ой речи. И если во вредных цехах на заводе рабочим дают в виде противоядия молоко, то и переводчикам тоже нужно какое-то противоядие. Они найдут его, читая и перечитывая таких писателей, как Пушкин, Герцен, Тургенев, Лев Толстой, Лесков, Чехов, Горький, и прислушиваясь к народному говору в тех местах, где можно услышать чистую русскую речь. Известно, что и Толстой, по его собственному признанию, учился языку у крестьян. Язык перевода должен быть столь же богат и чист, как и язык оригинального произведения. И в то же время он должен быть окрашен местным, национальным колоритом подлинника. В этом нет противоречия. Вспомните, как передает Пушкин испанский колорит в "Каменном госте" и английский в "Пире во время чумы", отнюдь не изменяя при этом своему родному языку. А "Песни западных славян" Пушкина, "Суд в подземелье" Жуковского, "Илиада" Гнедича, - во всех этих переводах чистейший русский язык сочетается со строем и даже звучанием иноземной речи. Мы вправе гордиться нашей классической школой перевода. Эта школа не ограничивалась тем, что знакомила страну с мировой поэзией, но и передавала читателю свою любовь к переводимым поэтам. Виднейшие наши переводчики поэзии и прозы понимали высокую задачу, стоявшую перед ними, и работали как подвижники, не жалея времени, сердца, сил. В собрании сочинений Алексея Константиновича Толстого переводы из Гете по праву занимают место рядом с его оригинальными стихами. То же можно сказать и о переводах Ивана Бунина. В советское время дело художественного перевода приобрело небывалый масштаб и размах и выдвинуло целую плеяду выдающихся мастеров этого искусства. Нельзя не вспомнить с благодарностью большой и сильный отрядпереводчиков, собравшийся в свое время вокруг Горького в организованном им крупном и авторитетном издательстве "Всемирная литература" [2]. А сколько талантливых людей взяло на себя в последующие годы великий труд воссоздания на своем языке замечательного эпоса и современной литературы народов, населяющих нашу страну. Пусть эти многочисленные переводы неравноценны, но все они вместе составляют величественное сооружение, которое еще будет строиться и достраиваться новыми поколениями. И в те же самые годы - в годы нашей культурной революции - другая армия мастеров художественного перевода открыла перед читателями ворота в поэзию Китая, Венгрии, Польши, Чехии, Германии, Болгарии, Албании, Кореи, Японии и подарила нам новые переводы Данте, Шекспира, Кальдерона, Гете, Гейне, Байрона, Шандора Петефи, Христо Ботева, Федерико Гарсиа Лорки, Бехера, Неруды. Нет спору, велики заслуги советских переводчиков. И все же литература наша еще не освободилась от переводов, лишенных настоящего вдохновения, мастерства, а то и простой грамотности. При всех наших достижениях в области перевода далеко не все работники редакций и даже не все переводчики уяснили себе, что художественный перевод должен быть делом подлинного искусства. А это искусство, как и всякое другое, сопряжено с поисками, счастливыми находками и неизбежным риском. Приступая к поэме или к роману, автор еще не знает, завершится ли начатый им труд победой или поражением. Иной раз он сам ставит крест на своей работе, потребовавшей от него большой затраты сил и времени. В сущности, так же должен был бы относится к своему делу и переводчик. Нельзя брать подряд на выполнение той или иной поэтической работы - да еще в огромных масштабах, - не попробовав на этом пути своих сил. А бывает и так, что интересную иностранную книгу переводит случайный человек, который заслужил это право только тем, что ему посчастливилось вовремя раздобыть ее и предложить издательству раньше других переводчиков. В конце концов в выигрыше оказывается только он, а в проигрыше книга и читатель. Перевод выдающегося произведения и сам по себе должен быть событием. К сожалению, значение художественного перевода еще недостаточно оценивается даже людьми, причастными к литературе. А ведь это своего рода служба связи между народами. Без этой службы связи Шекспир был бы известен только в Англии, Гете - только в Германии, Лев Толстой - только в России. Правда, во всех странах найдутся люди, знающие, кроме своего языка, какой-нибудь иностранный язык. Но сколько бы таких людей ни оказалось, народы не будут знать литературы других стран без помощи художественного перевода. И если бы, скажем, все русские люди изучили немецкий, английский и древнегреческий языки, то и тогда бы не потеряли своей ценности "Сосна" и "Горные вершины" Лермонтова, "Не бил барабан перед смутным полком..." Ивана Козлова, "Коринфская невеста" Алексея Толстого, "Греческие эпиграммы" Л. Блуменау. Ибо все эти переводы - и сами по себе замечательные произведения искусства. 1958  ^TНАБИРАЮЩИЙ ВЫСОТУ^U О книгах стихов Расула Гамзатова Горец, сын малочисленного аварского народа, Расул Гамзатов сумел раздвинуть в своей поэзии национальные и территориальные границы и стать поэтом, известным далеко за пределами родного края. А может быть, он потому и заслужил высокое право считаться одним из видных советских поэтов, что сохранил горское своеобразие, кровную связь с бытом и судьбой своего народа. Его поэтический путь подобен реке Дагестана Кара-Койсу, сбегающей с заоблачных высокогорных вершин в Каспийское море, в котором воды ее сливаются с водами Волги. О Дагестане мы впервые узнаем в ранней юности, прочитав и на всю жизнь запомнив трагические лермонтовские стихи "В полдневный жар в долине Дагестана". Мы видим неприступные гнезда-аулы и суровых, несгибаемых мюридов, читая овеянную ароматом горных трав повесть Льва Толстого "Хаджи-Мурат". А в стихах нашего современника Расула Гамзатова мы слышим голос самого Дагестана, многонациональной советской республики, где бережно хранятся лучшие древние предания и традиции, но где воспитанные революцией поколения преодолевают предрассудки старины, обособленность племен и жестокость многих обычаев и нравов, с такой беспощадной правдивостью показанную Львом Толстым. В стихах Расула Гамзатова Дагестан как бы открывается нам изнутри. Мы видим мудрых и проницательных стариков, о которых поэт пишет: Они в горах живут высоко, С времен пророка ли, бог весть, И выше всех вершин Востока Считают собственную честь [1]" {Стихи даются в переводе Якова Козловского. (Прим. автора.)} И дальше: Порою всадник не из местных Вдали коня пришпорит чуть, А старикам уже известно, Зачем в аул он держит путь... В горном ауле Ахвах мы словно своими глазами видим, как молодые парни, по старинному местному обычаю, кидают папахи в окна девушек, с которыми мечтают обручиться. Поэт приглашает в этот аул своего друга Мусу Магомедова. Тряхнем-ка юностью в Ахвахе И вновь, как там заведено, Свои забросим мы папахи К одной из девушек в окно. И сразу станет нам понятно, В кого девчонка влюблена: Чья шапка вылетит обратно, К тому девчонка холодна... [2] Поэт (или его лирический герой) еще подростком бросает в одно из окон в Ахвахе свою кепку, но она сразу же вылетает из окна: он пришел слишком рано. Через несколько лет он бросает в то же окошко свою модную шляпу, но и она вылетает обратно: он пришел слишком поздно. В стихах, посвященных родному краю (а это только часть его поэзии, лирической и глубоко философской), Расул Гамзатов с любовью и мягким юмором вводит нас в быт простых людей, искусных и трудолюбивых мастеров. Сын народного поэта Гамзата Цадасы, Расул провел детство и юность в ауле Цада, где, если верить горцам, бывают самые яркие - огненные - рассветы и закаты. Вероятно, отсюда и пошло название аула, которое в переводе на русский язык означает "в огне". Порт учился в современной советской школе, которая помещалась внутри старинной Хунзахской крепости, помнящей Шамиля. На Кавказе говорят, что самой искусной и тонкой насечкой на оружии славится аул Кубачи, а самыми меткими пословицами - аул Цада. От этих пословиц, от народных песен и легенд ведет прямая тропа к поэзии Расула Гамзатова, образной, афористичной, полной жизни и сложных, разнообразных чувств. В одном из своих стихотворений поэт говорит: И я сквозь утреннюю дымку Мог различать в туманной мгле, Как смех и плач сидят в обнимку На темной и крутой скале [3]. Этот смелый, простой и зримый образ как будто создан самим народом, в песнях которого слезы и смех тоже живут рядом - "в обнимку". Но истоки стихов Гамзатова - не только в народной поэзии горцев. Помню, как при одной из наших встреч Расул рассказывал мне, что его вскормили две женщины: когда заболела мать, его кормила грудью горская крестьянка. В литературе у него тоже были две кормилицы: поэзия Востока и великая русская поэзия. А через русскую поэзию он узнал и лучших иностранных поэтов, таких, как Шекспир, Гете, Берне, Гейне. Он учился в Московском литературном институте имени Горького. Но и в студенческие годы, и потом он сам вдумчиво и требовательно выбирал себе учителей, наиболее правдивых и жизненных поэтов, классических и современных. Расул рано достиг душевной и творческой зрелости. Она далась ему нелегко, ценой больших, глубоких, подчас горьких переживаний. На войне он потерял двух старших братьев, а через несколько лет тяжело пережил смерть отца, который был ему и другом, и наставником в поэзии. В эти годы поседела его молодая голова. Он как-то сразу почувствовал себя взрослым и мужественно осознал свою ответственность, свое назначение в жизни и в поэзии. Вероятно, это и помогло ему так счастливо избежать судьбы многих молодых поэтов, довольствующихся легким успехом. Он вовремя понял, как "опасна мель большому кораблю". Многие годы я пристально слежу за каждым стихотворением Расула Гамзатова, появляющимся в печати, и мне радостно видеть, как набирает он все большую высоту поэтической мысли, не теряя конкретности, теплоты, той душевной щедрости, которой отмечены стихи истинных поэтов. В заключение несколько слов о поэтах-переводчиках, которые донесли до русского читателя стихи Расула Гамзатова. Поэту Дагестана в этом отношении необыкновенно повезло: переводы его стихов, сделанные такими мастерами, как Наум Гребнев и Яков Козловский, бережно сохраняют и почерк автора, и национальный колорит его поэзии. Читая Расула Гамзатова на русском языке, забываешь, что перед тобою перевод. Я. Козловскому и Н. Гребневу удалось передать и смелое, подчас дерзкое, вдохновение поэта-горца, и свежесть его образов, и присущий ему тонкий и вместе с тем простодушный юмор. Оба переводчика достигли своей цели: они заставили множество читателей за пределами Дагестана полюбить замечательного поэта. 1964  ^TЗАМЕТКИ И ВОСПОМИНАНИЯ^U ^TТРИ ЮБИЛЕЯ^U <> 1 <> Передо мною лежит сборник с зеленым веночком на серой обложке и с заголовком, напечатанным зеленой и красной краской: Венок на памятник Пушкину В этом сборнике обстоятельно и высокопарно рассказывается о празднествах, которые происходили в дни открытия пушкинского памятника в Москве. Это было в 1880 году. Более поздние пушкинские торжества я и сам помню, как очевидец. Людям моего поколения довелось быть свидетелями двух столетних юбилеев Пушкина: столетия со дня его рождения (1899 год) и столетия со дня его смерти (1937 год). Между этими датами уложилась большая часть нашей жизни. <> 2 <> 26 мая 1899 года - через несколько дней после роспуска гимназистов на летние каникулы - нам приказано было явиться в актовый зал гимназии. За окнами, в городском саду, было уже зелено. Зелеными ветками были увиты портреты царя, царицы и Пушкина на стенах актового зала. Нам было жарко в наших тесных мундирчиках с высокими воротниками. Жарко было, должно быть, и нашему учителю словесности, которому после панихиды пришлось говорить длинную речь о Пушкине. Учитель этот, по прозвищу Сапожник, предстал на сей раз перед нами в полной парадной форме, даже при шпаге (шпагу эту мы видели у Сапожника впервые и с любопытством ее разглядывали). До сих пор помню несколько фраз из речи Сапожника на пушкинском юбилее: "...Пушкин справедливо считается у нас отечественным гением... ...Он обладал священным даром пробуждать своей лирой добрые чувства... ...Талант Пушкина есть олицетворение русского духа..." Среди своей речи Сапожник вдруг запнулся и замолчал, будто забыл, что хотел сказать дальше. Кто-то в дальних рядах громко фыркнул. Тут директор гимназии, косоглазый старичок, привстал с кресла и погрозил задним рядам гимназистов крючковатым пальцем. Директор тоже был в этот день в парадном мундире, со шпагой на боку. <> 3 <> Так чествовали Пушкина почти во всех гимназиях. Преподаватели русского языка и словесности произносили речи, не отличавшиеся обычно ни оригинальностью, ни глубиной мысли, а после этих речей гимназисты торжественно или торопливо читали стихи. Восьмиклассники басили; Борис! Борис! Все пред тобой трепещет! Третьеклассники трещали: Тятя, тятя, наши сети Притащили мертвеца! Гимназистки, сложив на переднике руки коробочкой, нежно и робко декламировали: Я к вам пишу - чего же боле? Что я могу еще сказать?.. Почти так же, как и казенные гимназии, праздновала пушкинский юбилей вся казенная царская Россия. Вместо подлинного портрета Пушкина нам подсовывали какую-то унылую лакированную олеографию. Правда о жизни поэта до нас почти не доходила, как не доходили и целые строфы или даже главы из его поэм, приглаженных цензурой. Чиновники-цензоры и чиновники-преподаватели делали все от них зависящее для того, чтобы превратить Пушкина в некоего отвлеченного, увенчанного казенными лаврами классика. Этот классик был представлен в школьных хрестоматиях главным образом отрывками из поэм и стихами о временах года. Чудесные пушкинские строчки о природе ("Гонимы вешними лучами..." или "Зима. Крестьянин, торжествуя..."), выдернутые из "Евгения Онегина" и бесконечно повторяемые в классе равнодушными, монотонными и скучными голосами, становились в детстве до того привычными, что в пору зрелости нам стоило большого труда прочитать их как бы заново, поставить на свое место, вернуть им первоначальную смелость, сложность и глубину. С каким удивлением узнавали мы впоследствии, что стихи "Гонимы вешними лучами..." - это вовсе не описание, не "картина природы", как говорили нам наши словесники, а первая строфа великолепного лирического отступления из седьмой главы "Онегина", неразрывно связанная с последующими строфами, полными "тяжелого умиленья", раздумий, горьких и счастливых воспоминаний. Для нас эти стихи из хрестоматийного отдела "Весна" идиллически и мирно кончались словами: Стада шумят, и соловей Уж пел в безмолвии ночей. Нам и в голову не приходило, что эти строчки вовсе не конец, а начало, что они ведут за собой целую бурю чувств и страстей. Но даже и тогда, когда мы узнавали эту главу целиком, постигая всю ее сложность и прелесть, на первой строфе, затверженной нами в младших классах гимназии, все еще оставался налет "хрестоматийного глянца", который мешал нам почувствовать ее по-настоящему. Биографию Пушкина излагали так, что у легковерного человека могло создаться представление, будто поэт неизменно пользовался милостями и просвещенным покровительством Николая I. Выступая с речью о "личности Пушкина" на собрании Общества любителей российской словесности 7 июня 1880 года, известнейший "генерал от грамматики" Яков Грот [1] говорил следующее: "...своенравный гений поэта увлекал его иногда к созданиям, бывшим в резком противоречии с общественными условиями, посреди которых он жил, и над головою его собралась грозная туча. К счастью, она не сделалась для него гибельною: удаление его из Петербурга было чрезвычайно плодотворно и для поэзии его, и для нравственного перерождения..." [2] Так рассуждал о ссылке Пушкина почтенный академик, ревнитель чистоты языка, один из деятельных членов комитета по сооружению памятника А. С. Пушкину... <> 4 <> В сборнике "Венок на памятник Пушкину" много любопытного материала. Но, пожалуй, самое достопримечательное в нем - это краткие сообщения о том, как чествовала память поэта в провинции. "Псков. По случаю открытия памятника А. С. Пушкину, псковская городская дума, 19-го мая, постановила передать в кафедральный собор 200 р., чтоб на проценты с этого капитала каждый год, 26-го мая, было поминовение души поэта. Потом предводитель дворянства Псковской губернии открыл подписку на ежегодное поминовение души поэта в Святогорском монастыре..." "Царское Село. 6-го июня, в 10 час. утра, в Царскосельской мужской гимназии, в присутствии наставников и воспитанников, отслужена была панихида по А. С. Пушкине. Перед панихидою законоучитель гимназии сказал речь: а) об отношении искусства вообще и поэзии в частности к религии и б) о значении и силе молитвы за умерших. Хор гимназистов и наставников исполнил церковное пение с чувством и вкусом..." "Орел... В Орле это событие праздновалось в стенах Александровского женского института; кроме того, офицеры 9-го корпуса, квартирующие в Орле, отслужили в местном кафедральном Петропавловском соборе заупокойную обедню и панихиду по А. С. Пушкине; вечером корпусный командир пригласил офицеров к себе в Ботанической сад (где он квартирует), и там играл оркестр военной музыки". <> 5 <> Изображая пышную церемонию открытия памятника, составитель сборника или некий его безымянный сотрудник с упоением рассказывает о публичном заседании "высочайше утвержденного комитета", которое происходило в зале Московской городской думы. Кроме членов комитета, некоторых высокопоставленных лиц и ближайших членов семьи покойного А. С. Пушкина, "в зале... на нескольких рядах стульев разместились приглашенные лица обоего пола из именитых обывателей первопрестольной столицы". А где же был народ? Народ, в сущности, к чествованию памяти народного поэта никакого отношения не имел. Об этом откровенно говорится на страницах сборника в скромной цитате из газеты "Тверской вестник": "Одно лишь печалит нас на пушкинском празднике, - Это тот факт, что великого русского народного поэта не знает русский народ, для громадного большинства которого не только изящная поэзия, но и простая грамотность - еще великая роскошь..." Эти слова совершенно справедливы. Миллионы людей, населявших Российскую империю, Пушкина не знали. Не только где-нибудь на глухих и диких окраинах государства, но и в самой Москве можно было найти множество еще не просвещенных грамотой людей, для которых имя Пушкина звучало так же, как тысячи других имен. Счастье знать и любить Пушкина еще не было завоевано русским народом. Правда, и тогда существовало немало людей, которым был дорог каждый пушкинский стих, каждая строка пушкинской прозы. Этих настоящих ценителей Пушкина можно было встретить и среди университетских профессоров, и среди самоучек, затерянных в глубокой провинции. Люди, посвятившие свою жизнь революции, брали с собой томик Пушкина, отправляясь в дальнюю ссылку, или просили родных прислать его в тюремную камеру. Но поэзия Пушкина не была еще народным достоянием. <> 6 <> И вот наконец пришло оно - то время, когда Пушкин стал поэтом своего народа и всех народов нашего Союза. К пушкинским дням готовятся всюду - в столицах, на новостройках и на дальних зимовках, в университетах и колхозных клубах, в Пушкинском доме Академии наук и в армии. Пушкина перевели чуть ли не на все языки, на которых говорят люди нашей страны. Прочтите стихи школьников, посвященные памяти Пушкина, посмотрите на их рисунки - и вы увидите, что Значит Пушкин для наших детей. Вот отрывки из стихотворения одиннадцатилетней школьницы. Это - о временах ссылки Пушкина. Вьюга воет за окошком, Поднимая белый снег. Замела она дорожки, - Не проедет человек - Колокольчик ближе, ближе. Брякнув нежным бубенцом, Кони стали перед снежным, Покосившимся крыльцом. Гость выходит из кибитки. Вихрем кто-то на крыльцо - И знакомая улыбка, И знакомое лицо. После долгих дней разлуки Пущин друга не забыл И заглохшую усадьбу Александра посетил. Незаметно день проходит За беседой и вином, И рекою льются речи О лицее, о былом... "Ну, пора!" И оба вышли На морозное крыльцо. Снег по воздуху носился И колол лицо. Стихи эти, конечно, детские, в самом точном смысле этого слова. В них чувствуется и неопытность, и законная наивность возраста, но сравните их со стихами, которые посвящали Пушкину во времена его дореволюционных юбилеев взрослые и даже маститые поэты. Вот что писал престарелый и прославленный Аполлон Майков: Русь сбирали и скрепляли И ковали броню ей Всех чинов и званий люди Под рукой ее царей. Люди божьи, проникая В глушь и дикие места, В дух народный насаждали Образ чистого Христа. Пушкин! Ты в своих созданьях Первый нам самим открыл, Что таится в духе русском Глубины и свежих сил! Во всемирном Пантеоне Твой уже воздвигся лик; Уж тебя честит и славит Всяк народ и всяк язык... [3] Судите сами, кто ближе к Пушкину: признанный в свое время чуть ли не прямым наследником Пушкина Аполлон Майков или маленькая современница нашей великой эпохи? 1937  ^TПУШКИН И "МЛАДОЕ ПЛЕМЯ"^U <> 1 <> Мы знали и любили Пушкина с юности. Он никогда не заставлял нас смеяться громко и весело, как смеялись мы при чтении Гоголя. Мы не плакали над ним, как над повестями и романами Достоевского. Но почему-то Пушкин был нам дороже всех в литературе. Стиль его мы признавали мерилом всякого стиля. И при всем том он никогда не казался нам небожителем, олимпийцем. С каждым годом мы открывали его для себя вновь и вновь, как бы измеряя глубиной понимания пушкинских строк свой собственный рост. И последним звеном, сближавшим поэта с нами, были его полные душевной открытости и человечности письма. Во всей нашей литературе нет человека, которого мы любили бы более личной любовью. Недаром мы относимся к ею друзьям и врагам, как к своим собственным. <> 2 <> Мы знали и любили Пушкина с детства, но никогда не писали о нем так много стихов и прозы, как пишут сейчас советские школьники. Может быть, иные из нас и рисовали в своих школьных тетрадях портреты Пушкина и его героев, но выставку из наших рисунков нельзя было бы составить. С. Я. Маршак и Р. Гамзатов. На чествовании С. Я. Маршака в день семидесятилетия в Колонном зале Дома Союзов. 1957 г. С. Я. Маршак и А. М. Горький. Крым, Тессели, март 1936 г. А теперь такую выставку можно открыть чуть ли не в каждой школе Советского Союза. В детских рисунках вы найдете и домик Арины Родионовны, и бородатого Черномора, и Алеко, и Кавказского пленника. Наши дети гораздо смелее, чем были мы в детстве: они не боятся сочинять, придумывать, громко говорить. Они храбро берутся за карандаши и кисти. Вот передо мною очень интересная тетрадка. Круглым детским почерком исписано в ней сверху донизу шестнадцать страничек. Это не классное сочинение, а "Случайно уцелевшая часть записок Швабрина, которые он вел в тюремной камере Казанской крепости перед своею казнью в 1774 год)". Автор - ленинградский школьник. "...Кибитка моя медленно скользила по усыпанной снегом и едва заметной в степи дороге. Я дремал, устав от продолжительного пути. Ямщик сидел молча... Мне снился Петербург, который я так недавно оставил, балы, мои столичные знакомые, княжна Анна... Начало уже темнеть, когда мы подъехали к Белогорской крепости..." Мальчик, написавший это, учится в 6-м классе. Значит, ему не более 12-13 лет. А посмотрите, как хорошо он усвоил стиль пушкинской прозы - спокойной, точной и сдержанной. Да и задача, которую он поставил перед собой, заслуживает внимания. Пушкин в "Капитанской дочке" ведет рассказ от лица Гринева. Ленинградский школьник попробовал взглянуть на те же события глазами соперника Гринева - Швабрира. А это меняет все оценки, все положения и характеристики. И надо отдать справедливость маленькому автору: он никогда не сбивается с принятого им тона. Он не забывает, что Швабрин - светский человек, гвардейский офицер, по сравнению с которым Гринев - скромный провинциал, "дворянский недоросль", выросший в деревне. Мальчик не забывает, в какое время и в какой среде живет и действует герой его и Пушкина - Швабрин. Стиль "Записок" несколько архаичен (конечно, в меру сил автора). Вы найдете в "Записках" даже фразу, которая начинается так: "Que voluez-vous! Видно, судьба предначертала мне такую жизнь и такую участь..." <> 3 <> "Записки Швабрина" взяты мною из толстой папки, полной детских рассказов, стихов, школьных сочинений. Все это посвящено Пушкину. Но не все, конечно, одинаково хорошо. Вот вам одно из сочинений. Автор его на целых четыре класса старше того мальчика, который сочинил "Записки Швабрина". В этом году он кончает школу. Юноша пишет об "Евгении Онегине". Но послушайте, как пишет! "...Для спасения дворянства Пушкин хочет женить Онегина на Татьяне, но внутренняя правда образов не позволила ему спасти разлагавшийся класс. Саму Татьяну он, однако, не дает в обиду, - она не заражается теми элементами разложения, которые несет с собой Онегин..." "..Пути Онегина и Татьяны социологически расходятся. Выпавший из своего классового коллектива, одиночка Онегин пускается в "странствие без цели", вернее, в последнее странствие ("Идет на мертвеца похожий"). Это естественно, так как он - представитель вымиравшего дворянства, последний в роде, и без Татьяны смерть - его единственная участь. Татьяна, наоборот, "навек" утверждается в своем классе. Замужество ее тоже не случайно: генерал обеими ногами стоит в своем классе..." Совершенно непонятно, как мог юноша лет 16-17 усмотреть в "Евгении Онегине" одни только псевдосоциологические аллегории? Кто научил его выдергивать и приводить в качестве цитат - к месту и не к месту - отдельные строчки и даже отдельные слова поэмы ("Идет на мертвеца похожий")? Я уже не говорю о том, что этого десятиклассника плохо обучили грамоте да и "политграмоте". Хорошо, что сочинений, похожих на это, оказалось в большой школьной папке немного. По счастью, среди ученических работ наших детей рядом с унылой схоластикой, воспринятой на плохих уроках словесности, попадаются страницы, полные ума, чувства, непосредственных и горячих переживаний. К юбилею Пушкина ученик 9-го класса одной из ленинградских школ написал сочинение, которое называется "За чтением Пушкина". ""...Я полюбил Пушкина очень недавно, в это лето. Раньше я к его произведениям относился как-то безразлично, как и ко множеству других писателей. Но однажды случилось, что у меня несколько дней подряд не выходил довольно сложный рисунок. Как я ни бился, я никак не мог найти ошибку; это меня приводило в бешенство, угнетало и отравляло на целые дни. Случайно я взял книгу, какая попалась под руку, и пошел в лес. Оказалось, что это были избранные сочинения Пушкина; я начал читать и, к своему удивлению, в первый раз почувствовал всю пленительную силу, чистоту и легкость стиха Пушкина. Впервые меня поразили блеск и остроумие лирических отступлений, чудесные картины природы. Сколько чувства, любви, вдумчивости оказалось по отношению к ней у Пушкина. Как мастерски, какими скупыми, подчас даже отдельными чертами, обобщенными в одно законченное целое, рисовал он замечательные по силе и красоте пейзажи. Невольно я стал сравнивать стихи Пушкина с живописью, стал искать ошибки в своем рисунке и увидел, что увлекся мелочами, что не давал обобщения. И тут в памяти моей всплыли увиденные мною в музее рукописи Пушкина, его упорная работа над стихом, над каждым словом, его придирки к самому себе. Во мне поднялось желание борьбы, рассеялось грустное настроение, - я понял: рано сдаваться, надо лепить форму, раскрывать ее так, как раскрывает Пушкин образы своих героев..." <> 4 <> Пушкинский юбилей в нашей стране - это не одни только заседания, манифестации у памятника и концерты. Это - серьезное дело, которое началось задолго до юбилейной даты и не окончится на другой день после торжественных заседаний. Множество людей за время подготовки к столетней годовщине со дня гибели поэта узнало его глубже и полюбило сильнее. Постараемся же, чтобы и паша молодежь узнала и полюбила настоящего Пушкина, как тот школьник, которого Пушкин научил рисовать. 1937  ^TГОГОЛЬ, ПРОЧИТАННЫЙ ВПЕРВЫЕ^U Гоголя, одного из самых загадочных и сложных писателей, мы узнаем в ту пору нашей жизни, когда каждая страница книги равноценна для нас пережитому событию, когда мы умеем громко смеяться, замирать от страха, а подчас и плакать над книгой, когда свежее и быстрое наше воображение опережает мелькающие перед нами строчки. "Сочинения Н. В. Гоголя" - одна из первых книг, заставляющих нас испытать самые разнообразные чувства и ощущения. С жадным интересом перелистываем мы "Вечера на хуторе" и "Миргород" - и так отчетливо видим перед собой синие очи и черные брови хуторских красавиц, о которых у Гоголя сказано, в сущности, так немного, видим длинные, опущенные до самой земли веки Вия, ясно представляем себе кузнеца, несущегося по небу среди звезд верхом на черте, пьяного Каленика, блуждающего ночью по селу в поисках своей хаты, толстого Пацюка, который ловит разинутым ртом окунувшиеся в сметану вареники. Позже мы узнаем петербургские повести. Всю жизнь нам кажется, будто мы и в самом деле видели на Исаакиевском мосту квартального надзирателя с широкими бакенбардами, в треугольной шляпе, со шпагою на боку, и слышали где-то в углу унылой канцелярии тихий голос низенького чиновника с лысинкой на лбу: - Оставьте меня, зачем вы меня обижаете? Произнести эти скромные, бесцветные и почти беззвучные слова так, чтобы их услышал и запомнил весь мир, мог только Гоголь. Они сильнее самого патетического монолога. Список "мертвых и беглых душ", купленных Чичиковым у Собакевича и Плюшкина, на наших глазах превращается в целую поэму о тех простых русских людях - удалых, сметливых и талантливых, которые, по милости своих господ, вместо того чтобы приложить к делу умелые, сильные руки, переходили по этапу из одной тюрьмы в другую, мысленно сравнивая их между собой: - Нет, вот весьегонская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место, да и общества больше!.. [1] Гоголь говорит об этих людях горькой судьбы без слезливой сентиментальности. Он уважает их и верит в силу и удаль богатырей, которые орудовали своим послушным топором, взмостившись на шаткую перекладину бог весть на какой высоте. Просмотрев длинный список человеческих душ, купивший их Чичиков "стянул покрепче пряжкой свой полный живот, вспрыснул себя одеколоном, взял в руки теплый картуз и бумаги под мышку и отправился в гражданскую палату совершать купчую". Разительный контраст между людьми, которые дружно берутся "за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню", и этим несколько располневшим, но не утратившим проворства и даже приятности "херсонским помещиком" - в теплом картузе и с бумагами под мышкой - не подчеркнут Гоголем, он возникает сам собой по ходу рассказа, и тем сильнее его воздействие на воображение читателя, прикоснувшегося к этой поэме впервые. В годы нашего детства у нас еще нет никакого житейского опыта, а мы уже чувствуем, как правдивы и устойчивы образы гоголевских людей, картины гоголевской природы. Читая Гоголя, мы верим даже тому, что "редкая птица долетит до середины Днепра", как с веселой дерзостью, в пылу вдохновения, утверждает автор. Что ж, пусть это не тот Днепр, который можно измерить саженями или метрами, но поэтическая страница, написанная молодым Гоголем с такой удалью и размахом, заставляет нас навсегда полюбить "величавую ширину" сказочно неизмеримого Днепра. Кому не случалось испытать в детстве наслаждение от быстрой езды, но никогда при этом у нас так не захватывало дух, как при чтении гоголевской "Тройки" - этик немногочисленных строчек, которые дают нам и ощущение бегущей под копыта коней дороги, и образ нашей необъятной родины, и предчувствие ее ослепительного будущего. В первые годы нынешнего столетия, - особенно в реакционную пору, последовавшую за девятьсот пятым годом, - людям моего поколения пришлось прочесть немало статей и книг, в которых гоголевская фантастика, лишаясь сатирической остроты, отрывалась от ее крепкой основы, от живой русской действительности. Помню даже такие лжеисследования, где гоголевский "Нос" всерьез трактовался в сопоставлении с носом, упоминаемым у Гете в одной из глав "Вильгельма Мейстера", в сказке Гауфа "Карлик Нос" и еще какими-то носами. Подлинная глубина и правда Гоголя подменялась мнимой и призрачной глубиной. Нарисованные им фигуры, тесно связанные с реальностью, превращались в туманные символы. Но и в ту смутную пору многих из нас предохраняли от влияния такого рода толкователей не только статьи Белинского, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, но и наши первые впечатления, навсегда оставившие у нас в душе причудливые, но вполне реальные образы. Образы эти входили в нашу жизнь и росли вместе с нами. Нам даже как-то странно было представить себе литературу без Чичикова, Хлестакова, Ноздрева, без старосветских помещиков и Тараса Бульбы. Вместе с Пушкиным Гоголь создал для нас тот четкий образ невской столицы, который слился с ней навсегда. При всем различии почерков Пушкина и Гоголя, оба они создали портрет Петербурга, такой правдивый - и фантастический. По тем же ночным петербургским улицам, по которым мчался, преследуя обезумевшего Евгения, "гигант на бронзовом коне", гонится за санями значительного лица "бледный, как снег", призрак гоголевского Акакия Акакиевича. Читая и перечитывая Гоголя, лишний раз убеждаешься, что подлинный реализм требует и от автора, и от читателя самого смелого поэтического воображения, что молнии фантастики острее и явственнее озаряют действительность, чем тусклое освещение писателей-натуралистов. 1952  ^TГОРЬКИЙ-ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК^U <> 1 <> Герой одного из горьковских рассказов замечательно говорит о том, как надо поминать людей, которые не даром прожили свой век. "Он протянул руки к могилам: - Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди, я живу их трудом и умом, на их костях, - вы согласны?" И дальше: "Мне не нужно имен, - мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек... напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, - так?" [1] Одна из ответственных задач нашей литературы - написать "крупно и понятно" о Горьком - писателе и человеке. <> 2 <> Горький, имя которого для миллионов людей означало почти то же, что и самое слово "писатель", был меньше похож своим обликом и повадками на присяжного литератора, чем очень многие юноши, недавно переступившие порог редакции. Он был страстным читателем. Каждую новую книгу он открывал с тем горячим любопытством, с каким извлекал когда-то книги из черного сундука в каюте пароходного повара Смурого, - удивительные книги с удивительными названиями, вроде "Меморий артиллерийских" или "Омировых наставлений". Когда шестидесятилетний Горький выходил к нам из своего кабинета в Москве или в Крыму, выходил всего на несколько минут для того, чтобы прочитать вслух глуховатым голосом, сильно ударяя на "о", какое-нибудь особенно замечательное место в рукописи или в книжке, он был тем же юношей, который полвека тому назад в казанской пекарне жадно переворачивал страницы белыми от муки пальцами. Он читал, и голос у него дрожал от ласкового волнения. "Способный литератор, серьезный писатель", - говорил он, и было ясно, что эти слова звучат для него по-прежнему, как в годы его юности, веско и свежо. И это после сорока лет литературной деятельности! Вот он сидит у себя за высоким и просторным письменным столом. На этом столе в боевом порядке разложены книги и рукописи, приготовлены отточенные карандаши и стопы бумаги. Это - настоящее "рабочее место" писателя. Но вот Горький встает из-за стола. Как он мало похож на кабинетного человека! Он открывает окно, и тут оказывается, что он может определить по голосу любую птицу и знает, какую погоду предвещают облака на горизонте. Он берет в руки какую-нибудь вещь - и она будто чувствует, что лежит на ладони у мастера, ценителя, знающего толк в вещах. До последних лет руки этого человека сохраняли память о простом физическом труде. Горький и в пожилые свои годы не терял подвижности, гибкости. У него была та свобода движений, которая приобретается людьми, много на своем веку поработавшими и много побродившими по свету. Помню, в Неаполитанском музее коренастые, с красными затылками туристы-американцы - должно быть, "бизнесмены" средней руки - с любопытством оглядывались на высокого, неторопливого человека, который ходил по залам уверенно, как у себя дома, не нуждаясь в указаниях услужливых гидов. Он был очень заметен. - Кто этот - с усами? - спрашивали туристы вполголоса. - О, это Массимо Горки, - отвечали музейные гиды не без гордости, как будто говорили об одном из лучших своих экспонатов. - Он у нас часто бывает! - Горки? О!.. И все глаза с невольным уважением провожали этого "нижегородского цехового", который ходил по музею от фрески к фреске, сохраняя спокойное достоинство, мало думая о тех, кто жадно следил за каждым его движением. <> 3 <> В Крыму, в Москве, в Горках - везде Алексей Максимович оставался одним и тем же. Где был он - там говорили о политике, о литературе, о науке как о самых близких и насущных предметах; туда стекались литераторы с рукописями, толстыми и тонкими. И так на протяжении десятков лет. Однако я никогда не знал человека, который менялся бы с годами больше, чем Горький. Это касается и внешнего его облика, и литературной манеры. Каждый раз его задача диктовала ему литературную форму, и он со всей смелостью брался то за публицистическую статью или памфлет, то за роман, драматические сцены, сказки, очерки, воспоминания, литературные портреты. И во всем этом бесконечном многообразии горьковских сюжетов и жанров, начиная с фельетонов Иегудиила Хламиды и кончая эпопеей "Жизнь Клима Самгина", можно уловить его главную тему. Все, что он писал, говорил иделал, было проникнуто требовательностью к людям и к жизни, уверенностью, что жизнь должна и может статъ справедливой, чистой и умной. В этом оптимистическом отношении Горького к жизни не было никакой идиллии. Ею оптимизм куплен очень дорогой ценой и потому дорого стоит. О том, чего требовал Горький от жизни, за что в ней он боролся, что любил и что ненавидел, - он говорил мною и прямо. Но, может быть, нигде не удалось ему передать так глубоко и нежно самую сущность своего отношения к жизни, как это сделано им в небольшом рассказе "Рождение человека". За эту тему в литературе не раз брались большие и сильные мастера. Вот и у Мопассана есть рассказ о рождении человека. Называется он "В вагоне". Я напомню его вкратце. Три дамы-аристократки поручили молодому, скромному аббату привезти к ним из Парижа на летние каникулы их сыновей-школьников. Больше всего матери боялись возможных в дороге соблазнительных встреч, которые могли бы дурно повлиять на нравственность мальчиков. Но, увы, избежать рискованных впечатлений путешественникам не удалось. Их соседка по вагону начала громко стонать. "Она почти сползла с дивана и, упершись в него руками, с остановившимся взглядом, с перекошенным лицом, повторяла: - О, боже мой, боже мой! Аббат бросился к ней. - Сударыня... Сударыня, что с вами? Она с трудом проговорила: - Кажется... Кажется... Я рожаю... Смущенный аббат приказал своим воспитанникам смотреть в окно, а сам, засучив рукава рясы, принялся исполнять обязанности акушера... В рассказе Горького ребенок тоже рождается в пути. В кустах, у моря, молодая баба-орловка "извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное нечеловеческое лицо с одичалыми, налитыми кровью глазами...". Ее случайный спутник (автор рассказа) был единственным человеком, который мог оказать ей помощь. Он "сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и - стал акушером". Рассказ Мопассана - это превосходный анекдот, не только забавный, но и социально-острый. Рассказ Горького - целая поэма о рождении человека. Этот рассказ до того реалистичен, что читать его трудно и даже мучительно. Но, пожалуй, во всей мировой литературе - в стихах и в прозе - вы не найдете такой торжественной и умиленной радости, какая пронизывает эти восемь страничек. "...Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел..." - пишет Горький. Быть может, никогда нового человека на земле не встречали более нежно, приветливо и гордо, чем встретил маленького орловца случайный прохожий - парень с котомкой за плечами, будущий Максим Горький. 1936 ^TЖИВОЙ ГОРЬКИЙ^U - Надо, чтобы люди были счастливы. Причинить человеку боль, серьезную неприятность или даже настоящее горе - дело нехитрое, а вот дать ему счастье гораздо труднее. Произнес эти слова не юноша, а пожилой, умудренный опытом, знакомый с противоречиями и трудностями жизни писатель - Горький. Сказал он это у моря, ночью, и слышало его всего несколько человек, его друзей. Я записал врезавшуюся мне в память мысль Горького дословно. Жаль, что мне не удалось так же запечатлеть на лету многое из того, о чем говорил он со мной и при мне в редкие минуты своего досуга. Записывать его слова можно было только тайком. Заметив руках у своего слушателя записную книжку и карандаш, Горький хмурил брови и сразу же умолкал. --- Пожалуй, не было такого предмета, который не интересовал бы Горького. О чем бы ни заходила речь - об уральских гранильщиках, о раскопках в Херсонесе или о каспийских рыбаках, - он мог изумить собеседника своей неожиданной и серьезной осведомленностью. - Откуда вы все это знаете, Алексей Максимович? - спросил я у него однажды. - Как же не знать! - ответил он полушутливо. - Столько на свете замечательного, и вдруг я, Алексей Максимов, ничего знать не буду. Нельзя же так! В другой раз кто-то выразил восхищение его необыкновенной начитанностью. Алексей Максимович усмехнулся: - Знаете ли, ежели вы прочтете целиком - от первого до последнего тома - хоть одну порядочную библиотеку губернского города, вы уж непременно будете кое-что знать. --- Впервые увидев у себя за столом новую учительницу, которая занималась с его внучками, он заметил, что она чувствует себя смущенной в его обществе. Он заговорил с ней, узнал, что на свете больше всего ее интересует. А перед следующей своей встречей с учительницей заботливо подобрал и положил на стол рядом с ее прибором целую стопку книг и брошюр. - Это для вас, - сказал он ей как бы мимоходом. Он очень любил книги и чрезвычайно дорожил своей библиотекой, но готов был отдать ценнейшую из книг, если считал, что она кому-нибудь необходима для работы. --- Насколько мне помнится, Алексей Максимович никогда не именовал себя в печати Максимом Горьким. Он подписывался короче: "М. Горький". Как-то раз он сказал, лукаво поглядев на собеседников: - Откуда вы все взяли, что "М" - это Максим? А может быть, это Михаил или Магомет?.. --- Горький умел прощать людям многие слабости и пороки, - ведь столько людей перевидал он на своем веку, но редко прощал им ложь. Однажды на квартире у Горького в Москве происходило некое редакционное совещание. Докладчица, перечисляя книги, намеченные издательством к печати, упомянула об одной научно-популярной книге, посвященной, если не ошибаюсь, каким-то новым открытиям в области физики. - Это очень хорошо, очень хорошо, - заметил вполголоса Горький, который в то время особенно интересовался судьбами нашей научно-популярной литературы. Одобрительное замечание Горького окрылило докладчицу. Еще оживленнее и смелее стала она рассказывать о будущей книге. - Любопытно было бы, - опять прервал ее Горький, - посоветоваться по этому поводу с Луиджи... - И он назвал фамилию какого-то ученого, с которым незадолго до того встречался в Италии. - Уже советовались, Алексей Максимович! - не задумываясь, выпалила редакторша. Горький широко раскрыл глаза и откинулся на спинку стула. - Откуда?.. - спросил он упавшим голосом. Он казался в эту минуту таким смущенным и беспомощным, как будто не его собеседница, а он сам был виноват в том, что произошло. Больше Горький ни о чем не говорил с этой не в меру усердной редакторшей. Иностранный ученый Луиджи... (не помню фамилии) навсегда погубил ее репутацию. --- У Алексея Максимовича было много корреспондентов - пожалуй, больше, чем у кого-либо из современных писателей, и значительная часть писем, засыпавших его рабочий стол, приходила от ребят и подростков. Горький часто отвечал на эти письма сам, горячо отзываясь на те детские беды, мимо которых многие проходят совершенно равнодушно, считая их пустяковыми. Помню, я видел у него на столе бандероль, приготовленную к отправке в какой-то глухой городок на имя школьника. В бандероли были два экземпляра "Детства". Оказалось, что у мальчика большое огорчение: он потерял библиотечный экземпляр этой повести и в полном отчаянии решился написать в Москву самому Горькому. Алексей Максимович откликнулся без промедления. Он всю жизнь помнил, как трудно доставались книги Алеше Пешкову. --- Кто-то запел в присутствии Горького "Солнце всходит и заходит..." - песню из пьесы "На дне". Алексей Максимович нахмурился и шутливо проворчал: - Ну, опять "всходит и заходит"! - А ведь песня-то очень хорошая, Алексей Максимович, - виновато сказал певец. Горький ничего не ответил. А когда его спросили, откуда взялась мелодия этой песни, он сказал: - На этот мотив пели раньше "Черного ворона". "Ты не вейся, черный ворон, над моею головой". И Алексей Максимович припомнил еще несколько вариантов "Черного ворона". Он отлично знал песни народа. Недаром же он был одним из немногих людей, которым удалось подслушать, как складывается в народе песня. Кажется, нельзя было найти песенный текст, который был бы ему неизвестен. Бывало, споют ему какую-нибудь песню, привезенную откуда-то из Сибири, а он выслушает до конца и скажет: - Знаю, слыхал. Превосходная песня. Только в Вятской - или Вологодской - ее пели иначе. Малейшую подделку в тексте Алексей Максимович сразу же замечал. Однажды мы слушали вместе с ним радиолу. Шаляпин пел "Дубинушку" ("Эй, ухнем"). Горький слушал сосредоточенно и задумчиво, как будто что-то припоминая, а потом помотал головой, усмехнулся и сказал: - Чудесно!.. Никто другой так бы не спел. А все-таки "Разовьем мы березу, Разовьем мы кудряву" - это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Я говорил Федору - помилуй, что такое ты поешь, - а он только посмеивается: что же, мол, делать, если слов не хватает? Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность. Но Горький был чутким и требовательным слушателем. Я вспоминаю, как в одну из своих редких отлучек из дому он сидел весенним вечером за столиком в неаполитанской траттории. Люди за соседними столиками, возбужденные весной и вином, смеялись и говорили так громко, что заглушали даже разноголосый гул, который доносился с улиц и площадей Неаполя. Столики затихли только тогда, когда на маленькой эстраде появился певец, немолодой человек со впалыми, темными щеками. Он пел новую, популярную тогда в Италии песню, пел почти без голоса, прижимая обе руки к сердцу, а Неаполь аккомпанировал ему своим пестрым шумом, в котором можно было разобрать и судорожное дыхание осла, и крик погонщика, и детский смех, и рожок автомобиля, и пароходную сирену. Бывший тенор пел вполголоса, но свободно, легко, без напряжения, бережно донося до слушателей каждый звук, оттеняя то шутливой, то грустной интонацией каждый поворот песни. - Великолепно поет, - негромко сказал Горький. - Такому, как он, и голоса не надо. Артист с головы до ног. Алексей Максимович сказал это по-русски, но все окружающие как-то поняли его и приветливо ему заулыбались. Они оценили в нем замечательного слушателя. А сам артист, кончив петь, направился прямо к столику, за которым сидел высокий усатый "форестьеро" - иностранец, - и сказал так, чтобы его слова слышал только тот, к кому они были обращены: - Я пел сегодня для вас! --- В одном из писем Леонид Андреев назвал Алексея Максимовича "аскетом". Это и верно и неверно. Горький знал цену благам жизни, радовался и солнечному дню, и пыланию костра, и пестрому таджикскому халату. Он любил жизнь, но умел держать себя в узде и ограничивать свои желания и порывы. Иной раз Алексея Максимовича могла растрогать до слез песня, встреча с детьми, веселый, полный неожиданностей спортивный парад на Красной площади. Часто в театре или на празднике он отворачивался от публики, чтобы скрыть слезы. Но многие из нас помнят, каким был Горький после похорон его единственного и очень любимого сына. Мы видели Алексея Максимовича чуть ли не на другой же день после тяжелой утраты, говорили с ним о повседневных делах и ни разу не слышали от него ни единого слова, в котором проявилась бы скорбь человека, потерявшего на старости лет сына. Что же это было - глубокое потрясение, не дающее воли слезам, или суровая и застенчивая сдержанность? Близкие люди знали, что Алексей Максимович умеет скрывать чувства, но зато долго и бережно хранит их в своей душе. Тот же Леонид Андреев когда-то бросил Горькому в письме упрек: "Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным". Горький ответил ему сурово и резко: "...Я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: "здесь свалка мусора". Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть. Касаться же моей личной жизни я никогда и никому не позволял и не намерен позволить. Я - это я, никому нет дела до того, что у меня болит, если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие... - это гнусное занятие и вредное, конечно. Мы все - умрем, мир - останется жить..." {Ст. переписку М. Горького с Леонидом Андреевым в сборнике "М. Горький. Материалы и исследования", т. I. Издво Академии паук СССР, Л. 1934, стр. 154-155, (Прим. автора.) [1]} До конца своих дней Горький сохранил то мужественное отношение к себе и миру, которое он выразил в спокойных и простых словах: "Мы все - умрем, мир - останется жить". Так мыслить мог только настоящий деятель, для которого нет и не может быть личного блага вне того дела, за которое он борется. Вот почему он - человек, знавший богатство и полноту жизни, - мог казаться суровым аскетом тем людям, которые не понимали содержания его борьбы и работы. 1943  ^TДВЕ ВСТРЕЧИ В КРЫМУ^U <> 1 <> Шел 1905 год. В Питере, в Москве, во всей стране происходили большие события. Волны этой бури докатывались и до тихой Ялты, где до тех пор жизнь текла размеренно и привычно, где зимой на верандах полулежали укутанные в пледы и шали больные, а весной и осенью беспечная приезжая публика каталась на катерах и лодках, сидела за мраморными столиками на бульварах или скакала во весь опор по набережной на горячих татарских лошадях. Но в 1905 году обстановка изменилась и в Ялте. В горах и в самом городе шли массовки и митинги. Ждали вестей из Севастополя - о начинавшихся волнениях в порту и во флоте. Даже у нас в гимназии устраивались тайные и явные сходки, выбран был ученический комитет. Я жил в это время в семье Горького, у Екатерины Павловны Пешковой - сначала на углу Аутской и Морской, а потом на горе Дарсанс, на даче художника Ярцева. Наступали тревожные дни. Помню, однажды утром меня разбудил семилетний сын Горького Максим. - Там какой-то дяденька пришел... Кажется, генерал! - Простите, не генерал, а полицейский пристав, - раздался из передней подчеркнуто вежливый голос. Не помню, зачем приходил в квартиру Пешковых полицейский пристав, но, очевидно, на этот раз дело обошлось без больших неприятностей. Вскоре Екатерина Павловна уехала в Питер на свидание с Алексеем Максимовичем, который был незадолго до того арестован и заключен в Петропавловскую крепость. Из Петербурга она писала мне о том, при каких обстоятельствах довелось ей увидеться с Алексеем Максимовичем. Это было тюремное свидание по всей форме. Их разделяли две решетки, между которыми сидел жандарм. "Нечего сказать, приятное свидание!" - писала Екатерина Павловна [1]. Прошло еще некоторое время, и вот в Ялту после заключения в крепости и недолгого пребывания в Риге приехал Алексей Максимович. Жесткая рыжеватая бородка, которую он отпустил в тюрьме, сильно изменила его лицо. Он выглядел как будто суровее и сосредоточеннее. Изменила его наружность и одежда, в которой раньше я его никогда не видал, - обыкновенный пиджачный костюм, просторно и ловко сидевший на нем. Многие из его подражателей еще долго носили, или, вернее, "донашивали", горьковскую блузу, горьковскую прическу, а он с легкостью отказался от внешнего обличия, в котором его застала пришедшая к нему слава. В сущности, столь же смело отказался он в свое время и от поэтически-живописного, приподнятого стиля своих ранних рассказов и повестей, от своих прежних романтических героев, которые создали ему такой шумный успех, и пришел к той простой и реалистической повествовательной манере, которой отмечены его зрелые годы. Горький легко и решительно оставлял пройденные этапы жизни, не задерживаясь на проторенных путях. Я увидел его в Ялте через каких-нибудь полгода после первой встречи у Стасова. Но теперь он показался мне значительно старше. Быть может, это объяснялось тем, что в первый раз я видел его среди пожилых людей, в обществе Стасова, который был современником Турхенева. А здесь, в Ялте, он был окружен людьми своего поколения. Тут был н грузный, с монгольским лицом Куприн, только что написавший "Поединок", и Леонид Андреев, темноволосый, темноглазый, со строгими чертами красивого лица и несколько театральным трагизмом во взгляде, и рябоватый Гусев-Оренбургской, сохранявший в своем новом светском обличий черты и степенные движения сельского батюшки, каким он был незадолго до того, иСерафимович, с загорелой, голой головой и крепкой, жилистой шеей донского казака, и многие другие, чьи имена печатались рядом с именем Горького в широко известных тогда сборниках "Знания" [2]. Кое-кто из этих людей был ровесником Алексея Максимовича или даже немного старше его, но за Горьким всегда оставалось какое-то всеми ощутимое старшинство. При нем и Куприн не давал воли своим подчас озорным причудам, и Леонид Андреев становился проще, забывая о своей трагической маске. Право на старшинство давали Горькому его огромный житейский опыт, сознание ответственности перед своим временем, а прежде и больше всего - непоколебимость его воли и ясное сознание целей. С каждым годом он становился строже, внутренне дисциплинированнее, определеннее в своих политических суждениях. Помню один разговор Горького с приехавшим в Ялту профессором, лицо которого известно по великолепному репинскому портрету. Речь шла об успехах нарастающей революции. - Любопытно, как вы представляете себе самый момент переворота, захвата власти? - спросил либеральный, даже радикальный профессор после долгого и довольно сбивчивого разговора. - Что ж, займем арсенал, возьмем главный штаб, телеграф, государственный банк, - просто и коротко ответил, видимо устав от этой расплывчатой беседы, Горький. А когда он вышел из комнаты, профессор раздел руками и сказал растерянно: - Однако, как наивно и несложно представляет себе наш дорогой Алексей Максимович пути истории! Собеседники не могли понять друг друга, так как один из них верил в совершенно реальную и близкую революцию, а для другого она была термином, отвлеченным понятием, отдаленной туманностью. Время показало, кто из них был наивен. Приближалась осень 1905 года. <> 2 <> Там же, в Крыму, произошла и последняя моя встреча с Горьким. Было это в 1936 году, месяца за три до его смерти. Горький зимовал в Тессели, под Байдарскими воротами, в старинном одноэтажном доме, расположенном среди парка, у моря. Только в январе выпал в эту зиму первый снежок. На ветвях деревьев посвистывали синицы. Дул влажный морской ветер. Горький много работал тогда в угловой комнате - в своем кабинете, который был так разительно похож на ею рабочий кабинет в Сорренто, в Москве на Малой Никитской или под Москвой, в Горках. Казалось, он возит свою рабочую комнату с собой. Невысокий каменный дом с большой стеклянной верандой был затерян среди деревьев у пустынного берега моря, в стороне от проезжей дороги. Но только что вышедшие книги, журналы, письма, газеты, радио и постоянные гости со всех концов Советского Союза связывали Горького с большим миром, которым он теперь интересовался живее, чем когда-либо. В эти последние годы жизни он не хотел терять ни одной минуты. Он брал на свой особый учет каждого попадавшего в поле его зрения живого человека, который мог пригодиться литературе, науке, делу воспитания юношества. Он вел огромную переписку с людьми самых разных профессий и судеб, приглашал их к себе, связывая друг с другом. Не раз получал я письма от неизвестных корреспондентов, которых направлял ко мне Горький. То это был гидрограф, участник смелой морской экспедиции, то краевед - знаток кустарной игрушки, то молодой писатель, которому посчастливилось быть другом Мичурина, свидетелем его замечательных опытов. Так широк был круг интересов Горького в эти годы. Где бы он ни находился - в Москве, или на даче в Горках, или в Капо ди Сорренто, где из окна его кабинета был виден дымящийся Везувий, - всюду его окружали люди, с которыми он обсуждал и большие события в жизни родины, и последнюю книжку литературного журнала. Не был он оторван от общей кипучей жизни и здесь, на пустынном Крымском побережье под Байдарскими воротами. Сюда, на Форосский берег, приехал и я повидаться с Алексеем Максимовичем. Рано утром, выйдя из вагона в Севастополе, я сразу нашел на маленькой площади перед вокзалом знакомый синий автомобиль, присланный из Тессели за гостями. Мы помчались по извилистой дороге, добрались до Байдарских ворот и там, где на каменистой площадке стоит, будто игрушечная, церковь, круто свернули, точно обрушились вниз к морю. У нас еще кружилась голова от бесконечных поворотов дороги, когда мы вошли в просторную прихожую и услышали низкий, мягкий, как бы приглушенный, голос Горького. Алексей Максимович ждал нас и за работу еще не принимался. Вот он - высокий, строгий, с нависшими, еще не поседевшими до конца рыжеватыми усами, с ровным ежиком ничуть не поредевших волос. Походка его легка и уверенна, как прежде. Утро было в этот день солнечное, но прохладное. В кабинете затопили камин. Горький усадил нас, приезжих, у огня. Первый разговор был короткий - о Москве, о литературных новостях. Многие из этих новостей опередили наш поезд. Меня Алексей Максимович подробно расспрашивал о нашей детской литературе и о той войне, которая все еще шла у писателей с педологами различных толков. Эти педанты, претендовавшие на глубокое знание детской психологии, пуще огня боялись фантазии и запрещали сказочным животным ивещам говорить по-человечьи. - Ну что, позволили наконец разговаривать чернильнице со свечкой? - спрашивал Алексей Максимович. - Сошлитесь на меня. Я сам слышал, как они разговаривали. Ей-богу! [3] Скоро мы, приезжие, разбрелись по парку, пошли к морю, а хозяин наш остался один у себя за письменным столом. Он писал в это время своего "Клима Самгина", работал над пьесой. Как всегда, читал книги, журналы, многочисленные рукописи. Литературное хозяйство у него было "многопольное". За обедом мы снова с ним увиделись. После своей утренней работы он вышел к столу оживленный, полный новых мыслей, рожденных и во время собственной работы, и при чтении того, что писали другие. Он никогда не читал равнодушно, а всем существом поддерживал автора или спорил с ним, радовался его удаче или сердился на фальшь, беспринципность, неряшливость. За столом обычно засиживались. Память Горького была неисчерпаема, и он без конца мог рассказывать о самых разнообразных встречах, о захолустных городках с причудливым бытом, об удивительных мастерах-самоучках, о людях самых различных слоев и характеров - от волжского грузчика до Саввы Морозова. Алексей Максимович бережно хранил в памяти особенности говора разных областей и краев, помнил, где какие кружева плетут, где какие сыры варят или "бьют баклуши", то есть делают заготовки для деревянных ложек. С особенным удовольствием рассказывал он о пермских резчиках по дереву. Вспоминал о незаслуженно забытых провинциальных литераторах, цитировал наизусть эпиграмму нижегородского сатирика Граве, который себя не пожалел, чтобы уязвить видных земцев Авилова и Обтяжнова: Даже в сонме дураков Первым быть не вправе: Есть Авилов, Обтяжнов, А потом уж Граве!.. Мне сейчас бесконечно жаль, что память моя не сохранила всего, о чем рассказывал за столом Алексей Максимович. Это была нескончаемая портретная галерея - устное продолжение замечательных рассказов Горького "По Руси". Вечерами все собирались в столовой у радио. Оно приносило нам в это время печальные и мрачные вести из Абиссинии, где итальянские фашисты убивали с воздуха женщин и детей. Это были первые фашистские бомбы, упавшие на мирную землю, и Горький, как никто, чувствовал и понимал, что предвещает эта отдаленная война в Абиссинии. Помню его усталое к вечеру, бледное до желтизны лицо, полуопущенные ресницы, настороженно постукивающие по столику пальцы. - Нельзя оставлять этих разбойников на свободе, - говорил он негромко и медленно. - Нельзя! Надо связать их по рукам и по ногам! Мысли его все время обращались к будущей войне, которая грозит миру. Он чувствовал ее неминуемое приближение и много думал о том, как мобилизовать все лучшее в мире для противодействия темным силам. Но эти мысли не мешали ему, а может быть, даже помогали думать о жизни созидательной. --- За окнами горьковской дачи шумел в темноте влажными ветвями весенний сад. Гудело море. И казалось, что сама жизнь шумит у порога дома, где проводит свои дни человек, непрестанно прислушивающийся ко всем голосам земли. В этом доме встречались люди самых разнообразных интересов и занятий - литераторы, художники, ученые, изобретатели, сталевары, шахтеры. Кажется, не было такой области в жизни и труде советских людей, которая не интересовала бы Алексея Максимовича. Для него не было малых дел. Чуть ли не в первый же день моего приезда - после обеда - он позвал меня к себе в угловую комнату и предложил моему вниманию несколько исписанных сверху донизу листов бумаги с очень широкими полями, отгороженными синей линейкой. Я сразу узнал горьковский квадратный, особенный почерк и подумал, что это новый его рассказ или отрывок из романа. Я стал читать тут же, не отходя от стола. Но это был не рассказ и не роман. "...Земной шар. Сделать из папье-маше глобус, разрезать его сообразно пластам вулканических и нептунических пород - показать вкрапление в них различных рудных и нерудных ископаемых: угля, железа, солей, нефти, торфа и т. д. Складывая из кусков шар, ребенок незаметно для себя ознакомится со строением земли и ее богатствами" [4]. Я читал строки, написанные твердой рукой Алексея Максимовича, и думал: тот ли это Горький, которого мы знали в нашей юности - вольный путник, измеривший шагами степи и побережья, автор полурассказов, полупоэм с лирически-музыкальным складом. Тогда мы никак не могли вообразить, что автор "Макара Чудры" и "Емельяна Пиляя" будет со временем писать о "вулканических и нептунических породах", о глобусах для детей. Нет, и у молодого Горького можно обнаружить тот же глубокий и горячий интерес к судьбе юных поколений. Ведь еще в 90-х годах - за несколько лет до своей всемирной славы - он напечатал в "Самарской газете" гневные строчки о том, что 280 мальчиков, будущих "ценных граждан", не приняли в городские школы. "Быть может, среди них есть таланты!" - говорил он, обращаясь к равнодушным и глухим "отцам города" [5]. И в той же газете он писал о ребятах, изувеченных станком на одном из волжских заводов, о беззащитных детях - заводских учениках, которые стоили дешевле машин, потому что нуждались "только в ругани, в толчках, пинках, подзатыльниках, трепках, выволочках" [6]. С молодых своих лет Горький с полной ясностью представлял себе огромные воспитательные задачи писательского дела и те простые обязанности, которые лежат на каждом взрослом человеке по отношению к ребенку. Но лишь теперь, в поздние годы жизни, у него явилась возможность заботиться о судьбе ребят с таким размахом, который мыслим только в наше время и в нашей стране. В эти годы Горький то и дело обращался мыслью к будущему - к детям. Обстоятельные и серьезные заметки Горького о наглядных пособиях и книгах для детей, набросанные им в Крыму в последние месяцы жизни, необыкновенно трогательны. Они волнуют, пожалуй, не меньше, чем последнее письмо Пушкина, помеченное днем его дуэли. В этом письме, адресованном писательнице Александре Ишимовой, Пушкин вдумчиво и уважительно говорит об ее "Истории России в рассказах для детей". Пушкин и Горький - эти два замечательных человека, столь различных по облику и голосу, - включали в свое огромное литературное хозяйство и заботу о тех поколениях, которые идут им вслед. Тот, кто, умирая, думает о будущем, подлинно бессмертен. Я увез с собою из Крыма несколько исписанных рукою Горького листков и немеркнущую память о большом человеке, современником которого мне довелось быть. 1938  ^TНЕСТАРЕЮЩАЯ САТИРА^U У нас в стране издавна умеют ценить и любить литературу зарубежных стран. В то время как рядовой американец или англичанин нередко путает всех трех наших Толстых, приписывая подчас "Князя Серебряного" Алексею Николаевичу, а "Хождение по мукам" Льву Николаевичу, смутно знает о существовании Лермонтова и никогда не слыхал имени Герцена, - широкие слои читателей в нашей стране имеют довольно ясное представление даже о второстепенных и третьестепенных литераторах Англии и Америки. Виднейшие же представители литературы зарубежных стран прочно вошли в круг нашего чтения, приобрели полное право гражданства в нашей библиотеке. К числу таких писателей принадлежит и Марк Твен. Многие поколения школьников зачитывались у нас причудливыми и затейливыми похождениями двух замечательных мальчиков - Тома Сойера и Гекльберри Финна, а взрослым читателям хорошо известны страницы твеновской сатиры, бичующей закоренелые пороки власть имущих и просто имущих представителей американского общества. Глубину и остроту этой сатиры оценили в России очень давно. Недаром один из романов Твена печатался в салтыковских "Отечественных записках" наряду с едкими "Благонамеренными речами" самого Салтыкова-Щедрина [1]. Перечитывая сейчас страницы Твена, видишь, что многие из них нисколько не устарели. Разве не современно звучат слова из памфлета "Монархия доллара". "Тридцать пять лет тому назад в письме к жене и к мистеру Гоуэлсу я сам развлекался и пытался развлечь их тем, что предсказывал приход монархии, и фантазировал на тему о том, что будет представлять собою страна, когда монархия заменит у нас республику". "Теперь странно представить себе, что я думал о будущей монархии и не подозревал, что монархия уже установлена, а республика - дело прошлого. Осталась республика на словах, а на деле ее уже нет." И дальше - через несколько строчек: "Наш монарх сильнее, деспотичнее, самовластнее, чем любой монарх в Европе. Его повеления из Белого дома не сдерживаются ни законом, ни обычаем, ни конституцией, он может задавить Конгресс так, как даже царь не может задавить Думу. Он может усилить и сконцентрировать центральную власть, лишив штаты их прав. Устами государственною секретаря он уже заявил об этом. Он может заполнить своими сторонниками Верховный суд. Устами государственного секретаря он обещал это сделать " А вот что говорится в тех же заметках об американском Конгрессе ("Палладим свободы"). "Американские политические и коммерческие нравы уже не только повод для острог, - это настоящая феерия." "Мистер Гуггенхейм недавно быт избран в сенат Соединенных Штатов, подкупив для этого законодательное собрание штата Колорадо, что является сейчас почти что общепринятым путем для кандидатов в сенаторы Соединенных Штатов" Выборам в Конгресс посвящено еще несколько выразительных страниц в "Сценах из американской политической жизни". ("Народные представители в Вашингтоне)". Вот небольшой отрывок из этих "сцен" "В городе выборы у нас обычно начинаются с квартального собрания избирателей. Эти собрания контролируются местным кабатчиком и его подручными (так как остальные считают, что политика грязное дело и лучше оставаться дома)". Как видит читатель, твеновские очерки американской жизни не утратили своей остроты и даже некоторой злободневности. В монументальных образах сенаторов Гуггенхейма, Кларка из Монтаны, Дильворти мы узнаем многих наших современников. Не унывающий в самых трудных и щекотливых обстоятельствах мистер Дильворти как нельзя более похож на знакомого нам бывшего сенатора мистера Томаса, председателя Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, который несколько лет стоял на страже "порядка", а потом был сам изобличен в неблаговидных сделках и угодил под стражу. Твен ясно видел моральное разложение правящей верхушки американского и европейского общества. Он писал: "Вся Европа и вся Америка борются из-за денег, Эта страсть развратила нации, сделала их черствыми, корыстными, низменными, нечестными, нациями-угнетателями". Твен жестоко смеялся над расовыми и родовыми предрассудками. Соединенные Штаты он именовал "Соединенными Линчующими Штатами" [2]. О так называемом "благородном происхождении" он говорит устами Гекльберри Финна: "Полковник Грэнджерфорд был хорошего происхождения, а это так же важно для человека, как и для лошади. Так говорила вдова Дуглас". Тот же простодушный, но сметливый выходец из низов Гек Финн характеризует королей такими словами: "...Все короли - большей частью жулики, насколько я знаю". И, назвав с полдюжины известных ему по имени королей, он добавляет: "И потом еще эти англы да саксы, которые то и дело скандалили и поднимали содом..." Об англосаксах, "поднимающих содом", говорит не только Гек Финн, но исам Марк Твен в отрывке из воспоминаний, озаглавленном "Плутократы и империалисты". "...Мы - англосаксы! Прошлой зимой на банкете, в клубе, который называется "Во все концы земли", председатель, отставной кадровый офицер высокого ранга, провозгласил громким голосом и с большим одушевлением: "Мы принадлежим к англосаксонской расе, а когда англосаксу что-нибудь нужно, он просто идет и берет..." "Это заявление вызвало несмолкаемые аплодисменты..." "Если перевести эту декларацию на простой английский язык, - говорит далее Марк Твен, - она звучит так: "Мы, англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем мы и гордимся..." "Из всех англичан и американцев, находившихся при этом, не нашлось ниодного, у кого хватило бы храбрости подняться и сказать, что ему стыдно за все цивилизованное человечество, если человечество терпит англосаксов, составляющих его позор..." Марк Твен не был революционером. Но он был воинствующим гуманистом, былподлинным демократом и не мог не видеть, куда ведет жажда наживы и власти его страну и весь капиталистический мир. И этого непримиримого сатирика часто пытаются представить американским читателям без острых шипов, изображают незлобивым юмористом, не противоречащим традициям буржуазного общества. Уж не повторяется ли снова анекдот, рассказанный Твеном одному из его интервьюеров? Увидев на стене детский портрет, любопытный журналист осведомился, не приходится ли этот ребенок писателю братом. И тут Марк Твен открыл журналисту страшную "семейную тайну". "Видите ли, - сказал он, - мы были близнецы, мы с братом. Нас перепутали в ванночке, когда нам было всею две недели от роду, и один из нас утонул. Но мы так и не узнали, кто именно. Одни думают, что утонул брат, другие - что я..." [3] Очевидно, люди, пытающиеся подменить беспощадного сатирика безобидным юмористом, также что-то путают и выдают за настоящего Твена кого-то другого. Не только в политических памфлетах, образцами которых могут служить очерки "Журналистика в Теннеси" и "Как меня выбирали в губернаторы", но и во многих своих книгах Твен выступает обличителем мракобесия, человеконенавистничества, ханжества и лицемерия. За это-то и полюбили его наши читатели всех возрастов - от ровесников Тома Сойера до людей, убеленных сединами. Когда-то Марк Твен, бывший лоцман с реки Миссисипи, встретился в Нью-Йорке с русским великим писателем - уроженцем берегов Волги - Горьким [4]. Алексей Максимович впоследствии рассказывал, как он впервые увидел человека с волосами, похожими на буйные языки белого, холодного огня. Твен был одним из участников банкета, устроенного передовыми людьми Америки в честь Горького. Они внимательно посмотрели один другому в глаза и крепко пожали друг другу руку. Это долгое и крепкое рукопожатие навсегда останется символом духовной связи великих народов, которые стремятся к дружескому общению наперекор всем усилиям современных мистеров Дильворти и Гуггенхеймов. 1960  ^TСИЛА ЖИЗНИ ^U В богатой русской литературе не так-то легко занять выдающееся место, открыть новую - свою - страницу. Это писательское счастье в полной мере выпало на долю Михаила Михайловича Пришвина. Тому, кто прошел укромной тропою сквозь Пришвинский зеленый мир, полный света и ветра, земля уже никогда не покажется ни мертвой, ни будничной. Такая сила жизни была у этого человека, что даже самые краткие записи натуралиста, странички из "календаря природы" превращались у него в лирические стихи, а очерки - в поэмы. Впрочем, такие определения, как очерк, рассказ, поэма, не очень-то подходят для Пришвина. Он нашел свою форму выражения мыслей и чувств. И уж если как-нибудь называть эту форму, то разве что "пришвинской". В самом деле, у кого найдешь такое редкостное и необыкновенное сочетание точных, деловитых наблюдений над жизнью природы с поэтической выдумкой, с воображением смелым, щедрым и непосредственным? В даровании Пришвина поэт соединился с землепроходцем, с неутомимымпутником, странствующим по просторам родной земли, с опытным наблюдателем и зорким охотником, умеющим приносить из лесу двойную добычу - в охотничьей сумке и в памяти. Мудрый и памятливый художник, он сохранил в душе до последних своих дней первоначальную свежесть чувства, неуемное любопытство и жадность к новому. А новое он умел находить во всем, что его окружало. Недаром же он говорил: "...каждый год весна приходит не такой, как в прошлом году, и никогда одна весна не бывает точно такой, как другая" [1]. Не повторялись в его книгах и люди. А сколько их повстречал он на своих бесконечных дорогах, сколько разнообразного умения и опыта, накопленного людьми порознь и вместе, довелось ему приметить за годы странствий. День за днем, год за годом находил он, точно драгоценные клады, слова и присловья, которые так метко и точно передают своеобразие создавшего их народа. Язык в книгах Пришвина так же причудлив, богат и одухотворен, как и открытая им природа. Нам, современникам, досталось на долю счастье знать этого чудесного писателя как товарища и друга. Но нет сомнения в том, что встречи с Пришвиным, таким живым и молодым в каждой оставленной им строке, будут без конца удивлять, радовать, обогащать и поколения, идущие нам на смену". То, что было по-настоящему живым, никогда не станет мертвым. 1955  ^TО КАЧАЛОВЕ ^U Трудно рассказать в нескольких словах, какое место занимает в жизни моего поколения Василий Иванович Качалов. От спектакля до спектакля мы бережно хранили в памяти каждую его интонацию, каждый его жест, исполненный благородной простоты и свободы. Но всякий раз, когда мы видели Качалова на сцене, он казался нам неожиданным и новым. <> 1 <> Бывая в Москве по делу или проездом, мы считали невозможным упустить случай попасть в Художественный театр, увидеть Качалова. Его и всех актеров МХАТа у нас в Питере и в других городах называли "художниками" и "москвичами". "Москвичи к нам едут!" - передавали друг другу неистовые театралы, узнав о предстоящих гастролях МХАТа. "Москвичом" звали и Качалова, хотя еще не так давно он был типичным петербургским студентом. Так неразрывно был связан с Москвой театр, которому Качалов отдал почти всю свою жизнь. И не раз случалось нам во время поездок в Москву встречать на ее улицах высокого, статного, неторопливого человека, всегда со вкусом, но не с иголочки одетого и похожего не то на артиста, не то на молодого доцента. Шел он обычно один, занятый своими мыслями, немного рассеянный. Походка его была легкой и твердой, не только в молодости, но даже и в том возрасте, который называют "преклонным". Годам не удалось "преклонить" Качалова. До конца дней сохранил он и внешнюю моложавость, и молодой, свежий интерес ко всему новому. О литературе наших дней, о современных поэтах заговорил он со мной при первой встрече в начале тридцатых годов. Разговор у нас зашел об авторском и актерском чтении стихов. Большинство актеров считало (да и считает), что авторы, читая стихи слишком ритмично или напевно, лишают их выразительности. - Нет, нет, я всегда чрезвычайно интересуюсь тем, как читают сами поэты, - сказал Качалов. - Чтение стихов - труднейшее искусство. Могу сказать, что до сих пор я только учусь этому делу. Только учусь. И тут я впервые узнал, как много стихов старых и новых поэтов - в том числе и самых молодых - готовит к исполнению Василий Иванович, работая над каждым стихотворением, как над большой ролью, и включая в концертный репертуар только то, что достигло полного звучания. Целые годы посвятил он Лермонтову, Блоку и Маяковскому. Оп чувствовал, что в прозе достиг большего совершенства и большей свободы, чем в стихах, и часто проверял себя, читая стихи поэтам. Не было случая, чтобы при нашей встрече не упомянул он какого-нибудь нового поэта, взятого им на прицел. Почти всегда у Василия Ивановича оказывался под рукой томик стихов. В последние годы он очень интересовался Александром Твардовским и подолгу расспрашивал о нем. Пожалуй, среди актеров, которых я знал па своем веку, никто так не любил и не чувствовал слова, как Василий Иванович Качалов. Никто не умел передать с таким чувством времени, стиля, авторского почерка лучшие поэтические страницы Льва Толстого, Достоевского, Чехова, Горького, Бунина, монолог и сонет Шекспира, мужественное слово Маяковского. Это был актер-поэт. На протяжении нескольких лет он то и дело возвращался к "Демону" Лермонтова. Когда-то я слышал рассказ о том, как долго бился над рубинштейновским "Демоном" Шаляпин, пока наконец один жест, один взмах руки из-под плаща, заменявшего на домашней репетиции крылья, не подсказал ему, как воплотить этот патетический, но отвлеченный образ. Тогда же Шаляпин решил, что и на сцене надо заменить плащом бутафорские крылья. И вот теперь, на моих глазах, другой замечательный актер, во многом близкий и родственный Шаляпину, тоже стремился воплотить образ Демона патетично, но просто - без бутафорских крыльев. По-многу раз читал он своим знакомым один и тот же отрывок, любезно благодарил за дружеские замечания и советы, но далеко не все из них принимал. Очевидно, каждое такое чтение было для Василия Ивановича одной из многочисленных репетиций. Помню, мы встретились с ним в военном санатории - в Архангельском, в бывшем имении Юсупова, которому Пушкин посвятил свою оду "К вельможе". От северных оков освобождая мир, Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир, Лишь только первая позеленеет липа... Этими пушкинскими стихами встретил меня в старинном парке Архангельского Василий Иванович. Через день-другой он пришел ко мне в комнату, где, кроме меня и моей жены, находился еще один человек - военный врач-хирург. В руках у Качалова была книжка. Видно было, что он не прочь почитать, - может быть, для этого и пришел. Перед самой маленькой аудиторией, даже перед одним слушателем он читал во всю силу своей души и таланта - так же, как со сцены МХАТа или в Колонном зале. Он раскрыл книгу, протер пенсне и принялся неторопливо читать, едва скользя глазами по строчкам. Это были два маленьких рассказа Горького - "Могильник" и "Садовник". Рассказы эти похожи на страницы из записной книжки Алексея Максимовича, который так умел влюбляться в случайно встреченных, как будто бы ничем не примечательных, простых людей нашей родины. Первые строчки рассказа Качалов прочел ровным, спокойным юлосом, не играя, а именно читая. Но вот книга отодвинута, пенсне сброшено, и вместе со стеклами исчез и обычный, знакомый нам качаловскии облик. Перед нами - одноглазый кладбищенский сторож Бодрягин, страстный любитель музыки. Алексей Максимович неожиданно осчастливил его щедрым подарком - гармоникой. Захлебнувшись от радости, Бодрягин не говорит, а будто выдыхает первые пришедшие на ум слова: - Умрете вы, Лексей Максимович, ну, уж я за вами поухаживаю! Василий Иванович перелистывает еще несколько страниц книги На смену кладбищенскому сторожу является садовник, обстоятельный, деловитый, в чистом переднике, то с лопатой, то с лейкой, то с большими ножницами в руках. Дело происходит в различные месяцы 1917 года, в Петрограде, в Александровском саду. Под треск пулеметной стрельбы, под грохот и рев пролетающих мимо грозовых машин садовник неуклонно и добросовестно занимается своим зеленым хозяйством, да при этом еще по отцовски поучает пробегающего по саду солдата: - Ружье то почистил бы, заржавело ружье то... Качатов читал все это, вернее, играл с такой необыкновенной точностью памяти и наблюдения, что я и сейчас - через много лет - помню чуть ли не каждый оттенок его голоса, каждый скупой жест крупных, уверенных рук. И дело было не только в таланте и мастерстве большого актера. Главное было в том, что рассказы Горького читал его современник, вместе с ним, но по-своему переживший те же события, повидавший на своем веку те же города, те же дороги, тех же людей. Василий Иванович закрыл книжку - и превратился в прежнего Качалова, спокойного, холодновато любезного, слегка рассеянного А когда он ушел, пожилой военный врач, приехавший на несколько дней с фронта, сказал мне - Вот уж никак не думал, что попаду на качаловский концерт, да еще такой блестящий' Ведь это тот самый Василий Иванович Качалов, ради которого я в студенческие годы простаивая ночи у театральных касс. Иной раз продрогнешь, промокнешь под дождем, а все стоишь, авось посчастливится получить билетик на галерку!.. <> 2 <> О большом человеке нельзя вспоминать как о личном знакомом. Есть опасность упустить то главное, лучшее, важнейшее в нем, что проявлялось в его творческой работе. Никакие бытовые черты, никакие эпизоды его частной жизни не объяснят нам, как достиг он в своем искусстве той высоты, которая то и сделав его предметом многочисленных воспоминаний. Полной жизнью Василий Иванович жил на сцене. Там он был Качаловым. Это имя я впервые "слышат в юности - более полувека тому назад - во время петербургских гастролей "художников". Я увидел тогда Василия Ивановича в роли чеховского студента Пети Трофимова; потом - в шекспировском "Юлии Цезаре". Но в сознании людей моего поколения Качалов больше всего и дольше всего оставался Петей Трофимовым. Не случайностью было то, что ему, молодому актеру, выпала на долю роль студента в молодом спектакле молодого театра. Это был первый подлинный студент своего времени на театральной сцене. А эпоха была такая, когда все молодое в стране оживилось и подняло голову, - близился девятьсот пятый год. Московский Художественный театр вошел не только в историю театра, но и в историю общественной жизни на шей родины. Театр Станиславского и Немировича Данченко, театр Чехова и Горького догнал время, сегодняшний день, от которого были так далеки императорские театры. Любой сигнал, любую весть о близкой буре жадно тогда ловила молодежь. А среди голосов Художественного театра самым молодым и близким молодежи был голос Василия Ивановича Качалова. Я никогда не забуду, как, заглушая рукоплескания партера, неистовствовал раек, битком набитый зрителями в студенческих тужурках, блузах и косоворотках - Качалова! Ка-ча-ло-ва! Позже я увидел Качалова в Москве в роли горьковскою Барона. До сих пор мне трудно попять, откуда у молодого артиста нашлось в запасе столько жизненных наблюдений, необходимых для создания этого сложного и печального образа. Чтобы сыграть Барона, актеру надо было перевоплотиться на сцене дважды - в брюзгливого аристократа, великосветского хлыща, а потом в босяка, золоторотца, обитателя дна. И сквозь двойную сценическую маску смутно проступали благородные, строгие черты самого Качалова. В этом сочетании зритель еще явственнее видел и чувствовал правду горьковской пьесы, показавшей людям, как извратила, изуродовала жестокая жизнь прекрасный человеческий образ. - Человек - это звучит гордо! - звучало с той же сцены. Качалов был одним из людей, которые всем своим обликом, великолепным талантом и бесконечной любовью к правде и жизни подтверждали эти горьковские слова. Подлинный художник, всегда ищущий и "вперед смотрящий", он стал одним из творцов нашего советского театра и, уже приближаясь к своему закату, создал замечательную роль партизана в "Бронепоезде" Всеволода Иванова. <> 3 <> На сцене и в жизни Василий Иванович был необыкновенно правдив. Из вежливости он мог скрыть свое отрицательное мнение о прочитанном илиувиденном на сцене, но никто никогда не слышал от него неискреннего комплимента, столь обычного в театральной и литературной среде. Вдумчиво и осторожно говорил он о новых явлениях искусства. Осторожен был он и в своих отзывах о людях. При встречах с ним нельзя было не почувствовать ею строгой внутренней дисциплины, его моральной чистоты. О себе он говорил с непритворной скромностью, никогда не упоминал о своих успехах. Чаще всего говорил о своей особе с некоторым юмором. Помню, как рассказывал он однажды о случае, который произошел с ним в подмосковном санатории. Он приехал туда в том покаянном настроении, которое бывает у человека, растратившего здоровье и готового к самому строгому и размеренному образу жизни. Стояла мягкая зима, падал легкий снежок. Василий Иванович шел по дороге между двух рядов высоких сосен и слышал только хруст снега у себя под ногами. Кругом - ни души. И вдруг откуда-то сверху донесся гулкий, даже какой-то торжественный голос: "Василий Иванович! Ты слышишь меня? Василий Иванович!" Качалов остановился, огляделся кругом - никого нет. А таинственный голос, раздававшийся с неба, звал еще громче. Еще настойчивей, с какой-то доброй и грустной укоризной: "Василий Иванович! Слышишь ли ты меня, Василий Иванович?.." - Я очень далек от всякой мистики, - сказал с усмешкой Качалов, - но тут я оторопел... Кто же это и откуда зовет меня, да так упорно? И только после долгих поисков я обнаружил на одном из столбов монтера, который чинил телефонную линию и переговаривался с другим монтером, находившимся, вероятно, на станции или на другом столбе. И все же этот "голос свыше" прозвучал для меня каким-то серьезным предостережением или укором... Думаю, а не бросить ли и в самом деле курить!.. Рассказывал Василий Иванович не много и не часто, но каждый самый беглый и короткий из его устных рассказов казался обдуманным до последнего слова. Мы заговорили как-то с ним о Шаляпине. Помнится, было это в антракте какого-то большого концерта - на ярко освещенной площадке белой лестницы, где мы курили. - С Федором Ивановичем, - сказал Качалов, - встретились мы в первый раз очень давно в Питере при весьма любопытных обстоятельствах. Я не был еще тогда Качаловым, а имя Шаляпина было мало кому известно. Учился я тогда в Санкт-Петербургском университете и, в качество одного из устроителей и распорядителей студенческого концерта-бала, должен был заехать за знаменитым трагиком Мамонтом Дальским. Будничную студенческую тужурку я сменил на парадный форменный сюртук, нанял просторную и громоздкую извозчичью карету с большими фонарями и подкатил к подъезду гостиницы. Вхожу в номер, рассчитывая долго не задерживаться - оставалось полчаса до начала концерта, - и нахожу Дальского в самом плачевном состоянии. Он сидит у стола, расстегнув ворот нижней рубашки и обнажив широкую грудь. Вид, у него хмурый и задумчивый. Я в высшей степени деликатно напоминаю ему о концерте в Благородном собрании, но с первых же его слов понимаю, что он не поедет. "Не отчаивайтесь, юноша, я вместо себя своего приятеля пошлю, - говорит он слегка охрипшим голосом. - Отличный певец. Бас... Да где же он? Федька!" На пороге появляется долговязый и худощавый молодой человек с длинной шеей и какими-то бледными, прозрачными глазами. "Федька, одевайся поживее. На студенческий концерт вместо меня поедешь, в Благородное собрание. Споешь там что-нибудь". Певец пробует отказаться, но Дальский неумолим: "Ну, ну, переодевайся! Да поживее!" Справившись об аккомпаниаторе, "Федька" уходит в соседнюю комнату и возвращается во фраке, принадлежащем, должно быть, Дальскому. Мы вместе выходим из гостиницы и садимся в карету. "Батюшки, кого я везу вместо Мамонта!" - думаю я, глядя в окно кареты. Певец смотрит в противоположное окно, и мы оба молчим. Рассказал нам этот эпизод Качалов в нескольких словах, пока я докуривал папиросу, но мы ясно представили себе и студенческий концерт в многоколонном зале нынешней филармонии, и долговязого Федьку - "гадкого утенка", который так неожиданно оказался прекрасным лебедем, и самого рассказчика во времена его юности - статного, щеголеватого, но немного застенчивого и простодушного студента. До последних дней в Качалове, наряду с проницательным умом и зоркой наблюдательностью, уживалось это милое, почти детское простодушие. Недаром его никогда не чуждались и не боялись дети. Помню, однажды он сказал мне: "А у нас с вами есть общие знакомые!" Оказалось, что речь идет о моем двухлетнем внуке Алеше, с которым Качалов познакомился, именно познакомился, на даче. Они гуляли вдвоем по садовой аллее - великан и крошечный человечек. С детьми Василий Иванович разговаривал так же серьезно и любезно, как со взрослыми. И дети надолго запоминали этого вежливого большого человека, который низко склонялся, чтобы осторожно пожать маленькую, облепленную влажным песком ручонку. <> 4 <> Помню последнюю нашу встречу с Василием Ивановичем в подмосковном санатории. Я быстро шел по коридору, собираясь ехать в город, когда дорогу мне преградила больничная коляска-кресло на колесах, в котором возили лежачих больных. На этот раз в кресле сидел Василий Иванович Качалов. Лицо его несколько побледнело за время болезни, даже пожелтело, но и в больничном кресле он сохранил свою прежнюю осанку, был гладко выбрит. Он приветливо поздоровался со мной, а потом сказал, чуть улыбаясь: В качалке бледен, недвижим, Страдая раной, Карл явился... 1 - А вот теперь, как видите, в качалке - Качалов!.. Это были последние стихи, последняя шутка, которую я услышал из уст Василия Ивановича. Трудно писать о Василии Ивановиче Качалове, пользуясь глаголами в прошедшем времени, тяжело говорить о нем как об умершем. До сих пор он все еще кажется живым. Неторопливо подымается он по лестнице МХАТа, приветливо встречает нас на улице Горького. До сих пор в нашей памяти звучит его особенный, качаловский, неумирающий голос... 1948  ^TНАРОДНЫЙ АКТЕР ^U Памяти Дмитрия Николаевича Орлова Очень немногие умеют читать стихи. Большинство чтецов обращается с поэтическими произведениями совершенно произвольно, мало вникая в то, что выражено в них ритмом, звукописью, словесным отбором, пользуясь безответственной свободой, которою располагают любители, играющие музыкальные пьесы "по настроению". Но ведь в музыке мы ценим только тех исполнителей, которые приобрели право на свое собственное толкование сочинений композитора, то есть право на творчество, глубоко изучив музыкальный язык автора. К сожалению, далеко еще не всем ясно, что не менее высокие требования следует предъявлять к такому на первый взгляд, простому, а на самом деле очень сложному и тонкому искусству, как чтение стихов. Этим мастерством - в ряду наших лучших чтецов - владел замечательный актер Дмитрий Николаевич Орлов. Вероятно, я не ошибусь, если скажу, что выступления Д. Н. Орлова в концертах и по радио были не менее, а может быть, даже более популярны у нас в стране, чем его превосходная игра на сцене. --- Это был народный артист не только по званию, но и по характеру своего таланта, артист подлинно демократический, владевший всеми богатствами интонаций, присущих русскому языку. В его устах живая, улыбчивая народная речь звучала правдиво, сочно и свежо. Поэму Некрасова "Кочу на Руси жить хорошо" он читал так, словно она только что написана. Будто до него никто из чтецов даже и не брался за нее. Мы знаем эту поэму со школьной скамьи. Но никогда еще она не сверкала таким разнообразием красок, как в исполнении Орлова. Он