный мир,
где цветет сельдерей.

Там порхает инжир.
Там народный кумир
с голубого экрана
объявляет соседям наличье канкана
что плясуньи с Урала в Москву завезли.
Суп дымится, и попки девчачьи вдали,
так как нетути крупного плана.


Поутихли оркестры,
но приблизился гомон толпы,
переулок наполнился людом,
в утвержденном реестре
для вечерней пальбы
предназначено крупное место --
здесь поздней запиздюлят полнеба салютом.

Космонавты с орбиты отстукали текст.
Солнце взлезло на крыши.
Продают в бакалеях и булочных кекс,
и в аллеях
на скамейках кишит бюстатых невест
и мордатых парнишек.

То и славно, что праздник --
всенародный крутой выходной.
На камоде
хвостик нюхает слонику слоник.
Сочлененные пасти
рупоров заливаются песней одной,
сочетающей всех сочетанием вроде
джин-тоник.

Воспоем этот день воспаленной губой --
состругаем, бояре, под праздники оду
не в прибыток себе,
но токмо мечтой голубой,
так Неглинка в трубе
под нелегкой московской землей
в океан и на волю несет свою пленную воду.
20 окт. 84





На тротуарах, чистых как невесты,
среди любителей-собаководов,
детей плетущихся из школы,
встречаю я приход весны,
все время небо ощущая над собой,
как будто возвращенное из ссылки.
Читаю... и глазам не верю --
да нет же, точно, вон какая надпись,
глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД.
Там неуклонно движется конвеер,
и головы, и головы плывут,
и кто-то им прикручивает уши,
привинчивает бородавки,
лекалом меряет косые скулы,
лопаточкой ровняет крылья носа
и кто-то прорезает рты;
занесена рука и ставит штамп на темя --
чернильный треугольник ОТК,
а после шелковою ниткой пришивает
веселые блестящие глаза.

Куда ни двинешься -- глядят из подворотен
хранящие убитый снег дворы.
Домишки смотрят точно с перепоя --
помятые и грязные ужасно,
и каждому течет за воротник.
Вот-вот они, болезные, очнулись
и окнами блуждающими водят,
как будто потерялись здесь и надо
им срочно отправляться на вокзал.

Звоню приятелю, узнав мой голос,
он спрашивает: -- Как?  Ты в Горьком? --
И я не знаю, что ему ответить,
что, собственно, имеет он в виду:
в подпитьи ли, обмане, заблужденьи,
весельи, -- я не знаю, право,
но в чем-то "горьком"  явно нахожусь
(а детям тут охота крикнуть "сладкий",
противно детям "горький"  говорить).
Разглядываю лица и одежду:
знакомых нет (и не было быть может)
и надо жизнь здесь начинать с нуля,
как набирают телефон бесплатный:
-- Алло!  Пожар!  Милиция!  Больница...
Или :  "Прошу вас, назовите номер.
Здесь жил когда-то старый мой приятель.
Его зовут... и назову его.
А мне ответят: "Нет такого".  Ишь ты!
Как любят "нет такого" говорить.
Да разве я кого-то переспорю?
Вот я в витрине скромно отражаюсь.
Вот в трубку телефонную дышу.
А все ж, желаете до правды докопаться?
Могу вам адрес тут же обозначить:
там есть стеллаж, как постамент, из стали,
под изваяньем юности бумажным,
взгляните сами - кто стоит на "А"?
А здесь я прохожу под тыщей окон,
дымлю своей двадцатой папиросой,
блаженно забывая о зиме.
2 марта 85.




Ночь приходит,  она
в шубке из черных кошек.

Черствая в небе луна --
в восьмикопеечный коржик

в школьном буфете, давно,
со стаканом мутного чая,

липа скребет окно,
двор -- метелка Бабая.

Два раздолбая растут,
сокрушая казенную мебель.

Как облака плывут
медленно в синем небе...

Между паркетин и
небосводом витаем,

пьем из Кастальской струи
и сигареты стреляем.

Нас из пиратских шхун
вынул времени вектор.

Мост не взорвали, -- лгун
оказался директор.

Сдержишь шаги свои,
узрев за чьей-то спиною

мрамор лестницы и
служащих "Метростроя"*.
20 марта 85
________
    *здание горьковской школы No49 было отобрано под "Метрострой"


Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом,
затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом,
передавать нагретый пятак на билетик,
занимать сидячее место в транспортном кордебалете.

Причесывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расческой,
не останавливаться, проходя, у газетных киосков,
забывая ночь на свету -- обрывки ночного бреда,
вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой.

Видеть как лед плывет по гладкой воде в апреле,
подталкиваемый вперед солнечною форелью,
греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром,
ощущая над головой небо, ставшее старым.

Видеть в черных деревьях графику собственных мыслей,
замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин,
до которых других доводит отчаянный возраст,
увидев N, -- удержать естественный возглас.

Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами,
встречать одни и те же лица над торопливыми шагами,
каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор,
мимо блузок и шуб, вот еще один падает в мраморную прохладу,

мимо шоколадных панелей  и теплящихся лампионов,
мимо таких же, как ты -- призеров и чемпионов,
под баритон или альт ошеломительных правил,
мимо миллионов лиц -- миллионов стершихся фотографий.
Ждать поезда -- нарастающий звук -- вас уносит поезд,
ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь,
что они никогда не придут -- для тебя исчезнет
весь этот мир возносящих и опускающих лестниц.

Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья,
новые президенты, слова, войны, платья,
новые зимы, песенки, дети, тарифы,
новые календари, грачи, елки, цифры...

Я устаю от своего лица, от своей походки,
я отличаю в толпе, кто мои одногодки,
я видел девочку из нашего класса, теперь -- певица
в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться.

Как блестят у нее глаза над рукой с микрофоном,
она поет не одна -- на другой --							такое же платье с серебристым шиффоном,
очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки,
но не надо приближаться -- не увеличивать лиц --
				      пусть  не меркнут картинки.

Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос
заполняет притихшую залу от потолка до пола,
пусть его вожделенно слышат опоздавшие "гости", давая швейцару
сколько положено -- с одного, сколько положено -- с пары.

По часам, по кругу вечно бегущие стрелки,
вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких,
маленькие шажки, маленькие остановки жизни
в бесконечно привязанной к тебе отчизне.

День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе,
меняются местами, как пара на киносеансе,
чтобы увидеть вдвоем звучащее как далекая арфа
за головами передних рядов завораживающее  ЗАВТРА.
17 марта 85




Валерий Чкалов, фонари,
край башни, уханье оркестра,
звезда над полюшком горит,
упасть приискивая место.

Топтанье сдвоенных фигур
по набережной вдоль ограды,
и приблатненных местных дур
неодобрительные взгляды.
21 марта 85


Лицо с возрастною оснасткой
в подробной штриховке морщин
мне кажется тесною маской,
такой, как у прочих мужчин.
Мне эти ухмылки и знаки
и ерническое торжество
с глазами бездомной собаки
на свете знакомей всего.
24 марта 85


Прошла зима и облупился пласт
оштукатуренной стены,
как будто воспаленный глаз
глядит в меня из старины.

Он был бордовым -- этот дом,
а двор под ним -- в булыжных лбах
и небо с хлопавшим бельем
скрипело на шести столбах.

"Дом -- это грусть", идешь назад,
но странно движешься вперед,
остановив в прошедшем взгляд --
увидишь в будущее ход.

Так электричкой на ходу
из -- двери в -- дверь -- через вагон,
вошедшие назад идут,
но входят в новый перегон.

Подобье странного моста
уводит из тенет ночных
на отслужившие места
к покинувшим навечно их.
9 апр. 85


Мой дед домашнее вино
сквозь марлю процедил в графин.
Горит свеча, и мне темно.
Я маленький, и я один.

С  меня сползли мои чулки,
а он сутулится и сед
он -- стар, все станут старики,
и мы умрем, как все, как все...

Он говорит и шепчет вслух
нездешние слова молитв,
и плачу я о нас о двух.
Часы стучат, свеча горит.
15 апр. 85






Я с вечностью приятельство забросил,
я нынче не поглядываю в небо:
как там Господь и живы ль звезды,
и как луна, скрипит еще старуха
разбитой колесницей тьмы?

Что смерть: здорова ли?  гуляет?
блестит по вечерам косою? --
улыбкой черной опьяняя полночь,
и также ль навещает безнадежных,
заказы принимая на гробы:
-- Пришлем, пришлем, уж вы не беспокойтесь,
не заржавеет, так сказать, за нами...

Я тут забылся, первый признак счастья,
подробности позвольте опущу,
но к состоянью этому, как, впрочем,
к  любому, быстро привыкают,
так, кажется, я тосковать начну,
продлись блаженство две еще недели,
-- печально мы устроены друзья.



Как там трава?  Корнями обнимает
тех, кто ходил по ней... нет, ей не дотянуться,
но их дыханье шевелит ее
податливые ветру стрелки;
она в апреле будет зелена,
и ты, знакомец мой, позеленеешь,
злость зеленит, а мудрость серебрит.
Тут в рыбных отдыхает магазинах
мороженный, но серебристый хек --
лежит и пахнет, --
мутными очами
обозревая непонятный мир,
мечтая, может быть, о сковородке,
о жирных красногубых едоках,
хотя бы так судьба его согреет.



Что думаешь о собственной планиде?
-- Такое чувство, что меня она
интересует мало,
но это только видимость...



Жизнь смотрит на себя с другой
какой-то новой точки.  Я на звездах
сейчас живу, как раньше -- на песчинках.
Стоит луна, и звуком полнолунья,
звенящая на самой высшей ноте,
все тянется, закладывая уши.
Такая у нас ночью тишина.



Лентяй, болтун, мечтатель неподвижный,
ты все еще живешь на свете,
поправить думаешь свое существованье
передвиженьем в сторону заката,
в себе не изменяя ничего,
с собой не споря, но противореча
всему, что видишь в этом бедном крае.
От этой площади пустой,
ночных скитальцев, воспаленных
сухим существованием своим,
бежать и впрямь бы надо.

Ну, вот он -- преданный тебе
слуга-глагол, все время наготове:
"бежать", "бежать"...
Узнать бы нам куда?



В морозный вечер переулком темным
вхожу в утробу желтую метро,
как к электрическому Левиафану.
Мне время кажется библейским,
а мы живем в дохристианской эре
и ждем явленья нового мессии,
которому досуг есть нас спасти.
Я замерзаю в мире помраченном
войной и иродовой властью,
я силюсь вспомнить, кто я и зачем,
и для чего душа моя смотрелась
в луну, подставленную небом?

Какой сомнительный источник света...
ноябрь 85



На полированные островки
меланхолического заведенья,
под вечер, из людской реки
ценителей кофейного сиденья,

разносчиц улетающих ресниц,
пестреющих нарядно плавниками
в размытой ряби проходящих лиц
под плещущими светом фонарями --

выуживает, отворяясь дверь,
и очередь, подставив чью-то спину,
сопит и извивается как зверь,
заглатывая фимиам машинный.

Здесь продают с наценкой огурцы
под причитанья стереосирены,
дешевый кофе с запахом грязцы
и цветом в колер знойного шатена.

Здесь можно времени сухой песок
не замечать, сквозь пальцы сея,
и разбавляя темных зерен сок
кусочком сахара и грустью Одиссея.
11 апр. 85


Птичьи головки в небо воздев,
шевелятся флаги у глаза,
проплывает черный морской лев --
мокрый футляр контрабаса,

вносят деревья зыбкие телеса
в напряженный гул транспортных остановок,
дождь в пространстве стоит как слеза,
не касаясь сердечек новых

зеленых листиков на ветвях,
молодой земли, поднимающей травы,
табачного столбика, зажатого в губах
трехмерного лица без траурной оправы.

Не то чтобы я себя люблю --
просто больше чем о других знаю,
нечто вроде якоря кораблю,
собственно "я" себе представляю.

Что-то должно упираться в грунт --
ножка ли циркуля, нога объекта,
имя, становящееся во фрунт
за пятнадцать лет до конца века.

Трется цепь о крошащийся матерьял,
уходя на дно в туманных потемках --
и гуляет в далеких зеленых морях --
в странных современниках, собеседниках, потомках.
11 мая 85





В полосе отчуждения
известные учреждения,
служа миру,
по радио строить лиру
и подводить часы,
близ цветущей лозы
умолкающей героини,
вклеивающей в усы
упоительное лобзанье на семейной перине.

Думаешь: все рифмы еще впереди,
суринамская пипа*
достойна всхлипа,
пока одиночество отстукивает время в груди.

В этой белой стране
рельеф лежащего тела,
изгибающегося на простыне,
очерчивает пределы,
________
* вид жаб
за которые не хочется выходить --
это гладкая поверхность кожи --
я забываю, что я -- один,
мы так беззащитны, так похожи.
Смешиваем вдох-выдох-вдох --
когда становимся сплошным касаньем --
в этой белой стране правит бог,
исполняющий прихоти и желанья.

Уплываем, держась друг за друга.
Черное небо кажется лугом.
Позвонками касаемся звезд и планет -
там не понимают слова "нет".
.............................................................
.............................................................
.............................................................
.............................................................
Я плохой переводчик.  Я забыл языки.
Ты живешь в сплетеньи сосудов руки.
Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь
(я не знаю рифму к этому слову) --
может быть -- это твои покровы,
может быть -- это безвыходный лабиринт).
Мы вошли вдвоем -- мы сгорим,
как сгорает от собственной краски роза --
остается в пространстве застывшая поза,
лежат на скатерти свернутые лепестки,
как ослепленные лампочкой мотыльки.

Торопись, торопись,
поднимай ресницы,
вспоминай жизнь --
зеркала и лица,
пожиратель губной помады...
...проводя по ней взглядом,
хочется сказать "не шевелись".

Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.
На меня наступает песок, построившись в ряды.

Наступает атасное утро после ясной ночи.
По радио поют пионеры -- дети рабочих.

Солнце в окне дудит, как горнист.
Смерть все длиннее.  Все короче жизнь.
Всякая жизнь.
Моя жизнь.

II

Наташа Шарова целовалась у лифта,
не убирая рук с лифа.
Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна.
И когда ее предадут могиле --
Господом будет посрамлен сатана,
но не задудят по ней заводы и автомобили.

О ней никогда не будет поставлена пьеса,
в которую она выпархивает из леса,
намалеванного на широченном холсте,
прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.
На ней не скоро женится перспективный медик,
конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте.
Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.
У него не будет конкурента в пилотке,
отавлившего неизвестно куда,
но явно не возводить над болотами города.

Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда ее пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец --
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
еще, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.

А Наташа не шепнет разомлевшему медику "я -- твоя".
Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.
Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,
прикипевший сердцем к этому дому.
Он не будет приговаривать за чаем "мы еще повоюем".
Не обзовет медика (в сердцах) "ветродуем".
Не засверлит с папаней в полуночном цеху.
Не пожалуется медику на свербенье в боку
"особливо, ежели, скажем, дождь или сухо".
Отчего медик не преклонит красное ухо
к немодному, но выходному его пиджаку.

И никогда в развязке нашей волнительной пьесы
не прогремит и не вдарит заупокойная месса,
при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.
И когда Пахомыча протащат сандалетами вперед --
не разведет руками, понимаешь, потрясенный папаня,
не подаст ему накапанной валерьянки в стакане
Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,
а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,
не склонится с медиком и папаней в приятном финале
над плаксивой подушкой, которую втроем укачали.



Моя бедная героиня,
цирк сожгли, ускакала четверка
лошадей в голубых султанах
и неоновых трубках синих,
из бетона воздвигли орган
по проекту чухны,
свиданья
назначаются там, как прежде,
и с помадой стоят цыгане,
в проходных
те же
дяди торгуют водкой,
и бульвар поруган разрытый.

Ты была на нем самой кроткой
веткой, к телу его привитой.

Моя бедная героиня,
на каких ты теперь подмостках
перед зеркалом губы красишь
и талдычишь свои монологи
о себе, о дочке ли, сыне,
о творящемся безобразьи,
и уже подводишь итоги
красоте, растворимой боем
часовым, от театра кукол,
уносимой снежинок роем
или листьев в кулису, с круга
поворотного в мощной арке
театральной... хлопки и крики
проникают за пышный бархат,
и цветы, в основном -- гвоздики.
18 мая 85



Знамена, знамена, знамена, знамена
и транспоранты,
оркестры, гитары и клавиши аккордеона,
солдаты, солдаты, солдаты и демонстранты,
слова и портреты, слова и портреты
и мегафоны,
шары и букеты, шары и букеты...
-- В колонны!  В колонны!
Трибуна, трибуна!  Трибуна!!  Трибуна!!!
У-р-р-р-а-а-а под трибуной!

Под небом в широких знаменах пурпурных,
под маршем бравурным!
И пенье, и пенье, и пенье, и пенье,
фанфары и голос!
И мечется город в горячке весенней,
подпитый, веселый,
и дети и взрослые, трубы, спортсмены --
все в громе и гвалте...
и пестрыми клочьями праздничной пены --
бумажные розы и кожа шаров на асфальте.
25 мая 85


В белом гольфстриме простынных складок
хлеб твоих губ не горек, не сладок --
только нежен -- из дышащего тепла
подними незрячие купола,

влажных ресниц сторожащие тени,
руки, ищущие сплетенья
с медленным временем любящих рук --
это убежище, тающий друг.

Головы наши летят на закат.
Жутко над крышами траурных башен --
вид голых улиц воистину страшен...
хочется смыться за рамку -- за кадр.

Ноет полчерепа, ищет, коричнев,
взгляд совершенно другое, другое,
что-то извне непомерных количеств
каменных лиц и гранитных покоев.

Я не хочу уточнений, не нужен
этот букет, расцветающий в горле --
это другое, и я не разрушен,
даже когда этот воздух разгромлен.

Шорох -- и шаркнули в небо шары!
Стянуто горло в два конуса, будто
тихо, песчинками, через шарфы
ночь переходит за стеклышком в утро.
16 ноября 85





Там где медная птица на дереве медном сидит,
там где двое волчат под сосцами у медной волчицы,
вдруг за тридевять верст я услышу, как море гудит,
будто встав на дыбы, доплеснуться сюда оно тщится.

Обезлюдевший пляж миллионы его языков
лижут так далеко, что не верится в "Черное море",
только ты, человек каменистых его берегов,
мне напомнишь, что вкус его вечен и горек.

Перепутанный, душный, каштаново-рыжий поток,
сладковатые губы и черносветлые пряди,
вечноспрятанный, бледный, задумчивый маленький лоб --
ты подобием моря мне видишься в каждом наряде.

Ты как воздух морской -- ослепляющая новизна.
Я хочу искупаться, я усну на полоске прибоя, --
ты штормишь, ты на сушу выходишь из сна
и меня забираешь, как камешек карий с собою.



В это небо войду половину его перекрыв,
как бы ты ни глядела -- мою в нем поверхность увидишь,
через воздух густой, время пенными свитками свив,
я с тобой говорил бы сейчас, как новый Овидий.

Я бы вспомнил, как разрушаются царства и жалко уходят цари,
как псари, только то и живет на земле, что невечно --
имена наших чувств с бесконечной печалью внутри, --
остальное, как маленький день, быстротечно.



Завтра август растает, как медленнотающий воск.
Завтра август тягучий остынет, расколется август хрустальный,
мы от грусти цикад, от мохнатых медлительных звезд,
как глаза у людей в полнолунье, тихи и печальны.

Завтра август сухой рассеет невесомого облака тень,
и как горько во рту и глазах, как солоно-горько.
Войско дышаще-жаркое, имперская августа лень,
-- Август, где ты -- ау! --
-- Там, где шкурка миндальная	да апельсинная корка.



Здесь обрыв, оборвешься, того и гляди,
и колючки торчат у лица и груди,
и дрожит напряженный шиповник
в красных пятнах, как злющий любовник.

Сухоруких кустов непролазная цепь,
а с горы видно горы и море и степь
цвета серого черствого хлеба,
и отсюда  дорога -- на небо.



Я войду в световую крупицу полуденной царственной лени
световою иглой -- спицей солнечной в трепетный глаз
синеглазого моря, ресниц его радужных пленник,
я античной монетой сверкну, в грохочущей пене светясь.

Растворяйтесь мои золотые пылинки
в полновесных и твердых острых брызгах и гребнях волны,
это тело -- из местной ослепшей обветренной глины,
это время -- из здешней, ослепляющей полночь луны.

Я не помнил, как вышел из моря -- из дома, теперь я вернулся,
лучшей смерти и жизни, чем слиться с ним нет человеку нигде,
совпаденьем дыханья и красносоленого пульса --
вод морских с красной глиной перед небом морским в наготе.



Я любил перебирать камешки розовые, зеленые,
делавшиеся прозрачными в воде и от касания языком --
маленькие гильгамеши гальки, теплые, вольные --
каждый казался свернутым лепестком

розы дремотной, розы голубоватой,
из синей вазы, разбитой на глубине
моря с вкрапленьями Илиады,
с глазком Атлантиды на сонном  дне...



Лето всегда в Крыму,
пароходик в дыму
задирает на рейде
то ржавый нос, то корму.

Дует устойчивый ост,
не покидает пост
в розовом небе солнце --
дожидается звезд.

Космос над головой
точно дом угловой,
мы там окно снимали
в комнатке голубой.



Цвета жженого сахара загустевшая в августе осень,
перезрелого солнца слезящийся, киснущий вкус,
море мерно сверкает, глаза ослепляют на розе --
розе Черного моря -- стекловидные капли медуз.

В лепестках синих волн слоистый и йодистый запах,
осы света сквозят, жаля хрупкий хрусталик глазной,
солнце мреет в зените, забыв где восток и где запад,
солнце тихо звенит ослепительной нотой одной.


Оплывают черты неприметно горящих предметов.
Иссыхает пространство.  Во рту засыпает язык.
Складок нет на земле.  Жар ползет опаляющий ветра.
Роза синяя моря пахнет явственно солью слезы.

Губы мира черствы, гулом слов поднимается небо,
в арке розововлажной рассказана заново жизнь --
где-то к северу ближе каменеет она, как у греков Ниоба,
и на краешке моря отпечаток ступней ее быстрых лежит.

Цвета жженого времени осень...
апр. 86





За марлевой завесой снегопада,
за долгой изнуряющей зимой --
лиловый запах звезд и винограда,
продолговатых яблок зной,
там солнце, неподвижное как Будда,
в пространствах синевы и тишины
над полчищами каменных  верблюдов,
лежащих на коленях у волны.
Там камешки, запутанные в стены,
напоминают миллионы глаз
мерцающих  и крохотных вселенных,
внимательно исследующих нас.
Мы возникаем в закипевшей пене
из глиняных, омытых морем глыб,
мы кажемся им слепками видений,
приснившихся до кистеперых рыб...



Первый оратор, держащий соленые камни во рту,
перекатывающий медуз разбухшим языком,
созидатель стеклянных статуй в громокипящем саду,
сокрушающий их ряды чудовищным молотком,

меня преследует твой невменяемый громоздкий вид,
львиный рык и заросшая гривой кривая плоть,
под твоими лапами, пружиня, скрипит
корабельным канатом земная ось.

Раздвигающий плиты материков,
прилипающий кожей к промороженным полюсам,
самый старый и хищный из стариков,
глухо завидующий моложавым небесам,

над тобой кипит хрустальная взвесь --
арки радуг бессонных, о, мой бешенный старикан,
твой грохочущий бас -- лучшая весть
о бесмертной жизни, океан.
21  апр. 87



Южная ночь, как вино "Южная ночь",
жаркий космос в чешуйках луны с чумной желтизной,
море заклеено лентой скотч,
побережье пахнет весной.

Гулькает галька, хрустит песок,
в створки индиговой мидии входит нож,
сердце стучит слева наискосок
и сосок подружки, как южная ночь,
как южная ночь...
12 мая 87


Гранитно-чугунные сны о фонтанах зимой.
Эйфория высоких давлений воды.
В холода человека тянет домой.
Морозы рисуют ему ледяные цветы.

Он читает чужие слова весь день,
курит папиросы, видит треснувший потолок,
проплывает коммунальной рыбой вдоль стен,
телефон наелся звонков и умолк.

Серый свет, серый зернистый свет.
Вещи как лежали, так и лежат.
Одиночество -- повод заснуть и умереть.
Город сжат зимой, как пружина -- сжат.

Человек вмерзающий в пространственную спираль,
в ледяное железо населенных витков,
отдает по капле в бетонный Грааль
переулков и улиц стучащую кровь.

Одиночество: "Здравствуй, тикающая смерть секунд", --
-- с ним нужно учиться жить, вообще уметь
прикоснуться своей рукой, как чужой, к виску,
чтобы шевельнуть волосы и отогнать смерть.
11 мая 87





        Я буду детскую открытку
        носить в советском пиджаке,
        в американскую улитку
        преображаясь вдалеке.

        В немыслимой толпе Нью-Йорка
        услышу - небоскреб шепнет
        в ущелье улиц: "Бедный Йорик",
        и череп мой перевернет.
                          3 сент. 87


Пространство к западу кончается --
оно приклеено к земле,
оно на столбиках качается
на проволоке и стекле

приборов пристальных оптических,
на дулах, выцеленных так
глазами зорких пограничников,
чтоб не свалить своих собак.

Пространство навзничь загибается,
скудеет метрами -- пробел,
собачьи морды поднимаются,
чтоб охранять его предел.

Оно сквозит и тянет сыростью
травы и тайною ночной,
оно ребенком хочет вырасти,
чтобы увидеть шар земной.
20 февр. 88


Серо-зеленое небо,
окна глотают туман,
запах горячего хлеба
сонным еще домам

слышен из переулка,
где дымит хлебзавод,
каждая свежая булка
вымытых пальцев ждет.

Разорались вороны,
значит надо вставать --
вылезать из попоны,
чтобы травку щипать,

утро гонит трамваи,
сжалась в капли вода,
и Москва уплывает
от меня навсегда.
19 марта 88


                                           	            	   Маргарите
                	Возле фабрики Бабаева
                	только вьюга да метель
                	с фонарями заговаривают,
                	пахнет смертью карамель.

                 	Возле фабрики Бабаева
                	я скажу как на духу,
                	что пора туда отчаливать,
                	и ладонь согну в дугу.

                	Возле фабрики Бабаева
	       	беспризорный вьется снег,
                	надо снова жизнь устраивать,
                	потому что жизни нет.

		Канитель, пустая улица
		да бродяга с кобурой,
		да дома широкоскулые...
		Мы домой пришли с тобой

		через сквер на месте кладбища --
		десять метров конура,
		свет от марсианской лампочки,
		да обоев кожура,

		две лежанки, стул со столиком,
		листья липнут на окно --
		клены выпили покойников
		и теперь от них темно.

		Твоей бабушки-покойницы
		вдовий мир на три шага --
		нет теперь той синей комнаты,
		кленов, дома -- там снега...

		Возле фабрики Бабаева
		замыкается кружок,
		наши жизни размыкаются,
		вспоминай меня, дружок...

		Ты купи конфетки сладкие,
		подержи их на горсти,
		а слова и рифмы жалкие
		на дорогу мне прости.

		Возле фабрики Бабаева
		вьюга жжется без огня,
		в ней и вьется чье-то тающее
		"Вспоминай, дружок, меня..."
		12 февр.88


Я войду в метро, троллейбус, автобус, трамвай,
я увижу начальника серый, черный, коричневый, синий костюм.
Я ходячая свая между ходячих свай
таких же, как я, как они, я -- угрюм.

Мне хочется лечь, удрать, удавиться, вылететь в окно.
Я не хочу считать деньги, терять ключи, кошелек.
Мне не помогает женщина и вино
забыть, что она одинока, что я одинок.

Только ребенком я верил в жизнь,
в то, что она -- поле чудес, увлекательный мир.
Кто бы ты ни был, дай мне руку, держись, держись, --
мы полетим вместе в мутный эфир.

Это -- мечта про звезды, освещающие твое лицо,
на котором тает глубокий снег, превращается в свет лед,
мы руки раскинули в тысячах солнц,
мы летим водвоем, нам тепло... какой прекрасный полет!
28 янв. 88


Как за каждой вещью стоит цена,
так была во мне, не извне стена,
я, смотревший на жизнь во все глаза,
до сих пор усвоил в ней пол-аза.

Она будто чужой спесивый язык,
я и слова сказать на нем не привык,
вот она -- дикий, таинственный текст,
разве справишься с ним переменой мест?

Я уехать хочу в чужие края,
да за мной потянется жизнь моя,
и я буду дальше ее губя,
в каждом зеркале снова встречать себя.

Я несвежий и грустный ее продукт.
Я проезжий тип, эмигрант и фрукт.
За моей спиной исчезает земля,
на которой сохнет моя сопля.

До свидания, пьющие сок берез.
Лет в двенадцать последние капли слез
источили в ладошку мои очеса
и с тех пор расплакаться мне нельзя.

Я как камень сух, я колючкой стал.
Я пришел на суд и я устал.
Хоть лежит на мне вина-не-вина,
я прошу, Ваша Честь, отпустить меня.
11 февр.88


Невозможно собрать воедино
этот темный таинственный блеск,
склеить кислой тоской муравьиной
в оглушительной кроне небес.

Разбредается счастье на части,
на суставы и пряди свои,
на мучительный рот, на безвластья
муравьиного прах и слои.

Темнокрылые губы и руки,
напряженные жизнью своей
в тридцати сантиметрах разлуки --
как за тысячу желтых полей.

Эта жаркая власть непонятна --
быстрых пальцев, ресниц, губ и глаз, --
за янтарной стеной многократно
этот бред загорался и гас.

Точно сон прерываемый явью --
горизонт и за ним -- горизонт,
да дорога, которую плавит
восходящее множество солнц.
11 февр. 88



Исчерпай это небо до дна,
пусть останется серое мессиво снега,
это прошлого века унылая нега,
это книга за сотню страниц до нашествия сна,

это стаи секунд, уплывающих через глаза --
через вереск соленых ресниц в берег синего моря,
это неба -- финифть, это --  камни темниц в облаках аллегорий,
это -- вздутые вены границ, за которые выйти нельзя.

Это -- синий вагон, отраженье лица в полированном дереве,
это -- мятый билет на помятой ладони моей,
это -- окраины, это --  платформы, это -- земляное тесто полей,
это -- вороны родины в верной истерике,

...................................................................
...................................................................
...................................................................
...................................................................

Элегическое "Ау!" выдыхается ртом
в сплющенные холодом звездчатые чешуйки воды,
это -- зима, раздирающая рот, замораживающая следы,
это -- снег -- не мой, сыпучий-скрипучий дом.

Исчерпай это небо меня!
2 марта 89


Все вокруг притворилось Италией,
все вокруг притворились не мной --
и смыкались, как ветви миндальные,
города за моею спиной.

Разве в жизнь эту легкую верится, --
кто мне мир этот весь нашептал?
И ударилось яблоком сердце
о Земли повернувшийся шар.
Рим, март 89


Я живу в эмиграции,
в иноземном песке,
все что вижу -- абстракции
на чужом языке.

Море точно абстрактное,
даже запаха нет,
только солнце громадное
наполняет мой бред.
Остия, апр. 89



Пусть бессмыслицей жизнь обернулась,
пустячком географии пестрой,
лоскутами пространства скупого --
и летает бесцветный наперсток
и латает запутанной нитью
белых, красных, сиреневых улиц
матерьял неизбежных открытий,
заучи же язык бирюзовый --
колдованье морское Европы.

Сердце было то влажным, то птичьим
в оглушающем мареве римском,
мостовые влачили конвеер
из слепящего лоском величья.
Поднимала у Форума пальма -
эмигрантка с песков аравийских,
над сиятельным городом веер
и бездомные кошки шипели
точно души в камнях Колизея...
8 июня 90


Закуси белую косточку на руке,
сделай больно коже -- очнись, очнись!
На каком тебя разбудить языке,
ты в Венеции, ночь, и тебе снится жизнь --

не такая, что мальчиком вообразил
этот мир клиновидным -- кулек? телескоп?
Ты в Венеции... белую косточку закуси --
этот город -- ковчег, и сейчас -- потоп.


Вот он мелкий народец каналов, мостов,
ставен, жалюзей, ангелов, мачт, фонарей,
львов, трагет, гондол, барок, крестов,
отпускаемых в небо взамен якорей.

Потому-то, наверное, острова
не уходят лагуной из этих широт,
ибо лучшее место найдешь едва --
как вода стеной над ним встает.
7 июня 89


Я -- "изысканный мужчина",
ты -- "изысканная женщина",
и легла меж нами чинно
Атлантическая трещина...
10 июня 89


Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь,
хочешь чтобы само пришло, сама пришла,
потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи,
как в Москве, Вавилоне... кусок стекла

или просто дыра в стене, дверной проем, бойница,
проницаемые взглядом до той пустоты -- насквозь,
через которые втекают-вытекают лица,
все лица жизни, сколько их за нее набралось,

оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок --
этакое никому-кому-нибудь письмецо --
рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок --
это твое-не твое собравшее их лицо.

Комната, номер отеля, каюта, купе вагона --
неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт
ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона,
в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве.

Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей
через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни,
в этом потопе ночей -- в удушье
еще шевелю губами -- веслами лиц, как они,

и она -- безответна, безадресна, податлива, черновата,
она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить,
и тогда -- залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой
ночь, но чтобы поверить в ночь -- нужно персты вложить.
28 янв. 90


Как жизнь похожа на себя --
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол ее, еще лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока еще не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело

скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и -- на Юг
идет окном вагонным небо,
плывет само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и теплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.

Я в Харькове сошел купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы ее мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, теплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.

Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ежиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.

Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать --
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча...
лето 91


Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь,
хочешь чтобы само пришло, сама пришла,
потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи,
как в Москве, Вавилоне... кусок стекла

или просто дыра в стене, дверной проем, бойница,
проницаемые взглядом до той пустоты -- насквозь,
через которые втекают-вытекают лица,
все лица жизни, сколько их за нее набралось,

оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок --
этакое никому-кому-нибудь письмецо --
рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок --
это твое-не твое собравшее их лицо.

Комната, номер отеля, каюта, купе вагона --
неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт
ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона,
в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве.

Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей
через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни,
в этом потопе ночей -- в удушье
еще шевелю губами -- веслами лиц, как они,

и она -- безответна, безадресна, податлива, черновата,
она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить,
и тогда -- залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой
ночь, но чтобы поверить в ночь -- нужно персты вложить.
28 янв. 90


Как жизнь похожа на себя --
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол ее, еще лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока еще не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело

скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и -- на Юг
идет окном вагонным небо,
плывет само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и теплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.

Я в Харькове сошел купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы ее мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, теплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.

Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ежиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.

Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать --
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча...
лето 91





заворачиваясь в электрическую простыню
оживая когда ночь вырезает сердце дню
и несет на лиловых ладонях на мост
уронить за бетонно-стальной беспардонный нарост
окровавленных зданий за баки их крыш
в разожженный закатом зеленый гашиш
навлекающий джаз дребезжащий огней
чернолицых прохожих тела их длинней
чем Манхэттен барабанящий им в башмаки
вот он Бруклинский мост для вспотевшей щеки
эти черные плечи несущие мрак
нефтяной и багровый спрессованный мак
из которого сыплются искры в волну
небоскребов хватающих глоткой луну
им открыт горизонт и в него океан
свое пенное имя поет по слогам
испаренья текут остывающих стрит
дыбом вставшая жизнь свою крошку струит
в непрозрачные трубки шуршащая кровь
в маслянистую душу сабвея уходит

II

Длинные зеленые деньги океана
шуршат, размениваются в мелкую монету,
изрезанного пирсами в свайную бахрому побережья.
Чайки слоняются у воды
в поисках посвиста по сердцу,
а склевывают объедки.
Свобода в короне из гвоздей
пихает небесам пляшущего белого негритосика --
пластиковый цветочек на электроприводе.
Город Нью-Йорк, как каждый очень большой город,
пытается забыть, как он мерзок,
и просто хорошеет на глазах,
ведь и здесь бывают перламутровые закаты.
На Мэдисон авеню приятно делать покупки,
у Карнеги -- оглядеть проститутку,
в Южном Бронксе -- получить горячую пулю в живот.
		За моста басовую струну,
		за белесую волну Гудзона
		полюби бетонную весну
		                         зарастающего горизонта.
			        8 янв. 92



Ночь на черном огне накаляет луну.
Ты понятлив, друг.  Не ее одну.

На костях "котлов" 9 и 3.
До зари горит фонарей артрит.

Место такое.  Все -- гроши.
В косяках по кайфу толкует гашиш.

Если б раньше, хоть на единый денек
я попал бы в город Нью-Йорк, штат Нью-Йорк,
только б тут меня и видали...

Время капает с каменного колеса,
уроды-улицы стоят в глазах --
сами себя намечтали.

Темень хавает пар из дыр мостовой,
ад здесь ближе чем где-то, всегда с тобой --

в полуметре -- вниз, в полквартале -- вбок,
и глубок же он, мой голубок.
Нехороший голос шепчет мне:
"Погоди-ка тлеть на черном огне,

оглянись, родной, я в коленках гнусь,
да рули ко мне... уж я с тобой подружусь..."
18сент. 94



Стучит по небу вертолет,
руками согнутыми водит,
качается его живот
совсем один в пустой природе,

и капает прозрачный снег,
и на вспотевших крышах баки
урчат, как толстые собаки,
но знают -- выше человек

обломанным штурвалом крутит,
и греет мех его бока,
а острова лежат, как люди,
взлетающие в облака.

Свобода свой огонь возносит --
она в веночке из гвоздей,
стеклянный машет долгоносик
антенной тоненькою ей,

а сам поет свою молитву
красоткам уличных реклам,
пока, жужжа электробритвой,
Нью-Йорк глядится в океан.
		     март 94





Ночные посетители подъездов,
зажимающие рты кошек
руками в непрокусываемых перчатках.
Фонари, расставленные в убегающей перспективе,
озаряют нищие города
инфернально-желтеющим мраком.
Если б я оказался на юродивой улице,
вымаливающей отпущение грехов
у безмерно палаческой площади,
подсовывающей мусоров, проституток и гастролирующее жулье
бесчисленным солдатским затылкам брусчатки,
вкопанной стоймя, стеречь мавзолейное оцепенение
крепостной архитектуры,
я ощутил бы себя в утробном уюте мезозойской зоны --
нары крыш заполонили бы горизонт
и косматая животнотеплая родина,
с отмороженной ледниками головой,
крошечными глазками просыпающегося мамонта,
бесполым косматым пахом,
скрипящим песками пустынь,
наполнила бы меня своей длящейся бесконечность смертью
и шорохом смыкающихся папоротников.



Головорез стоял на мавзолее
в трескучий мороз в небольшой толпе упырей.
Слева и справа надежные вурдалаки
смыкали лапы в косматых аплодисментах.
Тепло перекатывалось по сапогам и обнимало дряблые ляжки.
Зоркий труп,  пронизывая взором гранитные ярусы и панели из лабрадора,
видел упыриные мошонки, как видит фруктовый сад
отравленный суслик.



Улица впадала в улицу.
Я оглянулся и увидел их в пирамидках слабого света.
Они растворялись, как горстка желтого сахара
в стакане несладкого чая.



Прошлое казалось некой картиной,
на которой шевелились женские тела
лепеча, вздыхая, вздрагивая,
исходя бисерным смехом,
разворачивающимся как небосвод объятием.
Мрак забирал женщин квадратом
то загустевшей, то зализанной крови,
просвечивающей сквозь стекловидный лак.



Пыльная улица, на которой все больше мертвых.
Закат обожает пылинки -- плавает на невесомых лодочках,
ходит на ресничных ходулях.
Ока течет лимфатической водой
и трупным мазутом барж.
Запах табаков трубит в белорозовые дудочки,
и цепи ржавеют и пантоны качаются.
Отец прыгает коньком по квадратикам.
Я смотрю в его газету из нарисованных слов.
Он-то разбирается в этих муравьях, в чешуе дракона.




Странно, но жизнь как-то не запомнилась,
как зрители в маленькой киношке "Прогресс"
на Советской улице,
когда приходишь в заполненный зал --
видишь лица, встречавшиеся в переулках, трамваях;
тушат свет и еще пустой экран
ждет мешанины зрелища,
а эти мерцающие овалы, обращенные к нему,
скопом стоят в твоих глазах подсолнухами Ван-Гога,
но ты не помнишь ни одного.
янв. 91


Мир на оси повернулся
грозные лопнули царства
кровь наполняет пределы земель
и ей некуда вытечь
тонкими стали границы
люди свободы хотят
и свободу берут
как потом страшно им жить на свободе --
воздух другой и земля их иная
янв 90


там скоро солнце будет по талонам
и лето по талонам три часа
на душу населения в июле.
Товарищ Генеральный Секретарь
войдет в народ, как новая болезнь,
лечение которой неизвестно.

Из языка исчезнут падежи,
но населенье сможет изъясняться
использованьем феньки воровской,
посредством нескольких инфинитивов,
камаринско-татарским переплясом,
весьма двусмысленной системой жестов,
включающей свободное сопенье
с крещеньем лба и живота.
Печать продолжит, видимо, бурлить,
способствуя успеху новых трюков
министра иностранных дел
на внешнеполитической арене.
Название страны, предполагаю,
исчезнет с карты, и она сама
изображаться будет как плита
кладбищенская, с трещинок рисунком,
с которой мудрый исторический процесс
стирает постепенно письмена.
17 нояб. 90


				    А.  Межирову
В провинциальных городах России,
на переживших "ленинов" вокзалах,
еще стоят фанерные диваны
с крутыми вензелями М.П.С.

Трамваи, как аквариумы света,
несут покорных жизни пассажиров,
набоковскими поводя сачками,
в которые влетают фонари.

На привокзальных площадях деревья
стоят поруганной толпой в воронах,
а жизнь кипит: пельмени в ресторанах
от ужаса зажмуривают веки.
На улицах китайщиной торгуют,
многажды книг, как встарь "Политиздата",
хихикая листают малолетки
картинки дивные про органы любви.

Так и выходит из кулис свобода
и гипсовые рушит изваянья,
и топчет обесцененные деньги,
и приобщает отроков страстям.

В Перми, Саратове, Новосибирске
штудируют язык языковеды,
"шнурки в стакане"*, "ваучеры", "лизы"
по алфавиту строят в словари,

и если "в родине"** на той же ниве
ты продолжаешь поприще свое -
переведи меня на речь эпохи
чудесно оголенных постаментов.
93 г.
________________
* родители дома;
** в нашей стране (сленг)


Когда я вспоминаю те края,
я вижу ряд предметов неподвижных:
луга и рощи не меняют места,
а мимо них бежит все тот же поезд,
и с той же проводницей пассажир,
терзая летную фуражку,
любезничает в тамбуре укромном,
но скоро станция и ей махать флажком.

Все так же там пылят дороги,
асфальт долбают в том же месте,
газеты продают в киоске том же
и церковь ремонтируют всегда.
Миграции строительных лесов,
таинственная вязь заборов
подчинены нордическим законам,
незыблемым, как восхожденье звезд.

Как девки в русском хороводе,
по кругу ходят милые явленья:
вот в этой подворотне пузыряют,
занюхивая водку рукавом.
А тот чердак -- любви стоячей служит,
и сколько ж из него взошло детишек,
какие страсти он не повидал.
Там провожают юношу в тюрьму,
а здесь оттуда же встречают тятю.

Уж Ильича и Сталина не колют
подростки на томящейся груди,
но на плаксивых надписей набор
и на русалок мода не проходит,
как на восход светила в бирюзе
и купола, что означают "ходки".

И я, отрезанный ломоть,
на дне зрачков Россию осаждаю,
тюремно-праздничной архитектуры
Кремля приветный узнаю напор,
и заводных солдатиков кремлевских,
печатающих шаг, как сторублевки,
и трупно коченеющих у двери,
ведущей в подземелье, где живет
Кощей советский перед погребеньем...
92 г.



Мир стоял на зеленых ногах, как цветы,
корни трогали глиняный ларчик воды.

Бледной флейты лепечущих девять колен
дышат в зернах проросших в хорошей земле.

За болтливой цикадой ходили в саду,
птицы падали в воздух с травы в высоту.

Мы казались им меньше цветущих кустов,
чем-то вроде махавших руками крестов.

Нас терпели деревья и шмель облетел,
шевелилалась трава, миллионами тел

подставляя суставы свои под шаги,
а ложились -- ребенком касалась щеки.

В этом тихом собраньи не помнят о нас,
бук кивает и клен составляет указ,

а азалии в зале краснеют за всех,
кто пришел от реки и сияет в росе.

Входит солнце по капле безмолвной в холмы
и смущает наивных растений умы.

Нас впустили цитатой в чужой разговор,
в жесты сада, что помнит луны восковой

восхожденье и медные звезды в пазах
лодок неба в несметных ночных парусах.
	апр. 92



 Внимая стуку жизненной машины,
 вставали, пили чай, листали книги,
 внимая-вынимая, мы ложились --
 диваны напрягались как заики.

 Деревья разводили в небе руки,
 выкидывая птиц из желтых клеток,
 мосты повисли на бретельках, брюки
 сточила снизу бахрома за лето.

 Как современно каблучки стучали --
 встречаем осень в правом полушарьи,
 пока поводишь узкими плечами --
 ключами в темноте по двери шарю.

 Дождь пахнет мутной оторопью окон
 и мокрой головою после ванны, --
 горючая шуршит и бьется пленка
 и ....................................../обрыв/
	11 апр.92


Сердце спускающееся этажами --
сна содержанье,

гулкие лестницы и дворы --
всегда пустые, цвета норы,

небо прижатое к крышам и окнам
всей тоской одиноко,

в штриховке решеток повисшие лифты
на кишках некрасивых,

перила в зигзагах коричневой краски --
как сняли повязки,
шахты подъездов с тихим безумием
масляных сумерек,

любви, перепалок, прощаний
небольшие площадки

в геометрии вяловлекущей жизни,
склизкой как слизни,

город с изнанки -- двери, ступени
в улиц сплетенья,

куст ржавеющей арматуры
из гипсовой дуры,

лиловые ветви спят на асфальте
смычками Вивальди,

скелетик моста над тухлой водою,
сохнущий стоя,

холмы, к которым шагнуть через воздух
не создан,

но можно скитаться в сонном кессоне,
расставив ладони,

врастая в обломки пространства ночами,
жизнью -- в прощанье.
25 июля 92


Дней обраставших листвой и снегом
столько прошло, сколько в льдине капель,
смотришь назад --

города под небом
осторожной повадкой цапель
завораживают взгляд.

Время мое примерзло к стенам
долгих улиц и маленьких комнат,
не отодрать.

Красные лошади мчались по венам
сорокалетним забегом конным
в выдоха прах.

Вдох  -- к средостенью -- к бьющейся мышце,
чтобы остыть, потому что холод
костью стоит в ней.

Каждую ночь возвращаются лица,
слова, чей-нибудь голос,
с ужасом слитый.

Лед нарастает минут, мне дают их
так, не за что, слишком много,
что делать мне с ними...

Люди живут в ледяных каютах,
руки их трогал,
каждое имя

губы грело мои, их дыханье
смешано было с моим в молекулах общего
мига,

данного нам на закланье
на тощей площади
мира.

Жесты уничтоженья -- жесты любви, объятий
неподвижно застыли
перед зрачками --

падающее театральной завесой платье,
фонаря лебединый затылок,
где встречались...

Не растопить белого времени
хворостом комканых
слов.

Давно за мной -- тенью за Шлемелем
ледяными обломками
кралась любовь.

Чувства, страсти и судорги,
в горле комки -- остановки
в розовой шахте лифта,

в голуботвердой, сверкающей сутолке
льда, как на катке, тверже крови
застывшей залито.

Лезть сквозь слепые бойницы
в бумагу за словом исторгнутым --
плечи застрянут,

так под хорошей больницей
анатомы морга
грудью крахмальной встанут.

Переплавляя в лед
все, что я вижу, трогаю, отсылаю,
зову,

пережигаю год
в холод, белой золой отслаивая,
живу, живу.					.
	92 г


Что книги синеокие читать,
когда и в них околевает слово,
пехота окровавленных цитат
уходит за поля в цветах
ей соприродно пыльных и багровых.

Еще гремит ее брезент, бризант
минут охотится за ней над хламом
чужим и застилающим глаза,
вот их и поднимаешь.  Небеса
невозмутимы, как царевич Гаутама.
	12 янв. 93


Дни летят, как семерки самолетов военных,
с оглушительным ревом,
над степенным Гудзоном, всклокоченным, пенным
океаном лиловым.

Дайте взгляд мне дюралевый в точной цифири
стрелок и циферблатов,
дайте разговориться в трескучем эфире,
унесись, авиатор!

Я давно наблюдаю себя как в бинокль,
весь в ночных озареньях --
у меня под рубашкой внутри -- осьминогом
сердце есть на рентгене.

Накренясь над его трепыханьем из глуби
жижи красной и шума дыханья,
я далекую жизнь под крылом приголублю
на расшатанном за год диване.

Я хорош за штурвалом, в коже мягкой, пилотской.
Курс -- Восток.  Отрываюсь.
Подо мною земля вся в звезду и полоску
и вода голубая.

У меня под стеклом наступающий вечер,
световые цепочки,
то есть время работает -- жесткий диспетчер,
доводящий до точки.
апр. 93


Шли сады по реке, осторожно, себя берегли,
поднимали цветы в соловьиный широкий разлив,
по зеркальной воде на сторону ту перешли,
где река закруглилась под тучей в глубокий загиб.

Хомутали ее за омутом омут пески,
теплый ил, ржавый дрейф охрой крашенных барж,
стрекотали моторки, рассекая простор на куски,
синим дымом рисуя треугольники из серебра.

Развернулся павлиньим хвостом бензиновый пенистый след,
где торчал элеватор -- единственный наш небоскреб,
да орали вороны, слыша как просыпается хлеб,
отирая глаза, озирая арочный кров.
Молодая земля потной плотью толкала траву.
Жизнь раскинулась вширь, лезла вверх, запрокинулась вниз,
щекотали ручьи по оврагам осклизлое лоно "живу!"
И дома поселились с сиренью и к ней прижились.

Я любил красножелтых трамваев стеклянные морды и звон,
эти умные звери избегали тупицы-кремля,
а зимой я оттаивал медью нагретой глазок
и глядел сквозь стекло через решку, как она мерзнет, земля.

Шли сады осторожно, стерегли в медленном сне,
по высокой воде, никуда не спеша.
Я смотрел, а они приближались спокойно ко мне
осыпая цветы, лепестками спадая, шурша...
18 июня 92


День вернулся от бабочек в поле, осыпающих спелый ячмень
в Колизее обрушенном лета ступенями касаний мохнатых,
постепенных смещений по лестницам воздуха в белом плаще,
пожелтевшем уже, запыленном, в слоеных заплатах.

Он забрел во дворы, в переулки, в глухую утробу метро,
вахлачек, полудурок несчастный, из заплывшей навозом деревни,
опускавший в студеный колодец на цепке гремучей ведро -
в глубину, где мерцала вода, уподобившись спящей царевне.

Он заметен еще меж мелькающих улиц и лиц
недотепой в мажоре моторов, обломком страшащих империй,
по которым уже голосят очумелые скопища птиц,
провожая истерикой солнце, кропящее кровью им перья.
22 окт 92





Я  сразу узнал ее, только увидел.
Теперь она снится.
Явилась, а сзади в дурашливой свите
забытые лица

подружек ее, обожателей, скверик
в цыганках липучих,
старуха подглядывала из-за двери,
сопела на ручку.

Ты помнишь, тебе девятнадцать, не больше,
грудь -- тверже снарядов,
черемухи запах в подмышках, от кожи,
и птичек рулады

в апрельских деревьях, набухших сосцами,
чтоб выпустить листья,
толкавшие дни часовыми зубцами --
тела их светились.

Потом снегопад одуряющий, жаркий,
как в гриппе перина,
как небо спаленное белым пожаром,
как вкус аспирина.

Ресниц дальнобойных прицельные залпы --
спокойно: по сердцу...
и если б увидел тебя -- не узнал бы,
разве б разделись...



Мы успеваем день заметить
как желтой бабочки полет,
над нами москворецкий месяц
на узком парусе плывет.

Его прозрачная забота
лишь в том одном и состоит,
чтоб проводить до перехода
твой голос в россказни мои.

Мы успеваем ночь потешить
на чьей-то кухоньке вдвоем,
она косматый факел держит
пока мы воду в чашки льем.

Горят глаза в ресничной сети,
как крики дев среди чумы,
и точно маленькие дети -
безумные, бормочем мы...


Перехлестнув на горле шарфик,
я штурмовал второй трамвай
и видел наступленье армий
черемухи на бедный край.

Мне было страшно оказаться
в их окруженье одному.
Мне было нужно прикасаться
к существованью твоему.

В ресничной лодке в дол височный
на веслах забирала жизнь,
и в ней с тобой мы очи в очи
зрачком и радужкой слились.


Брали приступом город деревья,
шли по белым дорогам пустым,
а за ними стояли деревни,
поднимали над крышами дым,

и луга, просыпаясь от влаги,
распластались на комьях своих,
и курились блаженно овраги,
отпуская на солнце ручьи.

Пахло бабочкой талое небо,
щекотало пространство пыльцой,
и шатаясь, скрипело на скрепах
непонятного счастья крыльцо.

Нам остался лишь выдох короткий
в этих странных полях до него,
	                         и -- качнулось отвязанной лодкой
голубое земли вещество.


Это апрель. Я ни при чем.
Он подпирает локоть плечом.

Он достает из небытия
время и тело, душу твоя.

Я наблюдаю спокойно за ним.
Как хорошо вам на свете двоим...




Еще глоток горячий молока
и кончится моя простуда,
из голоса отхлынут облака,
из кухни загремит посуда,
там бабушка сидит с иглой
блестящей, с Диккенсом зеленым;
я мать увижу молодой,
и руку локоном крученым
она займет; войдет отец
дымящий серым "Беломором",
в окно из Стригинского бора
к нам донесется, наконец,
размеренное кукованье
и сколько нам до расставанья
судил небесный наш скупец.


          Ночь идет вкось	              да на близком дне,
          как земли ось,	              липком, как во сне,
          я на ней гость,		      ох, не хватит мне
          гостю бы вина,		      пересохших губ
          в ковшике одна	              подсластить тоску,
          капелька видна,	              да хозяин скуп...

             апр. 93







   			   "Черепа в этих могилах такие большие,
			    а мы были такими маленькими".
                                       Сигитас Геда



Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.

Океан в паричках Вашингтона -- рулон неразрезанных денег Америки
был развернут в печатях зеленых к "Свободе", маячившей с берега.

Я отрезал от черного хлеба России треугольный ломоть невесомый
горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.

К жесткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.



Я узнаю зачем я пришел к вам, зачем вы впустили
в мятый шелк одиночества голоса голые крылья,

темный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.

В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,

запрокинув лицо сохраненного жизнью ребенка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.



С  красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,

я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.

Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый

от соленой крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз "се ля ви!", да мотивчик марьяжный, болезный.



Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,

говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслезным.

Не ищите в них квелого олова, в черно-лиловом
невеселом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,

невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз

их густые тела, в них еще моя жизнь остывала,
стебли черной тоски шевелила, в снопы составляла

лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звездным флагом, спеша, укрывала погибших.

Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила

шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.



   	       посвящается М.

     Усеченье  строки,  потому  что не хватит дыханья дочитать,
досчитать до конца в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего
слева  стихами,  колыханием  трав: "Мальчишки, что взять c них,
везло им -- не знали свинца! Вот и сбились с ноги.  Птиц  разве
помнят названья? Днем и ночью бродили в тумане...
     -- Позовите того стервеца!
     В  самом  деле,  деревья  деревьями  звались. Гербарий был
беден и бабочка бабочкой млела. Но они отзывались, когда их  нe
звали, нагретою медью, юнцы, и дрались неумело, не то что отцы!
     Это  пластик,  эпоха,  монтаж, гербициды, отбросы, эрзацы;
это   власть,   немота   до   последнего    вздоха,    мандраж,
комсомолки-березы,  либидо,  чем  тут  красоваться?  Какой  тут
кураж?
     Bот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На
чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и  лежит
колея,  по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их
не спас, рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
     -- Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца!

4-28 апр. 93



Прислушайся к его большому шуму,
разрубленный насквозь выходит воздух грубыми слоями
из пестрого столпотворенья парка.
Он повернулся ликом иссеченным
к собранью крыш над уличной трухой,
он машет им пустыми рукавами,
шуршит плащом, как сдутый дирижабль,
над мыльной оперой кипящего Гудзона.
Он ветви гнул, но стрелы не вложил;
не склонный к мщенью  -- он не видит цели.
Дороже упоения победой
ему трубы и колокола звук.
Он проглотил огромную обиду.
Он собственным объемом тяготится.
Обходит всех, ресницы опуская.
Уступчив?  Значит всем добыча -- он.
Что остается?  Грусть от ускользанья,
а безразличный, гаснущий напор
толчками крови красной обернулся,
рисующей его на меловой бумаге,
и нет органа голосу его.
февр. 94





На чистое звучание
меняет голос свой
привычное отчаянье --
им и живет живой,
подходит к небу сонный,
вернувшийся сейчас...
Громадно отдаленное,
не помнящее нас
пространство... в крыши рыжие
уставлено окно,
он смотрит в него, дышит
и нежное пятно

дыханья испаряется
с холодного стекла,
и вечность покупается
на денежку тепла.



Там ожили троллейбусы
и вздернули усы.
Уже жужжат пропеллером
по радио басы.
И закружились глобусы
в заставках новостей,
смотрите, вот подробности
полученных вестей.
Вот новые события --
их выше головы,
зачем же ночью спите вы?
все проморгали вы.
Вставай, дружок, наверстывай
что мимо уплыло,
и разливай наперстками
дыхания тепло.



Уходят ночи призраки.
Прощайте, не до вас,
и утро входит близкое
в умытый круглый глаз.
Так снова совмещается
рисунок бытия
с вчерашним обещанием
возврата в Мир и Я.

Мы заполняем сызнова
все контуры свои,
мы вызволены -- вызваны
из сонной колеи,
в которой исчезали мы,
какой-то были срок,
и не оттуда ль залита
нам чернота в зрачок?



Неведомо где были мы,
мне не пересказать
нежитое бессилие,
что нежило глаза,
что я впритык разглядывал
до голубой зари,
скитался и разгадывал
под веком изнутри.
И нерадивым школьником --
учеником тоски,
я провожу угольником
по ужасу доски.
Не знаю, как я выкручусь,
какой я друг ночам...
Когда-нибудь я выучусь
бессмысленным вещам.



Кто помнит контур смазанный
мучительной земли,
селеновыми фазами
очерченной вдали?
-- И загремели крышками,
вставая в полный рост,
мы их подсказки слышали
как излученья звезд.
Их пальцы в кляксах двигались
к тому, что было ртом,
их жизнь клубилась выдохом
на воздухе крутом.
Не небо -- синь еловая,
в нее белым-бело
уходит "бестолковое
последнее тепло".



Равнина, даль безмолвная,
забор, а там -- простор,
земля зеленокровная,
без звука разговор,
вся выглаженно-плоская,
зеркальна и странна,
свинцовою полоскою
над нею -- тишина.
Дыхание оборвано,
за битвой этажей,
а здесь -- пространство сорное
в обломках падежей.
И не хватает воздуха
вдохнуть, шагнуть сейчас
на улицы раскосые
в разрез глядящих глаз.



Беззвучные известия
безжизненных полей,
как бедные предместия
и мерзость пустырей,
сюда не знают выхода
из собственных границ --
огромным общим выдохом
отсутствующих лиц.
И дерзкая забывчивость
проснувшихся честна,
нахмурена, улыбчива,
уступчива, ясна.
Дыхания сцепления,
тепла опрятный дым,
неровные движения
по лестницам крутым.
20 июня 94





Ночь облегла, колеблется неба каштановый бархат,
на дребезжащем троллейбусе едем вдоль черного парка.
Окна в молочном наросте греются нашим дыханьем,
плещут туманные крылышки каторжного уюта.
Плохо стоять в темноте деревьям посмертным изданьем.
Жизнь в переулках гремит битой посудой.



Месяц декабрь и железный мороз нелюдим.
Если есть человек -- он как мы,
он бредет через срезанный сон, через вежливый дым.
Он в тяжелой одежде
покроя Усть-Кут и Нарым.
Он руки засунул в карманы
и кажется всех потерявшим.
Он держит
дыхания образ туманный,
чуть влажный,
папиросным цветком голубым.

Есть у него два билета
синего цвета,
типа "мне Родина снится",
один он кому-то продаст,
если нет -- он шапку положит на свободное рядом сиденье.
Тепло его головы
улетучится в сумраке млечном,
по которому скачут убийцы
и свистят безопасные пули.



У кассирши стрелковые были перчатки без пальцев,
она хорошо отрывала билеты.
Обращенье к мужчинам: "Мужчина!",
а к женщинам только "гражданка..."
Глаза -- два пограничника на советско-монгольской границе.

... прыйтулив к каменюге Павло карабин:
-- Спасибо, Джульбарс, шо прийнес мне зеленую эту хвуражку,
пусть клыками помял козырек,
дай, красавица, белую ляжку,
для тебя я припас пузырек
и надраил гвардейскую бляшку.

...Розенбаум зудит, что "продрог"...

Юнга тщательно производит отмашку
и мелькает-мелькает над палубой белый флажок.
янв. 90





Уходит вниз стена в засохших язвах
к живущим под землей,
в подвалах пахнущих мышами.
Свет маленький, как родинка, в окне
бесцветные травинки греет.
Они укрупнены
вниманьем настороженным ребенка,
боящегося их исчезновенья,
потери линий, липкой пустоты
неосвещенного пространства,
его подстерегающего всюду.

На поворотах лестниц затхлый воздух
играет серым черепом своим:
то ниточкой гнилой его потянет,
а то подбросит, расколов пинком.
Что мне мерещится за этим спуском,
который, может, быть всю жизнь продлится,
кого внизу я встречу?

   Вот проходит
	наполненная временем старуха.
	Младенец толстый шлепает босыми
	ногами по огромным половицам.
	И грязный кот, как сморщенная тряпка
	лежит в углу и сохнет.
	На меня уставились все трое.
	Мне хочется уйти отсюда,
	но лестницы широкие ступени
	куда-то провалились.  Я вперед
	иду и сразу попадаю
	в какой-то узкий, страшненький коридор,
	набитый скарбом, все в чехлах из пыли.
	Здесь по-другому, кажется, темно
	от лампочки в янтарной паутине,
	и двери в клочьях ваты, из клеенки
	торчащей, будто когти их скребли
	неведомого зверя, но и он
	не уцелел.
	дек. 93



Младенец белый, как сметана,
ступал по полу пухлыми ногами.
В углу шуршала радиотарелка,
прибитая к засаленным обоям
в коричневых, клопиных кляксах.
И отшуршав, загрохотала басом,
в котором цвел металл и назиданье,
стране притихшей объявив войну.

Был летний день, похожий на другие:
ревел с Оки колесный пароход,
чтобы ему расчистили фарватер.
Чекист, разбивший в кровь шпиону морду,
на утомительном (всю ночь не спал) допросе,
хлебал из оловянной кружки пиво
и воблой колошматил по столу,
чтоб размягчив ее, потом покушать.

Стахановец натруженной рукою
ласкал прядильщицу на черноморском пляже.
Она ему разглаживала кудри,
не зная, что его жена
в июле девочку родит, Марусю,
а ныне ждет ответа на письмо,
предполагая, впрочем, что гуляет
ее кудрявый сокол, или запил,
хотя, скорей гуляет с кем, кобель!

Светило солнце.  В поле колокольчик
покачивал лиловою головкой.
К нему прижалась белая ромашка
под тяжестью гудящего шмеля.
В прозрачной синеве свистели птички.
Мужик, попыхивая самокруткой,
глядел на небо ясными глазами,
выискивая признаки дождя.
23 февр 94



Я удивляюсь тому, что тебя еще помню,
как аденоидов в детстве кровавые комья,
тащат из горла щипцами над кафелем в бурую клетку
пальцы врача в волосках, остальное кануло в лету.

Ты же осталась, какой мне казалась,
как на веках зрачки у Марии Казарес*,
вниз опускает ресницы, сама надзирает за нами,
как мы на фурках  летим, воздух хватаем губами,

в узкую улицу лет, то есть в гулкие будни,
встретимся, не уцелев, в голосе струнных орудий,
жизнь зазубрив назубок, зауськанный зуд ее, резус.
Свист в перепонках стоит -- стеклом  по стеклу, по железу...
июнь 93
__________________
*Мария Казарес играла  Смерть в фильме Жана Кокто "Орфей". На
ее веках были нарисованы вертикальные зрачки; она ими видела.





Я не жил в городе,
где разводят мосты,
где пейзаж не портит
даже конус трубы
над красным заводом,
там поворачивает канал
мармеладную воду,
унося из окна
чей-то взгляд проверяющий:
"Я -- жив.
Я вижу ныряющий
под скулу баржи
ржавый катер..."  Так,
примерно,
должен думать герой, отходя
от окна в трехмерный
зыбкий мрак,
неизвестно куда.
июнь 93



...на разутых плюснах отплеснулась от сна
ей тут холодно ропщет
какого рожна я должна быть нежна ни сестра ни жена
что хлопочешь
бессонный колобродишь колотишься время ушло
хорошо отболело отбилось от стада
людей и минут в только шепот и шок
только шепот и шок от распада
связей с Азией той желторозовой больною землей
глиной липкой длинной равниной долиной убогой
становящейся к утру сплошною золой
с догорающей в ней дорогою дорогой
кто над нею трубит кто на бледной крови
чертит кровью червленой горящей
намокает рукав и немеет рука
окропить помещенье и -- в ящик.
апр. 94



Начинается утро
перламутровым перебором минут,
и ныряющей уткой
падает облако вниз
серой, перистой грудкой.

Сновиденья смыкают, как части рассудка,
ту и эту страну.

Начинается утро --
садок выпускающий птиц,
треугольными лицами раздвигающих воздух, спадающий ниц
к первым прохожим, шагающим гулко.

Так дворы
сосчитают шаги, шорох, шарканье, скрежет подковок.
Как проветрены улицы, даже те что стары,
даже те что с крестами церковок.

Поднимай же себя, смешной человек --
близнеца своей тени крестовой,
по биению спрятанных кожею рек
кровных, сложенных снова.

Я увидел, запомнил твой выдел, лицо,
я собрал тебя в новые звенья.
Начинается утро кольцо за кольцом --
узнаванье -- движенье -- забвенье.
апр. 94


	                В. Гандельсману
Как зябнущий воздух был нужен, был жалок,
заужен в недужных портовых кварталах,
он жался под тонны бетона, к каркасам
скрежещущих кранов, к железу без мяса.

Там пахло подвалом и кислой водою,
там ночь голодала, питаясь слюдою.
Горели софиты и оба буксира
крутили баржу и базарили сипло.

Там цепи ржавели, душившие кнехты,
к груди сухогруза прижавшись заветной,
держа его жестко, короста аж слезла
с шпангоута бурого, с трубок железа.

Я видел все это из чрева трамвая,
он бег замедлял здесь, потом, наддавая,
взбирался на спину дрожавшего моста
и порт раскрывался, как ржавая роза.

Я помню, как свет проходил осторожно,
прикованный к ветру, как к тачке острожной
тоской пробужденья в пейзажах унылых,
у ртутной воды на мазутных стропилах.

Как там поднимаются лица с подушек
за окнами в локонах тюлевых кружев,
и как там не хочется из одеяла
высовывать руки, вставать, жить сначала.
апр. 94




Смерть не имеет значенья.  Клейкая крышка черна.
Ходишь по вечерам к ней в заочную школу,
парта другими старательно иссечена --
так высекали на стеллах глаголы.

Жизнь не имеет значенья.  Это то что забыл,
несколько правил простых досконально усвоив,
и расточив на урок ученический пыл --
что от нее -- принимаешь спокойно.

Если значенье чему-то еще придавать --
пусть это будут слова, слова на бумаге,
те что мерещатся утром неясно, едва,
в кровь проникая потом из воздуха, света и влаги.
19 июня 94


Когда разговоры скелетов зеленой луной зажжены --
полночная кислая плесень цветет на железе и окнах,
а лампы клубятся на лапах отцеженной тишины
колбами слепоты на чистом щелканье тока,

я слышу мышиный почти, стеснительный, парусный скрип
полок библиотек, книжек в обложках покойных,
всей теснотою своей сжавших осмысленный вскрик
в щелоком вымытых добела целлюлозных пеленах.

Но из щелей дверных, но из скважин замков
пьются эфиром ручьи непрозрачного существованья,
-- Кто там? -- там ничьи тихоходы смертельных стихов
стадом косматым бредут к водопою страданья.
19 июня 94


Не разобраться в дневных очертаньях,
я повернул в сторону лета:
птица с паузами читает
"Книгу Псалмов" и качает ветку.

Странно, что в гору идет дорога,
а подниматься по ней все легче,
странно, что тишь, не шурша осокой,
красной насечкой штрихует плечи.

Странно, что сон этот непрерывен,
он переходит в ночь, как в веру,
и зажигаются в небе рыбин
хорды, трогающие Венеру.
21 июня 94


Будет полдень, будет много солнца,
будет только абрис облаков
пробегать по небу сосен сонных
выше шелушащихся стволов.

Дальше я увижу на тропинке
бабочек ковровый магазин,
медленно бредущие пылинки
в ярусный Ерусалим разинь.

Поднимая к небесам запястья,
я туда их мигом донесу
в воздухе исполненном участья
даже к насекомым на весу.

Пусть хвоя усохшая устелет
пересыпанный, процеженный песок,
мураши в нем справят новоселье...
		...с тиканьем невидимых часов
 		жизнь моя опять соединится
		детскими сандальями шурша,
		вслушиваясь в звяканье синицы
		маленькой, пугливой как душа.
		3 июля 94


Сухая кровь метафоры.
Предметы оставляют хвост кометы.
Движенья суетливых птиц у лиц.
Смерть фосфорна и ждет, как Пенелопа,
тебя, мо хитроумнейший Улисс,
пока ты перебьешь всех женихов
(так в эпосе) и в жизни точно так же.
	   5 июля 94



	"Искусство всегда движется против солнца".
	                         В. Набоков



Из жизни бабочек и сумерек --
печали скрещенных орудий,
звучащих непрерывным зуммером --
Набоковым ветвей упругих,
выпархивает мягко прошлое
и крылышками помавая,
ощупывает время рожками
троллейбуса, сачком трамвая.

Всего за восемьдесят выстрелов
в минуту -- продадут билетик
к такому будущему чистому,
что надобны ему лишь дети,
сияющему белой лестницей --
за жестью крыш оно мелькает --
и жестом невозможно медленным
закручивает кровь в спирали.
5 июля 94



Сухой походкой эмигрантской,
с сачком альпийским на плече,
вдруг появляется из транса,
из прошлого в параличе,
из грусти ртутного миманса,

писатель сумрачного вида,
на нем профессорский пиджак --
такой весь в елочку, из твида,
и бабочка в его руках
бьет крылышками, как обида.

Из черно-белой киноленты
сочится привкус кровяной,
оставьте ваши сантименты --
не детство ль наше им виной
и памяти больной моменты?

А расправилки, а булавки,
эфирный сладкий аромат,
латынь, чьи черненькие лапки
защемят пятнышки стигмат
распятых или смятых в давке?

Он входит в дивный лабиринт --
в его беспамятные звенья,
как заскорузлый, бурый бинт
он отрывает от забвенья
живой, кровящий жизни вид.
5 июля 94


Это только чернота зрачка --
света уходящие ступени.
Вход прозрачен, каряя река
отступает в стороны от тени.

Чистый день развернут -- прочитай
текст его, теснящийся к надбровью,
то, что неприкаянный чудак --
череп, поворачиваясь, ловит.
3 сент. 94


В сумерки львиные лапы
настольной лампы,

вечер теряет глаголы,
улицы голы,

звезды высохли и невнятны --
зачатья пятна,

тронул откуда-то сзади
небо Создатель.

Что же мне делать на свете,
ромашка-цветик,

жизнь вытягивать в строчку
по лепесточку,

дни, один за другим обрывая, двинуть
к солнцу горячему -- в желтую сердцевину.
5 июля 94



Ключ в скважине
и рябь дождя,
в разглаженном
коллаже дня

исклеванные впечатленья.
За ними плыл?
По щучьему веленью
ты есть и был.

Талата!  Грудь волны бела.
Их было много, чтоб запомнил --
земля полоскою легла
за хлопающим пологом огромным,

набухла гласных долгота
колоколов за монотонным морем,
где нас уж нет и улиц тех, куда
стихами впуска безнадежно молим.
авг. 93


Как павильоны осени печальны,
как мало листьев в небе уцелело,
дома проходят как кортеж прощальный,
лежат мосты в воде оцепенелой --

и мерзнущими узкими плечами
в пустом трамвае пожимает некто,
плывущий с уходящими вещами
на запад по сужению проспекта.

Ему перебирают светофоры
созвездия свои, несут витрины
рубашки, парфюмерные наборы,
и вывески читают магазины,

ему еще стихи читают стыки
железных рельс, трамвайные колеса
вращают опрокинутые лики
фасадов, в лужи погруженных косо.

Ему приносят черные ограды
прозрачных парков воробьев на пиках,
как примеряющие в ателье наряды
деревья руки поднимают пылко,

ему афиши машут на прощанье
залатанным платком в широких буквах
и лицах синих -- в каждом обещанье
прекрасных снов и слов и сладких звуков.

Ему несет дневное освещенье
свой легкий мир подробный и знобящий,
сиротским холодком освобожденья
его запоминающий и длящий...
27авг.93







... и улица у розовых холмов,
впитавших травами цвета заката
и ржавой жестью маленьких домов,
все слушающих пение наяды
в колодах обомшелых, там вода
прозрачней, чем вода, и ломозуба,
а если тронуть пальцами -- звезда
всплывает синей бабочкой из сруба
и вспархивает в небо без труда.
Шуршание песка и пахнет грубо
застывший сгустками на шпалах жир,
на насыпи цветы с цыганских юбок,
и -- вязкая, как под ножом инжир --
стоит Ока вполгоризонта, скупо,
вспотевшим зеркалом скорей скрывая мир,
чем отражая.  Свет идет на убыль
в голубизну глубоких звездных дыр.



Построенный столетие тому
и брошенный теперь на разрушенье
вокзал, уже не знаю почему,
похож скорее на изображенье
свое, чем на ненужный нашим дням
приют толпы, сновавшей беспрестанно,
и паровозов тупиковый храм,
удобно совместивший ресторана
колонны с помещением "для дамъ",
несущим пиктограммы хулигана.

Весь этот некогда живой цветник
густой цивилизации транзитной,
что к услажденью публики возник,
поник, увы, главой своей в обидной
оставленности, так страницы книг
желтеют и ломаются от пальцев
листающих их хрупкие поля,
неважны напечатанные в них
слова, упреки, выводы страдальцев,
их еженощно пожирает тля
забвения, и бедные предметы
не могут избежать ужасной меты.
Так и вокзал, он в несколько слоев
обит доской рассохшейся, фанерой,
лишь кирпичами выложенных слов,
как постулатами забытой веры,
он утверждал углы своих основ.



Я видел город справа от себя:
все эти черточки, коробочки, ворсинки,
все знаки препинания его
реестра, неподвижные росинки
сверкали окон, дыбились рябя,
и зыбились один на одного
районы: тут -- Канавино, там -- Шпальный,
Гордеевка, а там -- другой вокзал,
чуть высунутый изо всей картинки,
счастливее, чем этот мой печальный,
и  плыли облака, из зала в зал
идут так экскурсанты -- в некий дальний
и лучший изо всех.
	                             Я не скучал,
разглядывая мелкие детали,
мазки, перемежающий их шрифт,

указки труб торчали и считали
дома на улицах.  Теснящийся наплыв
лишенной куполов архитектуры --
промоины, овраги, перебив
мелодий каменных синкопами, стокатто,
густописанием разросшейся листвы
зеленых опухолей "имени Марата"
и гуще -- "Первомая", где ни львы,
ни нимфы мраморные прыгают в аллеях,
а монстров гипсовых толпища прет,
и дальше -- город крышами мелея,
дырея, распадается, ползет
по Волге вверх к полям, что зеленея
и бронзовея держат небосвод.



Меж мной и дивной этой панорамой,
чуть воду выгнув тянется Ока,
не проливаясь из песчаной рамы,
а Волга, что сутулится слегка,
исходит справа -- под мостом пролазит,
и кротко отражает облака,
стремясь к слиянью -- поясняю: к счастью.
В тени моста, лиловая слегка,
она похожа на провал опасный
и странно от небес отрешена,
она уводит вглубь воды неясной,
и, кажется, сама отражена
таящейся в ней непроглядной мутью,
в которой булькнув, стенькина княжна
прохладных рыб кормила белой грудью
и ракам верная была жена,
в то время как Степан своей дружине
какой он друг-товарищ доказал,
по каковой возвышенной причине
его народ любил и воспевал
как молодца, но все же и кручине
показывает в песне путь слеза
по шемаханской пленнице-дивчине.



Как Гамлет говорил:  "Слова... слова...",
а здесь вода, что выбирает ниже
строкою место, чтобы мирно течь,
субстанция подвижная как речь,
текучая, способная как лыжи
скользить,
	        как атаман касаться плеч
княжны перед картинным душегубством:
ее пластичность, глубина искусствам
сродни, и плюс -- возможность отразить
волненья наши или самый повод,
красой былины сердце поразить,
прикинуться иной чем прежде, новой,
певца зовущая попеть ли, погрустить,
что впрочем близко...
			  Сбоку от меня --
высокие холмы правобережья,
впитавшие в преображенье дня
всю летнюю безадресную нежность.
Их холод тайный ручейки хранят,
своим журчаньем подзывает вечность
студеная.
	       Я шел по полотну
бездействующей много лет дороги
в поселок Слуда,
две больших сороки
вели позиционную войну
на шпалах...
	            Я упомянул
ручьи и родники,
		      я пил оттуда...
...бывало я чуть пальцами коснусь
воды стоящей в тесаных колодах,
как грудь мне прожигала насквозь грусть
безмерная, таящаяся в водах.
И шевелили травами холмы...
Не удивился б, босховых уродов
увидев в глубине их тьмы,
когда б они внезапно распахнулись.
Какой-то холод адский их питал
и воду пропускал в замшелый улей,
к которому я губы преклонял
и отражался.
	            Ясные ключи
служили звездам вехами в ночи.



Стояла там вода сторожевая
и службу неподвижную несла,
изменчивое небо отражая.
Не знавшая ни рыбы, ни весла,
но помнившая лица без числа,
но жизни лиц и шей с собой сливая,
она ночами к Господу росла,
их образ бережно передавая
Ему из этого земли угла,
всех по губам, по лбам припоминая,
кто пил ее, она назад ждала,
и так жила, иных из них встречая
какое-то количество времен,
и день за днем по капле забывая
покинувших ее.
	                   Не трогал сон
ее чела студеного без складок,
при свете дня зеркально гладок
был вид метафизический ее.
Она облюбовав себе жилье,
Бог знает сколько лет не покидала
сих мест, но знала, что цветет былье,
поскольку рядом рассыхались шпалы,
и вздохи паровоза не трясли
ее незамерзавшего жилища,
а рядом одуванчики росли,
повсюду пух раскидывая птичий,
ей тоже свои семечки несли
на всякий случай, или -- из приличья.



Я помнил ее черное лицо,
увиденное мной однажды ночью.
Я, подарил бы ей тогда кольцо,
когда б был окольцован.  Впрочем,
на что ей эти знаки несвобод,
когда в нее годами небосвод
светящиеся сбрасывает кольца?

Я помню к ней тянулись богомольцы,
стояли на коленях у колод
и что-нибудь, наверное, давали
за то, что уносили по домам.
Старушки бедные в платках.  Едва ли,
что ценное имелось там
для справедливого у них обмена
на чудо исцеленья; где безмена
на этот счет отмерена черта?

По праздникам церковным череда
старушек с женщинами помоложе
к ней подходила и молила:  "Боже,
спаси-помилуй-пощади рабу
Твоя..." и прочее, не помню дальше,
но вижу эту кроткую гурьбу
вокруг нее, и лица даже,
давно уже сокрытые в гробу.



Когда я руку в воду опускал,
зеркальную на миг сломав поверхность,
через свое лицо я попадал
(вообще она ему хранила верность,
как матушка всех мыслимых зеркал)
в такое место, где иной среды
вступали в силу странные законы.
Я не о преломленьи -- о воды
уступчивости.  О границе зоны
принадлежавшей мне и облакам,
разбуженным и всплывшим пузырькам,
о зрении ее бессоном,
о наблюденьи света и вещей,
о дверцах наших собственных теней --
о входах в мир сокрытый и бездонный.

Я помню, как смотрел в лицо воды,
как будто зазывающей: "Сюды...
сюды поди, соколик мой бедовый..."
Ей было холодно, и сломанной рукой
я ощущал немыслимый покой
ее буддийской, медленной основы.

И пальцы, как живые якоря,
держали то, чем полнятся моря,
внутри ее кривого зазеркалья
они теряли в скорости, и вес
их забывал, что где-то царь отвес
и медленно, непрямо вверх всплывали.
Я видел, что она, почти как кровь,
густа и стекловидна, вскинет бровь
она сближенью этому, и краску
цветною крупкой осаждает вниз
на дно уставшее -- осенний холод лист
так в ледяную погружает ласку...
27 февр. 95





Уходящее солнце касается бережно мира,
все потрогав руками, сгустив на прощание зелень, --
мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок
или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю.
Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой.
Бьются в воздухе белом короткие красные флаги
и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой,
подбирая бортами чернильную леску с бумаги.
Начинается мир как событье, как звоны трамваев
под холмами с кремлем, как скрещенные приводы улиц,
тарахтящих к реке -- через реку -- к мельчанью окраин --
там они к ненадежной полоске приткнулись.



Под столбы атмосферы к зубцам, округленным закатом,
поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам,
бдюдцами окон, расквашенной в кашу малиной --
длинная вода над лиловой глиной --
вязкое тело, тянущееся неловко,
на голени присела -- далеко -- божья коровка
в черных крапинах, перерезанная, исчезает
тикающими к темноте заныканными часами.

В городе будут случаться странные вещи:
буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи
женщин, опутают лица их неотвязным пухом
и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам.
Все переменится в сумерки: в воробьиной истерике
будут качаться парочки в шевелящемся скверике,
будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте
дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте
будут таращиться с плакатов отрубленные лица,
галки застрянут в карканье, как больные в больницах,
а нездоровые звезды в их гнездах -- в шараханьи страшных веток,
обводимых луной -- ее злым рентгеновским светом.

Да, все изменится, даже группа электрической крови
у бордовых трамваев, заходящихся в реве
на поворотах рельс, на внезапных изгибах
переулков, поднимающих золотых рыбок
в покачивающихся аквариумах из янтарных стекол.
Никак не стащит перчатку сталинский сокол*,
озирающий мглу с высокого постамента,
под которым утюжится пароходами лента
Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом,
выползающая из его руки, и чернеющая разбомбленным вокзалом.



День, перешедший в ночь, нож обломал в воде.
Скрывается от мусоров и граждан.
Везде его фотографии: крупно набрано "ДЕНЬ":
год рожденья... приметы... "РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЗА КРАЖИ".

Граждане пьют чай.  Юноши угощают своих
и не своих девушек мороженным и шампанским.
Убежавший от стражи день притих
на тихой малине в темном районе шпанском.

Ты, бритая голова.  Ты, оловянный взгляд.
Отсидись до утра.  Не рыпайся.  Будь спокоен.
Улицы без тебя ночь напролет блестят.
Полнолунье качается в арках пустых колоколен.
11 марта 95
___________________


все еще видны плохо затертые слова: "Сталинскому соколу".



Крестика золотого
касалась она ладонью.
Двух полушарий карта
с точечкой Ленинграда.
Мы оказались в левом,
за голубым океаном.
А что помним -- истлело
в правом том, окаянном.

Нам ничего не вынуть
звездочкой из мороза.
Строит на окнах иней
из кристалликов розу,
папоротник, осоку
молочную, ледяную
чащу широт и сроков,
в которых жить не рискую.

Лошадь на постаменте
топчет змею галлопом.
Бешеный всадник метит
перескочить Европу.
Заколочены в доски
грации спать всю зиму.
На небесах -- полоски
реактивного дыма.

Можно купить билеты
в стылый чухонский ветер --
в декорацию бреда,
да разве туда приедешь?
Разве раздвинешь чащу
странных напластований.
И наверное слаще
небо воспоминаний.
11 марта 95


Дотлевало волокно
слова в пепла горсточку,
в чашке плавало окно
с лопотавшей форточкой.

Разговор в глухом углу,
шепот без свидетелей --
выдоха азот -- в золу
через губы в -- вентили.

Лязгали вокруг котлы --
полыхали адские,
да торчали, как колы,
градусники блядские.

Колбасился карандаш
по бумаге черканой --
выкаблучивал "не ваш",
хоть стучите в органы.

Начинался месяц-март
гулькавшими тенями,
молоком поднялся пар,
где пичуги тенькали.

...Заходило подо мной
облаками пьяными
небо целое -- домой
над чужими странами.
16 марта 95




Я теперь часто тебя вспоминаю по ночам во сне.
Наверно скучаю.  Вижу -- ты... и идет снег.
Знаю, зарыт в промерзшую землю.
Земля скрипит на морозе -- делит
Яростно-резкой чертой потери
Нас на два яруса. Ты -- в партере.
Мне плохо слышно с моей галерки,
Чем там дышат. Об чем разборки?
Что там за драма дурная длится?
Черная яма, нельзя спуститься.
	         март 95


Ребенку кажутся незыблемыми вещи:
огромные холмы реки,
сама река, с ее неповоротливой водою --
и если бы она вообразила,
что можно ее как-то изменить
на лоб ее высокий набежали б,
колеблющие лодочки морщины.

Вот мост стоящий вполколена в ней,
вот мамонт с розоватой шерстью,
в котором детская библиотека,
а также тминный хлебный магазин.
Отец сидит с своей газетой вечной,
и мальчик -- у немытого окна
трясущегося красного трамвая.
Никто не может позабыть себя
и кем-то стать другим хоть на минуту.
И каждый видит разные картинки:
ребенку кажется все в мире неизменным
и слишком крупным по сравненью с ним.

Отец уверен в том, что целый мир
меняется, пожалуй, слишком быстро:
себя он помнит мальчиком, вот здесь,
сидящим у окна трамвая. Рядом
сидит его живой отец.

Огромная, спокойная река
шевелится,  сгибая к Югу  воду
в суставах керосиновых,  в холмах,
и детская стоит библиотека.
Из окон ее видно, как сидит
в трамвае мальчик и глядит наружу,
и рядом с ним его большой отец,
от перемен уставший, потому-то
отец предпочитает переменам
газету неизменную свою.

Но для ребенка все совсем не так:
скорее мир перевернется, чем
исчезнут его вечные детали --
незыблемые вещи или люди:
река и мост, библиотека, садик,
отец, его газета и трамвай...

Как будет он когда-то удивлен,
вдруг обнаружив их уничтоженье,
когда проснется в комнате один
-- нет ни реки, ни жуткого моста,
ни голубых холмов правобережья,
ни красного трамвая-шатуна,
ни вечного отца с газетой вечной,
ни мальчика, которым был он сам,
ни города, ни той страны вообще.
февр. 95





Забудь как сон,
как шарф стянув,
одно лицо,
одну страну.

В краях тех нет
давно тебя,
не падал снег
глаза слепя.

Пустее всех
земных пустынь
пространство в тех
местах пустых.



В вечнотекущую воду забвенья
забредаешь по грудь, по кадык,
только ртом над поверхностью дышишь,
не проси у глухих одобренья --
уплывут по теченью, не слыша.

Лишь уключины скрип, да глухой говорок,
будто спишь, хочешь сон прекратить и проснуться.
Подгоняет волну неживой ветерок
и не выйти, назад не вернуться.





Там где огнями изранено
небо до белой кости --
остров туманными гранями
сжал небоскребы в горсти,
стрелка секундная сдвинута,
улиц стучат клапана,
жаль, что еще одна вынута
синяя ночь из окна.
5 февр. 95


В заресничных лесах
видит зрячее место зряшное время всполошных прогулок
в молочных прогулах
 мороза-наркоза,
гребя все в себя,
загружена жизнь, такой как была:
переулок, гребни снежные крыш, голос
лимонного цвета (нам светила луна из темна),
степь убитых сугробов,
 впечатавших обувь,
повадки подошв, брошки подковок
сапожек не по погоде,
их удлинненую дрожь и качанье,
цепкий кобальт
теней синеватых,
где печальный Пушкин бульварный
смотрит на лунки, голубиные лапки, клевер кошачий, парный,
снежные дюны, рельефы улиц-- ожило там, где тепло, куда холод
заявляется под Рождество и то ненадолго,
и гулит капель-карамель, а двадцать шестого
выбрасывается отслужившая елка.
18 окт. 95


Закатились на небо травяные колеса лугов.
Слышишь наркотический шорох расступающейся зелени.
Сколько клевера в мокрых гимнастерках полегло
звездами, пуговицами, розовыми затылками в землю.

Сам не больше куста.  В резиновых сапогах.
Товарищ божьих коровок, бабочек, щавеля.
Тебя толкает, пружиня в заплетающихся шагах,
прокладывающих траншеи, мелькающая земля.

Сверкают голенища, в приклеевшихся к ним
тычинках, пестиках, трухе, пыльце.
Облепляют коленки мокрые пузыри штанин.
И взрослые люди воздвигаются на крыльце.

Машут руками, но  тонут в высокой волне
травы, захлестывающей с крышей дом,
с окошками, слепнущими на зеленом дне,
за которыми мы живем, живем...
22 марта 95






на смерть Иосифа Бродского



	На светотени мерзнущих плечах,
	на зимнем дне в зажмуренных очах
	и сне его -- не раскачать, не сдвинуть:
	любой рычаг погнется -- прислони
	к вступающему в наши дни
	отсутствию, к его непобедимой

	чугунной хватке -- крепче дланей нет --
	на всем теперь, как снег
	нетающий -- его исчезновенье,
	касается ладонь виска
	и затухает резкого свистка
	сверлящая команда к отправленью.

	Он входит в переполненный вагон.
	Вокруг него таких же легион
	с остывшей кровью.  Сомкнутые вежды
	и переполненность не делает помех,
	а места -- ровно столько же для всех,
	как до него, до них и прежде.

	Пространство в этом худшем из миров,
	в которое все наподобье дров
	вносимы -- расширяется все больше,
	и отсвистев к двенадцати часам,
	кондуктора, не склонные к слезам,
	флажками в божьей шевелят пороше.
	Не говорю ему "усни", и так
	он спал -- и он не подал знак
	нам явственный, но выйдя вон из простынь --
	прошел над крышами, неслышно, как звезда,
	на тот тупик, что мерно поезда
	по снегу в выдышанный отсылает воздух.
	28 января 1996



		"Отравлен хлеб и воздух выпит" ...
		О. Мандельштам
		"...холодным ветром берега другого"...
                                 И. Бродский

	Там весь двор замшел, волосом порос,
	мой табак сипел, серых папирос

	я глотал дымок, комковатый яд,
	я понять не мог: да на кой я ляд

	скучный воздух пью или тюрю ем,
	каблуками бью по каменьям тем?

	Я свечу палил, ночью горбился,
	но меня спасли те два голоса:

	говорил один темным табором,
	он меня водил к небу за руку,

	а другой тащил от камней в волну --
	море разделил и повел по дну.
	6 февр 96




	Он открывает дверь, вешает свой куртец,
	веник берет, заметает в совок песчинки.
	Это чужая квартира, он здесь на время жилец.
	Он не дает телефон, но постоянно звонят кретинки.

	Однажды приходит седой, красногубый поэт,
	с ним какой-то шустряк, щелкающий "минольтой".
	Он понимает не сразу, что попадает в бред,
	что в этом бреду не больно.

	В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон,
	лежа у гроба они шли параллельным ходом
	к острову на восток, куда отплывет паром
	с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом.

	Если в профиль смотреть -- покойный английский лорд:
	лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твердо,
 	но не вставайте рядом, холод вас проберет,
	будто кто-то столкнул в ледяную воду.

	Вот какая она... сплющившая лицо;
	из остывшей крови родовое еврейство
	вышло, как партизан из волынских лесов,
	чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской.

	Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес,
	опустились к живому новым объемом в ребра,
	вот и томит его эта густая взвесь,
	но начисто выметен пол, прах кропотливо собран.
	21 февр. 96



	душа еще присутствующая
	тянущая с уходом
	двоящаяся сущая
	в тумане над ледоходом
	прощай говорит прощай прощай но дай надышаться
	напоследок снегом
	напоследок светом
	мне таять и превращаться
	в то что неведомо никому никому
	никому из живущих
	заворачиваться в бахрому
	свисающую с небосвода
	от изношенной жизни перепутались нити они рвутся
	рвутся под новым грузом
	меняя мою природу
	мне еще две недели
	две недели с живыми встречаться
	а потом неизвестно что будет
        неизвестно куда стучаться
	какой я буду какой я стану
	непонятно в пределе
	не объяснить как странно
	быть еще две недели
	хочется все потрогать
	напоследок на прощанье погладить
	жизнь моя срезанный ноготь
	снятое с телом платье
	как мне странно скитаться
	в воздухе без сосуда
	медлить и оставаться
	не хотя
	уходя
	отсюда
	видеть что я бесплотна
	перетекать в амальгаму

        зеркала беззаботно
	входить не сгорая в яму
	проникать сквозь полотна
	стены закрытые двери
	ощущая предметы
	как приметы
	потери
	того что мне было мило
	что меня волновало
	жизнь моя скользкое мыло
	плохо ее держала
	сколько ни наклоняться
	сколько ни шарить рядом
	мне отсюда смываться
	примиряться с распадом
	21 февр. 96



Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора,
                под горное эхо, под куполом гулким,
                        под каменным  небом собора?

В гранитных стволах, в холодных  углах, в дугах  голых,
	     ходил беспрепятственно, бился о свод потолка,
                  	ударился воздух в подсолнух граненый -- в подсолнух...

Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых,
           и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле,
                           терялся, толпы не расстрогав.

Запаянный гроб, атрибуты скорбей,
        святых  изукрашенных  тихая свита,
            ногами вперед -- вперед ногами отплывают по курсу из вида.

Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили
		   живые несчитанно серые крылья.
                     Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили.

И никли слова перед этой громадой,
	хлестнувшей в закрытые двери прибоем,
	           забравшей его во мглу без возврата...

				...собор отзывается воем...
							9 марта 96



Он ушел налегке по дороге слепых в воскресенье,
у него на руке крестик с четками -- чье-то раденье,

в пиджаке у него на листочке чужая молитва --
все хозяйство его... и лицо аккуратно побрито;

а очки он не взял, что покажут ему -- то и будет,
да не лезут в глаза посторонние вещи и люди,

даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы,
безотывно на смерть из красивой заморской гробницы.
17 марта 96



	Я в Вавилоне.  Я не говорю по-вавилонски.
	Мне действуют на нервы мотоциклы
	и, иногда, слова на языке,
	который я пока не понимаю.
	Но я уверен в том, что говорят
	здесь как везде: о пустяках пустое,
	и сами это знают.  Посмотри
	как суетно они спешат
	сказать друг другу что-то.  Эта спешка
	не скорость выдает прозрений,
	а глупость их, что требует поддержки
	самой себя в огласке голосов.
	Но может быть они спешат,
	своей печали заглушить сурдину --
	острожный голос в собственной душе,
	что никогда не выйдет на свободу.

	Здесь множество каменотесов.  Камни
	всего в империи ценней,
	хотя их много, лишь песка здесь больше.

	Я наблюдаю тысячи машин
	все время их везущих к Башне.
	"Все время" значит здесь "все время":
	сейчас и тыщи лет назад,
	меняются лишь средства перевозки.

	Здесь миллионы пристальных солдат,
	следящих за передвиженьем камня,
	за тем, чтобы его потоки
	не оскудели, не остановились,
	чтоб двигались, как должно им, по плану,
	чтоб камни не разбились друг о друга
	не запрудили каменных дорог.
	Повсюду вьется каменная пыль
	и покрывает лица и предметы
	налетом серым, как бы ставя знак,
	знак общий равенства всему и всем пред камнем.

	Я понимаю, что мои слова
	неясно отражают наблюденья,
	я уточню: пред камнем как основой
	и матерьялом возведенья Башни,
	здесь все беспрекословно служат ей
	как цели и как смыслу бытия,
	как оправданью каждого рожденья.
	Когда ее построят, через Башню
	на небо мы взберемся и увидим
	его в алмазах, посредине -- Бога,
	и он ответит нам за все мученья,
	по крайней мере, так я понял
	из выражений лиц и взмахов рук,
	ему грозящих.  Каменные стеллы
	изображают ясно: он смущен,
	напуган, жалок и противен.

	Я думаю, об этом говорят
	глашатаи, солдаты, стража,
	десятники и сотники, когда
	ко ртам подносят рупора и повторяют
	одни и те же непонятные слова.

	Зачем его увидим?  Что с ним будем делать?
	Ему не оправдаться перед нами
	за каждую загубленную жизнь,
	вмурованную в построенье Башни.

	Наверное его заставят строить Башню.
	Наш повелитель знает, как заставить
	кого угодно делать что угодно.
	Есть способы, но страшно говорить
	о них, или вообразить их примененье.

	В вечерних, утренних, дневных известьях
	нам сообщают состоянье Башни:
	насколько выше поднялась она
	и сколько именно мы уложили блоков,
	какой по счету ярус возвели
	и кто сегодня ближе нас всех к небу.

	У дикторов здесь голоса из камня,
	за их плечами -- каменный чертеж:
	врезающийся в небо конус.

	В таких делах победа -- в прилежаньи...
		ноябрь 90 г.



	Все небо белыми краями
	звенит, исхожено моим
	беспутным зреньем, с лунным камнем
	меж звезд светящихся могил.

	Там гамлетовский собеседник --
	отрытый череп шутника,
	лопатой выкинутый в сплетни
	о том, кто был наверняка,

	чему свидетельство вот эти
	воронки глаз, нора ноздрей --
	ходы прорытые по смерти
	живым движением корней,

	дождем, червями... рот оскален,
	глумится над своей судьбой:
	продрейфовать под парусами
	висков по вечности самой.

	Тиранит небо полнолунье,
	алмазами блистает наст
	и вещий ветер ровно дует,
	не слишком огорчая нас.
	7 февр. 96


Все волновало нежный ум, отщипывавший понемножку
от грозди виноградной шум -- звездой мерцающую крошку,
зелененькую... плоть стихов жестка была и кисловата,
а мне-то думалось: готов служенью муз я, и услада
сближенья звуков и вещей в слияние, блаженство, в прелесть
скрепленных рифмами речей уже в душе моей пригрелись.

Всему виною "Беломор" и кофе черный с Пастернаком,
гормонов пылких перебор, производимый зодиаком,
таращившимся из окна на сгорбленного над тетрадкой
певца... и девочка одна, чей рот невыносимой складкой,
вздыхая рядом, посылал флюидов бешеные сонмы,
я ж -- горделиво наблюдал томление ее и формы.

Так начинаются стихи.  Откуда? кто их насылает?
неведомо... но вдруг с руки строка, как козочка, сбегает,
копытцами топча лужок линованый, черня бумагу,
и ты, мой маленький дружок, к второй испытывая тягу,
туда ж пускаешь попастись ее пугливую подружку...
насторожиться б, крикнуть "брысь!", опомниться... ан что-то кружит
уже перо: толчки, рывки, колдобины и зависанье,
и напряженное тоски в бумагу в буквах бормотанье.

Там щиплет нежную траву клюв грифельный -- пускает стрелы
лук Аполлона, ясный звук вдруг входит в почерка пробелы
и ищет эха, новых слов, а те, -- компании желая, --
так приобщают слух и кровь к досугам сладостным, марая
уже не, собственно, блокнот, в котором ночь за ночью тонет,
и ты -- уже в длиннотах нот, а жизнь сама к стихам в наклоне.

Бегите причитаний муз! стремите, уши затыкая,
в иной какой-нибудь союз порывы юные, тикая
от сих опасных пропастей в мир прозаический, да ясный,
душемутительных страстей не станьте жертвой громогласной,
как я в те дни, не уцелев, и сунувшись по брови в давку
неясных смыслов, персть воздев с пером, стишков щипавшим травку,
и уклонившись страстных дев, меня, вострепетав, алкавших...               	  4 февр. 96


	Я в городе пожарных лестниц,
	горящих букв витрин, экранов,
	полураздетых, сумрачных прелестниц,
	шестнадцатиметровыми ногами
	перебирающими в розоватом нимбе
	над полчищами каменных стаканов,
	воздвигнувшихся на гранитной рыбе,
	захватанных распухшими руками
	из неба в пестрой вермишели трубок,
	горячечно пылающих ночами,
	зовущих на покупку и поступок
	светящейся субстанцией печали.

	Шустрят огни, переливаясь в пене
	сверкучих мыл, лосьонов и одежды,
	витающие над толпой виденья
	удачи, вожделения, надежды.
	Под этим освещеньем Валтасара
	стремится кровь раз семьдесят в минуту,
	придти домой, зажечь огарок,
	пролить в тетрадь чернильную цикуту.
	Не побежишь в букеты фейерверка --
	когда подумаешь: как жизнь мелькает,
	а календарь чугунною шиберкой,
	гремит и синим полымем сгорает.
	7 февр. 96






	Чем бы ты ни овладела, все одно, душа,
	ты потом пускаешь в дело тихо, не спеша.
	Все на песенки помелешь, милые другим.
	Хорошо ли тебе в теле? вывертам твоим?

	Я ведь слабая преграда, знаешь, что ленюсь
	говорить тебе "не надо", понимаю грусть.
	Что ж, кропай покуда вирши, бормочи свое:
	пальцы гнутся... ручка пишет... милое житье...
	7 февр. 96


	Красивая девушка "звонит" и глупости мне говорит,
	сосулька по жести долдонит, на мартовском солнце горит,
	и я, запустивший бородку, стишки сочиняющий хлюст,
	смотрю на сосульку-сиротку -- кузину сверкающих люстр.

	Мне нравится легкая тема ветвей за ослепшим стеклом --
	цветенья и шелеста схема, согретая хилым теплом.
	Уже ветерок нагловатый землицей сырою пропах --
	сплошной животворной усладой у первой травы на губах.
       	15 февр. 96


	Вот цветочек, никнущий в вазе,
	наверно жалеет, что вышел в князи
	из грязи.
	Вот ворбейчик на солнце шалеет
	в золотом желе и
                 клее.
	Ветер порывами --
	Цветаева воздуха рыпается
	    рыбой.

	Приятный денек триннадцатое марта,
	с крыш улетают спиральки пара
	   в Урарту.
	Мы ли во времени? оно ли в нас?
	Ботинок впечатывается в наст,
                                   а нога не видна...
               3 марта 96





Вам, наблюдатели неба -- тихоголосые поэты,
друзья цифры 12,
делающей "на караул"
при обмороке луны,
я напомню вам,
что скрипки обернулись нежною трухой,
а трубы перестали блестеть в мягких чехлах закулисной пыли,
сплющенное молоко звезд
высохло в желтой ломкой бумаге,
и только живчик-Моцарт
корешком розового бука
щекотит треснувшую берцовую кость
безмятежной красавицы.
9 ноября 94



	А если меня спросят, я отвечу:
	больше всего на свете я любил
	попасть под майский дождь в Москве,
	там Пушкин
	уставился на девушек цветущих:
	к их влажной коже прилипают блузки,
	уже прозрачные от капель отягченных
	им свойственным весною ароматом,
	что делит с ними мокнущий бульвар,
	и площадь грезит прелестью их тел,
	и в смехе их -- притворное смущенье,
	туманящее бронзовый покой
	внезапно заблестевшего поэта,
	на них взирающего через ямы глаз...



	Как спрыгивает кошка в два удара --
	так сердце останавливает бег:
	дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен,
	а человек ушел из  стен родных,
	их интерьеры рушит кислород
	и не работает система отопленья,
	как прочие системы.  Этот дом
	так изветшал, что никому не нужен,

      его уже ремонтом не поправишь
	и не загонишь тленье внутрь.
	Пора ему на слом, пора...
	Его с землей дня через два сровняют,
	пустырь же, что остался от него,
	украсит травяной ковер.



	В чистом поле растет не что селянин посеял,
	в небе летит что угодно, но только не птица,
	и не рыба плещет в полынных водах,
	не Исус, так Варавва очаровывает Север,
	и печально видеть, как портятся лица,
	не от времени -- а плодят уродов.
 	Странно, что Землю еще населяют люди,
	вроде делают много, чтоб исчезли,
	непонятно грядущее: то ли будет,
	то ли жизнь сложилась к его отмене, --
	перед каждым словом щелкает "если",
	как машинка для проверки денег
	на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо
	ни тебе самому, ни растущему чаду.
		22 марта 96


Я -- последний человек тысячелетия --
некая расплывчатая веха --
не за что любить его -- жалеть его,
этого, на сломе, человека.

Жизнь подробная до позвоночника раздроблена,
потому что на словах была загадана,
выстроенных точно взводик доблестный,
спотыкающийся через ногу за ногу.

Молодца ей дайте -- барабанщика,
пусть размеренней да резче садит,
зенками уcерднее таращится --
вздрагивает бравыми усами.

Позади пыль серая, как облако,
впереди -- лужок зеленый с клевером,
а дорога желтая да долгая
поднимается неслышно к небу...
  30 апр. 96




	Молодое вино... с ним продвинься еще на восток,
	там для глупого сердца облюбован нестойкий шесток,
	петушком-петушком пьяный мальчик бежит по Москве
	и лебедушки белыя крыльями бьют в рукаве.

	Майский дождик идет по гвоздочку, по пестику вкось --
	ускользающий, слишком застенчивый гость,
	и как звали не вспомнишь, но с кем-то тогда приходил,
	кто траву шевелил и раскачивал в небе сады.

	Некто в белых джинах на углу ВТО и Тверской,
	молодая весна с непомерной тоской молодой,
	и красивые люди, в намокающих тканях, гуськом
	сквозь летящие капли проходят висок за виском.
	5 мая 96


						Марианне Волковой
Я влачу свою жизнь одеяньем бесцветным, истертым,--
отделили с чужого плеча,
	даже честного слова не взяв,	назначили место и время, --
-- Ничего-ничего, -- говорили, -- все на свете не первого сорта,
все же мир тебе теплую руку подсовывал в темень под темя,

и берег тебя долго -- по черную челку, по седые вихры в эфир пеленая,
вспомни синее море, счастливец,  и зеленую муть океана,
и как птицы, предчувствуя тьму, стояли на небе
		             крылатым, густым заклинаньем,
оперенье сжигая на карминовом,  меркнущем шаре --
	                                    на остывающем  жаре стеклянном.

Где же тот стеклодув, надувающий потные, красные щеки,
			         взвивающий пламя лиловой разрухой?
Суше стала вода, каменистей земля,  да и воздух черствеет и тает.
Ясный свет, отбегая от глаз, уходя через правую руку, --
			     превращается в букву -- шелестит,
		   загибающимися в пепел, исписанными листами.
15 мая 96



Два баритона и сопрано
сопровождают неустанно
огней и мрака нарастанье
гармоний сладостным рыданьем

в дожде, дорогой No9,
влекущей их сейчас на север,
в виду подстриженных газонов
над потным зеркалом Гудзона.

Стеклом сползали навзнич капли,
деревья, отлетая, зябли,
и справа, как отрытый череп,
затеплился Нью-Йорк вечерний.

Была вселенная огромна,
она отсвечивала скромно
кантатой Себастьяна Баха
одна над уровнями праха.

И в ней печалятся скитальцы,
у них на отпечатках пальцев
галактики ее петляют
пока машина их виляет.

Она хранила их мгновенье,
свои перебирая звенья,
и разрешая им подспудно
жить отголоском контрапункта.

Столпотворенье стен и света
ударилось в них как комета,
что долго в небе нарастала,
и их не стало,

как всех, кто были: мимоезжих,
мимоидущих -- не коснуться, --
не надо плакать об ушедших,
они еще сюда вернутся.
28 мая 96


	Мне жизнь,  как кинохронику  прокрутят
	перед громадным фильмом, -- в данном зале
	положено помалкивать, что будет
	еще ведь никому не показали,

	но явствует: немного потерпите,
	к дирекции имея снисхожденье,
	прикидывая; кто же вы? глядите
	вперед -- сновидец вы, иль сновиденье?

	Я не пенял на качество сеанса,
	или соседей, семечки клюющих,
	ни на обрывы пленки, я ни разу
	не заслонил вам шапкой жаркий лучик,

	мне даже пыль здесь кажется волшебной --
	ее несуетливое сверканье
	в луче, захватывающем души в бездну,
	как летний ветер полный светляками.

	Стрекочет за затылком кинопленка,
	играют мышцей мускулистые герои
	и беззащитная улыбка клоуна
        сквозит, как бабочка сквозь небо голубое.


---------------------------------------------------------------
   Library of Congress Cataloging and Publication Data
    ISBN:
   ( of this book by Alexander Aleynik
   ( photo by Marianna Volkova
   ( cover design by Daria Ziborova

Популярность: 1, Last-modified: Mon, 22 Feb 1999 21:25:05 GMT