ят, хмурые и озабоченные, низко наклонившись над своими листками. Степа Чердынцев, чуть привстав, просит у соседа, сидящего впереди, промокашку. Макаров, задумчиво поглаживая бороду, смотрит с кафедры в окно, за которым живет своей жизнью еще безлюдный в эти часы сад со всеми своими птицами, шмелями, жуками, стрекозами. Меня охватывает тревога. Неужели я и в самом деле первым решил задачу? Уж нет ли где-нибудь ошибки? А времени остается, должно быть, совсем немного. С бьющимся сердцем, уже торопясь, я снова складываю, множу, вычитаю, делю... Нет, как будто все правильно - ответ получается тот же, что и в первый раз. Должно быть, верно! Смотрю - и у Кости Зуюса лицо прояснилось, даже появилась на губах улыбка. - Решил? - спрашиваю я тихонько. - Ага! - отвечает он одним дыханьем. А Матвей Иванович уже отбирает листки у тех, кто довел дело до счастливого конца, и у тех, кто запутался во всех этих грушах и цибиках. Ну, если только я не провалился по русскому письменному, значит, у меня все в порядке. Правда, самое трудное еще впереди. Завтра на устных экзаменах спрашивать меня будет не один учитель, а целая комиссия в сюртуках с золотыми пуговицами и отвечать надо будет быстро, отчетливо, без запинки... ----- После тревожной ночи мы опять отправились с мамой в гимназию. В этот день ребят экзаменовали не в классе, а в просторном зале, где со стен смотрели на нас изображенные во весь рост царь в военной форме с широкой голубой лентой через плечо и царица в высоком жемчужном венце вроде кокошника, в нарядном платье, похожем на сарафан, и тоже с лентой через плечо. Нас, ребят, по очереди вызывали к длинному, покрытому тяжелым сукном столу, за которым среди учителей в синих вицмундирах сидел сам директор, безбородый, моложавый, в темно-зеленом форменном фраке без наплечников. Во всей его повадке было нечто такое, что отличало его от учителей. Он держался свободнее, проще и смотрел на нас как будто приветливее. И все же я с трепетом ждал той минуты, когда меня вызовут. Как это я буду стоять совсем один перед огромным столом, за которым сидит столько взрослых, важных людей в форме! В ту пору я был очень мал ростом, - меньше всех ребят, которые пришли экзаменоваться. А тут, в этом высоком зале с большими окнами, с большими дверями и портретами, я почувствовал себя совсем затерянным. Да меня, чего доброго, и не услышат, когда я начну говорить!.. Поглядывая по сторонам, я видел, что и другие ребята боятся не меньше, чем я. Один только Степа Чердынцев и здесь не унывал: он показывал ребятам, как шевелить ушами. Для этого он морщил лоб и старательно поднимал и опускал брови, пока уши у него и в самом деле не начинали слегка шевелиться. В другое время ребятам, наверно, очень понравился бы новый фокус и каждому захотелось бы обучиться этому искусству, но сейчас Степа не имел никакого успеха. Мельком поглядев в его сторону, ребята отворачивались и опять впивались глазами в стол, покрытый зеленым сукном. Мне тоже было не до Степиных ушей. Очередь уже дошла до буквы "м". Передо мной пошел отвечать высокий, стриженный наголо мальчик в длинных брюках, в косоворотке, подпоясанной шелковым шнурком и вышитой по вороту и подолу. Когда назвали его фамилию - Малафеев, - он тайком, торопливо перекрестился, одернул косоворотку и с какой-то отчаянной решимостью ринулся к столу. Антонов скрипучим, безучастным голосом предложил ему прочесть вслух сказку "Лиса и Журавль". Малафеев взял раскрытую книгу и медленно, по складам, будто ворочая камни, прочел несколько строк. - Довольно, - прервал его Сапожник. - Скажите мне, какого рода существительное "журавль". - Женского, - нерешительно ответил Малафеев. - Почему женского? - Потому что кончается на мягкий знак. Директор улыбнулся. - Но ведь слово "учитель" тоже кончается на мягкий знак. Или, скажем, слово "парень". Что же, по-твоему, и "парень" женского рода? - Нет, мужеского, - виновато сказал Малафеев. В голосе его уже слышались слезы. - Ну, ладно, не робей! - приободрил его директор. - Со всяким случается... Прочитай-ка лучше какое-нибудь стихотворение. - Какое? - спросил Малафеев. - Да какое хочешь. Малафеев помолчал, подумал немного и вдруг загудел, словно заиграл на дудке, не повышая и не понижая голоса и не останавливаясь на знаках препинания: "Школьник". Стихотворение Некрасова. Ну пошел же ради бога Небо ельник и песок Невеселая дорога Эй садись ко мне дружок... Тут он перевел дух и опять понесся вперед без удержу: Ноги босы грязно тело И едва прикрыта грудь Не стыдися что за дело Это многих славный путь. - Славных путь! - поправил Антонов. - Славных путь! - повторил Малафеев. Я слушал его и думал: ну разве так читают стихи? Вот я бы им показал, как надо читать! И вдруг мне страстно захотелось, чтобы меня поскорее вызвали. На вопросы я как-нибудь отвечу, - только пускай дадут мне прочитать стихи... В эту минуту громко - на весь зал - прозвучала моя фамилия. Хорошо, что именно в эту минуту, пока еще мой задор не успел остыть. Не помню, о чем спрашивали меня Сапожник и другой учитель с длинными, опущенными книзу усами, но только отвечал я на этот раз и в самом деле без запинки, как никогда не отвечал Марку Наумовичу. А когда дело дошло до стихов, я, не задумываясь, сказал, что прочту отрывок из "Полтавы" - "Полтавский бой". - Пожалуйста, - согласился директор. Я набрал полную грудь воздуха и начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос. Горит восток зарею новой. Уж на равнине, по холмам Грохочут пушки. Дым багровый Кругами всходит к небесам Навстречу утренним лучам. Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома - и по книге, и наизусть, - хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале, они зазвучали как-то особенно четко и празднично. Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же, как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь выстрелов, Петра на боевом коне. Идет. Ему коня подводят. Ретив и смирен верный конь, Почуя роковой огонь, Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом, Гордясь могучим седоком... Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я победные строчки: И за учителей своих Заздравный кубок подымает... Тут я остановился. С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов. Даже Сапожник - Антонов не сделал мне ни единого замечания и не предложил разобрать отдельные слова поэмы по родам, числам и падежам. Длинноусый, похожий на украинца учитель, сидевший рядом с ним, сказал "славно", а директор подозвал меня, усадил к себе на колени и стал расспрашивать, какие еще стихи я люблю и знаю наизусть. Я сказал, что больше всего люблю пушкинского "Делибаша" да еще "Двух великанов" Лермонтова и с полной готовностью предложил тут же прочитать оба стихотворения. Директор засмеялся. - В другой раз! - сказал он. - А сейчас беги к своим, скажи, что получил пятерку. Не помня себя от радости, я выбежал в коридор. ----- Домой мы ехали на извозчике. По дороге остановились у магазина и купили гимназическую фуражку - темно-синюю, с блестящим козырьком и белым кантом. Тут же купили и герб с буквами "О. Г." над двумя скрещенными лавровыми веточками из какого-то светлого, серебристого металла. Мы сразу же прицепили герб к фуражке, и я вернулся к себе на Майдан гимназистом. Отец и старший брат увидели нас из окна и бросились нам навстречу. По моей гимназической фуражке они сразу поняли, что дело в шляпе - я выдержал! - На круглые пятерки? - спросил отец. - На круглые! - Ну, а что я говорил? - сказал он, победоносно улыбаясь. Сестры и младший брат стали по очереди примерять мою новенькую фуражку, но мама отняла ее и спрятала в шкаф. А мне так хотелось показаться в ней соседским ребятам. - Погоди, - сказала мама. - Мы еще не знаем, принят ли ты в гимназию. - Как это не знаем? Ведь у меня круглые пятерки!.. Увы, через несколько дней выяснилось, что мама сомневалась не зря. Первые мои "лавры" оказались недолговечными. Какая-то непонятная мне "процентная норма" закрыла для меня доступ в гимназию. Приняли и Степу Чердынцева, и Сережку Тищенко, и Саньку Малафеева, и Костю Зуюса, а меня не приняли. Своими руками сняла мама герб с моей фуражки и спрятала у себя в шкатулке. ДОСУГ ПОНЕВОЛЕ  Погоревав немного, я по-прежнему втянулся в будничную слободскую жизнь - дрался с босыми мальчишками, пускал змея, смотрел, как наши голубятники швыряют в небо своих турманов. Гимназия в городе, учителя, директор, так обласкавший меня на экзамене, - все это отошло куда-то далеко и стало казаться не то сном, не то страницей из прочитанной и полузабытой книги. И вдруг я опять увидел всех учителей гимназии во главе с директором. И где увидел? У нас, на Майдане, за стеклами новенькой витрины фотографа, который, видимо, недавно поселился на слободке. Среди множества довольно бледных фотографических карточек "визитного" и "кабинетного" формата, изображавших молодых людей с выпученными глазами и застывших в оцепенении девиц со взбитыми прическами и буфами на плечах, была выставлена большая групповая фотография, на которой красовался весь педагогический совет гимназии во главе с директором. Учителей фотограф расположил тремя рядами. Я стал внимательно разглядывать эту поразившую меня фотографию. Тут оказался и классный наставник моего брата - латинист Владимир Иванович Теплых, которого я видел мельком в гимназическом коридоре перед экзаменом, и рыжебородый Барбаросса, и Сапожник, и толстый географ. Я не верил своим глазам. На этот раз я мог спокойно, в упор рассматривать этих необыкновенных людей, от которых зависела судьба стольких ребят. А нельзя ли купить фотографию? Наверно, она стоит, - если только продается простым смертным, - никак не меньше ста рублей! Я отважился зайти к фотографу и робко справился о цене. Рыхлый и бледный человек спокойно и деловито ответил мне: - Один рубль. Ах, это было очень, очень дешево - двадцать или тридцать учителей гимназии в полной парадной форме - за один рубль!.. Но и такая цена была мне не по карману. Гривенник еще можно было попросить у мамы на тетради или на воскресное гулянье в саду, но где достать десять гривенников - рубль, целый рубль? Вовсе не надеясь раздобыть такую крупную сумму, я как-то рассказал отцу, что видел у фотографа на карточке всю гимназию, и, если бы мне посчастливилось найти на улице рубль (ведь это же бывает - некоторые находят, правда?..), я бы непременно купил себе такую карточку. Отец ласково потрепал меня по голове, порылся в карманах и, не говоря ни слова, высыпал мне на ладонь целую горсть монет, медных и серебряных. Я пересчитал их: ровно рубль, копеечка в копеечку. В тот же день большая фотография была изъята из витрины и перешла в мои руки. Я не был принят в гимназию, - зато сама гимназия оказалась у меня дома. Жаль только, что некоторые учителя вышли на фотографии без ног, то есть ноги их были заслонены головами незнакомых мне учителей, сидевших в нижнем ряду. Я решил поправить дело и, вооружившись ножницами, аккуратно вырезал и директора Владимира Андреевича Конорова, и латиниста Владимира Ивановича Теплых, и математика - Барбароссу, и географа Павла Ивановича Сильванского. Кому не хватало ног, я приделал их, пожертвовав нижним рядом учителей. Меня мало смущало то, что на брюках у них оказались чьи-то головы или части голов. Зато все теперь были с ногами. Вырезанных учителей я положил в коробку и на досуге; разыгрывал целые сцены из жизни гимназии, которая так незаслуженно отвергла меня, несмотря на все мои пятерки. ----- Постепенно и я - по примеру старшего брата - пристрастился к чтению. Доставать книги было нелегко, и читал я все, что попадалось под руку. Не меньше двадцати раз подряд перечел роман Жюля Верна "Север против Юга", где. изображались подвиги, поражения и победы северных американцев в борьбе за освобождение негров. Снабжал меня книгами наш сосед, сивоусый, строгий и рассудительный красильщик, у которого был большой выбор третьесортных, изобилующих дешевыми приключениями "романов" из приложений к мещанскому журналу "Родина". Сосед очень гордился своими книгами, от которых за версту несло мышами и затхлостью. И до сих пор журнал "Родина" и даже фамилия его редактора-издателя Каспари неразрывно связаны у меня в памяти с этим едким и душным запахом. Другим моим поставщиком литературы был молодой парень с красивым, по-девичьи нежным лицом, похожий на царевича из тех русских сказок, которые он сам же мне давал. Целые дни проводил он в лабазе своего отца или дяди за конторкой, на которой, как на аналое, всегда лежала раскрытая книга. От книги молодой Мелентьев отрывался только тогда, когда нужно было отсыпать покупателю-извозчику овса или ячменя. Пощелкав на счетах и получив деньги, он опять садился на свой высокий табурет и погружался в роман, пьесу или в сборник сказок. Читая запоем книги, он зачастую не знал имени автора и даже заглавия, так как обложки большинства его книг были потеряны. Таким образом, не имея ни малейшего представления, что за "роман" дал мне Мелентьев, прочел я знаменитого "Рокамболя" и еще десяток переводных книжек с иностранными именами героев, с тайными интригами, заговорами, погонями и убийствами, Но в том же лабазе я впервые нашел среди книг "Тысячу и одну ночь", и с тех пор волшебные сказки Шехерезады овеяны для меня едва уловимым запахом овса и ячменя. ----- Внимательно перебирая воспоминания, связанные с первыми годами жизни, видишь, как глубоко и сильно врезается в нашу память каждое услышанное в детстве слово. Мне было лет шесть-семь, когда я впервые, прочел или услышал басню Крылова "Волк и Кот". Волк из лесу в деревню забежал, Не в гости, но живот спасая... До сих пор я отчетливо помню - будто сам, своими глазами видел - этого забежавшего в деревню волка. Помню и высокий дощатый забор, на котором сидит кот. Низко наклонив серую с черными полосами голову, мудрый и спокойный, он деловито разговаривает с усталым, затравленным волком, за которым по пятам гонятся охотники. И все соседи, чьи имена называет кот (Степан, Демьян, Трофим, Клим), кажутся мне знакомыми людьми, живущими на Майдане где-то поблизости от нас. Ведь в басне так и сказано: "Беги ж, в_о_н т_а_м живет Трофим". Это "вон там" придавало особую реальность словам крыловского кота. Сквозь каждое слово, как сквозь прозрачное стекло, ребенок видит названный предмет, видит живую и подлинную действительность. Даже сюжеты книг, прочитанных в более позднем возрасте - лет в десять - одиннадцать, - переплелись у меня в памяти с реальными событиями нашей жизни. В эти годы скитавшийся по Руси в поисках работы отец познакомился где-то с обедневшим помещиком, отставным подполковником Адамом Николаевичем Лясковским. Имение его было заложено-перезаложено. И вот отец обнаружил по каким-то признакам в этом имении железную руду. У помещика не было и сотни рублей на то, чтобы начать изыскания. Отец на последние свои деньги привез к нему горных инженеров, серьезно заинтересовавшихся этим делом. Когда же отец навестил Лясковского через несколько месяцев, он нашел у него за богато накрытым столом целую ораву прихлебателей, которые называли теперь отставного подполковника не иначе, как "пане полковнику" или "господин полковник". Самолюбивый и вспыльчивый отец сразу же перессорился со всей этой разношерстной и подозрительной компанией дельцов, и расчетливому хозяину пришлось потратить немало усилий, чтобы успокоить и умиротворить отца, который в то время все еще был ему нужен. Месяц тянулся за месяцем. Изыскательские работы в имении шли полным ходом. И отец ни на минуту не терял уверенности в том, что его труды будут в конце концов достойно вознаграждены, хотя у него не было не только официального договора с подполковником, но даже и простой записки, подтверждающей щедрые обещания Лясковского. А между тем вся наша семья жила в это время только отцовскими надеждами да еще той скудной помощью, которую оказывали ей родственники. Я был тогда слишком мал, чтобы запомнить все подробности этой печальной истории. Но у меня остались в памяти два письма - гневные строки отца, в которых он спрашивает у Лясковского: "Адам Николаевич, где бог, где совесть, где честь?" - и спокойно скептический ответ подполковника: "Ах, Яков Миронович, бог высоко, совесть далеко, а честь - это дело растяжимое". Помню, как тяжело пережила наша семья полное крушение всех надежд. А мне было обидно, что мой умный и видавший виды отец позволил так легко обмануть себя и теперь никакими усилиями не может добиться самой простой правды и справедливости. В эти дни я зачитывался "Дубровским". И как-то незаметно в сознании моем слились помещик Троекуров с помещиком Лясковским, а Владимир Дубровский - с моим отцом. Правда, отец не стал атаманом разбойников и ничем не отомстил вероломному подполковнику, но события, происшедшие в действительности, и эпизоды пушкинской повести так тесно переплелись между собой, что и до сих пор живут в моей памяти рядом. ГИМНАЗИЯ  Совершенно неожиданно пришла весть о том, что я принят в гимназию. Не бывать бы счастью, да несчастье помогло. В один и тот же день за какую-то провинность из мужской гимназии исключили ученика, и из женской - ученицу. Оба они были не то в последнем, не то в предпоследнем классе. И вот вакансия, освободившаяся в мужской гимназии, была предоставлена мне. На фуражке у меня снова заблестел герб, и я среди учебного года очутился за партой. Мне купили такой же мохнатый, покрытый седой барсучьей щетиной ранец и такую же серую шинель с двумя рядами светлых пуговиц, как у моего старшего брата, и я был бесконечно горд, когда мы с ним - два гимназиста - шагали рядом по дороге в город, разговаривая об учителях, о товарищах по классу, о школьных новостях. Моя шинель была новее, герб и пуговицы блестели ярче, но зато у брата был вид старого, заправского гимназиста. Верх его фуражки был нарочно примят по бокам, как у Марка Наумовича, а у меня он пока что упрямо топорщился. Да и все гимназическое обмундирование еще выглядело на мне, как на вешалке в магазине. С первого же взгляда можно, было узнать, что я новичок. В классе я встретил много старых знакомых - тех самых ребят, которые держали со мной вместе экзамены. Почти все они очень изменились за эти несколько месяцев - подросли и утратили что-то свое, домашнее, детское. Длинный, сухопарый Сережка Тищенко усвоил повадки матерого, стреляного волка, побывавшего во многих переделках. Учителей называл он - конечно, за глаза - уменьшительными именами или прозвищами: "Пашка", "Яшка", "Швабра", "Губошлеп". Отвечать выходил нехотя, неторопливо и, получив очередную двойку, медленно, вразвалку возвращался на место, задевая ногами и локтями сидевших за партами товарищей или строя такие невообразимые рожи, что даже самые примерные из ребят не могли не прыснуть громко, на весь класс. Степа Чердынцев тоже за это время вполне освоился с гимназической обстановкой и чувствовал себя в классе как дома: на уроках играл со своим соседом в шашки, а на переменах выменивал почтовые марки разных стран на перья, а перья - на марки. На нем уже не было пышного, пестрого галстука бантом и нарядного отложного воротничка. В гимназической форме он казался еще толще, чем в прежнем пиджачке и коротких штанишках, был коротко острижен и от других ребят отличался только тем, что из рукавов серой блузы выглядывали у него белые накрахмаленные манжеты с блестящими запонками. Как я узнал позже, манжеты он носил не из одного щегольства: они были нужны ему для фокусов и для шпаргалок. К счастью для меня, моим соседом по парте оказался спокойный и толковый Костя Зуюс, с которым я впервые встретился на письменном экзамене по арифметике. Он подробно рассказал мне, что прошли в классе с начала учебного года по каждому предмету, и самым обстоятельным образом познакомил меня с гимназическими порядками и правилами. Если бы не Костя, я бы не раз стоял в углу. Накануне того дня, когда по расписанию была у нас география, он заботливо напоминал мне, чтобы я не забыл принести атлас. Всех, кто являлся в класс без атласа, Павел Иванович неукоснительно ставил к стенке и записывал в классный журнал. Атлас был очень велик и не влезал в ранец, а носить его под мышкой было неудобно. В ненастную погоду его мочил дождь, в мороз из-за него коченели руки. Но Павел Иванович был неумолим. Перед началом урока этот грузный человек, казавшийся нам настоящим великаном, бесшумно, чуть ли не на цыпочках, обходил ряды парт в поисках очередной жертвы. Ребята, уже прошедшие осмотр, пытались иной раз передать из-под парты свои атласы тем, у кого их не было, но зоркий Павел Иванович рано или поздно обнаруживал этот маневр и выстраивал вдоль стены добрую половину класса. Впрочем, такое наказание сулило и некоторые выгоды: стоящих в углу наш географ почти никогда не вызывал отвечать урок. Этим пользовались самые заядлые лодыри. Угол спасал их от двойки. Павел Иванович учил нас географии несколько лет, пока прямо из гимназии не угодил в сумасшедший дом. Говорили, что на одном из уроков он взобрался на подоконник и пытался пролезть сквозь форточку. После долгой борьбы сторожа сняли его с подоконника и увезли на извозчике. Больше мы никогда его не видали. ----- В первые годы моего пребывания в гимназии нашим классным наставником, переходившим с нами из класса в класс, был Владимир Иванович Теплых, о котором я столько слышал от старшего брата, И до сих пор я бережно храню в своей памяти навсегда отпечатавшийся в ней облик этого особенного, не совсем понятного, но по-своему необыкновенно привлекательного человека. Как сейчас, вижу его высокую, стройную фигуру в отлично сшитом форменном сюртуке. Белоснежно поблескивает грудь его крахмальной рубашки, безупречно свежи воротничок и манжеты. Светло-русые волосы уже слегка поредели, но зачесаны так, что лысина почти не видна, хоть он и любит шутливо повторять латинскую поговорку: "Calvitium non est vitium sed prudentiae judicium". - "Лысина не порок, а свидетельство мудрости". Легкими и уверенными шагами поднимается он на кафедру, свободным, красивым движением раскладывает книги и открывает классный журнал. Даже отметки он ставит красиво - изящным тонким почерком. А как умеет он радовать нас метким, шутливым словцом, веселой, чуть лукавой улыбкой в те минуты, когда хорошо настроен. От этой улыбки и сам он светлеет - светлеют глаза, волосы, острая золотистая бородка - да и вокруг как будто становится светлей. Ни один учитель не умел так держать в руках класс, как умел Владимир Иванович. Он никого не ставил в угол, не оставлял без обеда, но ученики боялись его проницательных, слегка прищуренных глаз, его холодного и спокойного неодобрения больше, чем ворчливой ругани Сапожника или визгливых и резких выкриков Густава Густавовича Рихмана, учителя немецкого языка. До моего поступления в гимназию любимцем Владимира Ивановича был мой старший брат. Как бы по наследству его расположение перешло и ко мне. Он преподавал нам с первого класса латынь, а с третьего и греческий язык, но, в сущности, ему, а не учителям русского языка - Антонову и Пустовойтову - обязаны мы тем, что по-настоящему почувствовали и полюбили живую, некнижную русскую речь. Не много встречал я на своем веку людей, которые бы так талантливо, смело, по-хозяйски владели родным языком. В речи его не было и тени поддельной простонародности, и в то же время она ничуть не была похожа на тот отвлеченный, малокровный, излишне правильный, лишенный склада и лада язык, на котором объяснялось большинство наших учителей. Отвечая ему урок, мы чувствовали по выражению его лица, по легкой усмешке или движению бровей, как оценивает он каждое наше слово. Он морщился, когда слышал банальность, вычурность или улавливал в нашей речи фальшивую интонацию. В сущности, таким образом он постепенно и незаметно воспитывал наш вкус. Не знаю, был ли Владимир Иванович хорошим педагогом в общепринятом значении этого слова. Занимался он главным образом со способными и заинтересованными в изучении языка ребятами. К тупицам и неряхам относился с нескрываемым пренебрежением. Зато лучшие ученики шагали у него семимильными шагами. Они изучали латинский и греческий языки как бы на фоне истории Рима и Греции, - так увлекательно рассказывал Теплых в промежутках между грамматическими правилами о героях Троянской войны, о походах Юлия Цезаря, об одежде, утвари и обычаях древних времен. Однажды он явился к нам на урок географии вместо отсутствовавшего в этот день Павла Ивановича. Он не стал проверять, есть ли у нас атласы, никого не вызвал к доске а рассказал нам о своем путешествии в Японию. Уж одно то, что рассказывал он о далекой, почти сказочной стране не с чужих слов, должно было покорить нас, ребят уездного городка, которым даже поездка в Москву или в Харьков представлялась далеким и заманчивым путешествием. Мы читали книги о дальних плаваньях, но впервые видели перед собой человека, который сам пересек на корабле синие пространства, занимавшие столько места на нашей карте. Незадолго перед тем я и Костя Зуюс не отрываясь прочли "Фрегат "Палладу" Гончарова и даже проследили по карте весь путь этого корабля. И вот теперь Владимир Иванович так приблизил к нам все, о чем мы узнали из книги, словно подал надежду, что и нам доведется когда-нибудь постранствовать по белу свету. Среди учителей Теплых держался особняком. Он почти не скрывал своего презрения к Сапожнику - Антонову, к недалекому и невежественному Густаву Густавовичу Рихмаyу, к словоохотливому и самодовольному географу, а водил дружбу только со скромным учителем рисования Дмитрием Семеновичем Коняевым, которого большинство сослуживцев, в сущности, и за преподавателя не считало, - экий, подумаешь, важный предмет - рисование! С этим мягким, простодушным, чуждым служебного честолюбия и далеким от всяких дрязг человеком, которому судьба помешала стать художником, Владимира Ивановича связывали какие-то общие интересы и вкусы. Они вместе ездили на охоту или на рыбную ловлю. Но чаще всего Владимир Иванович бывал один. Почему этот одаренный, тонкий, знающий себе цену человек жил безвыездно в нашем уездном городе, отказываясь от перевода в другие города, где ему предлагали должность инспектора и даже директора, - понять трудно. Нас, учеников, пленяли его гордость и независимость. Когда к нам в гимназию пожаловал однажды сам попечитель Харьковского учебного округа, впоследствии товарищ министра, тайный советник фон Анреп во фраке с большой орденской звездой, - Владимир Иванович продолжал как ни в чем не бывало свой очередной урок и будто нарочно вызывал к доске самых посредственных, не блещущих способностями и познаниями учеников. Фон Анреп, долго сохранявший на своем лице благосклонную улыбку вельможи, в конце концов нахмурился и важно удалился, не сказав ни слова. Теплых был загадкой для всего города. Толки и пересуды сопровождали каждый его шаг. Рассказывали, будто изредка он заходит в городской клуб и в полном одиночестве выпивает бутылку шампанского или рюмку коньяку с черным кофе. Но ничего более предосудительного в его поведении обнаружить не могли. Очевидно, он не был по своему происхождению аристократом (об этом свидетельствовала его сибирская, крестьянская фамилия), но как не похож он был на других учителей провинциальной гимназии, которые давно опустились, забыли о своих университетских годах и стали чиновниками и обывателями. До поступления в гимназию я слышал много разговоров о его строгости, о том, что заслужить у него пятерку труднее, чем Георгиевский крест на войне. Но, видно, моему старшему брату и мне повезло. Нас обоих он называл "триариями" (отборными воинами римской армии), редко вызывал к доске, а с места спрашивал только тогда, когда долго не мог добиться от других верного ответа. В таких случаях он шутливо говорил: "Res venit ad triarios!" - "Дело доходит до триариев!" Каждую субботу я приносил домой заполненную и подписанную им страницу ученического дневника, пестревшую тщательно, с удовольствием выведенными пятерками, и даже пятерками с крестом. Меня - в отличие от старшего брата - он обычно звал "Маршачком". - А ну-ка, пусть Маршачок расскажет нам про двух Аяксов, - Аякса Теламоновича и Аякса Оилеевича! Героев "Илиады" я знал в то время не хуже, чем многие из нынешних ребят знают наших чемпионов футбола, хоккея, бокса. Я мог, не задумавшись, сказать, кто из ахеян и троянцев превосходит других силой, весом, ловкостью, кто из них первый в метании копья и кому нет равного в стрельбе из лука. Еще в младших классах гимназии я перевел стихами целую оду Горация "В ком спасение" - "In quo salus est". До сих пор помню несколько строчек из этого перевода: Когда стада свои на горы Погнал из моря бог Протей, - В лесных деревьях, бывших прежде Убежищем для голубей, Застряли рыбы. Лани плыли По Тибру. Тибр поворотил Свое течение и волны На храм богини устремил И памятник царя... Так сумел заинтересовать нас Владимир Иванович древними языками и античной литературой - предметами, столь ненавистными большинству учеников классических гимназий. ----- Но, как ни уважали мы нашего латиниста, мы все же порядком побаивались его. Гораздо проще и свободнее чувствовал себя наш класс на уроках Якова Константиновича Пустовойтова, который временно заменял у нас Антонова. Он еще не дослужился до чина, и потому на его золотых наплечниках не было ни одной звездочки. Говорил он грудным, хриплым, словно надсаженным голосом. Часто покрикивал на ребят и давал им самые невероятные прозвища - по большей части из Достоевского - "Свидригайлов", "Лебезятников" и проч. Однако все мы чувствовали, что на самом-то деле наш мрачноватый Яков Константинович сердечен и незлобив и только из какой-то понятной детям застенчивости, а может быть, и ради самозащиты скрывает свою душевную мягкость и доброту. Роста он был небольшого, и синий форменный сюртук его казался непомерно длинным, даже как будто мешал ему ходить. Не знаю, сколько лет было в это время Пустовойтову. Должно быть, он был еще довольно молод, но уже производил впечатление неудачника, который давно махнул на все рукой и не надеется больше ни на какое будущее. Но почему-то таких, не слишком счастливых людей, ребята особенно любят. Мне нравился его добродушно-ворчливый юмор, его хмурая улыбка и глуховатый голос. Я жалел его до глубины души, когда он приходил в класс на пять минут позже обычного, чем-то огорченный (видимо, какими-нибудь объяснениями с директором или инспектором). Не раз хотелось мне выразить ему свою нежность, но для этого не было подходящего случая. Однажды весной вся наша гимназия отправилась за город на традиционную прогулку со своим духовым оркестром, с корзинами, полными бутербродов, и сверкающими на солнце большими самоварами. Все мы - от директора до самого младшего приготовишки - были в том счастливом, приподнятом настроении духа, когда исчезают преграды между людьми разных возрастов и положений. В чуть позеленевшей загородной роще я отозвал Пустовойтова в сторону и после минутного молчания сказал ему, задыхаясь от волнения: - Яков Константинович, я вас люблю! Он пожал плечами, чуть-чуть улыбнулся и ответил мне своим негромким, с легкой хрипотцой голосом: - Ну и что же нам теперь делать? Я смутился. Он заметил это и ласково похлопал меня по плечу. - Ладно, ступайте, ступайте, побегайте! Так окончилось первое мое объяснение в любви. Пробыл у нас в гимназии Яков Константинович недолго и ушел как-то незаметно. ----- Из учителей, у которых не было чина и звездочек на погонах, запомнился мне еще один. Это был преподаватель Уездного училища, явившийся к нам однажды на урок вместо заболевшего математика Макарова, Ребята знали, что Барбароссы в этот день не будет, и, как всегда на "пустом" уроке, уютно занялись самыми разнообразными делами: одни читали книгу, другие играли в перышки, третьи, сдвинув парты, проделывали между ними замысловатые акробатические упражнения. Как вдруг дверь открылась, и на пороге появился толстый, тяжело отдувающийся надзиратель, по прозвищу "Самовар". Он велел всем сесть на свои места и привести в порядок парты, а потом громогласно объявил, что заниматься с нами будет в этот день Серафим Иванович Кобозев. В ответ послышался гул неодобрения, но быстрый и энергичный Самовар сразу же водворил порядок. Едва он удалился, в класс вошел, сияя улыбкой, завитой и напомаженный молодой человек в синем вицмундире, ничем не отличавшемся от вицмундиров наших гимназических учителей. Только пуговицы и золотые наплечники были у него, пожалуй, поярче и поновее. Ученики с насмешливым любопытством разглядывали Этого белокурого франта с задорным хохолком и шелковистыми усиками. Большинство гимназистов смотрело свысока на "уездников" - учеников местного Уездного училища, которые нередко появлялись на улицах босиком, без формы с дешевыми желтыми гербами на помятых картузах. Из них чаще всего выходили приказчики, конторщики, счетоводы. Да и преподаватели Уездного училища казались гимназистам птицами невысокого полета. При появлении Кобозева всего лишь пятеро или шестеро ребят встало с мест; остальные далее не пошевелились или только слегка приподнялись. Серафим Иванович покраснел, но не сделал никому замечания. Взойдя на кафедру, он уселся поудобнее, - будто он и в самом деле был учителем гимназии, - и спросил, что нам на сегодня задано. - Ничего не задано! - коротко и хмуро ответил за всех Тищенко. Кобозев недоверчиво пожал плечами. - Ну, а что же вы в последнее время проходили? - Пройденное повторяли! - глухо отозвался Колька Дьячков, сосед Тищенко по парте. Кобозев нахмурился. - Ах, вот как? Пройденное? Ну так не угодно ли вам, господа, решить задачку? На пройденное... Этого никто не ожидал. Кажется, еще никогда не бывало такого случая, чтобы учитель, временно заменяющий другого, давал классу письменную работу. - Итак, - продолжал Серафим Иванович, - раскройте, пожалуйста, свои тетрадки и запишите условие. И он принялся диктовать медленно и четко. У нас не было ни малейшего желания решать задачу, но и не хотелось ударить в грязь лицом перед этим красавчиком из Уездного училища. Чего доброго, он и пришел-то к нам только для того, чтобы посрамить ненавистных гимназистов. Ребята перестали перешептываться и склонились над тетрадками. Каждый понимал, что если мы не решим задачи, это будет позором не только для нашего класса, но и для всей гимназии. На первый взгляд задача казалась довольно простой, но почему-то, как я ни бился над ней, она мне не давалась. Несколько раз перечитывал я условие и с каждым разом все больше запутывался. Искоса поглядел я по сторонам. Все сидели озабоченные и смущенные. Только Степа Чердынцев беспечно посматривал в окно: списывать было ему пока еще не у кого. Даже наш лучший математик, маленький Митя Лихоносов, сердито покусывал ноготь большого пальца, вместо того чтобы выводить у себя в тетрадке всегда послушные ему цифры. - Что же вы задумались, господа? - слегка усмехаясь, спросил Кобозев. - Кажется, я вас немного озадачил этой задачкой? Ну, подумайте, подумайте! И, довольный своей шуткой, он сошел с кафедры и, поскрипывая новыми, до блеска начищенными ботинками, прошелся между рядами парт. - А вы как будто и вовсе сложили оружие? - спросил он, остановившись у парты, за которой сидели Дьячков и Тищенко. - Да уж очень трудная! - пробормотал Дьячков. - Ну, разве? - удивился Серафим Иванович. - А вот у нас в Уездном и потруднее задачки решают! Это уже был прямой вызов. Мы представили себе, с каким удовольствием будет рассказывать этот белокурый Серафим своим "уездникам" о том, как оскандалились у него на уроке гимназисты. Все головы снова склонились над тетрадками. Перья заскрипели. Однако никто не поднимался с места, чтобы положить на кафедру тетрадку и сказать: "Готово, Серафим Иванович! Я решил". Но вот в конце класса послышалось какое-то движение. Стукнула крышка парты. Мы разом обернулись: неужели у кого-то задача решена? Да, так и есть. Толстый Баландин поднял руку и весь тянется к Серафиму Ивановичу. Кобозев, слегка улыбаясь, шагнул в его сторону, - Додумались? Вот и прекрасно! Баландин смущенно потупился. - Да нет, выйти позвольте! В классе засмеялись. Усмехнулся и Кобозев. - Ступайте! - сказал он небрежно. - А вы, господа, поторапливайтесь. До звонка уже немного осталось. Но нас всех словно кто-то заколдовал. Мы делили, множили, вычитали, складывали, но все без толку. И вот в ту минуту, когда мне наконец со всей ясностью представилось решение, по всему коридору пронесся длинный дребезжащий звонок. Серафим Иванович взял с кафедры классный журнал, озарил нас лукаво-приветливой улыбкой и сказал на прощанье громко и отчетливо: - До свиданья, господа! Советую вам еще разок повторить пройденное! ----- Я дружил почти со всеми ребятами моего класса, особенно с мечтательным, голубоглазым Костей Зуюсом, но чаще всего проводил свободное от уроков время в обществе старшеклассников и чувствовал себя среди них довольно свободно. Это была молодежь конца девяностых годов, много читавшая и горячо спорившая. Молодые люди зачитывались Добролюбовым и Чернышевским, ревностно занимались естествознанием, рассуждали о смысле жизни и о призвании человека. Но все это не мешало им веселиться, петь хором студенческие песни и даже влюбляться. Вот только танцы были у них тогда не в моде: это считалось делом легкомысленным и даже пошлым. Ведь они были люди серьезные! Про одного из них - рослого, широкоплечего и скуластого восьмиклассника Вячеслава Лебедева - в городе рассказывали, будто он для изучения анатомии вырыл ночью на городском кладбище скелет. Не знаю, были ли справедливы эти слухи. А впрочем, по внешнему облику Вячеслава, такому решительному и загадочному, можно было предположить, что он способен перекопать во славу науки не одну могилу, а целую кладбищенскую аллею. Но, пожалуй, душой кружка молодежи был не он, а его белокурая сестра - семиклассница Лида Лебедева. Несмотря на то, что она еще носила школьную форму - коричневое платье и черный передник, а под скромным плоским бантом ее круглой шляпки стыдливо прятался крошечный гимназический герб, Лида была больше похожа на столичную курсистку, чем на гимназистку из глухой провинции. Она была не менее серьезна, чем ее брат, но гораздо мягче, приветливее и даже в самых ожесточенных спорах сохраняла веселое изящество. Когда собравшиеся на домашнюю вечеринку рослые гимназисты, окружив рояль, увлеченно, до самозабвения, тянули "Дубинушку" или "Назови мне такую обитель", Лида по слуху подбирала аккомпанемент, но стоило ей уступить место кому-нибудь другому, хор почему-то сразу редел, и песня уже не звучала так истово и горячо. Я был очень горд тем, что старшеклассники так радушно и дружелюбно принимают меня в свою среду, и ради их скромных вечеринок с шумными спорами и разноголосым пением готов был отказаться даже от вечернего гуляния в городском саду. А ведь еще недавно мне казалось, что на свете нет большего наслаждения, чем это воскресное гуляние, за которое надо было платить гривенник. Раздобыть гривенник было не так-то легко. Иной раз приходилось целых два дня отказываться на большой перемене от бутерброда с колбасой, стоившего всего только пять копеек. Но эта жертва так щедро вознаграждалась, когда с билетом в руке вы свободно и уверенно входили в охраняемые контролером ворота и вас мгновенно подхватывали размеренные, сверкающие серебром и медью звуки духового оркестра. Под музыку, то бодрую, то задумчиво-печальную, вы неслись, как на крыльях, по широким, освещенным поверху аллеям в дальнюю глубь сада, где можно было бродить в полутьме и в прохладе, не рискуя попасться на глаза шнырявшим в поисках очередной жертвы гимназическим надзирателям. Если бы в придачу к единственному гривеннику у вас в кармане оказалось еще три-четыре, вы могли бы проникнуть в таинственное двухэтажное здание, в самом началу сада, откуда до вас случайно долетали то мужские, то женские голоса, то раскатистый хохот, то неудержимые, захлебывающиеся рыдания. У входа в этот необыкновенный дом были расклеены большие разноцветные листы тонкой бумаги, на которых - во всю ширину - красовалось непонятное слово: "Трильби", а под ним напечатанные разными шрифтами - то крупным, то мелким - ряды фамилий, по большей части двойных. Это был театр, летний городской театр. Играли в нем иной раз приезжие актеры, но чаще всего местные врачи, адвокаты, чиновники, жены аптекарей, офицерские дочки, а режиссером у них был пламенный любитель театрального искусства - земский начальник, капитан в отставке Левицкий. Как они играли, хорошо или плохо, я не знаю. Да в те времена такого вопроса у меня и не возникало. С восхищением и благодарностью смотрел я на сцену, когда передо мною взвивался театральный занавес. Все пленяло меня в театре: и частые огоньки рампы, и торопливый перестук молотков перед поднятием занавеса, и смена довольно примитивных декораций, изображавших то гостиную с атласной мебелью и золочеными столиками, то перекресток дороги, то аллею в саду, а иной раз и нечто совершенно неопределенное. Но больше всего меня поражало то, что взрослые люди, суетящиеся на сцене, заняты игрой, словно серьезным и важным делом. Мне казалось, что самое трудное в актерском искусстве - это умение как будто по-настоящему смеяться и плакать. Но, пожалуй, еще труднее удерживаться от смеха там, где смеяться не положено. А как удивляла меня необычайная память актеров, быстро обменивавшихся репликами и произносивших без единой остановки и запинки длиннейшие монологи. Впрочем, удивление мое несколько ослабело, когда до моего слуха донесся сиплый, но довольно явственный шепот из будки перед сценой. Почти каждая фраза, которую должны были произнести актеры, долетала до меня заранее из этой загадочной будки. Эх, не умеют подсказывать! Поучились бы у нашего Степки Чердынцева. ПРИГЛАШЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ  Начало двадцатого века было и началом резкого перелома в моей жизни. Через некоторое время после того, как я поступил в гимназию, семья наша навсегда покинула заводской двор и пригородную слободку и переселилась наконец в городскую квартиру - в двухэтажный деревянный дом, над калиткой которого было написано крупными буквами: ДОМ АГАРКОВЫХ  С переездом в город кончилось, в сущности, мое детство. Быстрее понеслось время. Как будто кто-то придал часовым стрелкам новую скорость. На заводском дворе мне порой некуда было девать часы и целые дни. Лето тянулось бесконечно долго - куда дольше, чем летние каникулы моей гимназической поры. Хоть прямое, сознательное любование природой было мне, как и другим ребятам в этом возрасте, чуждо, по как-то на ходу, на бегу, между делом и среди игры я в глубине души радовался, как никогда потом, нашим старым, ветвистым деревьям, о корни которых столько раз спотыкался, оркестру кузнечиков в жаркий полдень, круженью ласточек на закате и даже предвечерней перекличке ворон над мрачным, полуразрушенным заводом... После нескольких лет жизни на Майдане город с десятком тысяч жителей показался мне настоящей столицей. Он поразил меня не только своими каменными домами (изредка даже двухэтажными!), но и какой-то своеобразной свободой, которою пользуются горожане по сравнению с жителями пригорода. Город гораздо меньше зависит от погоды, чем слободка, где после проливного дождя улица становится непроходимой. В городе вы не связаны с какой-нибудь одной хлебопекарней или лавочкой: столько здесь булочных и пекарен - выбирай любую! Здесь вам не надо, как на слободке, просить лошадь у соседа, чтобы съездить куда-нибудь. Но улицам катят взад и вперед, зазывая седоков, извозчики в пролетках с двумя прозрачными фонарями по бокам. За гривенник вы можете проехаться барином, разглядывая вывески лавок по обеим сторонам улицы. А как сочно, как вкусно называются эти городские лавки - бакалея, галантерея, торговля москательными товарами. И в каждой лавке свой запах, свой уклад, свои особенные повадки у продавцов. Солидный, неторопливый, упитанный приказчик отпускает крупу, отвешивает сахар или режет для вас колбасу в бакалейной лавке. Гораздо более гибкий, проворный, обладающий светскими манерами продавец обслуживает покупательниц в галантерее. И такие рослые, степенные, неразговорчивые дядьки грохочут своим товаром в железоскобяных лавках. В самом сердце города живет своей особой жизнью целый каменный городок, состоящий из множества лавок и крытых переходов. Это Гостиный ряд, так приветливо манящий прохожих нарядными витринами днем - и такой неприступный, замкнутый на все замки и охраняемый цепными псами ночью. А есть на одной из главных улиц большой, двухэтажный дом, где в любое время суток - и днем и ночью - радушно встречают приходящих и приезжающих. Над крышей этого дома, во всю ее длину, прибита вывеска, которую я с таким трудом разбирал в те времена, когда приходил в город с Майдана: КОММЕРЧЕСКИЕ НОМЕРА  Я знал, что этот дом - гостиница и что люди здесь живут не так, как в других домах, не постоянно, а день-другой, самое большее - неделю или две. У дверей гостиницы всегда стоят и разговаривают между собой или со швейцаром приезжие. Среди них часто встречаются люди, бреющие не только бороду, но и усы (что в то время было еще редкостью). Люди эти завязывают галстуки широким бантом и говорят какими-то особенными - звучными и раскатистыми - голосами. С ними - дамы в больших шляпах с перьями и в нарядных платьях, каких не носят у нас в городе. Это - те самые приезжие актеры и актрисы, которые так великолепно рыдают и смеются в театре. Но чаще всего из дверей гостиницы выходит усатый и бородатый народ - в картузах, в поддевках и в сапогах бутылками. У тех, кто носит только усы, - поддевки несколько более щеголеватые, в талию, да и картузы у них поаккуратнее, с высоким верхом наподобие военных фуражек. А у людей бородатых картузы помягче, пониже, поддевки потолще и пошире в поясе. Усачи - это мелкие помещики нашего уезда или управляющие имениями. Бородачи - купцы. Я не раз заглядывал в открытую дверь гостиницы, стараясь представить себе, как живут все эти незнакомые люди в таинственных комнатах, называемых "номерами". Неожиданно мне представился случай побывать в "Коммерческих номерах". Произошло это так. ----- На одной из вечеринок в квартире у Лебедевых, где чаще всего собиралась молодежь - гимназисты и гимназистки старших классов, - увидел я как-то необычного гостя, петербургского студента. Это был первый встреченный мною, однако же совсем незаурядный студент. Он был сыном богатого, но весьма либерального помещика Бобровского уезда и приезжал из отцовского имения на собственной тройке с колокольчиками и бубенцами. Носил студенческую фуражку с голубым околышем и щегольскую шинель офицерского покроя с широкой пелериной (такую шинель называли "николаевской"). Собою он был хорош, статен, высок. Черты лица были у него строгие, правильные, глаза - веселые, блестящие, светло-голубые. Небольшая русая бородка была аккуратно расчесана. Наши серьезные и самолюбивые гимназисты-старшеклассники глядели на него искоса, исподлобья - отчасти потому, что считали его баричем и "белоподкладочником", отчасти, может быть, из ревности, - так представителен и великолепен был он в своем форменном студенческом сюртуке, так непринужденно и весело смеялся, сверкая ровными белыми Зубами. А бородку он как будто нарочно отпустил для того, чтобы всем было видно, что он давно уже перешел из юношеского в более солидный возраст. Впрочем, он всячески старался держаться с нашими усатыми гимназистами запросто, на равной ноге, пел с ними вольные и задорные студенческие песни, вроде: У студента под конторкой Пузырек нашли с касторкой. Динамит - не динамит, А без пороха палит, У курсистки под подушкой Нашли пудры фунт с осьмушкой... Или: Там, где тинный Булак Со Казанкой-рекой, Точно братец с сестрой, Обнимаются. От зари до зари, Лишь зажгут фонари, Вереницей студенты Шатаются. А Харлампий святой С золотой головой, Сверху глядя на них, Улыбается. Он и сам бы не прочь Погулять с ними ночь, Да на старости лет Не решается... Аккомпанировала, как всегда, Лида Лебедева. Однако присутствие петербургского гостя ее немного смущало. Она сбивалась и, покраснев, уступала место у рояля студенту, который легко и ловко подбирал любой мотив длинными, сильными пальцами с двумя перстнями - на указательном и безымянном. Я был значительно моложе всех присутствующих и в пении участия не принимал - стыдился показать, что голос у меня еще совсем детский. Однако студент обратил свое внимание и на меня. Узнав от кого-то - вероятно, от Лиды Лебедевой, - что я пишу стихи, он дружески похлопал меня по плечу и предложил пристроить несколько моих стихотворений в одном из петербургских толстых журналов - по моему выбору - например, в "Русском богатстве" или в "Мире божьем"... Но предварительно он и сам бы хотел познакомиться с моей поэзией. В конце концов мы условились, что я приду к нему на следующее утро в "Коммерческие номера". На всю жизнь запомнил я номер, в котором проживал мой студент: пятнадцатый. Еще бы не запомнить! Взрослый человек, остановившийся в гостинице, студент петербургского университета (это звание казалось мне тогда равным чуть ли не званию профессора или академика) приглашает меня к себе в номер, чтобы послушать мои стихи и потолковать об устройстве их в одном из столичных журналов... Все это было так невероятно, что я решил ничего не рассказывать своим домашним до завтрашнего дня. Вернувшись домой, я долго ходил по комнате, раздумывая о том, какие из моих стихов больше всего подошли бы для толстых журналов. Это была неразрешимая задача. Петербургских журналов я еще никогда не читал, а только видел на столах в библиотеке. Кто знает, какие стихи могут понравиться редакторам "Русского богатства" и "Мира божьего"!.. После долгих сомнений и размышлений я решил переписать начисто всю тетрадку стихов. Бережно и старательно до глубокой ночи переписывал я стихотворение за стихотворением, тут же на ходу исправляя строчки, которые мне казались слабыми. Утром я проснулся позже, чем предполагал, и, захватив с собой тетрадку, опрометью помчался в гостиницу, где, как мне представлялось, меня уже давно поджидает мой великолепный студент в том же самом щегольском, застегнутом на все пуговицы сюртуке, в каком я его видел накануне. Вот они наконец - эти "Коммерческие номера"! Вместе с несколькими взрослыми людьми - с двумя офицерами и дамой в широкой шляпе - вошел я в подъезд гостиницы. Бородатый старик швейцар в поношенной ливрее с давно потускневшими пуговицами и позументами поклонился вошедшим взрослым, а меня спросил: - Ты к кому, мальчик? Я назвал студента. - А, в пятнадцатый! - сказал бородач. - Только их, кажись, дома нету. С вечера не вернулись. И он указал рукой на доску, на которой под номерами висели ключи от комнат. Я поколебался немного, но все-таки решил постучаться к студенту. Не может быть, чтобы такой серьезный человек меня обманул. По обе стороны длинного, полутемного коридора я увидел множество дверей. Одни из них были полуоткрыты - так, что я мог разглядеть бреющегося перед стенным зеркалом толстого человека в синих штанах с красными кантами и с болтающимися сзади подтяжками или целую компанию мужчин и женщин, завтракавшую за столом, уставленным графинами, тарелками, чайниками и пестрыми чашками. Другие двери были плотно и таинственно закрыты, н перед ними, точно на страже, стояли туфли, ботинки или высокие сапоги со шпорами. Вот и номер, где живет мой студент. Я тихонько постучался, но ответа не было. Подождав минуты две, я постучался сильней, но и на этот раз никто не ответил. Неужели студент и в самом деле не вернулся с вечера? Где же и когда я его теперь найду? Вот тебе и "Мир божий"! Я был не на шутку огорчен. Не оттого, что терял надежду увидеть свои стихи напечатанными в толстом журнале. Нет, мне было жаль какого-то обещанного и несостоявшегося праздника... Пробегавший мимо меня с подносом на вытянутой руке молодой парень в белой рубахе навыпуск и в белых штанах крикнул мне на ходу: - А вы заходите без стука! Чего стучать - соседей будить? Нонче воскресенье, - проезжающие спят допоздна! От его подноса, накрытого салфеткой, вкусно пахло блинами, топленым маслом и какой-то копченой рыбой. У меня даже засосало под ложечкой, - ведь я ушел из дому без Завтрака. Послушавшись совета, я нажал ручку двери и вошел в номер. Первое, что попалось мне на глаза в просторной и все же душной комнате, была роскошная шинель студента, небрежно брошенная на спинку кресла. Со спинки другого кресла свешивались синие студенческие брюки со штрипками. Значит, он дома, в номере. Но почему же его не видно? Тут только я услышал громкий храп из-за пестрой ширмы, которая была похожа на те, что носят на спине бродячие петрушечники. Спит. Я тихонько уселся на стул у небольшого, накрытого узорчатой скатертью стола, на котором стояли пустой графин, бутылка темно-красного вина с черно-золотым заграничным ярлыком и сифон сельтерской воды. Я стал внимательно разглядывать номер: умывальник с большой фарфоровой чашкой и кувшином, несколько позолоченных стульев с потертыми плюшевыми сиденьями и такой же диванчик. А над диванчиком на стене - картина в золотей раме, изображающая румяную красавицу в красном платье с распущенными по плечам пышными волосами. Почему-то по одну сторону пробора волосы были иссиня-черные, а по другую - белокурые. Под изображением было напечатано крупными золотыми буквами: "Туалетное мыло Ралле и Ко". Осмотрев все, что было в номере, я стал невольно прислушиваться к храпу. Он вовсе не был так однообразен, как показалось мне вначале: в нем было и хрипение, и мурлыканье, и бульканье, и свист. Как-то незаметно я и сам задремал и выронил из рук толстую книгу, между страницами которой была у меня моя новенькая тетрадка со стихами. Я заложил ее в книгу, чтобы она не помялась дорогой. - Ммм... кто там? - сонным и недовольным голосом спросил студент. Я не знал, что и ответить. Вряд ли он запомнил мою фамилию. - Это я... Вы помните, вчера у Лебедевых... Вы просили занести вам стихи для журналов... - А, поэт! - уже более бодрым голосом сказал студент. - Отлично. Сейчас я буду весь к вашим услугам! Через несколько минут он вышел из-за ширмы в каком-то полосатом халате, подпоясанном шнурком с красными кистями. Волосы прилипли у него ко лбу, нерасчесанная бородка сбилась и смотрела куда-то вкось. После долгого умыванья с фырканьем и плеском он пригладил свои, уже слегка поредевшие, волосы, расправил бородку и, поморщившись, сказал: - Фу, какой вкус во рту противный!.. Будто всю ночь медный ключ сосал... Сельтерской, что ли, выпить? И, нажав ручку сифона, он нацедил себе полный стакан шипучей, пенистой воды. - Так-с, - сказал он, усаживаясь в кресло, на котором висели его брюки. - Самоварчик закажем, а? И, может быть, осетринки с хреном... - добавил он медленно и задумчиво. Вызвав звонком полового и заказав самовар, осетрину и графинчик зубровки, он снова уселся в кресло и уставился на меня своими голубыми, но на этот раз несколько мутноватыми глазами с красными прожилками в белках. - Значит, вы мне стишки принесли? Вот и отлично. Давайте-ка их сюда, давайте! Я молча протянул ему свою тетрадку. Он небрежно раскрыл ее и перевернул страницу, другую. - Так, так, - сказал он. - Почерк у вас отличный. Превосходный. Вероятно, по чистописанию пятерка? А? Немного обиженный, я пробормотал, что чистописания у нас уже давно нет. - Ах, простите! Конечно, нет... Но пишете вы все-таки прекрасно, - сказал он, вновь раскрывая мою тетрадку. - Вы сами прочтете стихи или мне вам прочесть? - нерешительно спросил я, видя, как рассеянно перебрасывает он страницы. - Нет, зачем же?.. - сказал студент, позевывая. - Кто же это с самого утра - да еще натощак - стихи читает? Стихи приятно декламировать вечером и, разумеется, в обществе женщин. Не так ли? И он с размаху бросил мою бедную тетрадку в раскрытый чемодан, где лежали носки, платки, крахмальные воротнички и сорочки. В это время дверь отворилась, и в номер, скользя на мягких подошвах и поигрывая подносом с графинчиком и тарелками, вбежал половой. - Что ж, закусим? - спросил студент, разворачивая салфетку. - Присаживайтесь, поэт! - Спасибо, не хочу, - сказал я сдавленным голосом и, неловко поклонившись, вышел в коридор. Я уже ясно понимал, что стихи мои не увидят ни "Мира божьего", ни "Русского богатства"... Но взять их обратно у меня не хватило храбрости. "ПЕРВЫЕ ПОПЫТКИ"  Если бы судьба случайно не свела меня с этим столичным студентом, мне бы и в голову не пришла мысль послать свою рукопись в редакцию какого-нибудь журнала. Насколько я себя помню, пристрастие к стихам появилось у меня с самого раннего возраста. В сущности, "писать стихи" я начал задолго до того, как научился писать. Я сочинял двустишия, а иногда и четверостишия устно, про себя, но скоро забывал придуманные на лету строчки. Постепенно от этого "устного творчества" я перешел к письменному. Мне было лет пять-шесть, когда я впервые участвовал в детском утреннике. На маленькой сцене, специально построенной по этому случаю в саду у наших знакомых, старшие ребята представляли какую-то пьеску, а мы, младшие, выступали в дивертисменте - пели, читали стихи или плясали русского в красных рубашках, подпоясанных шнурками. Публика разместилась на стульях, расставленных перед сценой. Когда очередь дошла до меня, я быстро сбежал по лесенке со сцены и, шагая по проходу между рядами стульев, стал громко и размеренно читать стихи, отбивая шагами такт. Где-то в задних рядах публики меня наконец задержали и вернули на сцену, объяснив мне, что во время чтения стихов надо не ходить, а стоять смирно. Это меня очень удивило и даже огорчило. Разве устоишь на месте, когда строчки стихов так и подмывают двигаться, шагать, отстукивать такт... По совести говоря, я и до сих пор думаю, что был тогда прав. Известно, что в греческом театре хор не стоял на одном месте, а мерно двигался. Да и самое деление стиха на "стопы" оправдывает мое детское представление о том, как надо читать стихи. Но переубедить взрослых пятилетнему человеку нелегко. Мне пришлось дочитать стихотворение со сцены, но уже безо всякого удовольствия. Однако придумывать стихи я не перестал. К двенадцати - тринадцати годам я сочинял целые поэмы в несколько глав и был сотрудником и соредактором литературно-художественного журнала "Первые попытки". Другим редактором этого рукописного журнала был мой приятель Леня Гришанин. Как и большинство друзей моего детства, он был значительно старше меня - лет на шесть, на семь, по крайней мере. В школе он никогда не учился, так как с малых лет был калекой: ноги у него были согнуты в коленях, и ходил он будто на корточках, сильно шаркая на ходу ногами. Из дому он почти никогда не отлучался и учился в одиночку - по гимназической программе. И все же успевал куда больше своих сверстников-гимназистов, а книг прочел столько, сколько иной не прочтет за целую жизнь. Пальцы обеих рук были у него тоже сведены и не разгибались. Но он каким-то чудом ухитрялся вкладывать левой рукой в сложенные щепоткой пальцы правой перо, рейсфедер или карандаш и не только писал и чертил, но даже и рисовал превосходно. Недаром каждый номер нашего журнала выходил с красочным заголовком и с тонкими рисунками пером в тексте. Леня был не только редактором журнала, но и нашей типографией: все номера от первой до последней строчки переписывал начисто он один, так как считал мой почерк слишком детским. Хорошо еще, что номера состояли всего лишь из нескольких страничек и выходили в одном-единственном экземпляре. Впрочем, больше и не требовалось. Журнал читали, кроме Лени и меня, только мои товарищи по классу, мой брат и Ленина сестра. Семья у Гришаниных была маленькая, но тесно спаянная одиночеством и каким-то особенным умением понимать друг друга с полуслова. Я очень любил бывать в этом доме, где как будто совсем не было старших, - так просто, по-дружески, шутливо и в то же время серьезно относились друг к другу Леня, его мать и шестнадцатилетняя сестра-гимназистка Маруся. Леня подчас едко подтрунивал над веселым и прихотливо-изменчивым нравом своей младшей сестры, но к его добродушно-насмешливым замечаниям она уже давно привыкла и никогда на них не обижалась. Приехали Гришанины в наш город откуда-то с Украины, где служил в последние годы своей жизни отец семьи, армейский офицер. Похоронив мужа, Александра Михайловна, оставшаяся с двумя маленькими детьми на руках, долго бедствовала и не могла вовремя полечить больного сына. После многих мытарств ей удалось получить место сиделицы винной лавки в городе Острогожске, когда торговля водкой стала монополией государства. Как ни жалка была эта должность, добиться ее было не так-то легко. Нужно было солидное поручительство, чтобы бедной офицерской вдове была наконец предоставлена честь отпускать покупателям бутылки, запечатанные белым или красным сургучом. "Белые головки" стоили дороже, чем красные. Винная лавка, которую в просторечии именовали "казенкой", "монополькой" или "винополькой", была нисколько не похожа на обыкновенные лавки. Над входом ее красовалась темно-зеленая вывеска с двуглавым орлом и строгой, четкой надписью: КАЗЕННАЯ ВИННАЯ ЛАВКА  Частая железная решетка разделяла помещение на две половины. В одной, куда не было доступа посторонним, царил чинный и даже торжественный порядок, точно в аптеке, в казначействе или в банке. На многочисленных полках стояли, выстроившись, как солдаты по ранжиру, сороковки, сотки и двухсотки, которым потребители дали свои, более сочные и живописные прозвища - шкалики, мерзавчики, полумерзавчики и т. д. А по ту сторону решетки толклась самая разношерстная публика. Людям, которые были, как говорится, "на взводе" или "под мухой", отпускать водку не полагалось, но завсегдатаи казенки не сдавались и подолгу, заплетающимся языком, убеждали сиделицу, что они "как стеклышко". Если уговоры и мольбы не действовали, они переходили к угрозам и к самой отборной ругани. В таких случаях сиделица имела право вызвать городового, который всегда дежурил неподалеку от казенки. Но, кажется, Александре Михайловне не пришлось ни разу прибегнуть к содействию властей. Из маленькой двери, которая вела в жилые комнатки, выходил, с трудом переступая согнутыми в коленях и далеко выставленными вперед ногами, Леня. Этот человек, поднимавшийся всего на полтора аршина от пола, никогда не ввязывался в споры с покупателями. Но было, должно быть, нечто устрашающее в строгом юношеском лице с пронзительными голубыми глазами и в придавленном к земле паучьем теле. Во всяком случае, поглядев на него, даже самый отъявленный буян умолкал и пятился к дверям. Обычно, пока торговля в казенке шла тихо и мирно, Леня относился к своим обязанностям и к тому хмельному заведению, которое обслуживала его семья, с трезвым и печальным юмором. Только такое снисходительное, философское отношение и могло примирить его с делом, которым ему приходилось заниматься отнюдь не по влечению сердца. Напряженно думая о чем-то своем, он живо и ловко расставлял по полкам сотни бутылок, которые привозили со склада в корзинах, разделенных на гнезда, или взбирался на лесенку, чтобы достать для покупателя сороковку или шкалик, если нижние полки были уже пусты. После обеда Леню сменяла на посту мать или Маруся, а он уходил в свою комнату рисовать что-нибудь или читать книжки. От него я впервые узнал о Писареве, которого он читал не отрываясь, со страстным увлечением. И когда года через три-четыре я сам стал читать Писярева, я понял, кому был обязан мой приятель своим умением спорить остро и колко, хотя, впрочем, какая-то едкая, подчас горькая ирония была присуща я ему самому. Со мной он обращался, как старший с младшим, - ведь у него было гораздо больше знаний и житейского опыта, чем у меня. И все же ему, видимо, нравилось подолгу болтать со мной о самых разных материях. Может быть, он просто отдыхал от своих мыслей и тревог в обществе мальчика, который нисколько не досаждал ему обидным сочувствием и с открытой душой встречал каждую его шутку, каждое меткое словцо. Наш рукописный журнал "Первые попытки" был для меня важным и серьезным делом, а для него, по всей вероятности, только забавой. Однако он старательно рисовал заголовки журнала и аккуратно снабжал его прозой - коротенькими юмористическими рассказами и заметками "из мира науки" - в то время как я мог предложить журналу только стихи. В комнате, где мы работали, всегда стоял острый, водочный запах, которым была пропитана насквозь вся квартира. Иногда под вечер, когда на столе у Лени уже горела керосиновая лампа, нашу редакционную работу неожиданно прерывала Маруся. Некоторое время она неподвижно, с закрытыми глазами, сидела в старом кресле, отдыхая от гимназии и от занятий с учениками, которых она репетировала. А потом, как-то сразу стряхнув с себя усталость, приносила брату мандолину и начинала упрашивать его еще разок повторить с ней романс, который она готовила для гимназического вечера. У Лени был прекрасный слух, и Маруся никогда не выступала на вечерах без его одобрения. Поворчав немного, Леня все же брал мандолину и, наклонившись над ней, принимался теребить струны, а Маруся становилась в позу, складывала руки коробочкой, как это делают профессиональные певицы, и пела: Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты... Не знаю, нравилось ли Марусино пение клиентам "казенной винной лавки", до которых долетал такой неожиданный для этого заведения лирический романс Чайковского, но мне казалось, что лучше петь нельзя. - Фальшивите, фальшивите, сударыня, - говорил ей Леня и опять наклонялся над мандолиной. Я смотрел на его быстро мелькающие руки и думал о том, как отлично справляются с любым делом эти уродливо скрюченные, несгибающиеся пальцы. Брат и сестра были очень похожи друг на друга - те же немного прищуренные голубые глаза, те же мягкие светло-русые волосы. Должно быть, Леня был бы очень хорош собой, если бы его не изувечила болезнь. Когда в лавке не было покупателей, в комнату к Лене приходила Александра Михайловна, темноволосая, худощавая, преждевременно состарившаяся женщина в очках. Она пристраивалась где-нибудь в углу, видимо радуясь возможности побыть с детьми, - ведь эта маленькая семья так редко бывала в сборе. Но раздавался резкий, назойливый звонок из лавки, извещавший о приходе покупателя. - Вот вам и "тревога мирской суеты"! - с усмешкой говорил Леня и, шаркая ногами, отправлялся торговать казенным вином. ----- Как из горного озера река, так из детства, которому весь мир представляется извечно, неизменным и неподвижным, вытекает своенравная, стремительная юность. В первые годы жизни мы обходимся без календаря, да, в сущности, и без часов. В календарь заглядываем главным образом перед днем рождения, а часы напоминают ним о себе только тогда, когда время идет к обеду или ко сну. Все в детстве кажется нам устойчивым, незыблемым, первозданным: город, улицы, названия улиц и лавок; да и самые лавки, где продают крупу и соль в "фунтиках", а сахарные головы в обертке из плотной синей бумаги. Мороженщики с тарахтящими на ходу ящиками на колесах, петрушечники с пестрыми ширмами - все это как будто существует с незапамятных времен, чуть ли не с начала мира... В эти годы жизни вполне полагаешься на взрослых, которым известно, что бывает и чего не бывает на свете, что, когда и как надо делать. Мир представляется нашему воображению загадочным, но вполне разумным, хоть пока еще нам Знакома только очень небольшая его частица - наш двор да еще несколько прилегающих к нему улиц. Мы забрасываем взрослых бесчисленными вопросами, но далеко не всегда получаем от них вразумительные, утоляющие ответы. Но вот наступает юность. Мир с необыкновенной быстротой разрастается - в него входят уже целые страны, материки и далекие звездные миры. Время становится считанным и раздвигается в обе стороны - в прошедшее и будущее. Все на свете оказывается непостоянным, изменчивым и не всегда разумным. Мы начинаем замечать, что взрослые не так уж надежны - они часто ошибаются, колеблются, не согласны друг с другом, а иной раз даже противоречат себе самим и далеко не все на свете знают. Нам теперь часто приходится действовать на свой собственный страх и риск. Дороги разветвляются, и на каждом перекрестке перед нами встает трудная задача выбора пути. Кое-какой житейский опыт у нас уже накоплен, и мы с нетерпением ждем и жаждем нового опыта. Весь мир приходит в движение за какие-нибудь два-три года. Он становится огромным и в то же время, - хоть это и может показаться странным и даже противоречивым - как-то уменьшается в нашем сознании. Нам больше не кажутся великанами деревья на дворе. Не так заметен теперь замшелый камень, глубоко вросший в землю за старым заводом. Мы уже не следим с таким пристальным вниманием за катящимися по оконному стеклу дождевыми каплями, которые делятся и дробятся по пути вниз, словно блестящие шарики ртути. Зато перед нами открывается даль, как в бинокле, который повернули другой стороной. К тому же с приходом юности наши дни наполняются несметным множеством разнообразных впечатлений, навсегда заслоняющих от нас первоначальную пору жизни. ГОЛОС НОВОГО ВЕКА  Юность людей моего поколения была особенно напряженной и тревожной, потому что совпала с началом нынешнего века, а этот век с первых же дней показал свои львиные когти. Во время моего детства и отрочества мы еще не знали (как странно представить себе это сейчас!) ни электрического света, ни телефона, ни трамваев, ни автомобилей, ни аэропланов, ни подводных лодок, ни кинематографа, ни радио, ни телевидения. В столичных журналах рассказывали, как о чуде, об электрическом освещении на Парижской всемирной выставке. А среди иллюстраций к новостям техники время от времени появлялись изображения прадедушек и дедушек нынешнего автомобиля. Говорить по телефону мне впервые довелось только через несколько лет - после переезда в Питер. На моих глазах по петербургским улицам покатили первые, еще новенькие вагоны трамвая, заменившие собою медленно ползущую, громоздкую конку. Первые годы столетия были временем напряженного ожидания новых открытий. Не сегодня-завтра должен был родиться подводный корабль, который мелькал уже на страницах романов Жюля Верна; со дня на день ждали, что вот-вот оторвется от земли летающий аппарат тяжелее воздуха. Все более возможным и вероятным казалось открытие Северного полюса. И хотя в небольшом уездном городке, где я встретил начало века, не было еще сколько-нибудь заметных перемен, люди чувствовали, что скоро наступят какие-то новые времена. То и дело до нас доходили ошеломительные известия о последних изобретениях. Я хорошо помню, как нам, ученикам острогожской гимназии, однажды объявили, что двух последних уроков у нас не будет, а вместо этого нас куда-то поведут. Мы построились парами на дворе гимназии, и вышедший к нам преподаватель математики и физики, прозванный Барбароссой, пообещал продемонстрировать перед нами нечто весьма любопытное. Мы пошли по главной улице и остановились перед дверью какого-то магазина, куда нас начали впускать по очереди. В просторном, почти пустом помещении мы увидели столик, на котором стоял загадочный продолговатый ящик с двумя шнурами. Один за другим мы подходили к ящику, строя всякие догадки о том, что в нем таится. Барбаросса долго молчал и только поглаживал рыжую бороду. - Вы видите перед собой, - заговорил он наконец, - недавно изобретенный аппарат, который воспроизводит любые звуки, - в том числе и звуки человеческой речи Изобретатель этого аппарата Эдисон дал ему греческое название "фонограф", что по-русски значит "звукописец". Соблаговолите присесть к этому столику и вложить себе в уши концы проводов. Всех же остальных присутствующих здесь я попросил бы соблюдать абсолютную тишину. Итак, начинаем! От старшеклассников мы знали, что физические опыты редко удаются нашему степенному преподавателю математики и физики, и поэтому не ждали успеха и на этот раз. Вот сейчас он вытрет платком лысину и скажет, сохраняя полное достоинство: "Однако этот прибор сегодня не в исправности", или: "Очевидно, нам придется вернуться к этому опыту в следующий раз!" Но на самом деле вышло иначе. В ушах у нас что-то зашипело, и мы явственно услышали из ящика слова: "Здравствуйте! Хорошо ли вы меня слышите? Аппарат, с которым я хочу вас познакомить, называется фонограф. Фо-нограф..." После короткого объяснения последовала пауза, а затем раздались звуки какого-то бравурного марша. Мы были поражены, почти испуганы. Никогда в жизни мы еще не слышали, чтобы вещи говорили по-человечьи, как говорит этот коричневый, отполированный до блеска ящик. Музыка удивила нас меньше, - музыкальные шкатулки были нам знакомы. А Барбаросса поглаживал рыжую бороду и торжествующе поглядывал на нас, как будто это он сам, а не Эдисон изобрел говорящий аппарат. ----- Конец прошлого и начало нынешнего столетия как-то сразу приблизили нашу уездную глушь к столицам, к далеко уходящим железным дорогам, к тому большому, полному жизни и движения миру, который я еще так смутно представлял себе, играя на просторном заводском дворе в города из обломков кирпича и в деревни из щепочек. Понаслышке я знал, что в этом большом мире есть люди, известные далеко за пределами своего города и даже своей страны. Там происходят события, о которых чуть ли не в тот же день узнает весь земной шар. Сам-то я жил с детства среди безымянных людей безвестной судьбы. Если до нашей пригородной слободы и долетали порой вести, то разве только о большом пожаре в городе, об очередном крушении на железной дороге или о каком-то знаменитом на всю губернию полусказочном разбойнике Чуркине, лихо ограбившем на проезжей дороге почту или угнавшем с постоялого двора тройку лошадей. Но вот до нас стали докатываться издалека отголоски и более значительных событий. Мне было лет семь, когда царский манифест, торжественные панихиды и унылый колокольный звон возвестили, что умер - да не просто умер, а "в Бозе почил" - царь Александр Третий. Еще до того в течение нескольких лет слышал я разговоры о каком-то таинственном покушении на царя и об его "чудесном спасении" у станции Борки, где царский поезд чуть было не потерпел крушение. А вот теперь царь "почил в Бозе". Я решил, что "Боза" - это тоже какая-то станция железной дороги. В Борках царь спасся от смерти, а в Бозе, как видно, ему спастись не удалось. Года через полтора я услышал новое слово "иллюминация". В Острогожске, как и в других российских городах, зажгли вдоль тротуаров плошки по случаю восшествия на престол нового царя, и все население окраин - Майдана и Лушниковки - прогуливалось в этот вечер вместе с горожанами по освещенным, хоть и довольно тускло, главным улицам. Даже наш сосед - слепой горбун - шагал по городу в шеренге слободских парней. Любоваться огоньками плошек он не мог, но долго с гордостью вспоминал день, когда "ходил на люминацию". Однако празднества были скоро омрачены новыми зловещими слухами. Из уст в уста передавали страшные и загадочные вести о какой-то "Ходынке". Страшным это слово казалось оттого, что его произносили вполголоса или шепотом, охая и покачивая головами. Из обрывков разговоров я в конце концов понял, что Ходынка - это Ходынское поле в Москве, где во время коронации погибло из-за давки великое множество народа. Рассказывали, что несметные толпы устремились в этот день на Ходынку только ради того, чтобы получить даром эмалированную кружку с крышечкой и с вензелями царя и царицы под короной и гербом. Неспокойно начиналось новое царствование. Встречаясь на улице или переговариваясь через плетень, соседи толковали о холере, о голоде, о комете. А приезжие привозили известия о том, что в больших городах - в Питере, в Москве, в Киеве, в Харькове - все чаще и чаще "фабричные" бастуют, а студенты бунтуют и что студентов сдают за это в солдаты. Одни из наших соседей - особенно соседки - жалели студентов, другие говорили, что так им и надо, - пускай, мол, не бунтуют, а учатся! Все новости разносила в то время устная молва. Газета была редкой гостьей на Майдане, да и в городе. Маленькую газетку "Свет" получал ежедневно из Питера усатый красильщик - тот самый, что зачитывался приложениями к журналу "Родина". Отец говорил, что эта газетка все врет и "скверно пахнет". Я понимал его слова совершенно буквально - может быть, потому, что от книг, которые давал мне красильщик, и в самом деле веяло затхлостью чулана, набитого всяким хламом. Презрительно морщился отец и тогда, когда при нем упоминали другую столичную газету гораздо большего формата и объема, которая печаталась на бумаге лучшего качества и носила название, набранное крупным, четким и красивым шрифтом, - "Новое время". И когда я впервые заметил широкие листы "Нового времени" в руках у нашего классного наставника Теплых, я даже не решился рассказать об этом отцу, который никогда и в глаза не видал Владимира Ивановича, но давно уже влюбился в него по моим рассказам. В нашей семье газета появлялась редко - только в те дни, когда дома бывал отец. Помнится, чаще всего читал он "Неделю", которую называли "Неделей" Гайдебурова. За газетой велись жаркие споры. Особенно часто и шумно спорили одно время о событиях во Франции, хотя от нашего Майдана до Парижа было так же далеко, как от тех мест, откуда, по словам Гоголя, "три года скачи, ни до какого государства не доедешь". У меня о Франции и французах было в те времена довольно смутное представление. Помню песню, которую надрывными голосами распевали девицы на соседнем дворе: Жил-был во Хранцыи Король молодой, Имел жену-красавицу И двох дочерей. Одна была красавица, Что царская дочь, Другая смуглявица, Что темная ночь... Знал я о нашествии Бонапарта на Москву. А еще память моя сохранила несколько названий парижских бульваров и предместий да десяток французских имен из тех "романов", которыми снабжали меня торговавший в лабазе Мелентьев и сосед-красильщик. Но все это казалось мне таким далеким - либо вымышленным, книжным, либо относящимся к давним временам. А тут разговор шел о дедах, которые творились во Франции в наши дни, и о людях, в самом деле существующих. Целый поток звучных иностранных фамилий ворвался в нашу будничную, жизнь и запомнился на долгие годы. Генерал Кавеньяк, генерал Буадефр, полковник Пикар, офицер генерального штаба Эстергази, Клемансо, Лабори, Бернар Лазар, Пати де Клам, Эмиль Золя... Но чаще всего упоминалось одно имя: Дрейфус. Капитан Альфред Дрейфус. Мы, ребята, прислушивались к разговорам взрослых и жадно ловили все, что могли узнать от них о суде над Дрейфусом, о его разжаловании и ссылке на Чертов остров. Казалось, мы читаем повесть, у которой еще нет конца. Виновен ли Дрейфус в измене или не виновен? Будет ли он в конце концов оправдан или останется навеки на пустынном острове? В том возрасте, в каком к был тогда, достаточно нескольких самых незначительных подробностей, чтобы представить себе вполне зримо незнакомую обстановку и неизвестных людей, о которых говорят вокруг. Совершенно отчетливо видел я пред собой сцену разжалования Дрейфуса. Черноволосого, бледного офицера, невысокого, но стройного, выводят под барабанную дробь на плац. С него срывают эполеты, ломают над его головой шпагу. Мне очень жаль офицера и, признаться, даже немного жалко сломанной пополам шпаги. Я никогда не видел Дрейфуса на портретах и не имел ни малейшего понятия о его наружности. Но почему-то - может быть, только потому, что он был офицер, - я невольно представлял его себе в образе нашего знакомого военного врача Чириковера, который когда-то лечил нас в Воронеже... И вот корабль-тюрьма везет осужденного на вечную ссылку офицера на Чертов остров, который находится, как сказал мне брат, где-то недалеко от берегов Южной Америки. - Чертов остров! Само это название как бы говорит о том, что попавший туда человек обречен на гибель. Посреди острова высится башня, раскаленная от солнечного жара днем и веющая холодом и сыростью ночью. Долго в такой клетке не проживешь. Правда, отец уверяет, что во Франции все больше и больше людей требуют отмены приговора. Особенно часто упоминается в газетах имя французского писателя Эмиля 3оля, который написал в защиту осужденного письмо в газету под названием: "Я обвиняю". Но и Эмиля Золя приговорили за это письмо к тюрьме. Видно, недаром паша мама так часто говорит, что добиться на этом свете справедливости нелегко. Помню, к нам на Майдан приехали как-то двое приятелей отца. Для нас их приезд всегда был настоящим праздником. Оба они были люди веселые, любили поесть, выпить, поболтать, пошутить, да к тому же никогда не являлись в дом без щедрых подарков для нас, детей. Обычно приезжали они порознь, а тут случайно нагрянули вместе. Один из них был землемер Семен Семеныч Ничипоренко, высокий, бородатый, худощавый, в поношенной форменной тужурке со светлыми пуговицами, человек бывалый, обошедший пешком и объездивший чуть ли не всю Россию. Другой - пышноусый Егор Данилыч Селезнев, плотный, широкоплечий, в темно-синей поддевке и в ярко начищенных высоких сапогах. Был он, кажется, управляющим каким-то маслобойным заводом и приезжал к нам без кучера на узких беговых дрожках. Семен Семеныч привез брату альбом марок со всех концов света - там была даже марка острова Мартиника, - а мне большую коробку оловянных солдатиков, среди которых были и пешие, и конные, и артиллеристы с пушечками на колесиках, и стрелки, и трубачи, и знаменосцы. Егор Данилыч не успел ничего купить нам и попросил у наших родителей позволения подарить нам по целковому, чтобы мы сами купили для" себя конфеты или игрушки. Отец никогда не позволял нам брать деньги у чужих, но на этот раз вынужден был согласиться, Как всегда, весь наш дом ожил, едва только из передней послышались голоса этих добрых, разговорчивых и таких беззаботных Q виду людей. Обедали долго. 3а столом Егор Данилыч рассказывал анекдоты, а после обеда Семен Семевыч пел шутливые украинские песни. Жалилася попадья, Що пип з бородою... Запрягала попадья Гуси та индыки, Поихала попадья У Киив до владыки... Перед вечерним чаем гости прилегли на часок отдохнуть, а потом все опять собрались за столом, на котором уже пел свою песенку большой, светло начищенный самовар с чайником на макушке. Мы с братом сидели с края стола и с нетерпением ждали от мамы клубничного варенья, а от гостей - новых смешных рассказов и песен. Но вместо этого гости завели долгий, шумный разговор, в котором снова и снова повторялись все те же, уже знакомые нам, имена: Дрейфус, Эстергази и Эмиль Золя" которого Егор Данилыч называл по-русски: "Зола". Его могучий, густой бас гремел на весь дом, а Семен Семеныч отвечал ему своим высоким, звонким тенором, в котором слышались и задор и насмешка, то веселая, то Злая. Мой брат и я давно уже считали себя настоящими "дрейфусарами" и сейчас были целиком на стороне Семена Семеныча, но вмешаться в разговор по молодости лет не смели и только поминутно поглядывали на отца, который на этот раз, против своего обыкновения, не принимал участия в споре и только постукивал по столу пальцами да хмурил брови. Но вот и его терпению пришел конец. Он отодвинул от себя недопитый стакан чая и так напустился на Егора Данилыча, что тому стало невмочь отбиваться на обе стороны. Он вытер лоб и шею красным платком и пробасил, видимо желая положить конец пререканиям: - А ну их к шуту, вашего Дрейфуса вместе с Емилем Золой! Бас двоих не переспоришь. Спор на время утих, а потом как-то незаметно разгорелся снова. Но на этот раз заспорили о студенческих беспорядках. Егор Данилыч и тут оказался в одиночестве. Он сердито махнул рукой и, ни на кого не глядя, буркнул: - А я бы их всех тоже отправил к чертовой матери - на Чертов остров, и дело с концом! Никто ничего ему не ответил. Наступило долгое напряженное молчание. Разрядить его попыталась мама. - Довольно вам горячиться, - сказала она спокойно. - Давайте-ка лучше свои стаканы. Я вам налью еще чайку. И разговор опять принял как будто бы самый мирный оборот. Странные люди эти взрослые! Как это они могут после такого спора разговаривать как ни в чем не бывало обо всяких пустяках? Нет, ни я, ни мой брат не могли так скоро простить Егора Данилыча. И когда он наконец собрался домой и протянул мне на прощанье свою большую широкую руку, я втиснул ему в ладонь подаренный мне целковый и сказал, задыхаясь от волнения: - Возьмите, пожалуйста... Мне не надо!.. - И мне не надо! - сказал брат и тоже протянул Егору Данилычу свой целковый. - Это еще почему? - спросил Егор Данилыч и даже слегка покраснел. - Вы очень нехороший человек, - сказал я. - Вот почему. А брат только молча кивнул головой. Егор Данилыч криво усмехнулся: - Эх вы, Емели Зола! Он положил оба новеньких целковых на столик в передней и, холодно простившись со взрослыми, переступил порог. Мама была ужасно смущена и даже огорчена. Она побранила нас и сказала, что больше не позволит нам сидеть за общим столом, когда приезжают гости, и слушать, что говорят взрослые. Отец ничего не сказал, но по легкой усмешке, которую он старался скрыть от нас, мы поняли, что он не сердится. ----- Почти так же много и горячо, как о деле Дрейфуса, говорили в течение нескольких лет о войне между англичанами и бурами в Южной Африке. Войны, в которых участвовали наши, русские, казались мне очень давними. Сердитый старик, стороживший арбузы на бахче, рассказывал нам, мальчишкам, в редкие минуты благодушия, как он оборонял Севастополь. На лавочке у лабаза, где торговал Мелентьев, часами просиживал инвалид с деревянной ногой и двумя серебряными медалями на груди. Он еще помнил Шипку и "белого генерала", но по его сбивчивым рассказам мы не могли уразуметь толком, что это была за война. Одно было ясно, что русские всегда побеждали. И когда у нас на улице играли в войну, мальчишки обычно делились на русских и турок. Но с того времени, как взрослые вокруг нас заговорили о войне в Трансваале, мы, ребята, превратились в буров и англичан, хоть и не слишком ясно представляли себе, где он находится, этот самый Трансвааль. А так как охотников быть англичанами всегда оказывалось меньше, то побеждали чаще всего буры. Буром был и я, играя в войну сначала на улицах слободки, а потом и на гимназическом дворе. ПРОИСШЕСТВИЯ И СОБЫТИЯ  Многое менялось вокруг нас. Не менялась только гимназия. Ничто в мире не казалось таким прочным и неизменным, как издавна установившиеся в ней порядки. Надев гимназическую форму, мы с малых лет начинали жить по расписанию. Так чувствует себя человек, когда садится в поезд или на пароход. Он уже не располагает своим временем, а подчиняется общему распорядку. То же было и с нами. Гимназические уроки чередовались с переменами в точно определенные часы и минуты, как в дороге остановки следуют за перегонами. Привыкнуть к строгому расписанию было нелегко после беспорядочной и довольно вялой домашней жизни. Гимназия как бы подстегивала нас и заставляла быть бодрее. Да к тому же дома мы никогда не переживали таких волнений, какие испытывали почти ежедневно на уроках в ожидании вызова к доске или перед письменной работой. Школа, как поезд, мчала нас из спокойного детства в жизнь, подчиненную времени, полную заботы и тревоги. По сравнению с неприглядным бытом пригородной слободы и уездного города тогдашнего времени гимназия казалась необыкновенно богатой и парадной. Портреты в золотых рамах, блещущие лаком кафедры, учителя в форменных сюртуках, а в особые дни даже в орденах и при шпагах, торжественные молебны и церемонные "акты", на которых выдавались аттестаты зрелости и произносились пышные речи, а вслед за тем устраивался "силами учащихся" концерт, где старшеклассиики в праздничных мундирах играли на скрипке какой-нибудь ноктюрн или "berceuse" {"Berceuse" - колыбельная песня (франц.).} и декламировали стихи Апухтина, - все это не могло не поражать новичков, в особенности тех, кто впервые переступал порог гимназии. Но постепенно, день за днем ребята привыкали к новой обстановке и начинали видеть за показной ее стороной унылые гимназические будни. Будничным и однообразным было большинство уроков. Такие учителя, как Степан Григорьевич Антонов или Павел Иванович Сильванский, оживлялись только тогда, когда в них просыпалась страсть охотника, преследующего ускользающую добычу. Так, Павел Иванович из года в год охотился на тех, у кого не было атласа. Да и "немая" карта на стене служила этому зверолову западней, куда попадала чуть ли не половина класса. Океаны, моря, острова, проливы, горы, пампасы, джунгли - все то, что так увлекает подростков в книгах о путешествиях, становилось на уроках географии волчьей ямой, в которую каждый из нас мог угодить. У Степана Григорьевича была своя западня - грамматика. Вызывал он обычно тех, на чьем лице видел явные признаки беспокойства, неуверенности. Ребята это давно уже поняли и намотали себе на ус. Тот, кто хотел, чтобы его вызвали, ерзал на месте и тревожно перелистывал страницы учебника, уклоняясь от взгляда учителя. А его сосед, не приготовивший урока, принимал самую невозмутимую позу и не сводил с Антонова глаз. В конце кондов в западню попадал сам охотник. Заядлыми егерями - или, вернее сказать, охотничьими собаками - были и два гимназических надзирателя, которые официально именовались "помощниками классного наставника". Они проводили весь день в коридоре, а в классы заглядывали только во время перемен или на "пустых" уроках. Один из них - по прозвищу "Самовар" - служил до поступления в гимназию полицейским надзирателем. Но, в сущности, он и на новой службе оставался полицейским. Он ловил гимназистов в городском саду или зимою на катке, если они задерживались на десять минут дольше дозволенного правилами часа, ловил их в театре, если они приходили на спектакль без особого разрешения начальства; на улице требовал от них предъявления "ученического билета", а иной раз даже навещал их на квартире, чтобы узнать, как они живут, с кем встречаются и что почитывают. Особенно придирался он к ученикам-евреям. Однако это ничуть не мешало ему напрашиваться к ним на праздничные дни в гости. Переваливаясь с ноги на ногу, подходил он во время большой перемены к тем, кто побогаче, и шутливо, будто между прочим, спрашивал: - А правду ли говорят, будто твой батька получил к праздникам хорошую "пейсаховку"? Ссориться с надзирателем было невыгодно, и добрый стакан "пейсаховки" (пасхальной водки) всегда ожидал его прихода. Гораздо свободнее чувствовали себя гимназисты, когда в коридоре дежурил другой надзиратель, Аркадий Константинович Мигунов, прозванный "Шваброй". Длинный и тощий Аркадий Константинович тоже ловил нас на улице и в театре, но он не был так энергичен, как Самовар. А на перемене или на "пустом" уроке мы заблаговременно узнавали о приближении Швабры по его гром- кому и судорожному кашлю, который был слышен издалека. Однажды во время "пустого" урока ребятам удалось каким-то образом похитить из учительской классный журнал и пронести его по коридору под самым носом Аркадия Константиновича. У нас было два классных журнала - большие плоские книги в аккуратных черных переплетах. Переплеты были такие плотные, что их крышки откидывались со стуком. Журналы эти казались нам книгами наших судеб. В одном отмечались наши успехи и поведение, в другом - заданные на дом уроки. Заглядывать в журнал с отметками нам было строго запрещено, и только по движению руки учителя опытные второгодники иной раз догадывались, какую цифру вывел он в графе журнала. И вот этот неприкосновенный и таинственный журнал очутился на короткое время в руках у Чердынцева, Баландина и Дьячкова. Первые двое раскрыли его на кафедре, а третий остался сторожить у дверей. Сначала Чердынцев огласил отметки, полученные нами за последние дни. Потом он и Баландин настолько расхрабрились, что стали переправлять плохие отметки на хорошие или ставить рядом с единицами и двойками тройки и даже четверки, похожие на те, что ставили учителя. Особенно щедро дарили они хорошие отметки по предметам, которые преподавали рассеянные и забывчивые педагоги. Такими были, например, географ Павел Иванович, историк Кемарский и "француз" Леонтий Давидович, который никак не мог запомнить ни одной фамилии и вызывал нас при помощи указательного вальца. Добрых полчаса Чердынцев и Баландин трудились над поправками в журнале. Несколько раз во время этой опасной операции Дьячков подавал из коридора тревожные сигналы, и журнал мгновенно исчезал под крышкой кафедры. Наконец Чердынцев сказал: "Ну, на этот раз хватит!" - и отложил перо. Классный журнал со всеми новенькими пятерками, четверками и тройками отнесли обратно в учительскую, но только после того, как Дьячков объявил, что путь свободен. В этот день у нас было еще несколько уроков. Однако никто из учителей не заметил в журнале никаких перемен. Казалось, все обойдется благополучно. Но вот наш географ, придя в класс на следующий день, откинул крышку журнала и стал пристально вглядываться в страницу, прищурив один глаз. - Елкин! - сказал он удивленно. - Разве я тебя спрашивал на этой неделе? Смущенный и перепуганный Елкин не успел встать с места, как за него ответило несколько голосов. - Спрашивали, Павел Иванович, - сказал Баландин. - Конечно, спрашивали! - подтвердил Чердынцев. - И я поставил тройку? - Откуда ж я знаю, - пробормотал Елкин. - Я же не смотрел в журнал!.. Павел Иванович покрутил головой. - Нет, тут что-то неладно! В прошлый раз я у себя отметил, кого из отстающих надо вызвать до конца четверти, чтоб они могли переправить двойку яа тройку. Первым у меня в списке стоял Елкин... И вдруг - извольте радоваться! - против его фамилия уже стоит троечка. Елкин неловко поднялся с места и сказал заикаясь: - Я не виноват, Павел Иванович, ей-богу, не виноват! Вы просто забыли... После урока Елкина потребовали к директору, а на другой день вызвали в гимназию его отца. Но на все вопросы Елкин-младший отвечал только одно: - Что ж, я сам себе тройку поставил, что ли? Елкин-старший, крупный человек с головой, как бы вросшей в плечи, молча выслушал директора и Павла Ивановича, а потом высказал твердое убеждение, что сын его и в самом деле ни при чем. Будь он хоть малость виноват, он бы непременно сознался до того, как получил свою порцию сполна. А "порция", ежели правду сказать, была на этот раз солидная! На это отвечать было уже нечего, и начальство в конце концов решило отпустить Елкина-младшего с миром. Тем дело и кончилось. Только на всякий случай - в виде предупреждения - весь наш класс оставили "без обеда". Вот и все. ----- Как ни требовало начальство от гимнази