ословение Толстого или эта удивительная просьба доброго и восторженного Владимира Васильевича, не забывшего обо мне и в Ясной Поляне. А через месяц он уже добился моего перевода в петербургскую гимназию, и я навсегда распрощался с Острогожском. Провожало меня на этот раз много народу - родственники, товарищи, друзья. Но в вагон со мною вошел только мой брат. И тут я по-настоящему понял, что первый раз в жизни мы с ним расстаемся надолго. Мне хотелось сказать ему на прощанье какие-то особенные, нежные слова, но он не слушал меня. Задвигая одну корзинку под лавку вагона и пристраивая другую на верхней полке, он умолял меня не выходить на станциях, не терять денег и билета и немедленно телеграфировать ему по приезде в Петербург. Только четкие и гулкие три звонка на платформе заставили его наконец покинуть вагон. ТРИ ПЕТЕРБУРГА  И вот я снова в столице. Если в прошлый приезд я считал себя в Петербурге гостем и, осматривая город, старался увидеть и запомнить как можно больше, то на этот раз я уже не проявлял такой жадности. Я был здесь дома и знал, что от меня никуда не уйдут ни Сенатская площадь, ни сфинксы над Невой, ни Острова. Но зато теперь мне открылась новая, еще незнакомая часть Питера, его рабочая окраина - Московская застава. Огромные чугунные триумфальные ворота, построенные по проекту архитектора Василия Петровича Стасова, отца Владимира Васильевича, завершали собой Петербург дворцов, памятников, казарм, гранитных набережных и узорных решеток с золочеными копьями и львиными масками. А за Московскими воротами и за железнодорожным Путиловым мостом уже начиналось широкое и пустынное шоссе, по сторонам которого тянулись ряды однообразных деревянных домов вперемежку с кирпичными, такими же однообразными, высились фабричные трубы, пыльно зеленели кусты сирени в палисадниках. Здесь, неподалеку от Чесменской богадельни, окруженной старыми редкими деревьями, находился завод, где работал отец, и скромная квартира в переулке, куда незадолго перед тем переселилась наша семья. ----- Сейчас, когда я припоминаю первые годы моего пребывания в Петербурге, мне кажется, что жил я здесь не в одном, а в трех различных, таких несхожих между собою и почти не соприкасающихся мирах. Один был тот, в который ввел меня седобородый великан - бурный, кипучий, но бесконечно заботливый Владимир Васильевич Стасов. О его щедрой доброте лучше не скажешь, чем говорит в своих воспоминаниях Шаляпин: "Этот человек как бы обнял меня душою своей" {2}. С первых дней моего приезда я проводил целые часы то у него дома, то в просторных залах Публичной библиотеки. Брал он меня с собою и к своим друзьям - композиторам, художникам, писателям. Так, нежданно-негаданно, попал я в круг взрослых людей, у которых было достаточно свободы и досуга, чтобы подолгу, среди бела дня, с жаром толковать о какой-нибудь новой симфонии, опере, картине или книге. Эти известные и вполне уверенные в себе люди рассуждали об искусстве смело, серьезно и весело, как хозяева, как мастера, его создающие. Имена многих из них доходили до меня еще в Острогожске - задолго до моей встречи с ними. И теперь, прислушиваясь к их шумным спорам, я чувствовал себя так, будто раскрыл какую-то очень интересную книгу где-то на середине и по отдельным беглым намекам должен догадываться, что же было раньше, кто такие герои этой книги и чем они связаны между собой. Каждый из них занимал такое большое место в жизни да и в моем представлении, что мне было даже как-то странно видеть их так близко перед собою в самых обыкновенных костюмах и ботинках, в самой обычной обстановке. Неужели же этот невысокий, добродушный человек с маленькими, лукаво прищуренными глазами, с волнистой шевелюрой и подстриженной клинышком, слегка седеющей бородкой - и в самом деле Илья Ефимович Репин? Ведь если бы я встретил его на улице в этой же самой мягкой шляпе и в крылатке, мне бы и в голову не пришло, что передо мной знаменитый на всю Россию художник. Скорей уж он похож на служащего земской управы или на нашего острогожского библиотекаря. А вот строгий, длиннобородый, остро и сосредоточенно поглядывающий на своих собеседников сквозь двойные стекла очков Римский-Корсаков. Волосы его щеткой стоят над высоким лбом, сюртук наглухо застегнут. Со мною он сдержан- но учтив и приветлив, но я все-таки почему-то немножко побаиваюсь его, почти как директора нашей гимназии. Гораздо проще держится большой, грузный, смущенно улыбающийся Глазунов. У него тяжелые плечи, короткая шея, а косой разлет бровей и небольшие, опущенные книзу усы придают лицу что-то монгольское. Стасов за глаза любовно называет его "Глазун". Почти у всех в стасовском кружке свои домашние, ласковые прозвища. Я еще не знал музыки Мусоргского, а уже слышал так много о "Мусорянине" или "Myсиньке", что мне казалось, будто он сам только что побывал здесь, оставив в комнатах отголоски своего громкого смеха и тепло своих рук на клавишах рояля.) В сущности говоря, квартира Стасова на Песках могла бы с полным правом называться по-нынешнему "Домом искусств" и прежде всего - музыки. Здесь всегда были раскрыты настежь двери для старых и молодых мастеров - композиторов, певцов, пианистов. Отсюда они уходили с новыми силами, а подчас и с новыми замыслами. Я был моложе большинства этих людей лет на двадцать, тридцать, сорок, а то и на шестьдесят с чем-то, но почти все они разговаривали со мною, как с младшим членом своей семьи, а не как с ребенком. От этого я как будто и в самом деле становился взрослее, свободнее, увереннее, ----- Но совсем другим казался я своим товарищам и самому себе за партой в казенных и строгих стенах гимназии, куда меня перевели по ходатайству Стасова. Тут я был школьником, да еще и новичком среди тридцати мальчиков, которые уже несколько лет учились вместе, дружили, дрались и вели исподтишка бесконечные войны с учителями и надзирателями. Сойтись с ними поближе было не так-то легко. Наши острогожские ребята могли подставить новичку ножку, дать ему "кобца" или "загнуть салазки", но очень скоро привыкали к нему, как волчата к приблудному волчонку, и уже не отличали его от своих. А петербургские мои соклассники изводили новичка еще похлеще, чем острогожцы, но и после всех испытаний далеко не сразу принимали в свою среду. Эта столичная гимназия {3}, просуществовавшая уже более полувека и сохранившая после недавней реформы полный курс древних языков, считалась гимназией аристократической. В Острогожске на весь наш класс был один только князек, да и тот захудалого кавказского рода. А здесь в мое время учились и графы Шереметевы, которые очень обижались, если их фамилию писали с мягким знаком после "т", и князь Вяземский, и сын адмирала Дубасова. Впрочем, были у нас ребята и не столь знатного происхождения - сыновья профессоров, инженеров, врачей, коммерсантов, но и они по большей части при встрече с новичками напускали на себя какую-то гвардейскую чопорность и надменность. Может быть, мне было бы легче сблизиться со своими одноклассниками, если бы мое появление в гимназии прошло незамеченным. Но наш добрейший классный наставник Вячеслав Васильевич Щербатых, имевший обыкновение свободно и по-приятельски беседовать с классом о последних новостях, счел необходимым представить меня моим новым товарищам. Толстый и всегда благодушно настроенный, он уселся на скрипящий под ним стул и начал урок примерно такими словами: - А у нас, господа, приятная новость. К нам переведен из провинции юный поэт, подающий, как говорят, ба-а-альшие надежды. Прошу любить его и жаловать! Этого было вполне довольно, чтобы я стал мишенью для нескольких самых заядлых гимназических остряков. Выражение "подающий большие надежды", почему-то показавшееся им очень забавным, повторялось несколько дней на все лады. Меня так и звали: "подающий большие надежды" или "приятная новость". К счастью, эти прозвища скоро забыли. Гимназия, как и казарма, не терпит ничего нарушающего общий строй. А я выделялся из всего класса не только тем, что сочинял стихи, но и своим внешним видом. Гимназическая форма, которой когда-то при поступлении в острогожскую гимназию я так радовался, сильно отличалась от столичной. Да к тому же мой форменный костюм был далеко не первой молодости: блестящие пуговицы, которыми застегивался косой ворот моей серой блузы, давно пожелтели, кожаный пояс потрескался, а из брюк я уже порядком вырос. В довершение всего я был в то время не по возрасту мал и худощав. (Только впоследствии, уже на границе юности, догнал я своих ровесников и ростом, и шириною плеч.) Среди новых моих соклассников, в большинстве своем бойких, плотных, хорошо упитанных мальчиков в черных брюках и в ладных черных куртках, туго стянутых в талии лакированными поясами, я чувствовал себя одиноким и беззащитным, как в те далекие дни, когда впервые встретился с буйными босоногими мальчишками в Острогожске на Майдане. Еще больше отличался я от столичных гимназистов на улице или на школьном дворе. У них были голубовато-серые, почти офицерские шинели, а на фуражках красовались очень маленькие, изящные гербы из какого-то металла, похожего на матовое серебро. Какой нескладной, будто дубовой, казалась мне теперь моя шинель грубого, шершаво-серого сукна! Каким нелепым и неуклюжим был огромный герб на моей помятой фуражке! Правда, через некоторое время меня одели по форме, но в первые дни я выглядел рядом с моими щеголеватыми петербургскими товарищами каким-то очень невзрачным провинциалом. А ведь всего только несколько недель тому назад - на платформе Острогожского вокзала и в грохочущем, уносящем меня на север поезде - я уже воображал себя настоящим, коренным петербуржцем. Впрочем, этот великолепный город не казался мне чужим и теперь, когда по праздникам или после уроков я бродил по его прямым и широким проспектам или сидел на гранитной скамье в полукруглом выступе ограды над Невой. И только в гимназии я все еще оставался новичком - и для товарищей, и для всех учителей, начиная с молодого, только что выписанного из Парижа француза, весело поблескивающего стеклами пенсне, и кончая старым, желчным учителем греческого языка Цинзерлингом. В Острогожске я несколько лет шел в классе первым, и даже самые придирчивые из учителей обращались со мной уважительно и учтиво, редко беспокоили меня вопросами и того реже вызывали отвечать урок. А здесь у меня еще не было сколько-нибудь установившейся репутации, и заработать ее мне было трудновато: из-за переезда я отстал от класса, да и учебники, за исключением одного-двух, были в петербургских гимназиях другие. Первым учеником считался тут большой и очень толстый мальчик с круглой головой, гладко причесанной на косой пробор, - Ваня Передельский. Он был сыном какого-то выслужившегося чуть ли не из нижних чинов генерала. Я слушал, как обстоятельно, плавно и красноречиво отвечает он на все вопросы учителей, и невольно думал о том, что Владимир Иванович Теплых, пожалуй, не одобрил бы ни его усердия, ни красноречия. Вероятно, у него и в самом деле были все основания числиться первым учеником - незаурядные способности, отличная память, редкая усидчивость. Но учителя гимназии, пожалуй, больше ценили в нем другие качества: он казался таким положительным, степенным, воспитанным. Его легко можно было представить себе будущим прокурором или докладчиком в сенате, а может быть, профессором, выступающим с лекцией перед большой аудиторией. Для этого ему Даже не надо было меняться, - разве только дать установиться еще ломающемуся голосу, Такой примерный ученик был как нельзя более под стать всей этой классической казенной гимназии, где среди учителей не было таких ископаемых, как Сапожник - Антонов, но зато нельзя было найти и молодых, пылких, только что со студенческой скамьи педагогов нового типа вроде Поповского. Однако бывали здесь и по-настоящему образованные, заинтересованные в своем предмете учителя, оставившие по себе добрую память. Многие поколения гимназистов с благодарностью вспоминали латиниста Реймана. До сих пор я четко вижу перед собой чистенького, седенького старичка на кафедре, слышу его тихий, ровный голос, вспоминаю приветливый, внимательный взгляд из-под золотых очков. С незапамятных времен преподавал он в этой сугубо классической гимназии древние языки, не теряя терпения даже тогда, когда ученики варварски искажали эллинскую и латинскую речь. По душе нам был и географ Николай Федорович Арефьев, человек спокойный, умный и простой. Несмотря на свой форменный вицмундир, он не был чиновником и не сводил географию к перечню островов и полуостровов, заливов и проливов. На уроках он охотнее рассказывал сам, чем вызывал нас, а во время объяснений читал нам целые страницы из дневников экспедиций и записок путешественников. И уж совсем ничего казенного не было в Павле Григорьевиче Мижуеве. Автор книг о Новой Зеландии, сотрудник передовых толстых журналов, он почему-то преподавал у нас немецкий язык. Однако же не эти учителя задавали в гимназии тон. Вместе с древними языками она сохранила в полной неприкосновенности свой сложившийся за полвека чинный порядок, от которого веяло холодом. Нашего директора, строгого и суховатого Шебеко, дослужившегося до первого генеральского чина, мы редко видели во время уроков, а когда он появлялся в коридоре на одной из перемен, гимназические надзиратели мигом водворяли тишину в классах на всем пути его следования. И все-таки, несмотря на дисциплину, которой славилась гимназия, ребята позволяли себе здесь иной раз такие проделки, какие и не снились самым отчаянным головорезам в Острогожске. Чаще всего это бывало на уроках "грека" Роберта Августовича Цинзерлинга, с которым гимназисты вели ожесточенную войну в 'течение целых десятилетий. Он подозревал своих учеников во всех смертных грехах, а они, в свою очередь, всей душой ненавидели его геморроидально-поджарую фигуру, его узкую, длинную, прямоугольную бороду, которую он то засовывал куда-то под воротник, то с трудом вытаскивал наружу. Невозможно сосчитать, сколько единиц и двоек наставил он на своем веку в классных журналах и сколько воды и лампадного масла было подмешано в его чернила. В гимназии ходили легенды о тех бесконечных "розыгрышах", которые устраивали Цинзерлингу его щедрые на выдумки ученики. Рассказывали, будто однажды старшеклассники, сыновья состоятельных родителей в складчину заказали для Роберта Августовича в самом богатом бюро похоронных процессий пышный катафалк с вереницей траурных карет и целой армией факельщиков в черных ливреях и цилиндрах. У наших, острогожцев не хватило бы на такую затею ни денег, ни дерзости. Говорят, что Цинзерлинг и в самом деле чуть не умер от ужаса и злости, когда увидел у себя под окнами черных лошадей, мерно покачивающих траурными султанами, а потом услышал из передней незнакомый торжественно-печальный голос, возвещающий о прибытии погребальной колесницы. ----- Шел месяц за месяцем, а я все еще не мог привыкнуть к повой гимназии. Каждое утро, подходя к ее дверям, я невольно сравнивал с ней свою прежнюю - острогожскую. Та стояла в городе особняком, за белой каменной оградой. Окна ее с одной стороны выходили на просторный двор, с другой - противоположной - смотрели в городской сад. А здание нашей петербугской гимназии с виду ничем не отличалось от соседних, вплотную примыкающих к нему домов. Такой же фасад в несколько этажей, такой же сумрачный парадный подъезд с темно-коричневой дубовой дверью и с бородатым швейцаром в длинной ливрее. Правда, эта гимназия была несравненно лучше обставлена, ее библиотека, физический кабинет и гимнастический зал значительно богаче, ее паркетные полы блестели гораздо ярче, и завтракали мы здесь не в классах и не в коридоре, а в специальной столовой, где служители в форменных сюртуках неторопливо обходили длинные столы, накрытые скатертями, предлагая каждому из нас по очереди блюдо с кушаньем. И все же мне было здесь как-то неуютно, - может быть, потому, что я попал в класс, где давно уже установились отношения и репутации, да при этом еще начал ходить на Занятия среди учебного года. Казалось, будто на какой-то промежуточной станции я вскочил в поезд, где все уже успели удобно устроиться, перезнакомиться между собой и с неудовольствием встречают нового, нежданного пассажира. Сильнее всего я чувствовал свою отчужденность, когда кончался школьный день и гимназисты наперегонки устремлялись к выходу. Из ворот острогожской гимназии мы почти всегда высыпали целою гурьбой и долго провожали один другого до дому, перепрыгивая то через канаву, то через тумбу и болтая обо всем, что только взбредет на ум или попадется на глаза. Особенно много провожатых бывало у меня, так как по дороге я обычно рассказывал товарищам какую-нибудь выдуманную тут же на ходу историю, которая у моих соклассников называлась "суматохой". - А ну, Маршак, рассказывай дальше свою "суматоху"! - торопил меня самый постоянный из моих слушателей, добрый, мечтательный Костя Зуюс. Такое название дали моим устным рассказам потому, что первая выдуманная мною история начиналась словами: "Суматоха страшная..." Из подъезда петербургской гимназии я выходил один. Да и почти все мои товарищи по классу обычно расходились порознь. За одними присылали щегольскую коляску с важным, толстым кучером на козлах, другие нанимали на углу извозчика или шагали до ближайшей конки пешком. Я добирался до родительского дома на двух конках. Одна везла меня по Литейному и Загородному, другая - по бесконечному Забалканскому через Обводный канал, мимо двух огромных железных быков, стоявших перед городскими бойнями, мимо пустынного Горячего поля, на котором ночевали питерские золоторотцы. Несколько оживленнее становилось наше путешествие перед Обводным каналом. Здесь в тяжелую двухэтажную конку на помощь клячам впрягали пару более резвых запасных лошадей. Эта процедура сопровождалась обыкновенно криком, свистом, звонким щелканьем кнута. Дребезжа, громыхая и позванивая на ходу, конка добиралась наконец до Московских ворот. Тут лошадей выпрягали и переводили на противоположную сторону вагона, так что задняя его площадка, становилась передней. После этого конка пускалась в обратный путь, а я, потуже подтянув ремни ранца, шагал по высокой деревянной панели в три доски к Путилову мосту. Здесь со всех сторон обступал меня тот третий мир, который открылся мне в Петербурге наряду с первыми двумя, гораздо более благоустроенными. Эта питерская окраина, будничная и деловитая, чем-то напоминала те пригороды, предместья, слободки, в которых протекало мое провинциальное детство. Правда, дома здесь были чаще всего двухэтажные, а по сторонам дороги, вымощенной крупным, крутолобым булыжником, тянулись водосточные канавы с переброшенными через них мостками и дощатые панели. Но тот же озабоченный, скудный, суровый быт чувствовался во всем. Здесь люди так же рано просыпались, так же много работали, так же пьяно гуляли по праздникам. И лавки, насквозь пропахшие селедкой, керосином, карамелью и огуречным рассолом, были почти такие же, как на Майдане. Да и квартира, где поселилась наша семья, мало чем отличалась от всех прежних квартир, в которых мы жили в провинции. Вопреки надеждам и обещаниям отца, она была неприглядна и неуютна. Маленькие, тесные комнатки в первом этаже деревянного флигеля, затерянного в глубине густо заселенного двора; низкие окна, в которые может заглянуть любой прохожий; дощатые некрашеные полы... Зато у моих младших сестер и брата полон двор подруг и товарищей, с которыми можно играть с утра до вечера в колдуны, в золотые ворота или в пятнашки и прятаться в закоулках полуразрушенного дома, как мы со старшим братом прятались когда-то в развалинах заброшенного здания на острогожском дворе. ----- Я возвращался из гимназии уже под вечер. В столовой горела знакомая мне с давних лет висячая лампа под белым абажуром, отбрасывая на середину стола светлый круг. По кругу, как по поверхности воды, все время ходила легкая рябь от еле заметной дрожи заключенного в ламповом стекле, огонька. В этой единственной освещенной комнате коротала вечер вся ваша семья. Примостившись у нагретой печки, шила, вязала или штопала мать, а младшие дети - две сестренки и меньшой брат - сидели у стола, каждый со своей книжкой. Кто читал про себя, кто шепотом, по все были одинаково захвачены чтением. Забавно и трогательно было смотреть со стороны, как эти маленькие читатели, из которых старшим было одиннадцать и девять лет, а младшему семь, подперев кулачками щеки, водят глазами по строчкам, ничего не замечая вокруг. Старшая сестра озабоченно хмурит лоб, другая плачет над своей книгой, а брат так и подпрыгивает на стуле и громко хохочет: он в первый раз читает "Приключения Макса и Морица" {4}. Одного только отца нет дома. Он еще на заводе. Завод, на котором служил теперь отец, был значительно больше прежних. Но и здесь люди работали чуть ли не с самого рассвета дотемна и все делалось вручную. На высокий деревянный помост, охватывавший со всех сторон огромный котел, рабочие вкатывали тяжело груженные тачки и носили ушаты со щелоком. В котле бурлило, как море, обдавая людей острым, горячим дыханием, жидкое синее мыло. Сверху оно было похоже на пышное атласное, сшитое из лоскутьев разного оттенка одеяло. Когда мыло начинало вздуваться и брызгать едкой пеной, рабочие помешивали его длинными железными шестами, а мастер - мой отец - то и дело брал деревянной лопаточкой пробу. Для этого ему приходилось подниматься по железной отвесной лесенке, которая вела с помоста к самому краю котла. Рыжее его пальто, щеки, брови, усы, бородка клинышком, даже очки - все это было в белых налетах застывшего мыла. Сквозь густые мыльные пары трудно было при входе сразу различить людей на помосте. Я смотрел на отца, берущего пробу, и с тревогой думал о том, как легко потерять равновесие на скользких от налипшего мыла ступеньках. Гораздо легче дышалось и веселее шла работа в цеху рядом, где худощавый и усатый Василий Иванович Простов, бывший унтер-офицер лейб-гвардии полка, резал еще не вполне затвердевшее "мраморное" или "кокосовое" мыло тонкой проволокой, а его сподручные, оборванные, вихрастые подростки с Горячего поля, проворно, как заправские фокусники, заворачивали куски мыла в бумагу с печатью фирмы и складывали в ящики. Работали они сдельно и потому не теряли времени зря. Но стоило Василию Ивановичу отвернуться, как фунт мыла, а то и целый брусок мгновенно исчезал у кого-нибудь из них за пазухой. При выходе с завода их частенько обыскивали, но они только ухмылялись, когда из-под рубахи у них вытаскивали кусок разогретого и слегка размякшего мыла. Терять им было нечего: их выгоняли, а через несколько дней брали снова, если нужны были рабочие руки, Я с любопытством разглядывал этих столичных жителей, бесшабашных, вороватых, грязных, голодных, битых, живущих на птичьих правах и никогда не унывающих. До приезда в Питер я таких не видывал. Завести с ними разговор мне никак не удавалось, - они только шмыгали носом, передергивали плечами да перемигивались между собой. Я пытался расспрашивать о них Василия Ивановича Простова, но он отделывался только короткими отрывистыми фразами: - Да что тут говорить! Шатуны. Погиблый народ. Голо, босо, беспо_я_со! И, однако же, он обращался с этими лукавыми, озорными оборванцами по-человечески. Делился с ними махоркой, давал им в долг без отдачи пятиалтынный или двугривенный, если они еще не успевали заработать на обед, хоть сам еле дотягивал до ближайшей получки. Впрочем, по крайней мере, половину своего заработка он пропивал. Пил главным образом по воскресеньям, а иной раз прихватывал и понедельник. В остальное же время был хмур, серьезен и работал аккуратно, как машина. Каждое воскресенье, перед тем как выбить ладонью пробку из первой сороковки, он долго и тщательно чистил свои сапоги и праздничную черную "тройку", хоть никуда в этот день не собирался. - И зачем только ты пьешь, Василий? - спрашивал я его. - А что же еще холостому человеку в праздник делать? - Ну почитал бы книжку, что ли. Ведь ты же грамотный! - К чтению, милый человек, привычка нужна, а я только мыло резать привычен. Во сне и то режу. - А хочешь, я тебе что-нибудь почитаю? - предлагал я и, усевшись на ящик от мыла, принимался читать ему вслух "Севастопольские рассказы" Толстого. - Да ты слушай! Это тебе, как военному человеку, интересно будет! Страницу-другую он еще выдерживал, а потом его черная с проседью, коротко остриженная голова начинала опускаться все ниже и ниже, Я обиженно умолкал, а он, встрепенувшись, будто его застали спящим на посту, смущенно оправдывался: - Прошу прощения! Да только не в коня корм. Говорил же я тебе, что не приучен книжки читать, а приучаться уже поздно. Почти так же отвечал он, когда кто-нибудь спрашивал, почему он не женится. - Опоздал малость. Для семейной жизни, братец, время нужно иметь. Ну и средства тоже! Мне почему-то очень нравился этот одинокий, суровый, всегда подтянутый человек, даже в нетрезвом виде не теряющий степенного достоинства. Зря он слов не тратил, и только его слегка насмешливые черные глаза из-под нахмуренных бровей, гвардейские усы да глубокие, резкие складки вдоль щек говорили о пережитых им годах военной службы и о десятке лет фабричного труда, оставлявшего так мало досуга, что его и девать было некуда. Это был первый питерский рабочий, с которым мне довелось познакомиться за Московской заставой. Завод этот был довольно захудалый, и его немногочисленные рабочие стояли в стороне от кружков, которых было уже тогда немало на крупных заводах Питера. НОВЫЕ ТОВАРИЩИ  Не всегда по окончании уроков я сразу же возвращался домой за Московскую заставу. Когда погода казалась подходящей, - а она часто казалась мне подходящей, потому что я любил и ветер с Невы, и летящие вдоль аллей Летнего сада осенние листья, и легкие звездочки сухого снега, и крупные хлопья влажного, - я отправлялся бродить по городу. Стоя перед памятником Петра или у сфинксов, спокойно лежащих друг против друга над каменными, полого спускающимися к реке ступенями, я старался одним взглядом охватить бегущие по небу рваные облака, ширь Невы и строгие линии гранитных набережных. И мне казалось, что я уже не школьник, не подросток, только что вырвавшийся из тесно уставленного одинаковыми партами класса, а и в самом деле поэт, на чью долю выпало счастье видеть перед собою величавые дороги, по которым шла и до сих пор идет история. Вскоре для моих прогулок нашелся спутник. Как-то незаметно у меня завязалась молчаливая дружба с одним из моих соклассников, сыном художника, Баулиным. Белокурый и очень бледный, словно вылепленный из воска, Баулин был неутомимым пешеходом и отлично знал город. Скоро, безо всякой просьбы с моей стороны, он стал для меня неизменным и незаменимым проводником по питерским улицам, закоулкам, мостам и набережным каналов. Это он впервые показал мне Новую Голландию с великолепными, огромными воротами, через которые мог пройти по водной дороге многопарусный корабль. Он научил меня видеть деловитую прелесть петровской архитектуры и в маленьком двухэтажном дворце, примостившемся в углу Летнего сада между Фонтанкой и Невой, и в двенадцати звеньях университета, напоминающих о том, что это здание было когда-то построено для "двенадцати коллегий". Вдвоем мы прошли с ним немало верст по Петербургу. Как бы ни был занят мой новый товарищ - рисовал ли он или читал какую-нибудь книгу по искусству, - он никогда не отказывался отправиться со мною пешком в Гавань или на Острова. Подчас мне было трудно угнаться за ним. Легкий, не знающий устали, несмотря на свою кажущуюся хрупкость, он с малых лет привык шагать по бесконечным проспектам этого широко раскинувшегося города, а мне еще так недавно расстояние от Острогожска до нашего пригородного Майдана или до железнодорожной станции казалось непомерно большим. Изредка бывал я у Баулина дома. Это был необычный дом. В маленьких светлых комнатах уютно и спокойно разместились на стенах картины, гравюры, лубки, старинные иконы. В невысоких шкафах стояли за стеклом фарфоровые и костяные фигурки - танцовщицы, пастушки, солдаты в киверах, китайские уличные торговцы со своими корзинами и жаровнями. А у противоположной стены на дубовых полках громоздились большие, тяжелые книги. Мы снимали с полки один том за другим и, усевшись в углу дивана, принимались осторожно перелистывать огромные страницы, рассматривая собрания русских, итальянских, французских, испанских картин. Многие из них мы уже видели в Эрмитаже, или в Русском музее, - тогда он назывался Музеем Александра III, - и узнавать их было особенно интересно. В этом путешествии по книгам и альбомам Баулин тоже, был моим проводником, как и в странствованиях по городу. Он знал чуть ли не каждую страницу и, не пускаясь в долгие объяснения, обращал мое внимание на самое характерное для каждого художника и его времени. Казалось, во всем доме мы одни. Но вот кто-то тихонько стучится к нам в дверь и, слегка приоткрыв ее, протягивает Баулину поднос с двумя стаканами чая и мягкими, еще теплыми, напудренными белой мукой калачами. Значит, взрослые дома, но только не хотят стеснять нас. Я чувствовал себя здесь спокойно и свободно, и каждый раз мне было жалко расставаться с Баулиным, с его картинами, книгами и причудливыми фигурками в прозрачном шкафу. Этот первый мой петербургский товарищ и тихая, строгая обстановка квартиры, где он жил, навсегда неразрывно связаны в моей памяти с городом, который я в те дни по-настоящему узнал и полюбил. ----- Полной противоположностью дому Баулиных был другой дом, не менее для меня привлекательный, куда я попал совершенно случайно. Как-то на империале конки, который шутливо называли в те времена "верхотурой", моим соседом оказался рослый и худощавый гимназист. Слово за слово, мы разговорились. Он был уже в последнем классе и всеми своими повадками напоминал прежних моих приятелей - острогожских старшеклассников. Держался он так же серьезно и просто и, несмотря на свою гимназическую фуражку, производил впечатление вполне взрослого, положительного, думающего человека, хоть ни в малейшей степени не пытался казаться старше своих лет, как многие из моих теперешних товарищей по классу. За полчаса нашего путешествия на "верхотуре" мы успели не только познакомиться, но даже и подружиться. Под Звон, грохот и дребезжанье конки он рассказал мне, что больше всего на свете интересуется ботаникой и уже твердо решил пойти на естественный факультет университета, а я, еще не решаясь признаться, что пишу стихи, сказал ему о своем пристрастии к поэзии. В этой области он был не слишком сведущ и, кроме Пушкина и Лермонтова, знал, кажется, одного только Некрасова. На прощанье мой новый приятель Володя Алчевский посоветовал мне непременно прочесть замечательную книгу Тимирязева "Жизнь растения", дал свой адрес и, уже спускаясь по крутой железной лесенке, крикнул мне наверх: - Обязательно приходите! В первое же воскресенье я отправился к нему в гости, на Выборгскую сторону, в один из корпусов Военно-медицинской академии. Среди многочисленных флигелей, в которых помещались клиники и лаборатории, я с трудом отыскал квартиру Алчевских и уже из передней услышал громкие молодые голоса и смех. - У вас гости? - смущенно спросил я у моего приятеля, отворившего мне дверь. - Да нет, все свои, - успокоительно ответил Володя. - А что, шумно очень? Это у нас всегда так. Находите, не стесняйтесь! Я переступил порог и очутился в большой, низкой комнате со старинными окнами в глубоких проемах. На столе кипел самовар, а за столом сидела целая компания молодых людей, на первый взгляд очень похожих друг на друга. Чай разливала пожилая женщина, сидевшая в кресле на колесах, а напротив нее читал газету сухощавый, сутуловатый, почти седой человек в старенькой военной тужурке без погон. С первой же минуты меня встретили здесь, как доброго, старого знакомого. Навстречу мне, одна за другой, протянулось из-за стола несколько сильных, твердых, крупных рук. Мой приятель Володя был в этой семье самым младшим. Все его братья были уже студентами: один - медик последнего курса с двумя косыми серебряными полосами на погонах, двое универсантов в серых куртках с темно-синими петлицами и двумя рядами золоченых пуговиц, четвертый - "лесник" с блестящими вензелями на темно-зеленых бархатных погончиках. Никогда в жизни я еще не видел за одним столом так много студентов. И даже их родители держались как-то по-студенчески, очевидно, сохраняя привычки той поры, когда отец был таким же студентом-медиком, как его старший сын, а мать, прикованная теперь болезнью к своему глубокому креслу, бегала на курсы, стриженая, в накинутом на плечи клетчатом пледе. В этот день вся семья была в сборе. За столом сидели долго, курили, шутили, спорили о политике, о статьях в последнем номере научного журнала, В спорах на равных со всеми правах участвовал и Володя. Но, пожалуй, самым горячим спорщиком был здесь отец, ничуть не обижавшийся, если его на полуслове перебивали сыновья. Только впоследствии я узнал, что этот седоватый человек - один из самых популярных в студенческой среде преподавателей, любимец молодежи, ее неизменный друг и защитник. Говорили, что в молодости он был так похож всем своим внешним обликом на Виссариона Белинского, что даже позировал художнику для известной картины, изображающей больного Белинского в минуту, когда за порогом его комнаты появляется усатый жандарм {5}. С того времени, как была написана эта картина, отец моего приятеля успел порядком измениться. Но и сейчас еще, если только он бывал чем-нибудь задет за живое, тронут или возмущен, в его впалых щеках и утомленных, будто через силу поднятых веках можно было уловить это почти утерянное сходство. После первого знакомства я не раз бывал в доме у Алчевских. Приходил я не только к Володе, а именно "в дом", потому что меня с одинаковым радушием встречали здесь и отец, и мать, и братья-студенты, такие решительные и резкие в своих суждениях, но, в сущности, очень простые и славные парни. Студенты просвещали меня, каждый по своей специальности. Но, кроме того, я узнал здесь, что слово литература означает иногда нелегальные издания, и впервые услышал о существовании газеты "Искра", издающейся за границей. "КНИГОХРАНИЛИЩА, КУМИРЫ И КАРТИНЫ"  Пожалуй, эти годы на рубеже отрочества и юности - девятьсот второй, третий, четвертый - были одними из самых счастливых лет начала моей жизни. Петербург, который я на первых порах увидел как бы "с черного хода" - с грязного, мрачного, оглушительно-шумного третьего двора на Забалканском проспекте, - повернулся ко мне парадной своей стороной, Я учился в гимназии, которая считалась одной из лучших в городе, а в свободное время передо мной были широко открыты двери великолепного книгохранилища, где изо дня в день шла неторопливая, сосредоточенная работа над сухо шелестящими страницами рукописей и тяжелыми фолиантами в темной коже, по где был и такой уголок, куда, прерывая на час-другой размеренное течение обычных занятий, бурно вторгался сегодняшний день со своими толками, шутками, спорами, новостями и находками. В сущности, это было тоже работой - может быть, не менее важной, чем изучение рукописей, гравюр и толстых фолиантов. У большого письменного стола в узкой комнате, образуемой высокими шкафами и стендами, шел оживленный разговор о вчерашнем концерте Гофмана, о гастролях московских "художников" (так называли тогда в Петербурге молодой Художественный театр), о русском многоголосом пении, о вологодских кружевах или о последних лихих статейках нововременских критиков Иванова и Буренина, которым обязательно нужно дать немедленный и решительный отпор. Кого только не видел я на этой стасовской дозорной вышке! Вот неторопливо, но бодро входит старичок генерал: в полной форме с аксельбантами. Золотые очки и довольно длинная, аккуратно подстриженная борода с густой проседью придают ему ученый, профессорский вид. Глядя на его темно-зеленый сюртук с блестящими широкими погонами, я пытаюсь угадать, что привело этого генерала в художественный отдел библиотеки. - А я опять к вам нынче с просьбой, Владимир Васильевич, - говорит генерал. - Цезарь не просит, а повелевает, - с веселой готовностью отзывается Стасов, и я сразу же догадываюсь, что старичок в аксельбантах - это композитор и музыкальный критик Цезарь Антонович Кюи из той "Могучей кучки", о которой мне так много рассказывал Владимир Васильевич. Не помню, о чем он просит Стасова. То ли ему нужны какие-то материалы для новой оперы, то ли редкостная книга по искусству, но не успевает он проститься с хозяином этого книжного заповедника, как уже на смену ему, легко ступая и шелково шурша на ходу, является дама в душистых мехах и в большой шляпе с пышными, кудрявыми перьями. Известная пианистка, она сама привезла Владимиру Васильевичу билеты на свой концерт, а так как я оказываюсь тут же, то и мне достается билет, - да еще с такой блистательной, ласковой улыбкой в придачу. Точно в театре, мне любопытно смотреть, как эта нарядная женщина, не переставая болтать, стягивает с руки тесную перчатку, как усаживается в кресло, заботливо и ловко расправляя вокруг себя складки платья, а Владимир Васильевич шутливо и почтительно склоняет перед ней свою крупную седую голову и целует ей обе руки по очереди. А руки у нее большие, сильные, с длинными крепкими пальцами и коротко остриженными ногтями. И я уже заранее представляю себе, как эти руки взлетят над клавишами, ударят по ним и побегут, то встречаясь, то расходясь и заполняя все вокруг певучим и гулким рокотом. Другая дама, которая приходит вслед за первой, - ничуть не похожа на нее. Это издательница женского журнала и поборница женского равноправия. Поэтому на ней скромная шляпа лодочкой, крахмальный воротничок с галстучком и платье, слегка напоминающее покроем мужской костюм. Это не мешает ей задорно и кокетливо смеяться, оживляя деловой разговор приправой из самых свежих новостей. Ее беседу с Владимиром Васильевичем прерывает какой-то почтенный библиограф, весь заросший густым сивым волосом - бровями, усами, бородой. Лица его почти не разглядишь сквозь дебри этой буйной растительности. Она даже мешает ему говорить, и Владимир Васильевич внимательно и напряженно слушает его, приставив ладонь к ушной раковине. Мне давно пора уходить, но так интересно видеть эту смену разнообразных, новых для меня людей, что я никак не решаюсь покинуть удивительную комнату, которая, словно магнит, притягивает к себе археологов, музыкантов, художников, литераторов. ----- А какой неожиданный мир открылся для меня в огромном, великолепном здании Академии художеств на Васильевском острове! Несколько раз, со своей обычной щедростью и готовностью подарить другим все, что дорого ему самому, приводил меня сюда Владимир Васильевич - сначала в библиотеку, где хранились акварели, рисунки и офорты замечательных русских мастеров, а потом и в мастерские своих друзей-художников. Вскоре я и здесь почувствовал себя так же свободно, как в Публичной библиотеке. Я приходил сюда обычно не со стороны Невы, не с главного подъезда, над которым возвышались колонны и статуи, а через боковую дверь с Четвертой линии. В сумрачном, высоком коридоре было прохладно и пахло пылью. По сторонам стояли огромные гипсовые статуи античных богов и богинь. Сгибы мощных рук, складки туник, крутые завитки кудрей и бород были словно обведены серо-коричневой тенью давно скопившейся пыли. От пыльного налета у богов и богинь потемнели носы и округлые выступы мускулов. Так неожиданно и странно было попадать из этого мрачного и холодного коридора прямо в мастерские художников. Сколько света и цвета бросалось в глаза, едва только вы переступали их порог. Я был еще подростком и, в сущности, очень мало понимал, что представляли собой живописцы или скульпторы, работавшие в этих мастерских. Но уж одно то, что из-под рук у них выходили картины или статуи, поражало меня свыше всякой меры. Мне так нравился запах свежей масляной краски, так интересно было следить по Эскизам, как ищет и находит художник то или иное положение руки, поворот головы, выражение лица. А какой таинственной и даже страшноватой казалась мне обмотанная мокрыми тряпками глиняная фигура в мастерской скульптора! С жадным и тревожным любопытством смотрел я, как постепенно освобождается она от тяжелых влажных пелен, и вот уже перед глазами у меня встает небольшая, стройная фигура, в которой тем не менее угадывается огромный рост и повелительная сила человека в Преображенской треуголке и с тростью в руке. По страстной напряженности круглых, почти выступивших из орбит глаз, по сжатым губам и туго обтянутым скулам я сразу узнаю Петра. И так странно, что мягкая, зеленоватая глина, пористая и сырая, приняла этот строгий, величавый образ. А рядом с мастерскими у художников обычно были свои маленькие приемные. После яркого света мастерской, ее суровой наготы и деловитости эти маленькие комнатки казались такими жилыми и уютными. Тут стояли на столе цветы, на полу был разостлан ковер, на кресле валялась гитара. Сюда приходили друзья художника, острили, спорили, рисовали карикатуры. Эта просторная, всегда приподнятая жизнь, где не было границ между истовым, страстным трудом и досугом, полным мысли, юмора, изобретательной выдумки, казалась мне необыкновенно счастливой. Запомнилась мне еще одна мастерская - уже не в здании Академии художеств, а в сосновом финском лесу. В яркий зимний день мы поехали с Владимиром Васильевичем к Репину. Маленькая рыжая лошадка со светлым хвостом и такой же гривой так бойко бежала по накатанной дороге среди высоких сосен, будто она вовсе и не лошадь, запряженная в санки, а какая-то вольная лесная зверушка, которая бежит по своему делу и по своей охоте, радуясь солнцу и морозцу. Странная вещь - память. Я не помню, какие гости были у Репина в тот день, о чем шли разговоры, но запомнил нашу поездку так, словно это было вчера. До сих пор вижу со всей яркостью игру сине-золотого зимнего света на стеклянных выступах - верандах, балконах, вышках - репинской дачи. Вижу, как заглядывают со всех сторон в окна его мастерской деревья и кусты, отягощенные хрупким, пышным грузом свежего снега, сверкающего искрами на солнце и голубого в тени. Все здесь какое-то необычное. Я еще никогда не видел такого дома со множеством пристроек, внутренних лестниц, открытых и закрытых балконов, никогда не видел такого сада, где причудливые беседки разбросаны среди рослых, строгих сосен и заснеженных древних валунов. Да и сам Репин здесь совсем не тот, что в городе. Он праздничный, благодушный, тихий. На нем финская меховая шапка-ушанка, теплая куртка, поверх которой наброшен плащ, пестрые узорные рукавицы. Кажется, будто он всю жизнь провел среди этих сугробов, камней, сосен и знает язык зверей, валунов и деревьев. Так хорошо, вволю набродившись по морозному лесу, стряхнуть у порога снег и войти в уютное тепло этого причудливого деревянного дома, а потом, примостившись в углу мастерской, смотреть, как тонкая, легкая рука Репина набрасывает на лист картона знакомые черты Владимира Васильевича, белого и величавого, как зима за окном. За работой Репин рассказывает Стасову что-то смешное - насколько мне помнится, про какого-то своего ученика, которому он с великим трудом достал билет на концерт Шаляпина. - И что же вы думаете? Парень ровно ничего не слышал, потому что весь вечер был занят очень важным делом: рисовал затылки сидящей впереди публики. Ну кому нужны эти затылки и как можно было променять Шаляпина на чьи-то лысины, которые так легко увидеть в изобилии на любом концерте несравненно менее талантливого артиста. А ведь он еще думал, что я похвалю его за такое усердие! Мы приехали к Репину в среду - в единственный день недели, когда он принимал гостей и позволял себе отдохнуть от работы. Но вот ему подают - не помню уже что - письмо или телеграмму из города. Один из его почитателей, которому какие-то обстоятельства помешали побывать в Куоккала в этот день, просит позволения приехать завтра. Я не узнаю нашего радушного и тихого хозяина. Он весь багровеет - даже уши и шея у него залиты густой краской. - Да что же это такое? Уж если он сам бездельник, так, верно, думает, что и другим делать нечего. Нет, благодарю покорно! Не успел в эту среду, милости просим в следующую!.. И, отведя душу, он сразу успокаивается и опять становится таким же, как был, - добродушным, спокойным, чуть задумчивым, чуть лукавым. ----- Публичная библиотека, Академия художеств, театральные и концертные залы, какие до приезда в Питер мне даже и во сне не снились, - все это так захватывало меня, что поздно вечером от избытка впечатлений мне трудно было уснуть. Подумать только! После незатейливых любительских спектаклей в острогожском городском театре, куда я так редко проникал, с трудом раздобыв полтинник и рискуя попасться на глаза гимназическому начальству, мне - словно по волшебству - открылся доступ в самые знаменитые петербургские театры, где играли Варламов, Давыдов, Савина, Комиссаржевская. Я сидел здесь не на галерке, а в партере и чувствовал себя полноправным зрителем в ртом нарядном бархатном, блещущем позолотой и хрусталем зале, который то погружался в мягкий полумрак, когда начиналось действие, то вновь озарялся сотнями огней во время антрактов. Но, пожалуй, всего этого было чересчур много для подростка, попавшего в столицу из тихого уездного города. Жадно, без оглядки отдавался я всем разнообразным впечатлениям, можно сказать, захлебывался ими и не понимал, почему так озабоченно хмурится отец, когда я рассказываю ему о том, где побывал и кого видел. Почему-то его, человека таких широких интересов, теперь больше всего занимало одно: успел ли я догнать свой класс. Он чувствовал, что гимназия заслонена от меня другими впечатлениями, несравненно более сильными, и это не на шутку тревожило его. По старой памяти он ожидал, что я, как и в Острогожске, стану рассказывать ему самым подробным образом обо всех учителях, товарищах по классу, о своих школьных успехах и неудачах, и его гораздо больше радовала пятерка у меня в табеле, чем известие о том, что Глазунов и Лядов написали музыку на мои слова. Мне было жаль огорчать отца, но гимназия и в самом деле как бы отступила для меня на второй план. Со своими одноклассниками я встречался главным образом на уроках, а все самое увлекательное, праздничное ожидало меня за стенами класса. Да и преподаватели в этой новой гимназии уже не могли всецело завладеть моими мыслями и чувствами, хотя в большинстве своем они были гораздо более знающими и умелыми людьми, чем острогожские учителя. Но там во всем городе не было для меня никого умнее, чем Владимир Иванович Теплых или Поповский. А здесь даже самые лучшие из педагогов уступали в талантливости и широте моим новым взрослым друзьям. Какой гимназический учитель мог бы разговаривать со мною по поводу былин или "Слова о полку Игореве" так, как Владимир Васильевич Стасов, который был одним из лучших знатоков русского эпоса и дал Бородину тему и материал для оперы "Князь Игорь"? И разве узнал бы я в гимназии о русском театре столько, сколько мог рассказать мне актер Модест Иванович Писарев, современник и друг Островского? Каждый день приносил мне что-нибудь новое, и всему этому новому надо было найти место, связать, соразмерить с тем немногим, что я знал раньше. Я стал уставать. А так как еще из Острогожска я вывез последствия малярии - малокровие и какое-то сердечное недомогание, давно уже тревожившее моих родителей, - то теперь, в пору особенно интенсивной, полной душевного напряжения жизни, - да еще на переломе между отрочеством и юностью, - я стал хворать не на шутку. С беспокойством поглядывая на меня, Стасов хмурился, качал головой и говорил: - Надо тебя отправить куда-нибудь в теплые края - только вот куда бы? Вскоре этот вопрос решился сам собою, да так неожиданно и чудесно, как я и представить себе не мог. ИЗ ОТРОЧЕСТВА В ЮНОСТЬ  Это случилось в конце лета, в теплый августовский день 1904 года на даче у Владимира Васильевича. Из года в год - более двадцати лет подряд - проводил он летние месяцы в деревне Старожиловке, близ Парголова, Там он снимал всегда одну и ту же дачу у местных жителей Безруковых. Просторный бревенчатый дом в два этажа, со стеклянной верандой в каждом, был всегда открыт для друзей. Сколько бывало здесь импровизированных концертов, литературных чтений, семейных праздников со всякими затеями - с гирляндами флажков, цветными фонариками и прочей милой, причудливой бутафорией! Все дачники и зимогоры Старожиловки с любопытством следили за тем, что делается на этой необыкновенной даче. Бывало, во время стасовских домашних концертов множество людей собирается за оградой, прислушиваясь к звукам, вылетающим из открытых окон. В тот день ждали гостей, которыми особенно дорожил Владимир Васильевич. К их приему готовились весело, затейливо и старательно, "не без страхов, испугов и опасений: а вдруг не приедут!" - как говорил Стасов. Все домашние принимали деятельное участие в этих приготовлениях, которые уже и сами по себе были праздником. Среди прочих затей Владимир Васильевич надумал поднести гостям шуточный и вместе с тем торжественный адрес. На большом листе картона скульптор Гинцбург нарисовал пером дачу Стасова, а под рисунком было оставлено место для текста. Написать приветствие поручили мне - и притом в самый короткий срок, потому что до прибытия гостей надо было еще переписать текст и украсить его узорными, золотыми и алыми заглавными буквами. Не слишком задумываясь, я живо сочинил нечто вроде величания в старинном стиле под названием "Трем богатырям". По былинному обычаю, первое место занимал у меня Илья - только не Муромец, а Репин. За ним следовали новые, не былинные имена: Максим Горький и Федор Великий - Шаляпин. Считая, что дело мое сделано, я с чувством облегчения съехал по перилам крыльца и побежал по песчаным дорожам сада, пересеченным узловатыми корнями сосен, радуясь нежаркому августовскому солнцу и мягкому ветру, пропитанному запахом смолы и вереска. Как вдруг меня снова позвали в дом - на нижнюю веранду - и опять усадили за работу. Оказалось, что в тексте у меня пропущен еще один почетный гость - Глазунов. Как же быть? Ведь теперь уже нет времени переписать все заново. Но тут на помощь мне подоспел Владимир Васильевич. Он ободрил меня или, как сам он выражался, "анкуражировал", и посоветовал прибавить к заголовку всего одно слово, а к тексту одну строфу. И заглавие получилось даже занятнее, чем было: "Трем богатырям со четвертыим", - а самое величание завершалось теперь строчками, относящимися к Глазунову: Это брат меньшой, богатырь большой - Александр-свет Константинович! Ничего удивительного не было в том, что я забыл упомянуть в своем приветствии одного из самых именитых гостей. Больше всего ждал я в этот день встречи с Горьким, Репина я уже встречал, и не один раз. Да и Шаляпина мне довелось видеть - правда, только издали и в том обособленном, торжественном мире, каким представлялись мне театральные подмостки. А вот Горький бывал в Петербурге редко, и у Стасова его ждали впервые. Но имя это значило для меня больше, чем имена других гостей, которые были старше Горького и возрастом и славой. Да и слава у него была какая-то особенная. Не только то, что он писал, но и самая фигура его привлекала всеобщее любопытство, горячее восхищение или такую же страстную ненависть. Даже Владимир Васильевич Стасов, всегда отзывчивый на все сильное и самобытное, далеко не сразу признал его. На первых порах он отзывался о Горьком сдержанно, слегка недоверчиво. И не удивительно: это были люди различных Эпох. Старик Стасов - младший современник Гоголя и Глинки, человек, который был на четыре года старше Толстого, на шесть лет моложе Тургенева и на двенадцать Герцена, - должен был проделать большую и сложную работу, чтобы оценить стиль и направление Горького. Он прошел этот путь и вскоре стал самым усердным читателем, а потом и почитателем горьковской прозы. Читая томики в зеленоватых обложках, он как будто молодел. Угощал отрывками из Горького всех приходивших к нему знакомых и незнакомых людей и говорил радостно: - Какая силища! Какой талант оригинальнейший! Да ведь это порт и мыслитель первостатейный - под стать Байрону и Виктору Гюго. Я слушал Владимира Васильевича и радовался, что в споре о Горьком он заодно с молодежью. А молодежи Горький казался самым современным из всех современных писателей. Его голос был для моего поколения голосом времени - и не только настоящего, но и будущего. И вот этот человек, о котором мы столько думали и спорили, сейчас запросто войдет сюда, поднимется по этим ступенькам и будет разговаривать, шутить, слушать музыку вместе со всеми нами. И может быть, мне удастся разглядеть в нем нечто такое, чего я еще не уловил ни в его книжках, ни в толках и пересудах о нем. ----- Они приехали втроем - Репин, Шаляпин и Горький. У ворот стасовской дачи затарахтели колеса финских таратаек, скрипнула калитка, и в сад вошли, весело разговаривая, не три богатыря, а три самых обыкновенных и в то же время таких необыкновенных человека. Шутейный церемониал встречи был выполнен во всех подробностях. Шумно играли туш, если не ошибаюсь, на двух роялях. Поднесли адрес. Читать приветствие пришлось автору - самому младшему из гостей, подростку в гимназической куртке с блестящими пуговицами и резными буквами на пряжке пояса. Меня хвалили, пожимали мне руку, обнимали. Только Горький не сказал ни слова. Да он и вообще-то был не слишком словоохотлив на первых порах и медленно вступал в общую беседу. Я смотрел на всех троих, не спуская глаз. Репин и Шаляпин выглядели нарядно, особенно Шаляпин. Казалось, скуповатое осеннее солнце освещает его щедрее, чем всех. Так светлы были его легкие, словно приподнятые ветром волосы, его открытое, веселое, смелое лицо с широко вырезанными, как будто глубоко дышащими ноздрями и победительным взглядом прозрачных глаз. И одет он был в светлое - под стать солнечному дню. Летний костюм ловко и ладно сидел на этом красивом человеке, таком большом и статном. Ни тени нарядности не было в облике Горького. Одет он был так, как одевается какой-нибудь железнодорожный мастер или строительный десятник. Наглухо закрытая темная куртка со стоячим воротником, брюки, вправленные в голенища мягких русских сапог. Но во всей его фигуре, сухощавой и стройной, несмотря на легкую сутуловатость, в небольшой, хорошо посаженной голове с крутым крылом падающих на висок каштановых волос, в пристальном взгляде серо-синих глаз, опушенных длинными ресницами, чувствовалась та подобранность, та целеустремленная и сдержанная сила, что придает каждому движению человека значительность, достоинство и даже изящество. Он ничуть не проигрывал рядом с великолепным Шаляпиным, а Репин даже в своем праздничном светло-сером костюме казался возле него не то немножко будничным, не то чуть-чуть простоватым. Как это часто бывало в стасовском доме, весь вечер был Заполнен пением, музыкой, "каляканьем велиим" - по шутливому выражению Владимира Васильевича. И все время я невольно посматривал в сторону Горького, прислушивался к его глуховатому, окающему говору, примечал его особенную усмешку, подчас такую озорную и задорную, словно он затеял какую-то забавную мальчишескую каверзу. Это был совсем не тот человек, какого мы знали по открыткам. Я предполагал увидеть мечтательно-хмурого, длинноволосого юношу в косоворотке, а предо мною был зрелый, уверенный в себе человек. Все в нем было для меня неожиданно: и огромный рост, и этот глухой бас, и спокойная деловитость, с которой он говорил о современной литературе, о петербургских журналах, о новом издательстве, где он был руководителем {6}. Всякий раз, когда мне случалось гостить на даче в Старожиловке, дело не обходилось без чего-нибудь нового, занятного. Но такого удачного дня, как этот, на моей памяти еще не случалось. Владимир Васильевич был оживлен и приветлив, как никогда, и, должно быть, именно от этого все чувствовали себя удивительно свободно и легко. Тяжеловесный и очень серьезный на вид Глазунов без тени улыбки рассказывал за обедом невероятную историю о том, как на улице какой-то пьяный принял его однажды за конку и даже пытался вскарабкаться на империал. Скульптор Гинцбург, маленький, сухонький и необыкновенно подвижной человек, показывал в лицах местечкового портного за работой, извозчика-балагулу, дремлющего с вожжами в руках, спор двух старух соседок из-за яйца, которое курица снесла на чужом дворе. Помнится, для этой сцепы ему понадобился платок, чтобы скрыть бородку и лысину, удлинявшую его и без того высокий лоб. Весь этот спектакль он разыгрывал с таким юмором, мастерством, с такой тонкой наблюдательностью, что в памяти у зрителя оставался каждый жест его маленьких рук, каждое движение бровей и приспущенных век. Недаром, по рассказам очевидцев, Лев Толстой, глядя на него, хохотал до слез и невольно вторил ему, то собирая морщины на лбу, то шевеля губами. А потом пел Шаляпин. Пел щедро, много, выбирая то, что особенно любил Владимир Васильевич. Тут были такие разные вещи, как величавая, по-военному строгая и в то же время таинственная баллада "В двенадцать часов по ночам...", и разухабисто-отчаянный, зловещий "Трепак" Мусоргского, а вслед за ним рубленая скороговорка "Семинариста", повторяющего без смысла и толку латинские исключения - те самые, что и мне приходилось заучивать наизусть в гимназии: Panis, piscis, crinis, finis, Ignis, lapis, pulvis, cinis... {*} {* Хлеб, рыба, волос, конец, Огонь, камень, пыль, пепел... (лат.)} Эта зубрежка постепенно переходила в простодушную, горькую и вместе с тем комическую жалобу великовозрастного бурсака, сетующего на свое незадачливое житье-бытье: Вот так задал поп мне таску - За загривок да по шее!.. И это пел тот же самый голос, в котором еще так недавно звенела колокольная медь, которому повиновалась могучая, мерная поступь призрачных войск, голос, в котором только что слышалось беснованье вьюги, ее колдовская песня, заставляющая убогого, пьяного мужичонку плясать до упаду, а потом убаюкивающая его навсегда. Может быть, именно в этот вечер я впервые ощутил не только силу музыки, но и великую власть слова, когда оно понято до конца и стоит на своем месте, поддержанное всей широтой дыхания, всей мощью ритма, всей глубиной образа. Мудрено ли, что у меня чуть не перехватило дух, когда после шаляпинского пения и музыки Глазунова Владимир Васильевич вдруг предложил мне прочесть мои стихи. И все-таки я их прочел. Не помню, что именно, - ведь с тех пор прошло без малого шестьдесят лет. Кажется, это был отрывок из поэмы Мицкевича в моем переводе да еще какие-то лирические стихи. Одно только отчетливо запечатлелось у меня в памяти. С первых же строк я почувствовал то серьезное, доброе внимание, которое сразу придало мне уверенность и позволило овладеть собой. Когда я кончил, Горький сел со мною рядом, ласково похлопал меня по руке и стал расспрашивать, что я читаю, какие книги люблю, откуда взялся и где учусь. И вдруг я почувствовал, что мне как-то удивительно легко и просто разговаривать с этим человеком, который еще вчера был для меня только именем и книгой. С таким пристальным вниманием слушал он, слегка пригнувшись ко мне, мою короткую историю. Можно было подумать, что для него нет ничего более интересного, чем жизнь мальчика, которого он увидел впервые. Но тут в наш разговор вмешался Владимир Васильевич. Обняв меня за плечи своей большой рукой, он стал подробно рассказывать Горькому, что в последнее время я часто хвораю и Питер мне, по всей видимости, вреден. Горький задумался, помолчал минутку, а потом спросил прямо и просто: - Хотите жить в Ялте? Мы с Федором это устроим. Верно, Федор? - Непременно устроим! - весело отозвался Шаляпин через головы окружавших его людей. ----- Прошел месяц-другой. И вдруг к нам за Московскую заставу, за Путилов мост, пришли три телеграммы: одна на имя отца и две - на мое. Кажется, это были первые телеграммы, полученные мною в жизни. Обе от Горького из Ялты. До сих пор дословно помню их текст. Одна состояла всего из нескольких слов: "Вы приняты ялтинскую гимназию подробно пишу _Пешков_". Вторая была немного длиннее: "Выезжайте остановитесь Ялте угол Морской и Аутской дача Ширяева спросите Катерину Павловну Пешкову мою жену _Пешков_". Телеграмма, присланная отцу, была подписана: "Директор Готлиб". В ней сообщалась та же новость, но только в более официальной форме. Имя директора было мне уже знакомо. Еще недавно этот крупный, осанистый человек с волнистой шевелюрой преподавал у нас в гимназии латынь. Итак, все было решено. Оставалось собрать кое-какие веши и книжки и пуститься в новое странствование - к Черному морю. Почему-то в детстве мне казалось, что я увижу море, только когда вырасту. И вот оно уже на расстоянии всего каких-нибудь трех-четырех дней от меня. Что ж, может быть, я и в самом деле уже вырос и только не заметил этого?.. ----- В поезде я почти не отходил от окна. Северные леса сменились полями и перелесками средней России, и на меня пахнуло знакомыми с детства местами. Поезд неутомимо бежал из осени в лето. В белом каменном Севастополе меня впервые ослепили южное солнце и дробящая его лучи морская синь. Еще несколько часов на пароходе - настоящем, морском, с двумя палубами, сверкающими свежей краской и медью, - и вот уже перед нами Ялта: полукруг набережной, многоярусный город, взбирающийся вверх по склонам гор, ржавые кудри виноградников и кипарисы, похожие на монахов, закутанных с ног до головы в темные плащи. Объявляя о своем прибытии сиплым, нестерпимо-пронзительным гудком, пароход замедлил бег и, весь дрожа, стал боком-боком подбираться к молу. Винты его вспарывали морскую гладь, как бы выворачивая ее наизнанку. Теперь вместо переливчатой синевы между бортом и молом клубилась рваная, белая, шумная пена, блещущая на солнце цветными искрами. В пестрой толпе приезжих сошел я по трапу на пристань и зашагал со своим легким багажом сначала по набережной, а потом по каменистой улице, идущей вверх. Все здесь было ново, неожиданно, - словно я не в настоящем городе, жилом, серьезном, деловитом, а где-то среди театральных декораций, праздничных, но временных. Так непохожи были на все, что я до сих пор видел, эти кружевные железные ограды, увитые плющом, уже забрызганным багряной краской осени, белые дачи с широкими балконами, нарядные сады с плотной, словно металлической, листвой лавров и длинными кистями лиловых глициний. Вот наконец и дача Ширяева на углу Морской и Аутской. Осторожно открыв железную калитку, я оказываюсь перед домом, сложенным из дикого камня, на площадке, окаймленной аккуратно подстриженным густым кустарником с мелкими жесткими листочками. Поднимаюсь наверх, и на пороге меня встречает молодая женщина, легкая, энергичная, с гладко причесанными и все же пушистыми темно-каштановыми волосами. Лицо у нее как будто строгое, но губы чуть тронуты милой, приветливой улыбкой, и та же улыбка светится в глубине серо-зеленоватых - в темных ресницах - глаз. Так вот она какая - Екатерина Павловна! В ней нет ничего кокетливого, нарочитого, дамского. И все-таки она кажется очень изящной, даже нарядной, несмотря на простоту ее платья и прически. Пожав мою руку своей небольшой, крепкой рукой, она ведет меня в дом, весь пронизанный солнцем, морским ветром и сухим ароматом южного сада. Я иду за ней, еще не догадываясь, что эти несколько шагов ведут меня не только из комнаты в комнату, но и в другую пору моей жизни - из отрочества в юность. Здесь, в горьковской семье, в этом морском городе, довелось мне встретить годы, предчувствием которых были овеяны знакомые нам издавна широкие строчки стихов: "Над седой равниной моря ветер тучи собирает..." Сюда вскоре после заключения в Петропавловской крепости приехал и сам Горький, заметно похудевший и от этого казавшийся еще выше ростом. В тюрьме он оброс короткой и жесткой рыжеватой бородой и стал чем-то похож на северного капитана-помора. Да и весь горьковский дом напоминал в это время корабль, который еще стоит на приколе, но вздрагивает от каждой волны и все выше поднимается с нарастанием прилива. Шел девятьсот пятый год - преддверье новой исторической поры, преддверье моей молодости. ПРИМЕЧАНИЯ В шестой том настоящего Собрания сочинений включены: книга "В начале жизни (Страницы воспоминаний)", статьи, выступления, заметки, воспоминания и проза разных лет {В составлении настоящего тома принимали участие члены комиссии по литературному наследию С. Маршака - Б. Е. Галанов, И. С. Маршак, Б. М. Сарнов. Тексты произведений художественной прозы и примечания к ним подготовлены С. С. Чулковым, раздел "Статьи, выступления, заметки, воспоминания" и примечания к нему - Е. Б. Скороспеловой.}. Раздел шестого тома "Статьи. Выступления. Заметки. Воспоминания" и седьмой том настоящего издания - книга "Воспитание словом" - составят наиболее полное собрание статей, докладов, выступлений, заметок, воспоминаний писателя. Наряду с известными статьями и выступлениями Маршака в томе широко представлено и его рукописное наследие. В томе помещены рассказы и очерки писателя разных лет: ранние произведения, печатавшиеся в различных периодических изданиях 1911-1914 годов, и рассказы 1920-1930 годов, никогда не публиковавшиеся и сохранившиеся в рукописях. В разделе "Приложение" даются наиболее значительные незавершенные работы Маршака, оставшиеся либо в трудночитаемых черновых автографах, либо в набросках; кроме того, в этом же разделе помещена авторизованная запись беседы С. Маршака с критиком Ст. Рассадиным о поэтическом мастерстве. Материал в томе расположен в соответствии с жанрово-хронологическим принципом. Внутри каждого раздела произведения располагаются в хронологической последовательности - по времени их первой публикации, тексты, печатающиеся по рукописи, - по времени их написания. В начале раздела помещены произведения, печатавшиеся при жизни автора, затем следуют произведения, публикуемые впервые. Данные о времени написания приводятся в примечаниях; в тех случаях, когда даты проставлены самим автором, они даются в тексте. Тексты произведений, опубликованных при жизни Маршака, печатаются по последним прижизненным изданиям; иные случаи оговариваются особо в примечаниях. Произведения, не публиковавшиеся при жизни автора, печатаются по рукописям. При публикации текстов по рукописям слова, зачеркнутые Маршаком, но необходимые по смыслу, взяты в прямые скобки, слова, прочитанные предположительно, даются в угловых скобках. В угловые скобки заключены и все названия произведений, которые даны не автором, а редакционной коллегией. Почти все автографы, использованные в настоящем издании, хранятся в архиве поэта. В НАЧАЛЕ ЖИЗНИ  (Страницы воспоминаний) Впервые в журнале "Новый мир", 1960, э 1 и 2. Замысел большого произведения о своих детских и отроческих годах вынашивался Маршаком в течение многих лет. Тема воспоминаний о детстве была близка писателю - одному из зачинателей советской детской литературы. В дорогих сердцу воспоминаниях Маршак как бы проверял свои наблюдения над жизнью ребенка, свое знание его внутреннего мира, психологии. В самом начале творческого пути, когда еще не определились четко основные творческие интересы молодого литератора, - в 1911 году - Маршак напечатал два рассказа, темой которых послужили воспоминания об отроческих годах, проведенных в Острогожске - родном городе поэта. В рассказе "Полузабытое" ("Всеобщая иллюстрация", э 14-15, 10 апреля 1911 г.) был изображен мальчик-горбун, товарищ детства; в другом рассказе - "География" ("Всеобщий ежемесячник", 1911, э 3) - дан остросатирический портрет учителя географии острогожской гимназии Павла Павловича Селивановского. Тот же мальчик-горбун появился на страницах рассказа, написанного Маршаком приблизительно в 1930 году; а учитель географии Павел Павлович предстал перед читателем в рассказе "Второгодник Баландин", созданном в то же время. Оба рассказа вместе с двумя другими ("Война трех дворов" и "Шура Ястребова") вошли в цикл рассказов, о детстве, задуманный в эти годы писателем. Другие замыслы со временем оттеснили на второй план эту работу. В письме от 29 апреля 1940 года к острогожскому знакомому - однокашнику по гимназии - Г. Н. Яковлеву поэт признавался: "Я отлично помню Острогожск, хоть и уехал из него мальчиком. С Острогожском связано у меня очень много милых воспоминаний - о школьных товарищах, о некоторых учителях... Когда-нибудь, надеюсь, скоро, я напишу об этих далеких годах и тогда непременно пришлю Вам свои воспоминания". Но этому не суждено было сбыться вскоре: начавшаяся война нарушила многие планы поэта. Только через десять лет он возвратился к старому замыслу. В 1951 году Маршак задумал создать автобиографическую повесть в стихах (о планах создания такой повести он писал в "Литературной газете" от 5 января 1952 года). Но со временем план меняется; вместо повести поэт пишет цикл стихотворений о своих отроческих годах, который под названием "Времена и люди (Из книги "Начало века")" печатает в декабрьском номере журнала "Новый мир" за 1954 год; в цикл вошли стихи "Владимир Стасов", "Начало века", "Молодой Горький", "Шаляпин", "Ялта" (см. т. 5 наст. изд.). Опубликовав цикл стихов "Времена и люди", Маршак не отказался от старого замысла, большого произведения о своем детстве. Теперь работа идет над повестью в прозе; она активизируется в 1956-1957 годах в связи с подготовкой четырехтомного собрания сочинений поэта, в четвертый том которого по плану издания должна была войти новая повесть. Уже в октябре 1957 года Маршак сообщил острогожским пионерам, что он закончил "первую часть автобиографической повести". Однако на окончательную отделку повести понадобилось еще два года, и лишь в августе 1959 года Маршак, наконец удовлетворенный результатами работы, передает рукопись повести в журнал "Новый мир". В 1959 году в двухтомнике автобиографий советских писателей Маршак поместил несколько фрагментов из повести (текст публикации несколько отличается от журнального текста). В публикацию вошел также отрывок, впоследствии не включенный в повесть (см. кн.: "Советские писатели. Автобиографии в 2-х частях", ч. 2, Гослитиздат, М. 1959, стр. 43-44). Название повести "В начале жизни" имеет подзаголовок: "Страницы воспоминаний", указывающий на наличие мемуарного Элемента в беллетристическом художественном произведении. В письме к другу детства М. А. Канцер (от 28 декабря 1959 г.) писатель подробно охарактеризовал своеобразие повести; "...В этом году (в 1960 г. - С. Ч.) будут печататься страницы моих воспоминаний о детстве. Это не хроника, не фотография реальных событий, а нечто вроде повести, где поэтический вымысел окрашивает действительность. Имена людей, как и некоторые подробности их быта, изменены. Ведь я пишу о событиях, которые были около шестидесяти лет тому назад, и то, что утеряла память, надо было восполнить воображением. Больше всего мне хотелось правдиво передать время и мир чувств, которыми жил мой лирический герой". В другом письме к М. А. Канцер - уже после выхода в свет первой части повести - 15 января 1960 года Маршак вновь подчеркнул, что время и события описаны "не протокольно, а с той беллетристической свободой, без которой невозможно художественное обобщение". "Мне хотелось передать колорит времени, - писал Маршак, - и это было главной моей задачей". В письме к венгерским друзьям Анталу и Агнессе Гидаш (от 27 июля 1963 г.) Маршак заметил, что книга "В начале жизни" "не мемуары, а попытка увидеть себя на фоне пережитой эпохи (или эпох) и проследить почти неуловимые переходы от возраста к возрасту". "Мне нужно было художественное обобщение фактов, а не их буквальная - мемуарная - точность", - писал Маршак к М. А. Канцер о своих творческих принципах при создании повести о детстве. В письме к М. Канцер от 15 января 1960 года (в повести она изображена под именем Маруси Гришанивой) поэт признавался: "Я и Вам - приписал черты и факты, которых, может быть, в действительности не было. Я пишу о том, что было шестьдесят лет тому назад, и за это время реальное перемешалось в памяти с воображаемым". Однако к этому признанию следует отнестись с некоторой осторожностью: писатель явно преувеличивает свою запамятливость. С другой стороны, по многим его письмам к друзьям, землякам и по записям, сохранившимся в его архиве, видно, с какой тщательностью собирал Маршак материал для повести, отнюдь не полагаясь лишь на свою память. Примечательно, что уже после выхода повести в свет Маршак получил от одного читателя письмо с указаниями на ряд неточностей в описании биографии учителя словесности Н. А. Поповского. Писатель незамедлительно внес соответствующие исправления в текст очередного издания книги. В 1960 году повесть "В начале жизни" была напечатана четвертом томе собрания сочинений поэта. В 1961 году она была издана отдельной книгой с иллюстрациями художника Г. Филипповского издательством "Советский писатель". Для этого издания Маршак еще раз просмотрел текст повести, внес немало стилистических исправлений, сделал ряд сокращений, мелких уточнений по содержанию. Последний раз Маршак редактировал текст своей книги во время подготовки ее к изданию в издательстве "Детская литература" в 1962 году. Во многих письмах к друзьям и читателям Маршак не раз говорил о своем заветном, желании продолжить книгу о школьных годах. Изданную повесть он называл первой частью большого произведения о своей юности. "Очень хотелось бы мне, - писал он к читателю Г. М. Свариновскому в письме от 30 ноября 1961 года, - продолжить, повесть о прожитых годах. Если позволят силы (в последнее время я много и часто болею), буду писать дальше, хоть задача у меня будет посложнее и потруднее". Во второй части книги. Маршак намеревался описать свою жизнь в семье А. М. Горького в Ялте, бурные революционные события 1905 года в Крыму, свидетелем которых он был сам. Повесть была переведена на иностранные языки: она напечатана в Польше, Болгарии, Англии, США, Японии и других странах. Эпиграф к повести - первая строка стихотворения А. С. Пушкина 1830 года (без названия). - См.: А. С. Пушкин, Полное собрание сочинений, т. 3, Изд-во АН СССР, М. 1948, стр. 254. 1 14 февраля 1901 года студент П. Карпович совершил покушение на министра просвещения П. П. Боголепова и тяжело ранил его. Через несколько дней министр умер: Боголепов ввел так называемые "Временные правила", по которым министр просвещения мог отдать участников студенческих волнений в солдаты. Студенчество ненавидело Боголепова - организатора системы полицейского сыска и надзора над учащимися. 2 Цитата из книги воспоминаний Ф. И. Шаляпина "Страницы из моей жизни". См. сб.: "Федор Иванович Шаляпин", т. I, "Искусство", М. 1957, стр. 153. 3 Петербургская 3-я гимназия находилась на Гагаринской улице (ныне улица Дм. Фурманова). 4 "Приключения Макса и Морица" - юмористическая повесть в стихах "Макс и Мориц" (1865) немецкого поэта и художника Вильгельма Буша (1832-1908) о веселых, а иногда жестоких шалостях двух сорванцов. Впервые переведена на русский язык в 1890 году. Переводы С. Я. Маршака из В. Буша см. в т. 4 наст. изд. 5 В конце 1902 года А. М. Горький возглавил товарищеское издательство "Знание". 6 Имеется в виду картина художника А. А. Наумова (1840-1895) "Некрасов и Панаев у больного Белинского" (1882). Печатается по тексту книги: С. Маршак, В начале жизни (Страницы воспоминаний), Детгиз, М. 1962.