вселенского соотнесения обыватель Зощенко еще более ничтожен -- но и значителен в своем ничтожестве, порой же -- просто величествен. Разумеется, здесь и речи не может быть не только о призыве к уничтожению, но и о простом осуждении. Жизнь не осуждает и не прославляет зощенковского героя, она через него осуществляется. Совершенно иначе у Маяковского. Его мещанин -- мурло и гад, осужденный еще до стиха или пьесы (в полном соответствии с юридической практикой времени). Разговаривать с ним решительно не о чем, и интересен он лишь как вредный паразит, разновидность насекомого (недаром -- "Клоп"), как одно из препятствий на пути настоящих людей все к тому же светлому завтра. Но и противостоит ему не Вселенная, а вот это самое светлое завтра -- в виде каких-то больших машин, создающих материальную основу счастья, и зданий, тоже непременно больших: просторные палаты, белые халаты, светлые окна, гладкие полы -- что-то вроде санатория для работников ЦК. Масштаб ничтожный, по сути -- никакой. Осуждение примуса и гитары в пользу трактора и духового оркестра. Что такое трактор? Большой примус. Что такое оркестр? Большая гитара. Большое мещанство против малого мещанства -- вот и вся официальная философия Маяковского. 6 И здесь происходит неотвратимое, то, чего и следовало ожидать. Пафос обличения оборачивается автопародией, но уже и стилистической и смысловой. Там и сям карикатуры на мещан и обывателей выглядят как шаржи на самого автора, лишь стоит сличить их с соседними строчками или с известными фактами жизни. Вот портрет ненавистного мещанина, обвинительная речь Маяковского: Давно канареек выкинул вон, нечего на птицу тратиться. С индустриализации завел граммофон да канареечные абажуры и платьица. А вот здесь же, буквально через несколько страниц -- его защитительное выступление: -- Купил,-- говорите; Конешно, да. Купил, и бросьте трепаться. Довольно я шлепал, дохл да тих, на разных кобылах-выдрах. Теперь забензинено шесть лошадих в моих четырех цилиндрах. Здесь все то же самое, только увеличено. Вместо канареек -- кобылы-выдры, вместо граммофона -- серый "рено". Примус-- трактор, гитара-- оркестр...* Да и Присыпкин-Баян в его "Клопе" -- не раздвоенный ли это образ автора, с нормативными разговорами о загнивающем Западе и большой тягой загнивать так же? "Какими капитальными шагами мы идем по пути нашего семейного строительства! Разве когда мы с вами умирали под Перекопом, а многие даже умерли, разве мы могли предположить, что эти розы будут цвести и благоухать нам уже на данном отрезке времени? Разве когда мы стонали под игом самодержавия..." Кто это говорит? Конечно, Баян, сатирический отрицательный тип. Но обнаружить мы это можем лишь по двум ориентирам, специально вставленным автором в его речь. В остальном это типичный монолог Маяковского. Я бы даже сказал, что "розы на данном отрезке" менее смешны и менее пошлы, чем "счастье сластью огромных ягод на красных октябрьских цветах". И уж совсем без всяких изменений и вставок, с рюмкой в руке и селедкой на вилке, мог бы произнести Баян исполненные пафоса строки поэта: "Теперь, если пьете и если едите, на общий завод ли идем с обеда, мы знаем -- пролетариат победитель и Ленин -- организатор победы". Поразительно, до какой степени ведущие пародийные персонажи Маяковского похожи на него самого -- характером поведения, кругом интересов, стилем речи и стилем жизни. Бюрократ из бюрократов главначпупс Победоносиков -- обнаруживает несомненные черты Маяковского, и не какие-то второстепенные, а самые важные. Тщеславие, доходящее до анекдота, абсолютизация высших чинов и рангов и всей атрибутики советской жизни, движение "к социализму по стопам Маркса и согласно предписаниям центра", мешанина из секса и партийной демагогии. Все сходится, вплоть до отношения к "акстарью" и излюбленных приемов риторики. Маяковский. Спускался в партер, подымался к хорам, смотрел удобства и мебель... Не стиль, я в этих делах не мастак. Не дался старью на съедение. Но то хорошо, что уже места готовы тебе для сидения. Его ни к чему перестраивать заново -- приладим с грехом пополам... А если и лампочки вставить в глаза химерам в углах собора... Победоносиков. Тогда, я думаю, мы остановимся на Луе Четырнадцатом. Но, конечно, в согласии с требованиями РКИ об удешевлении, предложу вам в срочном порядке выпрямить у стульев и диванов ножки, убрать золото, покрасить под мореный дуб и разбросать там и сям советский герб на спинках и прочих выдающихся местах... Маяковский. Где еще можно читать во дворце -- что? Стихи. Кому? Крестьянам! Победоносиков. Кто? Растратчик! Где? У меня! В какое время? В то время, когда... Или другой пример "победоносного" стиля: "Многие эстетические места и вычурности надо сознательно притушевывать для усиления блеска другими местами" ("Как делать стихи"). А символическая пантомима в той же "Бане", поставленная угодливым режиссером,-- разве это не пародия на творчество Маяковского? Стоит ли после этого удивляться, что все его положительные персонажи выглядят как двойники отрицательных. Фосфорическая женщина: "Я разглядывала незаметных вам засаленных юношей, имена которых горят на плитах аннулированного золота. Только сегодня из своего краткого облета я оглядела и поняла мощь вашей воли и грохот вашей бури, выросшей так быстро в счастье наше и в радость всей планеты..." Как будто не существует никакого живого слова, никакого критерия, стоящего вне этого плоского мира, вне этого круга понятий. Голосует сердце, я писать обязан по мандату долга. Так выражает свое подлинное рвение, свой ставший натурой служебный пафос, поэт Победоносиков, он же Баян, он же Фосфорическая женщина Маяковский. В прежнее время этот собирательный тип был дебоширом, бунтарем и громилой -- когда это было выигрышно и безопасно. Теперь, с той же энергией и искренностью, его сердце руководствуется мандатом, выданным на голосование "за". Так что же есть искренность, и что есть подлинность, и что же такое человеческое сердце? В данной замкнутой системе отношений эти понятия утрачивают всякий смысл. 6 Стихи, написанные. Маяковским в последние два-три года жизни,-- это, за очень редким исключением уже не просто автопародия, но тотальная, захлестывающая пошлость, поражающая своим непрерывным избытком. В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть. Именно так писал бы Победоносиков, если бы он писал стихи. Кто еще мог увидеть пламенеющий красный цвет, да еще республик, в дрожи тела, а также "в поцелуе рук"? Мы теперь к таким нежны -- спортом выправишь немногих,-- вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих. Не хватает длинноногих, недовыполнен план, кое-какие коротконогие выправлены, но этого все еще мало, и в соответствии с нуждами народного хозяйства длинноногих приходится выписывать из Парижа, разумеется, временно, пока не будет налажено собственное отечественное производство... А ведь это письмо Татьяне Яковлевой, в которую он был как будто всерьез влюблен и с которой перед тем встречался ежедневно на протяжении полутора месяцев -- как раз тогда, когда писал Лиле Юрьевне о Париже, надоевшем "до бесчувствия, тошноты, отвращения". Он уехал, а она осталась, он тоскует, ревнует -- казалось бы, все по-человечески. Но так прямо, без подмены оснований и мотивов, Маяковский написать не мог. Лицемерие? Опять и опять это слишком простое слово претендует на то, чтобы выразить суть. Не лицемерие, а неправда, маска, личина -- как единственный способ существования. И действительное слияние личного с общественным -- личной неправды с общественной пошлостью. Стихотворение в этой системе понятий выступает как особый вид дезинформации и не может выражать подлинных мотивов, а может лишь сублимировать их энергию, переводя ее в нечто объективно значимое. "Я не сам, а я ревную за Советскую Россию". А тогда уже как следствие: не в том несчастье, что любимая женщина отдается другому, а в том, что -- классовому врагу. Не тебе в снега и в тиф шедшей этими ногами, здесь на ласки выдать их в ужины с нефтяниками Речь, конечно, не о героических нефтяниках Каспия, а о парижских нефтяных магнатах. Именно этим буржуям-толстосумам вынуждена -- но не должна! -- выдавать на ласки свои длинные ноги очаровательная Татьяна Яковлева. Должна же она выдавать их другим -- кому подскажет классовое сознание (не ее, конечно, а наше). Если бы она выдала литейщику Ивану Козыреву, только что вселившемуся в новую квартиру, или тем же рабочим Курска, добывшим первую руду, то основании для ревности, этого дворянского чувства, у Маяковского вроде бы не должно было быть. Но такая вероятность затуманила бы ситуацию, н он ее не рассматривает. Он бросает на полстрофе частушечный хорей с его пригородной куртуазностью и переходит на резкий революционный дольник: Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук. Не будем спрашивать зачем. Ясно и так: для выполнения общественного долга. Не хочешь? (Не хочет!) Оставайся и зимуй. И это оскорбление на общий счет нанижем. Так все та же подростковая обида на недоданность, выступавшая под самыми различными масками (вспомним "Облако", буквально: "Мария -- не хочешь?"), трансформируется теперь в политический факт, в событие жизни страны и народа. Тезис о футуризме как государственном искусстве осуществляется им в одностороннем порядке. Он не только объявляет интересы государства (то есть высшего, недосягаемого руководства) своими личными интересами, но и наоборот -- свои личные нужды трактует как общественное явление. При этом он подробно документирует свою жизнь, как если бы это была жизнь страны или города. Это относится и к самой главной, единственной, по сути, его привязанности. * Дом предварительного заключения. *Международная организация помощи борцам революции, или. иначе. Международная красная помощь. * Он пишет в том же стихотворении: "Не избежать мне сплетни дрянной. Ну что ж, простите, пожалуйста, что я из Парижа привез Рено, а не духи и не галстук". Это-- для массового читателя. А вот -- для Лили, в частном письме: "Я постепенно одеваюсь... и даже натер мозоли от примерок... Заказали тебе чемоданчик-- замечательный и купили шляпы... Духи послал; если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно". То есть и "рено", и духи, и галстук, и много всякого сверх того... Глава восьмая. ЛЮБОВЬ 1 Отдельное издание поэмы "Про это" было иллюстрировано фотографиями. Это были фотомонтажные листы Родченко с различными изображениями Лили Юрьевны Брик, вплоть до ее фотографии в пижаме (не более, но по тем временам не мало). О причинах такой "раздеваловки" много спорили. Я думаю, что в числе прочих мотивов здесь была необходимость фиксации. Он стремился закрепить отношения с этой женщиной чем-то более вещественным и материальным, нежели собственные стихи. Есть такое чувство, что, несмотря на все декларации, где-то далеко в глубине души он воспринимал стихи и вообще слова как нечто непрочное и эфемерное. Фотография же -- материальна и несомненна, она настоящий документ и памятник... И вот он выставляет свою любовь напоказ, давая читателю -- не только множеством строк, где громко названо "имя Лилино", но и прямыми ее фотографиями,-- давая читателю желанное право: публично и вслух обсуждать эту женщину, а заодно и его самого, со всей его явной и скрытой жизнью. Что же это были за отношения? И ведь не только с ней, но и с нашим мужем, другом, подчиненным и в то же время начальником, таинственным бакалавром марксистских наук, которого Бог (или Дьявол?) послал Маяковскому в неотлучное приложение к его возлюбленной... Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Постепенно привыкаешь к тому, что неправда -- всеобщая повинность его биографов, как бы клятва верности его двусмысленной тени. Естественно, что в вопросе об отношениях с Бриками -- отношениях действительно запутанных, двусмысленных, не всегда ясных и самим действующим лицам,-- все вспоминатели проявляют полное единство и дружно заполняют любые объемы туманом ничего не означающих слов. "Он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая ее обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую биографию". Так вспоминает Николай Асеев, лучший друг и первый приближенный лефовских лет. Деликатное скольжение по паркету, вкрадчивая ходьба в носках и на цыпочках... Но в этом вкрадчивом, бесшумном скольжении Асеев то и дело помимо желания наталкивается на реальные обстоятельства и сразу же ставит в тупик читателя. Что значит "не вытесняя и не обездоливая"? Значит, мог возникнуть и другой вариант, более подходящий к слову "кукушка"? И как слова "прожил творческую биографию" могут относиться к семье и к дому, к чужому или не чужому "гнезду"? Что же там было на самом деле, с кем он жил "творческую биографию", с Лилей Юрьевной или с Осипом Максимовичем? Или же семейные отношения ограничивались для него равным общением с ними обоими? Не похоже, чтоб это было так. Если вдруг прокрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стеганье одеялово, знаю -- запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола. Вот какое семейное гнездышко охранял и устраивал, как свое, Маяковский. И в предсмертной записке (к которой мы, конечно же, еще обратимся) он написал: "Моя семья -- Лиля Брик", а не Лиля Юрьевна и Осип Максимович. Действительно ли Маяковский нежно и искренне дружил с Осипом Бриком или это были иные отношения, более сложные и запутанные, быть может, более деловые? По форме этот наш вопрос -- риторичен и уже содержит в себе ответ. Однако на деле он решается не так-то просто. "Дорогой, дорогой Лилик!", "Милый, милый Осик!..", "Целуй его (Осю) очень...", "Мы" с Оськой по возможности ходим вместе и только и делаем, что разговариваем о тебе. (Тема -- единственный человек на свете -- Киса)..." В этих письмах, с их кокетливо-детскими интонациями, с дурашливым искажением слов, нежность Маяковского распределяется чуть ли не поровну. Осип Максимович ходит вусмерть зацелованный, причем Маяковский даже указывает куда: "Целую Оську в усы". Или еще лучше: "Целую Оську в" -- а дальше многоточие. И лишь спустя какое-то время догадываешься, что рисунок справа продолжает фразу: что-то вроде губ с чем-то вроде усов... Только ясные количественные указания дают возможность правильно распределить его любовь: "Целую 1000 раз тебя и 800 Оську". Все же Оську на 200 меньше... Но все эти поцелуи не проясняют картины, а, наоборот, еще больше затуманивают. Потому что суровую дружбу соперников мы еще как-то можем себе представить, но нежная любовь любовника к мужу -- это уже нечто непредставимое, это выше любых возможностей. В небольшой книжечке для детей Лиля Юрьевна рассказывает, как в 20-м году они, с Бриком и Маяковским, поселились в огромной пустой квартире и, чтобы не отапливать много комнат, жили втроем в одной, самой маленькой. Я думаю, дети не только старшего, но и по меньшей мере среднего возраста не могли, читая, не задаваться вопросом, как же выглядело это тройное житье, ну хотя бы кто где спал,-- тем более что Лиля Юрьевна в своем рассказе акцентирует внимание на ночном времени: как Маяковский встает с постели, открывает дверь, впускает щенка... Повторим еще раз, что в подобных вопросах нет бестактности и подглядывания в замочную скважину. Маяковский сделал все возможное, чтобы самые интимные детали его жизни могли обсуждаться как общественные явления, как исторические события, как факты жизни страны. Скромные разговоры о лирическом герое неуместны, когда речь идет о Маяковском. Нет, это не герой поэмы, это сам автор, Владимир Владимирович, а это -- его возлюбленная, Лиля Юрьевна, а рядом -- муж ее, Осип Максимович. Он всегда рядом, даже если отсутствует... 2 Злым демоном Маяковского называл его Луначарский. А еще либеральствующий наркомпрос видел в нем средневекового разбойничьего патера, заранее отпускающего своей лефовской шайке любые, самые страшные грехи... На всех диспутах, где умеренный Луначарский пытался защитить остатки искусства от банды воинствующих графоманов, он ощущал присутствие Осипа Брика, хотя тот был сугубо кабинетным человеком и предпочитал отсиживаться дома. Громы и молнии метал Маяковский, однако во всем, что касалось позиции, направленности, отношения к текущему моменту, Брик, как правило, бывал определяющим. Незаурядность его как идеолога и наставника вполне очевидна. Он был начитан, знал языки, очень точно чувствовал конъюнктуру и очень ловко умел ее использовать. Главный тезис был -- дискредитация искусства и замена его производством. Книгу должна заменить газета, на смену картине идет раскрашенный ситчик. Искусство -- опиум для народа, столь же вредная выдумка, как и религия: "Надо ежедневно плевать на алтарь искусства". (Очевидно, что в той самой статье Левидова изложены основные идеи Брика.) При этом он сыпал марксистскими цитатами-- эту литературу он знал в совершенстве, по крайней мере такое производил впечатление. Его фамилия -- Brick,-- безусловно, значащая. Он был тем краеугольным кирпичом, на котором держалось здание Лефа и которым, при необходимости, мозжили головы всем врагам и отступникам. Его влияние на лефовцев было огромным, он умел увлечь каждого в отдельности, сам при этом оставаясь холодным и трезвым. Его раздвоенные водевильные усики невозмутимо возвышались над всеми страстями. "Целое поколение изломанных людей!" -- в ужасе восклицает художница Лавинская, тоже вроде бы жертва идеологии Брика и лефовского образа жизни. Страшную картину всеобщего растления рисует она в рассказе об этом обществе. Все лефовцы, по ее представлениям, делились на жертв и растлителей. Циничный врун и соблазнитель Брик, жестокий, фанатичный иезуит Третьяков, пошлый смердяковствующий Крученых...Ничего святого, никаких принципов, только конъюнктура и текущая выгода. Многие играли двойную игру. После полного распада Лефа в 30-м году, когда все остались у разбитых корыт, хитрый Асеев сказал Лавинской: "Вы, художники, были дураками. Надо было ломать чужое искусство, а не свое..." Маяковского Лавинская причисляет к жертвам. Так ли это было На самом деле? По-видимому, и так и не так. Маяковский отчасти слушался Брика, отчасти делал вид, что слушается, и ломал он как раз не свое, а чужое искусство. Его талант, его слава, его авторитет, его, в конце концов, профессионализм, единственный в этой славной компании,-- были очевидны всем и внутри Лефа, и, главное, за его пределами, вне стен квартиры в Водопьяном, в Гендриковом. Он слишком хорошо знал себе цену, чтобы дословно выполнять инструкции Брика и даже -- чтоб дословно их повторять. Достаточно сравнить его собственные выступления со статьями и высказываниями Брика. Маяковский, при всем громыхании, не то чтобы мягче, но как-то скругленней, гибче. Брик -- резок, однозначен, определенен, ему-то терять нечего. "Пушкин не создатель школы, а только ее глава. Не будь Пушкина, "Евгений Онегин" все равно был бы написан. Америка была бы открыта и без Колумба". Кто это? Казалось бы, кто угодно, в том числе Маяковский. Звучит вполне по-нашему, по-лефовски, и нечто подобное повторялось едва ли не на каждой странице журнала. На самом деле именно Маяковский именно так сказать бы не мог. Слишком просто в эту стройную шизофреническую формулу подставляется и его дорогое имя, и заглавие любой из его поэм. Он был достаточно трезв и бдителен, чтобы, активно взаимодействуя с Бриком, гнуть свою персональную линию. Злой демон не столько соблазнял Маяковского, сколько вдохновлял его и питал. Но Осип Брик был не только теоретиком, он был еще и писателем, сочинителем, и как раз его художественное творчество представляет для нас особый интерес. Разумеется, не в качестве предмета искусства, а в качестве особого документа, способного, например, подтвердить или опровергнуть Лавинскую, а также пролить некоторый свет на его отношения с Маяковским и Лилей Юрьевной. Нет, он пишет не документальную прозу, но, как человек абсолютно и бесповоротно бездарный, переносит впрямую в диалоги своих бумажных героев те "научные" схемы, согласно которым, по его представлениям, должна двигаться живая жизнь и которым он сам в этой жизни следует. Герой его повести "Не попутчица", коммунист и начальник чего-то тов. Сандраров, влюбляется в прекрасную нэпманшу Велярскую. А его секретарша и жена тов. Бауэр... Впрочем: "Я не жена, тов. Тарк, -- говорит она его сопернику по партийной лестнице.-- У коммунистов нет жен. Есть сожительницы". Так вот, сожительница тов. Сандрарова тов. Бауэр возмущена предательством своего начальника, то есть мужа, то есть сожителя, и призывает его к порядку. А он, в свою очередь, возмущен ее отсталостью в вопросах морали и вынужден объяснять ей элементарные правила коммунистического образа жизни: "Мы ничем друг с другом не связаны. Мы -- коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?" "...Никакой супружеской верности я от тебя не требую. Но делить тов. Сандрарова с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена". В дальнейшем муж Велярской, коварный нэпман, толкает ее на знакомство с Сандраровым, чтобы использовать этого партийного деятеля в своих корыстных нэпманских целях. Велярская полюбляет Сандрарова (тот является к ней под чужой фамилией -- жуть как интересно, просто дух захватывает) и хочет от него любви и любви, а он все никак, а вместо того учит ее Коммунизму: "...Если бы я был буржуй, мне было бы наплевать, но я, к сожалению, коммунист..." "Какой вывод?" "Вывод такой: -- либо я должен сделаться буржуем, либо вы должны стать коммунисткой". Велярская нехотя расстается с Сандраровым, идет к мужу (у буржуев так и осталось -- муж) и просит достать ей "Азбуку коммунизма"... Что для нас ценно в этой бредятине? Система взглядов и отношений, а также система понятий и слов. Здесь неважно, что Брик осуждает, а что поощряет, а важно, на что он обращает внимание, что фиксирует и как называет. Это ведь не какое-то воображенное пространство, не плод, допустим, творческой фантазии, а школярски буквальный перенос на бумагу его представлений о реальном мире. Это сразу стало ясно большинству читателей, тех, кто знал Брика и кто не знал. Высокий правительствующий критик писал: "Между автором и той пошловатой средой, которую он изображает, не чувствуется ни вершка расстояния". Пошловатой... Слабовато сказано! 3 Леф (МАФ, Реф -- неважно) был одновременно и салоном, и вертепом, и штурмовым отрядом, и коммерческим предприятием. В этом свете и следует рассматривать наш треугольник. И трудно здесь что-либо утверждать с определенностью, но многое становится допустимым. Например, некоторое соглашение, долговременный деловой союз, смесь подлинной страсти, трезвого расчета и взаимовыгодных обязательств, чтоб "не вытесняя и не обездоливая", то есть чтобы каждый получал свою долю. Отношение к Брикам как к эксплуататорам, державшим в доме раба Маяковского, ограничивавшим все его свободные движения и выжимавшим из него все живые соки,-- такое отношение абсолютно несправедливо. С точки зрения внешнего наблюдателя оно, быть может, и выглядит так, но внутри -- - совершенно иначе. Там, внутри их жизни, в Водопьяном, в Гендриковом, он нуждался в дружбе Осипа Максимовича едва ли не так же, как в любви Лили Юрьевны, и скорее не мог существовать без них, чем они без него. Так что соотношение числа поцелуев выбрано им не случайно... Взгляните на рукопись любого стиха Маяковского: там нет ни одной запятой (мы же знаем, он их ненавидел). Все знаки препинания в его произведениях, начиная с 16-го года, расставлены Бриком. Черновик всякой новой вещи он прежде всего отдавал Брику: "На, Ося, расставь запятатки". Казалось бы, невелика работа, но она лишь одно из проявлений того участия, которое принимал Брик в делах Маяковского*. Его глаз и его рука присутствуют почти на каждом этапе -- от первого обсуждения идеи и замысла до последней редактуры и сдачи в печать. Во время работы над поэмой "Ленин" Маяковский едва ли несколько раз раскрыл сочинения Ленина,-- все необходимые материалы подобрал для него Брик. Они хорошо дополняли друг друга, и если Брик не умел писать, то Маяковский не умел читать. На протяжении всех пятнадцати лет их дружбы Маяковский пользовался эрудицией Брика, его умением работать с книгой, его политическим и редакторским нюхом, его, наконец, спокойной уверенностью в верном выборе направлений и неизменным чувством своей правоты. И уж если говорить об эксплуатации, то скорее Маяковский его эксплуатировал, нежели он Маяковского. Отдадим должное Осипу Максимовичу: он ведь никогда не претендовал на соавторство, даже там, где имел на это полное право (например, в сценарии "Москва горит"), и слава безутешной вдовой плелась не за ним... Можно, конечно, сказать (и говорят), что как раз в этом -- в участии и влиянии Брика -- вся беда и трагедия Маяковского. Что, не будь Брика, он бы не соблазнился, не стал писать агиток и лозунгов, а остался бы чистым лириком. В этих спекуляциях столько же смысла (да и вкладывают в них подчас тот же самый смысл), как в утверждении, что в России не было б Революции, если бы не влияние инородцев. Не будь Троцкого, Зиновьева и, допустим, Дзержинского -- мирно бы трудился русский народ, совершенствуя систему либеральной демократии под отеческим взором царя-батюшки и святой православной церкви. Не будь Осипа Максимовича Брика -- прошел бы Маяковский мимо революции, не бросился бы в железные ее объятья, а сидел бы где-нибудь в стороне, пил бы водку с Есениным, вино -- с Мандельштамом и писал об одиночестве и любви... Здесь из многих очевидных возражений существенней всех одно: весь послеоктябрьский Брик-Маяковский уже содержится в раннем Бурлюк-Маяковском. Но об этом мы уже говорили, не стоит снова... Нет, не только любовь к Лиле Юрьевне вынуждала Маяковского дружить с Осипом Бриком. Он сам выбрал себе друга-наставника по своим наклонностям и разумению. Злой демон? Что ж, это возможно. Но нельзя его представить вообще без наставника, как немыслимо увидеть в этом качестве доброго ангела... 4 Как бы то ни было, что бы ни значило, Брики были единственной семьей Маяковского, со всем тем, что бывает в семейной жизни: ласками и ссорами, дружбой и враждой, любовью и ненавистью. Что же касается интимной стороны вопроса, то кто, кроме одного из троих, мог бы внести необходимую ясность? Все прочие окружавшие Маяковского люди, даже самые-самые близкие, терялись в догадках. Например, Вероника Полонская пишет: "Я никак не могла понять семейной ситуации Бриков и Маяковского. Они жили вместе такой дружной семьей, и мне было неясно, кто же из них является мужем Лили Юрьевны. Вначале, бывая у Бриков, я из-за этого чувствовала себя очень неловко". Читатель воспоминаний разделит эти чувства Полонской и так и останется в недоумении и неловкости (кто же является?..), если только ему не повезет, как мне, и в его руки не попадет экземпляр рукописи с краткими пометками на полях, сделанными рукой самой Лили Юрьевны: "Физически О. М. не был моим мужем с 1916 г., а в. В.-- с 1925 г.". Поверим ей, это похоже на правду, да и больше нам никто ничего не откроет. Существует устный рассказ Лили Юрьевны (быть может, впрочем, и записанный ею) как раз об этом 16-м годе: о какой-то веселой компании, невольной измене, слезах раскаяния -- и о ровном, спокойном, ласковом голосе Брика. Этот голос, лишенный эмоциональных крайностей, мог найти место любой неуместности и любую катастрофу умел представить как нормальный этап большого пути. С этого этапа и начался их путь, основанный на взаимном уважении, а также на полной сексуальной свободе (в которой, впрочем, по всей видимости, нуждалась только одна сторона). Вспомним: "Что делать?" -- их любимая книга... Так что, надо думать, ревность Маяковского была лишь вначале направлена на Брика, что и отразилось во "Флейте-позвоночнике". Да и там, по-видимому, "настоящий муж" -- уже не совсем настоящий. Это скорее объект литературной игры, обобщенная точка приложения ревности. Маяковский не мог бы так долго, нежно и ровно дружить с соперником. Осип Брик был при Лиле Юрьевне чем-то вроде старшей подруги, товарки, всегда умиленной и снисходительной. Видимо, такой уж он был человек, что его устраивала эта роль. Разве стали бы всякие нужные люди, в том числе и высокие грозные гости, регулярно съезжаться на чай к одинокому Брику? Между тем, гости съезжались. Лиля Брик -- переменчивая, умная, жгучая, естественная, как всякий избалованный ребенок, во всех своих капризах и порывах -- была бесспорным центром внимания. Это место -- центра -- ревниво оберегалось и ее близкими, и ею самой. На свет ее глаз, "горячих до гари", мужчины тянулись, как мотыльки, и кто знает, какую роль в ее выборе играли советы доброго друга? По-видимому, после нескольких лет любви Маяковскому отводилась сходная роль, и он с этой ролью также смирился, но, в отличие от Брика, без всякой готовности, далеко не сразу и не мирным путем. В конце декабря 22-го года, вскоре после возвращения из Берлина, возникает странный разрыв-перерыв в его отношениях с Бриками. Два долгих месяца он сидит на Лубянке (куда деться от двусмысленности этого адреса и всякой фразы, его включающей?) под строгим домашним арестом. Выходит только за папиросами, не звонит по телефону, ни с кем не видится, сидит, распухший от детских слез, пишет Лиле горестные открытки и письма -- и пишет большую поэму... Что случилось? А вот, сейчас узнаем. Друг Асеев нам, верно, расскажет. "На пороге 23-го года между Маяковским и ближайшими окружавшими его людьми (так в носках и на цыпочках именуются Брики.-- Ю. К.) была серьезная принципиальная размолвка. Дело в том, что революционные годы, круто оборвав все бытовые установки... вновь и наголо вопросы личного устройства... передовая общественность... волны Нэпа..." И так далее, и так далее, вы не поверите -- семь страниц с цитатами из разных классиков, вплоть до заметок Крупской о Ленине. И, наконец, на восьмой странице: "По взаимному уговору Маяковский расстался с самым близким ему человеком (как же все-таки, с человеком или с людьми?) на определенный, обоими обусловленный срок -- два месяца, для того, чтобы пересмотреть свой внутренний багаж... так как "так жить" становилось немыслимо" (кавычки Асеева). Итак, "серьезная принципиальная размолвка" произошла из-за выеденного яйца, но -- "по взаимному уговору". А теперь пусть выскажется Лиля Юрьевна, предоставим ей слово. "Личные мотивы, без деталей, коротко, были такие: жилось хорошо, привыкли друг к другу, к тому, что обуты, одеты и живем в тепле, едим вкусно и вовремя, пьем много чая с вареньем. Установился "старенький, старенький бытик". Вдруг мы испугались этого и решили насильственно разбить "позорное благоразумие". Маяковский приговорил себя к 2-м месяцам одиночного заключения... В эти два месяца он решил проверить себя". Отметим, как тонко выбраны детали комфорта, такие трогательно безобидные, особенно это варенье... Здесь все выглядит немного иначе, не так ли? Маяковский сам себя приговорил, сам себя оставил без сладкого. И решил проверить. Но только в чем же? Сможет ли не пить чая с вареньем, есть не вовремя и невкусно? Или, может, и они в эти два месяца не пили, не ели и жили в холоде? Разумеется, ничего подобного не было. Принимали гостей, веселились и пили не только чай. Выходит, быта испугались все трое, а сослали на Лубянку одного Маяковского, продолжая жить-поживать по-прежнему, а быть может, даже еще веселее -- без громоздкого, назойливого и мрачного Володи. А как же "позорное благоразумие"? Все это ерунда и неправда. Ясно, что была обида, ссора, было выяснение отношений, а потом Маяковского убедили, что это он один во всем виноват и должен один понести наказание, а заодно и посидеть не торопясь, подумать, как будет вести себя дальше. В том, что не было "взаимного уговора", что стороны были неравноправны, что имелась в виду какая-то вина Маяковского, его преступление перед Лилей Юрьевной, неважно, подлинное или мнимое,-- в этом нет никаких сомнений. Это ясно высказано и в поэме, и в письме его, написанном в те самые дни: "Я не грожу, не вымогаю прощения..." И там же: "Я вижу, ты решила твердо..." Она решила -- как же иначе! Хотя, уж верно, не без совета Брика. И дальше -- кое-что о причинах: "Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль". Вот! Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры, или, если угодно, размолвки. Это уже больше похоже на правду, это не чай с вареньем. Но даже если повод был именно этот, причина все же в другом. Причина была -- его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому! Он никак не хотел становиться бриком, сколько его ни ставили. Он требовал для себя особой роли и особой доли. И давайте сами не будем ничего сочинять, давайте обратимся к последнему свидетельству, самому правдивому из всего, что мы здесь прочитали. Не беда, что это произведение -- художественное, оно художественное, но не очень, не настолько, чтоб нельзя было ничего понять. Здесь вымысел сводится к перемене полов и замене возможных обстоятельств невозможными, а так, в основном,-- все очень узнаваемо... Я, конечно, имею в виду бессмертную повесть Брика, написанную, как и поэма Маяковского, как раз в то самое время, по свежим следам. "Ты разговариваешь со мной, как с девчонкой, которая до смерти надоела. Если я тебе не нужна -- скажи. Сделай одолжение. Уйду и не заплачу. А вола вертеть нечего". "Тов. Бауэр -- , не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете? -- Идите". Вот и все. Что тут можно добавить? Разве только то, что "вола вертеть" -- излюбленное выражение Маяковского... И, однако же, не следует пренебрегать оговоркой Асеева. Если видеть на том, другом берегу не одну Лилю Юрьевну, но обоих Бриков (что справедливо хотя бы географически), то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался Леф -- и журнал, и группа,-- предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением. Он слишком часто забывал о накачках Брика и, как тот выражался, "нес отсебятину". 28 декабря -- 28 февраля. Срок был соблюден с нечеловеческой точностью, вплоть до часов и минут... Нет, все же было что-то жуткое в тройном союзе.. Пахло, пахло и серой и шерстью паленной... 5 И странную поэму написал Маяковский за эти два месяца ссылки в уединение. Казалось бы, она действительно "про это", а вчитаешься -- все-таки больше про другое. Недаром ее тема впрямую не названа. "Про что что, про это?" -- спрашивает автор и слово любовь" подсказанное рифмой, зачем-то заменяет многоточием. Не затем ли, чтоб допустить возможность и другого, нерифмованного ответа. Если отбросить всю научную фантастику, все картины аллегорических превращений и многословно реализующие каждый речевой оборот, то останется несколько ярких и крепких кусков, где выражены те же основные мотивы, что и в дооктябрьских стихах и поэмах: обида, ревность и ненависть. Ревность и ненависть. Но к кому ? Нет более уклончивого произведения, чем эта, самая конкретная поэма, изобилующая деталями повседневности и иллюстрированная фотографиями. Традиционная маяковская, доведенная здесь до максимальной количественной концентрации, изливается куда-то в абстракцию, в ничто: Но дыханием моим, сердцебиеньем каждым острием издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз зубом, искрежещенным в звериный лязг ежью кожи, гнева -- брови сборами триллионом пор, дословно -- всеми порами, в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это все По-разному выражал свою ненависть Маяковский, бывало по душе, а бывало по службе, не всегда эти чувства сливались в одно. Но здесь не может быть никаких сомнений, здесь такая напряженность, здесь искренне, по душе, как никогда -- не приемлет и ненавидит. Только что же именно? Казалось бы, самое время назвать и вложить в эти последние несколько слов последний и главный заряд, смертельную дозу... Но тут он как бы опоминается, останавливается, приходит в себя и заканчивает вяло и разрыхленно, отделываясь незначащими, общими словами: что в нас ушедшим рабьим вбито, все, что мелочинным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Обыденщина, мелочинный рой, сердце раздиравшие мелочи... В поэме, однако, этот повтор столь настойчив, что не может не настораживать. Неужели все-таки чай с вареньем? Чай не чай, но ясно, что ответ, адресат должен совпадать с повседневным бытом и может быть найден только там, где этот повседневный быт располагался,-- не на невском мосту, не в придуманном нэповском доме, а в квартире Бриков, на четвертом этаже, несколькими страницами выше. Там есть главка, где имеется все необходимое для полноценной, добротной ненависти. Называется эта главка -- "Друзья". Рита Райт рассказывает, что встретила Маяковского в те самые дни на той самой лестнице. Думала, он за ходил к Брикам, оказалось-- нет, не заходил, лишь стоял и слушал. А вороны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора похлопано. Горлань горланья, оранья орло ко мне доплеталось пьяное допьяна. Пьяное допьяна. Пить чай перестали и, наказав себя перешли на шампанское. Новый, суровый и какой там еще, ну, в общем, коммунистический быт... Даже здесь, едва назвав предмет своей ненависти он тут же отступает, кидается в сторону и торопливо размывает изображение, превращая его все в тот же туманный эвфемизм: Я день, я год обыденщине предал... Но уже понятно, что обыденщина, квартирошный дымок и ненавистный быт -- это не просто вкусная еда и теплая ванна, против которых он, честно говоря, ничего не имеет. Повседневное окружение его любимой. вороны-гости, друзья-соперники -- вот главное препятствие на пути его любви. Это и названо всеми нехорошими словами, принятыми в то время к употреблению. И самое страшное, корень трагедии -- в том что ведь и сама любимая -- неотъемлемая часть всего этого, и если он ни в чем ее не обвиняет, то только оттого, что любит: Скажу: -- Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть, имя любимое оберегая, тебя в проклятиях моих обхожу. Трагична, безвыходна любовь Маяковского, неустранимо препятствие на ее пути, по крайней мере в этой, сегодняшней жизни. Но поэме Маяковского в 23-м году до зарезу необходим оптимистический выход, без него она состояться не может. И Маяковский такой выход находит, убивая себя и воскрешая в будущем, в далеком и замечательном тридцатом веке. Там он, может быть, снова встретит свою любимую: "Нынче недолюбленное наверстаем..." А препятствие? А не будет никакого препятствия. Его, препятствие, не воскресят: Чтоб не было любви -- служанки замужеств, похоти, хлебов... Все, по сути, сказано достаточно ясно. Убийство соперника (или соперников), по всей видимости, они сменялись достаточно часто) заменяется невоскрешением. Результат, в конце концов, тот же самый, но зато -- никакой уголовной ответственности, ни в житейском, ни в поэтическом смысле. "С тех пор, как все мужчины умерли..." Эта строчка оплеванного им Северянина остается для него такой же заманчивой и в тридцать лет с той же силой стучит в его сердце, как стучала в двадцать... 6 Он нравился женщинам гораздо меньше, чем его менее приметные друзья, и в сто раз меньше, чем ему бы хотелось. Надо думать, все у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура. Он ведь был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов любят. Между тем его пугались и с ним скучали. Вне стихов и карт его как бы и вовсе не было. И в зрелые годы, как в годы юности, земля-женщина оставалась спокойной и не ерзала мясами, хотя отдаться. По-видимому, все же он явился причиной одной-двух серьезных любовных трагедий, но и это его мало устроило. Он вообще многим причинял боль, но хотел не этого: он хотел обладать. Однако ни одна из его главных любвей: ни Лиля Брик, ни Татьяна Яковлева, ни Вероника Витольдовна Полонская -- никогда не принадлежали ему безраздельно. В этом прежде всего заключался трагизм его жизни. После "разлада" 23-го года было еще купе на двоих в международном ночном вагоне, ленинградская гостиница, московские чтения поэмы и, наконец, совместная поездка в Ялту. Но что-то сдвинулось необратимо, и уже в середине 24-го он объявляет, что "любви пришел каюк". Отныне, или, скажем, с начала 25-го, Лиле Юрьевне лучше знать, тройственный союз Ося -- Лиля -- Володя приобретает, наконец, успокаивающую симметрию. Треугольник становится равнобедренным. Впрочем, какую ни взять фигуру, Лиля Юрьевна окажется на главной вершине. До самого последнего дня его жизни она была для Маяковского женщиной номер один, предметом безоговорочного восхищения и неустанного поклонения. Об этом знали решительно все, в том числе и те немногие женщины, которым судьба его была не безразлична. И это тоже не способствовало их решимости... Но и она зорко берегла свое первенство и, легко относясь к его увлечениям, не терпела и намека на нечто всерьез глубокое, на чье-либо владение его душой и самое главное -- его стихами. Вообще в тайных своих отношениях он мог быть свободен и с кем угодно, но на людях, публично, печатно -- не смел ей никогда изменять. Публичное чтение им стихов, посвященных Татьяне Яковлевой (неважно кому, важно-- не ей!), навсегда осталось в ее глазах самой страшной его изменой. Говорят, его гибель была воспринята Лилей Юрьевной с искренним удивлением и огорчением, но без трагизма. После похорон у Бриков пили чай, шутили, говорили о разных разностях... Вскоре она вышла замуж за Примакова, большого командира и немного литератора, и признавалась, что абсолютно счастлива с ним. А после того, как его расстреляли,-- за Василия Абгаровича Катаняна, писавшего о Маяковском солидные толстые книги. И повсюду, до самой своей смерти в 45-м году. Осип Брик, тоже женившийся, был вблизи нее, опекал, поддерживал, объяснял ей задним числом все ее поступки*. Удивительная эта связь между ними продолжалась до самого его конца, и конец этот был воспринят Лилей Юрьевной как первое подлинное несчастье. Она говорила своей знакомой: "Когда умер Володя, когда умер Примаков -- это умерли они, а со смертью Оси умерла я". 7 Однако она прожила еще целую жизнь, больше тридцати лет, и умерла восьмидесятишестилетней... Нет, не старухой. Она умерла восьмидесятишестилетней женщиной, покончив с собой из-за несчастной любви! Я решаюсь уделить этой замечательной женщине еще пару кратких страничек -- поверьте, она этого стоит. Лиля Юрьевна была умным и тонким человеком и, не в пример Осипу Брику, человеком, одаренным в слове. Ее немногочисленные воспоминания написаны хорошим русским языком, просто, точно и даже порой остроумно. Но главное в ней, конечно, не это, главное -- дар быть женщиной. Не только в бурные лефовские годы, но и в старости, и почти до самой смерти она была окружена мужчинами, и не просто собеседниками, но -- обожателями. Только роскошь и богатство могли поспорить с постоянством этого окружения. Ее дом был собранием различных коллекций и редких изделий: картины, фарфоровые масленки, расписные подносы, браслеты и кольца... На этой эстетской, почти бескорыстной любви к драгоценностям, на умении увидеть прекрасную вещь и безошибочно оценить ее стоимость и сошлись они в последние годы с предметом ее последней страсти. Это был известный кинорежиссер, человек оригинальный и одаренный. Он искренне восхищался удивительной женщиной, он попросту был от нее в восторге, но, конечно, полной взаимностью ей отвечать не мог, тем более что к этому времени женщины -- не только старые, но и молодые -- вообще перестали его интересовать... За это его, как у нас водится, арестовали и судили, и четыре года его жизни в лагере, для него вполне унизительных и нормально тяжелых, были сказочными в жизни лагерного начальства. Их бы можно было назвать "французским периодом". Кофе, коньяк, шоколад -- все шло прямиком из Парижа, лишь на краткий миг задерживаясь в Москве. Наконец, после долгих ее хлопот, его выпустили на год раньше срока. Лиля Юрьевна хорошо подготовилась к встрече. Прославленной фирме со звучным названием были заказаны семь уникальных платьев -- очевидно, на каждый день недели. Он приехал -- но только на несколько дней, повидаться и выразить благодарность, и уехал обратно в родной город, прежде чем она успела их все надеть... Что-то в ней надломилось после этой истории -- сначала в душе, а потом и в теле. У себя дома, на ровном месте она упала и сломала шейку бедра. Вообще говоря, в таком возрасте эта травма неизлечима и по большей части смертельна. Однако ее друзья убеждены и сейчас, что она -- поправилась бы и выжила, если... если бы не любовь. Каждый день она ждала, что он приедет. Он писал красивые сочувственные письма, и когда ей стало ясно, что надеяться не на что,-- она собрала таблетки снотворного, прибавила к тем, что давно хранила на всякий случай, и проглотила их все, сколько нашла. 8 Я думаю, теперь, после этой краткой новеллы, нам уже не нужно специальных эпитетов, чтоб почувствовать незаурядность этой женщины и понять, как мог наш герой такое долгое время находиться под неусыпным ее обаянием, в ее почти безраздельной власти. В 16-м году ей было двадцать пять, на шестьдесят лет меньше, чем в семьдесят шестом. Представим себе, как, двигаясь обратно во времени, угрожающе растет ее женская сила. Посвященные ей "Флейта-позвоночник" и особенно "Лиличка! Вместо письма" -- это, пожалуй, самое подлинное из всего написанного Маяковским. Ни преданность своим, ни ненависть к чужим, ни даже обида на всех и вся никогда не были им столь талантливо выражены. Только здесь, в изъявлении этой любви, он порой проницает оболочку слов и прикасается к самому настоящему. Да, и это всего лишь фрагменты, и это всего лишь несколько строк, но и это тоже немало, подите попробуйте... Дым табачный воздух выел. Комната -- глава в крученыховском аде. Вспомни -- за этим окном впервые руки твои, исступленный, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще -- выгонишь, может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Поразительна эта точная человеческая интонация -- среди фигур и рассудочных построений. Конечно, крученыховский ад и сердце в железе проглатываются не без некоторой заминки, это неизбежное у Маяковского протезирование там, где не хватает собственного органа, но зато две последних строки безукоризненны, и он сам это очень и очень почувствовал и даже не решился дробить их на части. И дальше: Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаянием иссечась. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Здесь тоже все на удивление по-человечески, и даже "иссечась" не режет слуха, потому что отчаянье -- настоящее. На этом, собственно, стих и кончается, дальше -- привычные декорации, какие-то истории и примеры, какой-то слон, какой-то бык, вперемежку с романсовыми красивостями ("суетных дней взметенный карнавал..."), и только заключительная строфа возвращает нас к простоте и правде чувства: Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг. Лиля Юрьевна любила фотографироваться. Есть одна примечательная фотография последних лет и даже, быть может, месяцев. Цветная, но кажется черно-белой и только подкрашенной красным. Потому что никаких иных цветов нет на ней, только красный и черный. Она сидит в красноватом кресле, одетая во что-то бордово-черное. На заднем плане -- шкаф-секретер темного красновато-коричневого цвета, и в нем, среди черных и серых корешков, выделяются несколько красных томов Маяковского. Прислоняясь к ним, отчасти их заслоняя, стоит черно-белый портрет последней ее любви. Это очень живописный восточный человек с седоватой большой бородой и живыми глазами. Глаза Лили Юрьевны затенены, погружены в глубокие черные глазницы на красноватом, с черными впадинами, лице. Она причесана гладко, с открытым лбом, и что самое страшное -- очень похожа на ту далекую, тридцатилетнюю, с композиций Родченко. Только нет плоти в ее лице, и череп туго обтянут кожей, и во всем ее облике та значительность, какую несут в себе мертвецы. Наш взгляд, погруженный в эту картинку, введенный в зловещую черно-красную комнату, постоянно занят сопоставлением. Два лица: живое-- там, на портрете, и мертвое-- в кресле, на переднем плане. Старуха, не сумевшая, не захотевшая состариться, перешедшая при жизни в посмертное существование... Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза. И когда мы вспоминаем, наконец, Маяковского, нам приходит в голову любопытная мысль: о глубоком родстве его с этой женщиной, выявленном полувековой дистанцией. Все различия, такие, казалось бы, резкие, несущественны перед лицом бездны, зато сходство обнаруживается решающее. И не столько в обстоятельствах смерти, где оно очевидно и как раз поэтому может быть оспорено: неудачная любовь, неотвязная болезнь, в конце концов, сам факт самоубийства,-- сколько в чертах мировосприятия, в отношении к смерти и старости. * Кстати, есть серьезное подозрение, что строй "лесенкой" был им придуман специально для замены традиционной системы пунктуации, которой он так и не выучился. При наличии знаков, расставленных Бриком, эта система становится не только ненужной, но и лишней, мешающей чтению. В стихе Маяковского, построенном "в лесенку", взгляд, ведомый внутренней ритмикой, спотыкается почти на каждой ступеньке,-- стремится перепрыгнуть через две, через три, сгладить их выступы, а лучше вообще -- забыть об их существовании. А ведь он ввел это новшество в 23-м году, когда "запятатки" уже давно и вовсю расставлялись! В чем тут дело? Не в том ли, что именно в это время, в период написания поэмы "Про это", возникла возможность остаться без дружбы Брика, а следовательно, и- без "запятаток", один на один со своим обнаженным текстом?.. * Писал он все эти годы не много, но всегда на двести пятьдесят процентов соответствуя текущей политике. Самое крупное его произведение -- народная драма "Иван Грозный", 42-й год. Эта вещь написана стихами и песнями, то есть с ремарками "поет", "запевает". Там есть все, что было необходимо читателю в тот момент и даже еще долго после: справедливый, строгий, но мудрый царь; его верные соратники, неверные друзья; изменники, вредители, пацифисты, космополиты; а сверх того -- народная преданность, девичья стать, молодецкая удаль, хороводы, хоры, лихие пляски и лирические серенады с разнообразными рифмами: Краше нет ее на свете. Вот идет. Пришла. Ну, спасибо, добрый ветер, спать тебе пора. Глава девятая. БЕССМЕРТИЕ 1 Лиля Брик умерла задолго до собственной смерти и, быть может, действительно вместе с Осипом Бриком. Это общий удел всех лишенных способности стариться. Быть старым дано далеко не всякому, доживающему до преклонного возраста, но лишь тем, кто живет естественной жизнью, соответствуя, а не противясь времени. Казалось бы, Маяковский -- иное дело, он ведь прожил ни много, ни мало на полстолетия меньше. На самом деле различие чисто формальное. Это различие способов самоутверждения и, соответственно, различие масштабов времени. Оставаясь всю жизнь переросшим застывшим подростком, он состарился уже к тридцати годам. Все стихи после поэмы "Про это", а в большой степени и сама поэма, написаны уже как бы на выдохе, на остатках растворенного в крови кислорода. "Во весь голос" -- последний выплеск, агония, вступление не в поэму, а в смерть. И не только потому, что так реально случилось, а по смыслу и строю самой этой вещи, завершенной по всем Аристотелевым канонам, не требующей ни предшествия, ни продолжения и содержащей в себе всего Маяковского, все его ничтожество и все величие... Но задолго до этого, в тридцать лет, после поэмы о воскрешении, началось его посмертное существование. Он безумно не хотел, он не умел стареть, он всегда проклинал, презирал старость: "У меня в душе -- ни одного седого волоса..." Но сначала проклинал, а потом -- заклинал: "Нет, не старость этому имя..." -- и ведь это всего лишь на тридцать первом году! Да и все бесчисленные убийства в его стихах и поэмах -- не есть ли это вытесненный страх смерти? Он говорил другим, что страшится не смерти а старости, в этом был некоторый эстетизм. На самом деле он безумно страшился того и другого. Он спасся от фронта, отказался от дуэли* , бесконечно заботился о своем здоровье, и брезгливость его была не одним лишь рефлексом, но в значительной степени боязнью заразиться. Спрашивается, кто не боится смерти, но редко у кого этот страх приобретает такой болезненный, параноидальный характер. Одно из главных противоречий его жизни состояло в том, что, смеясь над непостижимым и вечным, плюя, юродствуя, издеваясь, он именно этого -- непостижимого и вечного -- больше всего страшится и желает. Поставив рацио, разум, расчет, материальную ощутимость и пользу в основу своей громогласной религии, он, как и многие подобные люди, остается в душе -- не верующим, нет -- но мнительным и суеверным дикарем, заклинающим все силы природы, чтоб спастись от неминуемой смерти. Он использует все способы, какие знает,-- просьбы, молитвы, проклятья, лесть -- чтобы уговорить, заговорить вечность. Он обращается то к Богу, то к Веку, то к Науке, он обращается непосредственно к людям будущего -- и в то же время опасается любого ничтожества и спешит нейтрализовать любую конкуренцию, где бы она ему ни почудилась. Он декларирует всесилие произносимых им слов -- а в душе постоянно в нем сомневается и вынужден непрерывно его подтверждать. Его гложет сомнение в самоценности слов, безличных, хоть даже и им придуманных, в их способности утвердить его имя в грядущем. Любой, даже деформированный им, язык, даже стих, состоящий из одних неологизмов, кажется ему чересчур анонимным. И он вводит прямо в стихи это имя, так, чтобы оно мелькало повсюду: в заглавии, в тексте, в рифмованной подписи... Но и этого всего ему мало, мало. Он опасается, что завоеванные им позиции никогда не будут достаточно прочными, пока они располагаются в области духовного, в этой странной, зыбкой, чуждой ему стране. Здесь все неуловимо и ненадежно, и то, что сегодня гранит и мрамор, завтра, может быть,-- дым и труха. И он обращается к самому верному -- к реальному-материальному граниту-мрамору (он же бронза, он же чугун). Не было в русской литературе, да, думаю, ни в какой иной, другого писателя, столь же поглощенного идеей рукотворного памятника. Разве только Гоголь, в безумной тоске, потерявший всю свою былую тонкость, написал однажды: "Завещаю не ставить надо мною памятника" -- да и то был жестоко спародирован Достоевским. Но и он, не требуя, а отказываясь, имел в виду памятник над могилой ("надо мною"), но уж никак не скульптуру на площади. Маяковский же бредит именно площадью. Он не может примириться с поэтической традицией и предоставить черни заботу о регалиях, о грядущем распределении чинов и рангов. Уж ломать традицию, так до конца, здесь она ему, быть может, наиболее ненавистна. Он сам себе и поэт, и чернь. Мне бы памятник при жизни полагается по чину. Заложил бы динамиту -- ну-ка, дрызнь! Динамиту -- это, конечно, кокетство или, если угодно, образ. Но вот "полагается по чину" -- это серьезно. Он не кричит в стихах: "Поставьте мне памятник!" Он тоже отмахивается, ему не надо. Но что поделать, если чин таков, что хочешь не хочешь, а полагается. Здесь он напоминает скорее не Гоголя, а его карикатуру, Фому Опискина, пародийность которого так зорко увидел Юрий Тынянов. "Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою -- ведь мы свои же люди,-- пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм". Этот монолог в устах Маяковского звучит почти как цитата. "-- О, не ставьте мне монумента! -- кричал Фома,-- не ставьте мне его! Не надо монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!" Но стихи одно, а жизнь другое, и, как часто бывает у Маяковского, действительное его отношение к предмету выражается не в стихах, написанных всегда для того-то и того-то, а в частных разговорах и публичных спорах. Здесь он никогда не говорит "наплевать", здесь одно упоминание слова "памятник" вызывает в нем почти религиозный восторг, и сам он никогда не упускает случая лишний раз произнести это вожделенное слово, как бы и вправду заклиная пространство и время. "Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых,-- сказал он однажды Есенину.-- Что вы эту глину на ногах тащите?" -- "Я глину,-- ответил Есенин,-- а вы -- чугун. Из глины человек сделан, а из чугуна что?" -- "А из чугуна,-- воскликнул Маяковский,-- памятники?" Когда иссякает бойцовский запал, когда исчерпаны все каламбуры, заготовленные на неделю вперед, когда лучшие, отборнейшие остроты разбиваются о скептицизм собеседника,-- ему остается самый убедительный и самый вещественный аргумент. -- Вот на этом месте,-- говорит он многократно и в самых различных местах,-- прямо на этом месте мне будет поставлен памятник. И он оказался прав: памятник был поставлен. Заслуженно ли? Конечно, заслуженно. Незаслуженно памятников не ставят. 2 "Непримиримые враги Октября, его тайные недоброжелатели и противники, пробравшиеся в партию и вне ее, всячески отравляли жизнь Маяковскому..." Так в 39-м году сокрушается друг Асеев. Но конец его истории оптимистичен. "Но сталинские слова прозвучали, и никто не отнимет славы и чести у лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи!" (курсив Асеева). Здесь уместно вспомнить, когда впервые прозвучали эти знаменитые слова. То была личная резолюция на письме Лили Юрьевны Брик, посланном Сталину в конце 35-го года. В этом письме, написанном, как всегда, достойно, просто и ясно, Лиля Юрьевна жаловалась, что великий поэт, отдавший свой талант революции, не признан обществом, в достаточной мере не издан и не увековечен должным образом. И вождь самолично красным карандашом черканул: "Обратить внимание... Был и остается... Безразличие...-- преступление". И даже так: "Если понадобится моя помощь, я готов. Привет! И. Сталин". Чего-то он вдруг залюбил Маяковского, очевидно, настал подходящий момент. Это поняли, должно быть, и Осип Максимович с Лилей Юрьевной. Конечно, он больше любил мертвых. Но ведь не всех, далеко не всех. Многие мертвые до сих пор не полюблены, многие даже не похоронены, и тени их в официальной вселенной еще долго будут скитаться, ожидая погребения... Вождь народов был капризен и своенравен, и кто знает, какие именно строки убедили его в разгар после-кировских оргий в актуальности и пользе данного поэта. Разве в этакое время слово "демократ" набредет какой головке дурьей Может быть, эти? Или более конкретные и энергичные: Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека! Скорее всего и те, и эти, и еще сотни и сотни прочих, если он потрудился прочесть. Есть у Катаняна забавный рассказик, называется "Сталинские лозунги". Там он прослеживает на протяжении нескольких лет почти буквальные совпадения строк Маяковского с печатными высказываниями вождя... Через десять дней после письма Брик в редакционной статье газеты "Правда" Маяковский был торжественно объявлен великим поэтом революции. Поэтом резолюции, по меткому выражению Е. Г. Эткинда. Не просто чернь, но Главная чернь, Генеральная -- одобрительно махнула рукой. И пошла машина, завертелись колесики. Две волны двинулись почти одновременно: волна страха, смертей и несчастий, неслыханных даже для этой страны,-- и волна посмертной славы Маяковского. "В этой, второй своей, смерти он неповинен". Пастернак верен своей любви и по-своему, по-пастернаковски прав. Но мы-то не связаны никакими личными чувствами и можем позволить себе признать: конечно, повинен. Это первая, физическая смерть Маяковского явилась неожиданностью и несчастьем, вторая -- была им хорошо подготовлена. И была она в наших глазах не смертью, а желанным вторым рождением. Любопытна эволюция официальных ведомств, к которым относили Маяковского вожди. Ленин обращался к наркому просвещения, Сталин -- к куратору госбезопасности: "Товарищ Ежов, очень прошу..." Разумеется, дело не в одном Маяковском, так менялась подчиненность литературы, однако обратим внимание на то, какие взаимно обратные роли должны были по отношению к нему играть эти ведомства. Лучезарный наркомпрос призывался усмирять и давить, будущий шеф НКВД -- поощрять и возвеличивать. И это почти не вызывает у нас удивления. Как будто само собой разумеется, что в качестве доброй феи Маяковского выступает главный чекист и никто другой. Есть такие стишки -- "Солдаты Дзержинского":Тебе, поэт. Тебе, поэт, тебе, певун, какое дело тебе до ГПУ? И дальше певун отвечает, какое дело. Есть твердолобые вокруг и внутри -- зорче и в оба, чекист, смотри! Казалось бы, нет никакого резона всерьез воспринимать эти служебные строчки как выражение действительного настроения автора. Но тут важен словарь. Твердолобые -- это ведь несогласные, упорствующие в особом, ошибочном мнении, двух толкований здесь быть не может. Эпитет этот далеко не случаен, он уже употреблялся Маяковским прежде и именно в этом смысле. "Чтобы вздымаемые против нас горы грязи и злобы оборотил рабочий класс на собственных твердолобых". А это значит, что функции Чека-ГПУ он понимал ясно и трезво, без всякой ложной романтики. Быть может, это звучит прямолинейно, но присутствие ГПУ за его спиной на протяжении последнего десятилетия ощущается почти непрерывно. Я бы даже сказал, что вся его огромная фигура постоянно говорит об этом присутствии. Не один раз на публичных выступлениях, прочтя про себя записку, он объявляет: "А на это вам ответит ГПУ!" И в стихах, когда не хватает пороху для эффектной концовки, он обращается к помощи грозных органов, справедливо полагая, что достаточно одного лишь их упоминания, чтоб считать законченным любой разговор*. Здесь можно возразить, что стихи-то дрянь, эти, да и все им подобные, не надо бы их вообще упоминать. Надо брать поэта в его удачах... Что ж, на протяжении всей этой книги мы честно старались рассматривать лучшее или, по крайней мере, то, что считалось лучшим в каждый период. Но в данном случае как раз наоборот, в проходном тексте нагляднее видно, каким материалом заполняет автор пустоты своей души. Мы видим, что карательная интонация всегда на случай у него под рукой. И, конечно, интерес к карательным органам не был чисто академическим. У него было много друзей-чекистов, разумеется, самых высоких рангов. Как правило, он получал их из вторых рук, от вездесущего Осипа Брика, и в случае каких-либо разногласий они бы скорее приняли сторону Осика, но в мирное время охотно дружили с Маяковским. Все они любили литературу (уже тогда!), многие пописывали. Чуть не на каждом собрании Лефа присутствовал кто-нибудь из этого ведомства. Года с двадцать седьмого они стали ходить уже пачками: близкие друзья, просто знакомые, поклонники Лили Юрьевны...* Одному из таких друзей, комиссару Украинского ГПУ В. М. Горожанину и посвящено стихотворение "Солдаты Дзержинского". С ним вместе Маяковский путешествовал по югу, с ним в соавторстве написал сценарий-- о наглых происках английской разведки... (Этот опыт Горожанин использует по-своему, когда вскоре, еще при жизни Маяковского, будет сочинять сценарий процесса над ведущими украинскими интеллигентами.) Есть у Маяковского и личное оружие, и, конечно, право на его ношение, которое надо возобновлять ежегодно. Его друзья из ГПУ приезжают к нему в гости на дачу и там учат его стрелять. Есть стихи и об этом: Поляна -- и ливень пуль на нее. Огонь отзвенел и замер, лишь вздрагивало газеты рванье, как белое рваное знамя. И если правда, что в судьбе поэта ничто не случайно, то прибавим сюда еще и адрес, навсегда соединившийся с его именем: Лубянская площадь, Лубянский проезд. Куда? К Маяковскому, на Лубянку... А среди его друзей-чекистов Горожанин был даже не самым важным. Самым важным и самым страшным, и, быть может, в то время для целой страны, был, конечно же, Яков Агранов -- один из высших чинов ГПУ, начальник секретного политотдела, в будущем -- первый заместитель Ягоды. Список его заслуг бесконечен. Он руководил пытками матросов-кронштадтцев, он лично приказал расстрелять Гумилева (так что счеты с литературой имел особые) ; потом его назначат расследовать дело Кирова, и он пересажает пол-Ленинграда, и подготовит дело Зиновьева -- Каменева, и принесет еще столько всяческой пользы, что даже после смещения Ягоды, при Ежове, сохранит свое положение. Но пока в свободное от службы время (а может, и нет, как раз в служебное?) он регулярно ходит на чаепития в Гендриков, дружит с Бриком, а больше с Лилей Юрьевной, не забывает нежно любить Маяковского -- тот ласково называет его "Аграныч" -- и беседует с ними о разных разностях. Известно, что он был близким другом и многолетним соратником Сталина. Уж не он ли впоследствии, в тридцать пятом, подсунул нужные строки под грозный ноготь, под жирный палец?.. 3 И вот чугунно-бронзовый идол на гранитно-мраморном пьедестале становится уже почти осуществленной реальностью. Но все эти хлопоты -- сами по себе, а червь сомнения точит и точит *. Червь сомнения точит, и можно сказать, что вся деятельность по возведению памятника происходит уже слегка по инерции, с заметным оттенком отчаянья. Ему достаточно рано открылось, что памятник не избавит от физической смерти, что она все равно наступит -- и навсегда. И вот он мечется в этом детском кошмаре -- нелепо, не по возрасту, не по росту, но что поделать, от себя никуда не уйдешь. Потому что бессмертие для Маяковского -- это не отвлеченный фигуральный термин, не слава, пусть даже и материализованная; бессмертие -- это не умирать самому, это жить физически, жить вечно, вот таким живым, как сейчас... "Но за что ни лечь -- смерть есть смерть. Страшно -- не любить, ужас -- не сметь". И ему остается только одна лазейка, в которую он устремляет свою надежду: Вижу, вижу, ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным пунктиром почти через все его крупные вещи: "Война и мир", "Человек", "Клоп", "Баня"... Что это значит? Неужели они вправду был так наивен, что верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим большелобым химиком? Действительно ли верил -- это трудный вопрос, он смыкается с вопросом об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие -- вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует. Он был человеком без убеждений, без концепции, без духовной родины. Декларируя те или иные крайности, он ни в чем не мог дойти до конца и вечно вынужден был лавировать. Он провозглашает цинизм своей эстетикой, цинизм и пренебрежение чьим-либо мнением -- и стремится любым способом покорить аудиторию. Он напрочь отвергает литературу -- и делает все, чтобы в ней остаться. Своей религией он объявляет всеобщее братство -- а служит зыбкой догме сегодняшнего дня, на глазах ускользающей из-под ног... И так же колеблется у него под ногами зыбкая почва его атеизма. Известно, какую силу, какое спокойствие дает Вера истинно религиозным людям. Но странным образом такую же силу (такую ли, меньшую -- кто измерит?) дает подлинный Атеизм -- не пожалеем и для него прописной буквы. Потому что бывает пошлое безмыслие -- э, какой там Бог! -- а бывает стойкая убежденность, трезвый вывод рационального ума. И более того, этот вывод бывает выстрадан: хорошо-то вам с Богом, а вот попробуйте так! Вера или безверие -- не столько вопрос убеждений, сколько состояний и душевных свойств. (Я, конечно, сейчас беру две крайности, два идеальных случая: несомненной, честной, искренней веры и честного, искреннего неверия.) Верующего примиряет с жизнью ее мимолетность, бренность ее реалий и в то же время присутствие в ней несомненных для него признаков Бога: Красоты, Поэзии, Разума. Атеист примиряется с жизнью иначе, через сознательное восприятие ее трагизма. Он переживает жизнь как высокую трагедию и приходит к выводу, что только потому она и прекрасна. Жизнь принадлежит к высокому жанру, и за эту высоту приходится расплачиваться. Каждый человек боится смерти, но верующий принимает ее как должное, потому что она -- лишь краткое страдание, лишь переход в иную, лучшую жизнь. Но и атеист принимает смерть без протеста, потому, во-первых, что она неизбежна, и еще потому, что -- необходима. И здесь, пожалуй, сходятся пути подлинного атеиста и подлинного верующего. Эта встреча прекрасно выражена в гимне Смерти Баратынского: О дочь верховного Эфира! О светозарная краса! В твоей руке олива мира, А не губящая коса. Недоуменье, принужденье -- Условье лучших наших дней. Ты всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей. Верующий черпает силы для жизни из своей прямой приобщенности к Богу -- через молитву, знамения, ощущение благодати, но более всего -- через гармонию мира. Атеист не знает, отрицает Бога, но черпает силу из того же источника -- чувства приобщенности к мировой гармонии. Так, видимо, и должно осуществляться на деле мирное сосуществование идей, или, вернее, различных душевных состояний, различных мироощущений. Но вся эта идиллия летит к чертям, как только тот или иной лагерь присваивает себе эпитет "воинствующий". Воинствующий атеист, воинствующий христианин... Здесь они опять становятся сходны, но уже как сходны любые крайности. И неважно, вера, неверие -- путь один. Суета проповедничества, скука, дидактики, страх принуждения, ужас погрома... Все сплетается в какое-то жуткое месиво, в безумный кошмар нетерпимости. В промежутках наступает похмелье, произносятся дежурные оправдания. У одних это называется -- бес вселился, попутал дьявол, у других -- неизбежные издержки и досадные перегибы. 4 Маяковский был воинствующим атеистом, и воинственность его всегда налицо, но вот сам атеизм -- вызывает сомнения. Его атеизм -- не итог, не вывод, в нем не чувствуется никакого пути. В нем нет обоснованности, убежденности, а отсюда-- спокойствия и достоинства. Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько пытается его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить. Он жестоко обижен: ему недодали женщин, денег и славы. И вот он бегает, мечется под огромным небом, и кричит, и плюется, и трясет кулаками, и угрожает то ножом, то кастетом. Но никто не боится его угроз, никто их всерьез не принимает. И он, при всем своем значительном росте, выглядит мелко и суетливо. Сто семьдесят или сто девяносто сантиметров -- с высоты небес ведь одно и то же. Эй вы! Небо? Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Во всем этом сквозит неуверенность, пробивается страх. В его богохульстве ощутим порог, который он нерешается переступить, и вовремя сам себя притормаживает. Пустите! Меня не остановите. Вру я, вправе ли, но я не могу быть спокойней. Здесь "пустите" звучит как "держите крепче". Его бунт против Неба -- не бунт, а мелкий дебош и уж совсем не отрицание Бога. Разумеется, я не хочу сказать, что Маяковский был верующим человеком. Но он и не был настоящим атеистом. Да, он был слишком рационален и выстроен, чтоб ощутить сверхъестественную тайну бытия. К тому же вера никак не сочеталась бы с избранной им системой масок, с маской сначала циничной, потом -- респектабельной. Но при этом еще он был слишком поверхностен, чтоб подняться до подлинного атеизма. И веры нет, и неверия нет, и тогда остается одно: суеверие. Известно, как болезненно он был суеверен *. Кроме множества традиционных примет, он придумывал еще и свои собственные, обожал всяческие совпадения и пугался всяческих совпадений. Но главное суеверие Маяковского не было личным его изобретением, а являлось достоянием общества: вера в науку. Есть любовь к науке -- и вера в науку, это совершенно разные вещи. Есть любовь к поиску и эксперименту, к красоте построений, к таинству творчества. Есть, наконец, восхищение ясностью мысли, преклонение перед силой духа и разума. Но есть наивное, провинциальное, а точнее, дикарское суеверие: вера во всемогущество ученых, в бесконечные возможности научного метода. "Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?" -- этот древний парадокс не ставит в тупик наукопоклонников. Наука прежде всего может, а там разберемся, что это еще за такое дальнейшее "не". Маяковский отказался от веры в Бога, унизил ее в меру своих возможностей -- и остался без всякого утешения, один на один со своим переростковым страхом. Не мог же он всерьез утешаться грядущим братством народов -- это был материал для стихов и плакатов, тема и средство общения с аудиторией, для себя же любимого требовалось нечто иное. И он кидается в наукопоклонство. Просветительский тезис о том, что религия всегда возникает из суеверия, порожденного страхом и неосведомленностью, как нельзя лучше подходит к Маяковскому. Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. Что это значит -- верить в сей мир и сию жизнь? Он подробно объясняет это в следующей главке, которая так прямо и называется -- "Вера". Вера Маяковского, бог Маяковского -- это не просто мир или жизнь, это такой особый НИИ, институт воскрешений, с тихим химиком. (Почему не инженером, не математиком? И еще -- назойливая параллель: "Рассиявшись, высится веками..." Что это? А вот: "В расступившемся тумане -- ярче неба..." Ну разумеется. Все тот же клепочный завод незабвенного князя!) Два дела, две миссии, две ипостаси есть у всемогущей божественной науки: во-первых, через технику, создавать комфорт и удобства; во-вторых, через черт его знает что, через химию, что ли,-- воскрешать из мертвых. Примечательно, что поэму "Про это" он писал под впечатлением не только разрыва с Лилей, но еще и слухов о Теории относительности. Смешно и нелепо, а подумать -- естественно. Он ведь слышал только то, что хотел услышать. В его представлении всякое открытие приносит пользу в одном из двух направлений. Теория относительности не создавала прямых удобств -- следовательно, работала на бессмертие. Рассказал ему о ней Роман Якобсон, ненадолго приехавший из Европы, он же был свидетелем его восторгов. "Я совершенно убежден,-- воскликнул Маяковский,-- что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял. ("Не может быть, чтобы он, головою над всеми...") Я этому физику академический паек платить буду..." Разумеется, после всех расспросов он остался при своем мнении. Каково же должно было быть его первое действие в связи с открывшейся перспективой? Ну конечно, придумывание вывески, лозунга, заодно подтверждающего ранг и чин. Он решает срочно дать радиограмму Эйнштейну: "Науке будущего -- от искусства будущего". Радиограммы он так и не дал, но с идеей письма Эйнштейну носился долго и, быть может, к счастью для себя, не послал. Он бы узнал, чего доброго, что проблема долголетия мало волнует Эйнштейна, что тот не сомневается в собственной смерти и не надеется на воскрешение и даже, быть может, хотя и любит науку, но верит скорее все-таки в Нечто Другое... 5 Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора. Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке. Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту концепцию, так безоговорочно изгонял из нее всю ее мистическую основу, что в конце концов оставлял одну оболочку, заполненную крайне-позитивистским и уж никак не христианским содержанием. Для него существовало только дело, только действие и только с единственной целью: воскрешение предков. Всякая приверженность трансцендентному осуждалась как вреднейшее суеверие, осуждались даже ученые мира, все скопом -- за недостаток веры в силу науки. Федоров, в отличие от Маяковского, не занимался вопросом собственной смерти, но ненавидел смерть как общественное явление. Пафос Баратынского был ему чужд, как был ему чужд любой артистизм, любой парадоксальный, нетождественный подход. Для него польза равнялась пользе, вред равнялся вреду. Он был человеком сильной воли и прямого, в упор, анализа. Смерть есть величайшее в мире несчастье, главная беда и причина бед, следовательно, главная задача человечества, да попросту единственная его задача -- это борьба со смертью. Со смертью вообще как явлением природы. Человечество обязано бросить на это все силы и всю энергию -- именно все и всю, без остатка, буквально, без оговорок. Все должны проникнуться любовью к "отцам", чувством неоплатного долга перед ними. Он будет оплачен только их воскрешением. Всю современную человеческую деятельность, за исключением разве добычи хлеба, Федоров объявляет подменой, развратом, кощунством. Вся промышленность -- порнократическая служба, все искусства -- производство мертвых идолов, "живых лишь в воображении городского идолопоклонства". Он проклинает, ненавидит жизнь в городах и всякую городскую деятельность, но еще более -- всю живую природу, все спонтанное, естественное, неподконтрольное. "Природа есть слепая сила, несущая в себе голод, язву и смерть". Природа всегда, во всех проявлениях глубоко враждебна человеку и обществу, и ее надо не просто использовать, но покорить, подчинить, подавить... Преобразовать до неузнаваемости. Стопроцентная регуляция природы человеком есть залог всеобщего воскрешения. Как оно конкретно произойдет, с помощью какого "тихого химика", Федоров, конечно, сказать не мог. Но знаменитый тезис Фохта о том, что мысль относится к мозгу, как желчь к печени, был ему чрезвычайно близок. Он и повторял его почти буквально, развивая и доводя до конечного вывода. Организм -- машина, сознание -- продукт, соберите машину, и сознание к ней возвратится. Главное, Федоров был убежден, что решение задачи возникнет само, если люди поймут, что дело воскрешения предков -- это их единственное общее дело, перестанут растрачивать свою энергию на гарантии в будущем и комфорт в настоящем и всю ее обратят в прошлое. Об аскетической жесткости этих требований можно судить хотя бы уже по тому, что комфортом он считал любую личную собственность, даже на книги, даже на идеи. Даже энергия, уходящая на продолжение рода, да не даже, а в первую очередь она, должна быть направлена вспять, на предков. "Родотворная сила есть только извращение той силы жизни, которая могла бы быть употреблена на воскрешение жизни разумных существ". (Здесь нельзя опять не вспомнить Уолта Уитмена: "Запружены реки мои, и это причиняет мне боль..." Все реки, и прежде всего те, что имеет в виду Уитмен, должны были быть запружены, чтоб вертеть колеса "общего дела".) Федоров обладал необычайной памятью, о его эрудиции ходили легенды. Тем более замечательно, что все его тезисы, все его конструктивные "научные" сентенции предстают как почти неизменные цитаты из чеховского "Письма к ученому соседу". -- Увенчавшийся блестящим успехом опыт произведения искусственного дождя посредством артиллерийского огня или вообще огненного боя, посредством взрывных веществ, дает новое назначение войску. -- Хлеб есть сила, и всякая деятельность человеческая, умственная и физическая, есть проявление этой силы. -- При регуляции же метеорического процесса сила получается из атмосферы. -- Сновидения должно причислить отчасти к болезненным явлениям, отчасти к праздной жизни. Они составляют проявление тех сил" которые не перешли в работу... Конечно, сегодня об этом учении нельзя говорить на полном серьезе. Улыбка -- не обязательно едкая, даже необязательно снисходительная, пусть доброжелательная, пусть умиленная,-- но какая-то улыбка должна смягчить неправдоподобную жесткость этих конструкций. Тогда же, в конце прошлого века, множество умных и тонких людей поначалу отнеслось к учению Федорова с серьезным вниманием. Даже Достоевский не избежал. (Он, первый увидевший бесовщину, увидел одну, и глаза закрывал на другую, и сам проповедовал третью...) Конечно, мир, построенный Федоровым, не только смешон и детски наивен. Он поражает широтой замаха, он красив и страшен, как Дантов ад, он почти величествен. Но, как всякий проект общественного спасения, скорее все-таки страшен. Он страшен прежде всего -- несвободой. Федоров не был настолько наивен, чтобы полагать, что люди, все без исключения, добровольно примут его проект. И однако он требовал всеобщего участия. Естественно, что все его практические замыслы, если можно, конечно, их так назвать, основывались на первоначальном принуждении, на рабском-- он так и выражался -- труде, со временем переходящем в труд добровольный. Вообще идея личной свободы представлялась ему одной из самых вредоносных западных выдумок. Он говорил об этом впрямую: "Освобождение личности есть только отречение от общего дела и потому целью быть не может, а рабство может быть благом, вести к благу". Сожалел об отмене крепостного права и введении дворянских вольностей. Всеобщая воинская повинность выступает в рамках его философии как главный способ объединения людей и направления их сил на общее дело. Примечательно, как при всем своем пацифизме Федоров любит слово "армия". Главный практический его инструмент -- это "единая армия народов, производящих исследования и опыты" * Вообще многие его декларации, не только по смыслу, но даже по форме, удивительно напоминают постановления и лозунги недалекого грядущего времени. "Солнечная система должна быть обращена в единую хозяйственную силу..." При таких хозяйственных вселенских масштабах он был не только воинствующим патриотом, но убежденным и, как во всем, жестким проводником имперской идеи. Все русское хорошо, все плохое -- не русское. В России даже запустение кладбищ -- вполне простительная случайность, на Западе ухаживание за могилами -- отвратительная "полицейская выправка и желание подбелить смерть". Мало того. Оказалось, что русская имперская политика счастливым образом совпадает с целями общего дела. Россия, видите ли, в своей экспансии осуществляет великую миссию "собирания", что впоследствии обеспечит использование армий народов для уничтоже... то есть покорения природы и всеобщего поголовного воскрешения. Разумеется, в нем не было и тени юмора. Даже Лев Толстой в сравнении с ним -- шутник и затейник. (Он однажды пошутил, что если быть последовательным, то уж надо бы сжечь и все книги. Федоров затрясся от злости, заболел и едва не умер.) Всякий, кто не разделял его взглядов, в лучшем случае становился ему безразличен, в худшем -- вызывал его ненависть. Так перестал для него существовать быстро опомнившийся Достоевский ("мистик,-- говорил о нем презрительно Федоров,-- убежденный в существовании каких-то иных миров..."). И так в настоящего врага превратился Толстой, отказавшись заняться проповедью общего дела... Примиряет с Федоровым только то, что его идея, помимо его желания, просто внутренне рассчитана на неосуществление. Ведь он не только не отвечает, но, по сути, и не ставит главных вопросов: каким образом и что же дальше. Это встают из могильных курганов, мясом обрастают хороненные кости... Ну восстали мертвые, расселись в Космосе, как птицы на ветках, и что же теперь им делать? Снова заниматься любовью и искусством, воссоздавать уничтоженную культуру, лишь в музеях сохранившую свои атрибуты? Но какую, какого же века? Или процесс воскресения бесконечен и во всем обозримом нами будущем все новые и новые поколения должны подниматься из тихих могил -- для чего? -- для того, что Николай Федоров именует жизнью: для бесполого, безликого существования во вселенском концлагере? Да, в концлагере убивают, а здесь воскрешают. А не все ли равно? Федоров живой, ненавидящий смерть, решил величайший вопрос бытия не только за живых -- он решил и за мертвых. А ведь он их не спрашивал. А быть может, для них, для мертвых, воскреснуть, да еще для такой замечательной жизни, какую он им уготовил,-- сто раз мучительней и страшней, чем для нас умереть?.. 6 Но для Маяковского учение Федорова было просто незаменимой находкой. Оно соответствовало почти по всем показателям. Оно импонировало и его механицизму, и нелюбви к природе, и нелюбви к свободе, и наукопоклонству, и другим суевериям, и близоруко-умиленной модели будущего. Почти все здесь должно было прийтись ему впору, даже, как это ни странно, аскетизм. Нет, он сам, конечно, не был аскетом, далеко нет, он любил комфорт (с гневом отказывался от гастрольной поездки, если не было билета в международном), но идея аскезы ему нравилась, и он постоянно в нее играл. Не только ненависть к собственности (чужой), но и настойчивые напоминания о своем бессребреничестве и неустанные клятвы в бескорыстии -- все это работало на романтический образ "не для денег родившегося". Разумеется, он не читал Федорова ("на книги одни ученья не тратьте-ка!") и о работах его узнал понаслышке. Художник Чекрыгин пересказал ему вкратце основные "научные" положения. Но большего ему и не требовалось. Отныне он стал убежденным и страстным приверженцем новой веры, стал, подобно Федорову, в научных слухах ловить совпадения и подтверждения и слух о Теории относительности воспринял именно в этом качестве *. Его склонность к фантастике как методу творчества в данном случае совпала со свойствами темы, и из поэмы в поэму стал путешествовать заманчивый образ: научно, марксистски, материалистически воскресающего человека. Надо признать, что в интерпретации Маяковского этот проект теряет часть наукообразия, иллюзию последовательности и завершенности, но и теряет вместе с тем почти всю свою жесткость. Та самая, совершенно необходимая улыбка возникает в его произведениях не только впрямую, в виде легкой иронии, но и косвенно, как литературная условность. Вне зависимости от формы произведения, оно заявлено как художественное, и, следовательно, даже в самой прямой декларации остается место для символа и аллегории. Да и некоторые конкретные положения смягчены за счет "научной" обоснованности. Нет всеобщего переключения творческой энергии, ее хватает и на то, и на это, и на любовь, и на работу по воскрешению, и работой этой занимаются не все подряд, а только специальные ученые-химики. Но главное -- воскрешают тоже не всех, а только немногих. Так что никакого такого равенства не соблюдается в коммунистическом раю Маяковского, во всяком случае по отношению к мертвым. Но какой же принцип, какой критерий принят в этом совершенном мире, в этом, наконец-то достигнутом, светлом завтра? Ведь речь идет не о раздаче похлебки и даже не о присуждении чинов и регалий. Ничего себе выбор: воскрешать -- не воскрешать! Давайте мы на минуту притворимся, что не помним, не читали поэмы Маяковского. Давайте попробуем сами придумать, какое качество он мог предложить для отбора людей. Какой человек из нашей паскудной эпохи может подойти для золотого века? Добрый? Невозможно себе представить, такого эпитета нет в словаре Маяковского. Умный? Уж это, казалось бы, ближе. Но нет, тоже никакой вероятности. Эта характеристика -- для вождей. Талантливый? Можно не комментировать. Под неусыпным надзором Брика это слово могло быть употреблено разве что насмешливо-иронически. Совершенно очевидно -- и нечего тут гадать,-- что никакое душевное, вообще никакое внутреннее качество неуместно в системе оценок Маяковского. Его критерий может быть только внешним: Она красивая -- ее, наверно, воскресят. Недостаточно поэт красив... Но красота или даже красивость -- это, в конце концов, человеческие качества, в которых, если очень захотеть, можно увидеть и образ добра. В дальнейшем он отказывается и от этого, ограничиваясь социально-обобщенными категориями. В пьесе "Баня", где, кстати, идея воскрешения окончательно теряет поэтическую неопределенность, овеществляясь в уэллсовской (эйнштейновской?) машине времени и тем переходя обратно в "научный" ранг,-- в этой пьесе в далекое коммунистическое будущее переносятся уже энтузиасты и труженики, а за бортом остаются бюрократы, подхалимы и прочие классовые враги. В этом смысле "Клоп" стоит особняком. Здесь, как это часто бывает с Маяковским, он бессознательно пародирует сам себя, пародируя и свои суеверия. Здесь не только разогревание замерзшего пьяницы, к которому сводится воскрешение, но и весь научно-технический прогресс и все социалистическое будущее. Вспомним хотя бы зал заседаний, где вместо людских голосов -- радиораструбы и механические руки для голосований... Естественно, что в современных постановках на Западе в этой пьесе все так и трактуется: будущее -- как пародия на социализм, а изобличаемый отсталый Присыпкин -- как единственный живой человек. Но это уже дела режиссерские, у нас заботы иные. Не будем путать трактовку -- и замысел, пародию -- и автопародию. Ирония Маяковского в адрес будущего -- это всего лишь доброжелательная усмешка, а живое, человеческое в Присыпкине -- результат безуспешной борьбы его автора со всем человеческим. Но главное расхождение Маяковского с Федоровым-- в вопросе направленности и объекта. Преданность предкам, любовь к отцам -- ничего нелепее для него не придумать. Его взгляд был направлен исключительно в будущее, прошлое начиналось с него самого. Федоров был наивен и нетерпим, но его искренность и самоотречение бесспорны. Коллективизм Федорова фанатичен и подлинен. Коллективизм Маяковского -- демагогичен, это способ воздействия, способ общения и в конце концов -- способ прожить, путь к психологическому благополучию. Как выражается его герой-двойник: "Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором". * С А. Э. Беленсоном, редактором альманаха "Стрелец". * Например, "Стих резкий о рулетке и железке"; "Удел поэта -- за ближнего болей. Предлагаю как-нибудь в вечер хмурый придти ГПУ и снять "дамбле" -- половину играющих себе, а другую -- МУРу". Это 22-й год. А еще недавно, в 1915-м... Таких сопоставлений великое множество, но они неизменно забавны. "А я вчера, не насилуемый никем, просто снял в "железку" по шестой руке три тысячи двести со ста". Снимал он и в 22-м не меньше, но и тогда и теперь хорошо знал, "когда написано, почему написано, для кого написано"... * Есенину приписывают такую эпиграмму: "Вы думаете, кто такой Ося Брик? Исследователь русского языка? А он на самом-то деле шпик и следователь ВЧК"... * Я подумал сейчас, какую славную метафору, на добрый десяток строк, мог бы развернуть Маяковский из этого червя. * Вы скажете: как Пушкин. Я отвечу: не так, иначе! "От примет ничего, кроме вреда, нет". Уже в том хотя бы решающая разница, что Пушкин не писал сатирических стихов с такими названиями. *. Эта часть его проекта почти сбылась. Миллион триста тысяч начных работников в одной лишь отдельно взятой стране -- чем армия, если угодно, народов? * Анонимность большинства прижизненных работ Федорова тоже, видимо, произвела на него впечатление. Не отсюда ли идея публиковать "без фамилии" "150 000 000"? Глава деcятая. СМЕРТЬ 1 И вот человек, смертельно страшащийся смерти и всего, что может ее приблизить, громогласно провозгласивший своей религией продление и возобновление жизни,-- пишет за два дня прощальную записку и стреляет себе в сердце. И его нет... Мы читаем историю с известным концом, и конец этот маячит у нас перед глазами, и смещает акценты, и круто меняет ракурс. Всякая жизнь завершается смертью, но не всякая -- насилием над собой. Он это сделал и оставил нам чувство несчастья и мучительный вопрос "почему?". Точка пули в его конце есть точка под вопросительным знаком, для него -- конец, а для нас -- начало бесконечных споров и домыслов. Я даже допускаю, что этот вопрос был с самых первых страниц единственным, всерьез занимавшим читателя, и он терпел все прочие наши рассуждения ради единственного ответа. Разумеется, он будет разочарован: такого ответа нет и не может быть. Нет ответа, заключенного в одной фразе, не нуждающегося ни в каких уточнениях, не доступного никаким возражениям. Мотивация -- вообще загадочная вещь, а тем более мотивация такого поступка, а тем паче совершенного таким человеком. Самоубийство -- почти всегда неожиданность. Вряд ли кто-нибудь всерьез мог предполагать, что Марина Цветаева повесится, и тем более -- когда и где именно. Но коль скоро это произошло, каждый, кто знал ее жизнь, характер, стихи -- мог бы назвать не одну, а несколько причин, любой из которых было бы достаточно. Самоубийство Маяковского всех застало врасплох, в том смысле, что никто не мог назвать ни одной причины, и поэтому каждый называл несколько, объединяя вместе все неприятности, какие только приходили в голову. Но и вместе они не становились причиной. Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом, провал "Бани", наконец, грипп... Помню, в школе, когда учитель литературы упоминал об этом пресловутом гриппе, мы переглядывались и кивали: ну ясно, сифилис! (Тем более, что недавно прочли, ничего не поняв, стихотворение с таким названием.) Кто же станет всерьез говорить о гриппе как о причине самоубийства! И хотя сифилиса уж наверное не было, нельзя не признать, что в этих подозрениях, не в сути их, а в самом наличии, есть своя закономерная логика. Это логика личности Маяковского, его двойственности, его вросшей маски и неправды каждого его проявления, вплоть до самого страшного и трагического. Что школьники,-- образованные взрослые люди, самые талантливые из взрослых людей пали жертвой этой неправды. Бедная, удивительная Цветаева, с присущей ей искренностью и страстью, но и с присущей лишь ей любовью к лингвистике, бросила в мир слова о самосуде, о суде поэта над собой как единственно возможном суде над поэтом. Много позже Борис Пастернак повторил этот возглас почти дословно, а Юрий Анненков даже припомнил фразу, будто бы сказанную ему Маяковским перед последним отъездом на родину. В том смысле, что, мол, тебе хорошо, ты остаешься в Париже, а мне вот надо туда, к ним... Прав Булгаков: кто пишет сентиментальней, чем женщины? Разве что некоторые мужчины. Умный злой Ходасевич никого не убедил: он был хоть и умный, но злой. Романтическая покаянная версия была принята большинством голосов. В общем случае это выглядело следующим образом. Великий поэт, целиком и навек отдавшийся власти, всегда ощущавший полное с ней совпадение -- в стиле речи и стиле жизни, в дальней цели и сегодняшней пользе, в подходе к событиям и методе действий (вариант: никогда не согласный полностью, всегда метавшийся между искренней лирикой и вынужденной службой текущей политике),-- этот человек вдруг видит, что все не то. Что не то? А все. Ну, к примеру, нет свободы печати и слова, и вообще не соблюдаются права человека. И выходит, что он жестоко ошибся, что вся его жизнь и вся работа -- насмарку и, более того, он причастен и значит, повинен. И ему просто ничего не остается, как, раскаявшись, произнести себе приговор... Эта легенда -- хороший пример отвлеченных умо