---------------------------------------------------------------
     © Copyright Теодор Крамер
     © Copyright Евгениий Витковский, перевод с немецкого
     Date: 19 Oct 2003
---------------------------------------------------------------


     (1897-1958)

     Избранные стихотворения
     Перевод с немецкого
     Евгения Витковского, 2003






     Я ушел из города по шпалам,
     мне - шагать через холмы судьба,
     через поймы, где над красноталом
     одиноко кличут ястреба;
     рук повсюду не хватает в поле,
     как-нибудь найдется мне кусок -
     но нигде не задержусь я доле,
     чем стоит на пожне колосок.

     Если бродишь по долине горной -
     средь корчевщиков не лишний ты;
     в хуторах полно работы шорной,
     всюду в непорядке хомуты, -
     на усадьбах рады поневоле
     ловкой да сноровчатой руке, -
     но нигде не задержусь я доле,
     чем зерно в осеннем колоске.

     Принялись давильщики за дело,
     потому как холод на носу;
     я гоню первач из можжевела,
     пробу снять заказчику несу, -
     любо слышать мне, дорожной голи,
     отзывы хозяев о вине,
     но нигде не задержусь я доле,
     чем сгорает корешок в огне.



     В дни, когда понатакыно пугал в хлеба
     и окучена вся свекловица в бороздах,
     убираются грабли и тачки с полей,
     и безлюдное море зеленых стеблей
     оставляется впитывать влагу и воздух.

     И волнуется хлеб от межи до межи, -
     только в эти часы убеждаешься толком,
     как деревни малы, как они далеки,
     и трепещут колючей листвой бодяки,
     лубенея на пыльном ветру за проселком.

     Постепенно в пшенице твердеет стебло,
     избавляются зерна от млечного сока, -
     А над ровным простором один верболоз
     невысокие кроны вдоль русел вознес,
     отражаясь в серебряной глади потока.

     Только хлеб в тишине шелестит на ветр,
     да кузнечик звенит, - вся земля опочила,
     лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,
     деревушки, в прозрачной дали голубы,
     на часок оглашаются пеньем точила.



     Лоза в цвету - все гуще, все нарядней;
     долина по-весеннему свежа.
     Я коротаю год при виноградне,
     определен деревней в сторожа.
     Почую холод - силу собираю,
     зову сельчан, вовсю трублю в рожок:
     раскладывайте, мол, костры по краю,
     палите все, что просится в разжог.

     Лоза в листве, черед зачаться гроздам,
     страшилы позамотаны в тряпье,
     меж тыкв уютно греться по бороздам,
     лесс налипает на лицо мое, -
     харчей промыслю за каменоломней,-
     - где прячусь я, не знает ни один, -
     колени к подбородку, поукромней,
     и - засыпаю, обхвативши дрын.

     Зрелеют грозды, множится прибыток, -
     тычины подставляю; где пора,
     сметаю с листьев и давлю улиток,
     меж тем в долине - сенокос, жара.
     Слежу - не забредет ли кто нездешний,
     лещину рву, хоть и не куст улов,
     грызу дички да балуюсь черешней,
     и дудочкой дразню перепелов.

     Созрели грозды, и летать не впору
     объевшемуся ягодой скворцу;
     пусть виноградарь приступает к сбору -
     а мой сезонный труд пришел к концу.
     Всплывает запах сусла над давильней,
     мне именно теперь понять дано:
     чем урожайней год, чем изобильней -
     тем кровь моя зрелее, как вино.



     Под листвою - стволы, под колосьями - лесс,
     под корнями - скала на скале.
     Вот и осень: от ветра трещат кочаны,
     и соломинки клевера в поле черны:
     изначальность приходит к земле.

     Что ни русло - обрыв, что ни устье - овраг;
     только чахлая травка вверху.
     Проступают в кустарниках древние пни,
     и буреют утесы, как будто они
     лишь сегодня воздвиглись во мху.

     Створки древних моллюсков под плугом хрустят
     в темном мергеле, в лессе, в песке.
     Под побегами дремлет гнилая сосна,
     виноградник по склонам течет, как волна,
     и кричит коростель вдалеке.



     Бродяжничество долгое мое!
     К концу подходит летняя жара,
     пшеница сжата, сметано стожье
     и в рост пошли по новой клевера.

     Благословенны воздух и простор!
     Орляк уже не ранит стертых ног,
     рокочет обезъягодевший бор
     и вечером все чаще холодок.

     Я никогда не ускоряю шаг,
     не забредаю дважды никуда:
     мне все одно: ребенок и батрак,
     кустарник, и булыжник, и звезда.




     Эта улица, где громыхает трамвай
     по булыжнику, словно плетется спросонок,
     прочь из города, мимо столбов и собак,
     мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,
     мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.

     Мимо рынка и мимо солдатских казарм,
     прочь, туда, где кончаются камни бордюра,
     далеко за последний квартал, за пустырь,
     где прибой катафалков, раздавшийся вширь,
     гроб за гробом несет тяжело и понуро.

     И в конце, на последнем участке пути,
     вдруг сужается, чтобы застыть утомленно
     у ворот, за которыми годы легки,
     где надгробия и восковые венки
     принимают прибывших в единое лоно.



     Проселком, не спеша, бреду.
     Гадючий свист на пустыре.
     Поди-ка, утаи нужду -
     дыра в одежке на дыре.
     Так от дверей и до дверей
     бреду с утра и до утра,
     и только горстку сухарей
     прошу у каждого двора.

     А кто не даст ни крошки мне -
     того нисколько не браню:
     рисую домик на стене,
     а сверху дома - пятерню:
     здесь не хотели мне помочь,
     смотрите, вот моя рука.
     Заметят это знак - и в ночь
     сюда подпустят огонька.



     Если хочет богадельщик
     наскрести на выпивон,
     то, стащивши из кладовки
     инструменты и веревки,
     на пустырь выходит он.

     Там, где падаль зарывают -
     можно выкопать крота.
     Воронье орет нещадно,
     и, хотя уже прохладно,
     голубеет высота.

     Богадельщик в землю тычет
     то лопатой, то кайлой.
     Он владельца шкурки гладкой
     зашибает рукояткой,
     чтобы сразу дух долой.

     Опекун скандалить станет -
     нализались, подлецы!
     С кротолова взятки гладки:
     лишь винцо шибает в пятки
     хмелем затхлой кислецы.



     Над домом вечер тяжко сник.
     Скоблит колоду ученик,
     и соскребает со столов
     ошметья сала и мослов.

     Шумят в пекарне за стеной.
     Повсюду тяжкий дух мясной;
     рабочий фартук, кровью сплошь
     загваздан, стал на жесть похож.

     Он замер с тряпкою в углу.
     он видит, как бредет к столу
     мясник, - старик, но будь-здоров, -
     и двое старших мастеров.

     Зовут: мол, скромника не строй.
     На блюде - шкварки. Пир горой.
     Хозяйский пес слюну пустил.
     Тут парню не хватает сил.

     Он видит тучи синих мух,
     он чует хлева смрадный дух,
     блестит прилавок, словно лак.
     Рука сжимается в кулак.

     Один из младших мясников
     глядит на парня: ишь, каков.
     И, поучить решив уму,
     дает затрещину ему.

     Багровый след во всю скулу.
     Парнишка тащится к столу,
     и там, себя в руках держа,
     глядит на лезвие ножа.



     И после скитаний, и после труда
     днем, вечером, ночью, короче, всегда
     с терпеньем кровать ожидала меня,
     собой половину жилья утесня.

     От сырости и от мороза не раз
     спасал меня этот подгнивший матрас,
     хотя с голодухи качало порой,
     хотя надувался водою сырой.

     Но, видно, пришли окаянные дни -
     торчат у стены только козлы одни.
     О место, где прежде стояла кровать -
     здесь женщинам долго уже не бывать.

     Угрой, схорони! Возврати мне мечту,
     мой потный матрас у меня в закуту!
     Ложусь - и в отчаяньи пробую я
     дождаться шарманщика Небытия.



     На двор нисходит вечер, и почти
     совсем темно становится в клети.
     Запылены, в последнем свете дня
     стоят мотыга, заступ и долбня.

     Мотыга не ходила со двора:
     картошку рыла с самого утра,
     хозяйка с ней весь день трудилась впрок -
     и вот мешки набиты по шнурок.

     И заступ тоже чести не понял -
     он целый день дорогу починял,
     его под вечер, вымотан всерьез,
     хозяин сгорбленный сюда принес.

     В карьере наработалась долбня,
     мельчила честно крошево кремня.
     На небе день как раз сменился тьмой -
     хозяйский сын долбню принес домой.

     Домой вернулись трое, все в пыли,
     свой инвентарь, понятно, принесли.
     Семья - в дому, и дремлют взаперти
     мотыга, заступ и долбня в клети.



     К восьми над рынком - тишь, теплынь;
     как сода, день истаял в синь;
     в навозе тонут воробьи,
     сидит громила в забытьи
     у стойки.

     Сойдется в десять цвет пивнух,
     в гортань ползет коньячный дух.
     Товар панельный в сборе весь,
     но за деньгой в карман не лезь:
     обчистят.

     Вот полночь: наползает мрак,
     кто мерзнет - нюхает табак.
     Наизготовку - сталь ножа,
     от жалости к себе дрожа,
     раскиснешь.

     Горчинка - два часа утра.
     Для шлюх - последняя пора.
     Вконец пустеет тротуар.
     Плати: додешевел товар
     до точки.

     Четыре: день недалеко,
     хлеб вынут, скисло молоко,
     бредет домушник и, журча,
     течет пьянчужечья моча:
     о Боже.



     Мой братец, Лейба Люмпеншпитц,
     ответь: ну почему
     ты удавился - чтобы
     теперь меня трясло бы
     средь улиц и в дому?

     Я опасался за тебя:
     ты целый день молчал,
     был очень независим,
     но груды злобных писем
     так часто получал.

     Ты стал как зверь в своей норе,
     и дик, и одинок:
     ты вздрагивал от звона
     злодея-телефона
     и трубку снять не мог.

     Ты дверь на стук не открывал -
     о, ты хлебнул с лихвой!
     Тряслись мои поджилки,
     но я носил посылки
     в дом зачумленный твой.

     А что лежало, Лейба, в них -
     какая чепуха!
     В четверг - хвосты крысиные,
     а в пятницу - гусиные
     гнилые потроха!

     Я слух вчерашний счел одной
     из худших небылиц:
     кто мог бы знать заране?
     Повесился в чулане
     ты, Лейба Люмпеншпитц!

     Со страху, Лейба Люмпеншпитц,
     легко в удавку влезть!
     Кровь холодеет в жилах,
     и я давно не в силах
     не выпить, ни поесть.

     Ты был со мной, я был с тобой,
     ответь: ну почему
     ты удавился? Чтобы
     взамен - меня трясло бы
     средь улиц и в дому?



     Джон Холмс и Билл, его сынок,
     уютно жили: шла
     по почте рента Джону, в срок -
     тридцатого числа.
     Случился грустный номер:
     родитель взял да помер.
     Такие вот дела.

     "Джон Холмс! Я так тебя любил!
     Без ренты мне - беда!"
     И обложил папашу Билл
     солидным слоем льда,
     заклеил щели, фортки,
     темнела в белом свертке
     отцова борода.

     Билл закупал двоим еду -
     отец хворает, чай.
     Воняло, - Билл на холоду
     варганил завтрак, чай, -
     а почтальон клиенту
     носил все ту же ренту,
     ну что ж, хворает, чай.

     Уже зима невдалеке -
     а Холмсы все вдвоем:
     Билл - в уголке, Джон - в леднике,
     и каждый - при своем.
     На дверь, на стены, на пол
     сынок духов накапал
     и замерзал живьем.

     "Джон Холмс, - шептал ночами Билл, -
     любимый мой отец!
     Тебя я вовсе не убил,
     мне жаль, что ты - мертвец!
     Не надо гнить, не надо!
     Ведь я рехнусь от смрада,
     коль ты сгниешь вконец!"

     И все-таки пришел каюк
     терпению сынка.
     Джон Холмс во все, во все вокруг
     проник исподтишка.
     Нашли висящим Билла,
     и рента, видно было,
     торчит из кулака.



     На Святого Стефана* пришли снегопады,
     завалило распадки, дома, палисады,
     и над плавнями, белый настил распуша,
     стекленела и стыла стена камыша.

     Встала стужа, колодцы до дна проморозив,
     у саней отставала оковка полозьев,
     старики говорили, что, мол, никогда
     не случалось такие видать холода.

     Ветер льдисто хрустел в человеческом горле,
     батраки простужались и наскоро мерли,
     задубевший, обглоданный труп оленька
     отыскался у самых дверей кабака.

     Звезды, вестники долгой морозной погоды,
     озирали озимых убитые всходы,
     виноградники, сгинувшие в холоду,
     и озерную гладь, что лежала во льду.

     В полыньях, не умея добраться до суши,
     били крыльями и примерзали крякуши,
     и любой, кто решался дойти по снежку,
     их легко набирал по мешку.

     * 26 декабря



     Выдается тепло в середине зимы:
     застилается все пеленой дождевою,
     оживают ручьи этой странной порой,
     и топорщится жнива стернею сырой,
     и гуденье идет сквозь еловую хвою.

     Отступают снега, и увидеть легко,
     как под паром покоятся мрачные зяби,
     как на старых покосах гниют клевера,
     как погрызена зайцами в рощах кора,
     ибо дочиста съелись остатки кольраби.

     Сучья, стужей отбитые, наземь летят,
     свекловица, что на поле сложена с лета,
     раскисает и пенится, бурт за буртом,
     чтобы смрадом горячим окутать потом
     чуть обсохшие ветви кустов бересклета.

     Что ни день, то хозяйству разор да урон;
     мокнут ветошь и пакля под черной соломой;
     от села до села - непролазная грязь,
     и в тумане плывет, все мрачней становясь,
     солнца, странно разбухшего, шар невесомый.



     От весеннего ветра чернеют луга,
     постепенно темнеют и тают снега,
     но канав не хватает: кипя и бурля,
     набухает растаявшим снегом земля
     и уходит под полую воду.

     Дамбы хмуро застыли по горло в воде,
     вся равнина блестит - лишь межа кое-где
     разрезает на ломтики мутную гладь, -
     крест над церковью будет в закате пылать,
     осеняя весеннюю воду.

     Далеко друг от друга стоят хутора,
     через ил продираются лодки с утра,
     воздух сладок и тих, и чиста синева,
     ветер гонит волну, и густая трава
     прорастает сквозь мутную воду.



     Приходит май, и в час ночной
     чисты под кряжем небеса;
     но ударяют холода,
     и вот - кристалликами льда
     впотьмах становится роса.

     Протяжно рогу вторит рог,
     тревогою звучат они:
     спешат на склоны сторожа,
     и разгораются, дрожа,
     вкруг виноградников огни.

     Затем в долины дым ползет,
     отходит холод в высоту;
     огонь мужает, - вот уже
     теплеет от межи к меже,
     где дремлют дерева в цвету.

     Туманя кипень лепестков
     высоких, озаренных крон,
     спасенье гроздьям молодым
     приносит сладковатый дым,
     струящийся со всех сторон.



     Повсюду стало так светло,
     краснопогодью нет конца;
     и в отдаленье тяжело
     грохочет молот кузнеца.
     Вьюнком оделась городьба;
     с утра отец и старший сын
     сходили глянуть на хлеба,
     гумно готовят и овин.

     Батрак перестелил крыльцо,
     передник вздел и чинит воз;
     медлительно, заподлицо
     клепает ободы колес;
     батрачка, выйдя за порог,
     скоблит кувшин очередной;
     хозяйка мастерит пирог
     с перекопченной ветчиной.

     Уже опростана подклеть
     от вялых, сморщенных картох:
     теперь бы солнышку пригреть,
     чтоб клубень посевной подсох.
     Весенний дух царит в дому,
     и в погребе, и в кладовой,
     и близок, ясно по всему,
     черед работы полевой.



     В самый жар, в тишине разомлевшего дня,
     на мгновение солнце закатится в тучи, -
     и мрачнеют луга и, во мгле возлежа,
     долговязой крапивой трепещет межа,
     и ознобом исходят окрестные кручи.

     Обрывается в роще долбежка желны,
     колокольцы отары молчат виновато,
     лишь ракитовый куст зашумит невзначай,
     да протянется к небу сухой молочай,
     увязающий комлем в земле кисловатой.

     Выступает тягучими каплями сок
     на репейниках в каждой забытой ложбине;
     все дряблее межа, бузина все мертвей,
     как чешуйки, жучки опадают с ветвей
     и, запутавшись, мухи жужжат в паутине.

     Даже осенью почва куда как жива
     по сравнению с этой минутой в июле:
     прогибаются тучи, и видно тогда,
     как в забытом пруду загнивает вода,
     где на ряске стрекозы от зноя уснули.



     Стерня почерствела на бедных покосах,
     жухлеют и сухо шуршат ковыли,
     и столб межевой, будто нищенский посох,
     торчит одиноко в прибитой пыли.
     Пичуги кричать начинают с рассвета,
     кустарник неспешно скудеет листвой, -
     никак не кончается долгое лето,
     все блещет в осоках густой синевой.

     Еще и не пахнет осеннею стужей,
     но вызрел шуршащий в коробочках мак,
     но слышится лязг заряжаемых ружей,
     но лают заливисто своры собак,
     но ругань веселая рвется из глоток,
     сужаются кругом следы сапогов,
     взлетают дымки, и под грохот трещоток
     топорщится шерсть обреченных лугов.

     Над полем буреющим - тьмы перепелок,
     к подранкам по выстрелу мчат сеттера,
     и кроличий бег хоть и быстр, да недолог -
     для гончих в привычку такая игра;
     и солнце слепит, и подходит охота
     к концу - вот и выстрелы смолкли вдали,
     и запахи пороха, крови и пота
     смешались с туманом вечерней земли.



     Вот-вот желтизной озарятся отавы,
     для солнца последние сроки прошли,
     цветы облетели, повыцвели травы
     и ждут возвращения в лоно земли;
     солома на кромке лесов изветшала,
     орляк зачервивел за несколько дней,
     топорщится, будто гнилое мочало,
     на пахоти ворс пересохших корней.

     Покривлены межи, затоптано всполье,
     в стерне шебуршит полевое зверье,
     угрюмо скрипит на ветру частоколье
     и шершень в гнездо заползает свое;
     ежи в терновище готовятся к спячке,
     у рытвин покрыто испариной дно,
     полевки по-тихому тащат в заначки
     стручки и забытое в поле зерно.

     Еще доцветают вьюнки у калиток,
     но скоро и жниво, и жухнущий луг,
     лишая прибежища сонных улиток,
     распорет на комья безжалостный плуг;
     залеплены соты, курятся лощины,
     с рассвета одета в ледок борозда,
     рыжеют холмы, и на выгон общинный
     в недальнее время сойдут холода.



     Когда на фронт мы ехали мы ехали впервые
     в вагоне для рогатого скота,
     нам так мешки мешали вещевые,
     нас так томили вонь и духота;
     в петлицах вяли пошлые цветочки, -
     попробуй-ка, в теплушке не сопрей, -
     и теребили мы поодиночке
     пайковые пакеты сухарей.

     Мы видели меж досок временами
     то изгородь, то дом, то сеновал,
     рукой подать до воли, - но за нами
     надзор, понятно, не ослабевал;
     хотя и был просвет обидно тонок,
     но с жадностью глядели мы, юнцы,
     на сказочные лакомства лавчонок -
     сухие крендельки и леденцы.

     Лишь осознав, что избежать не можем
     дороги этой, под покровом тьмы
     устав и в месте облегчась отхожем,
     помалу успокаивались мы.
     Затем, свернувши валик плащ-палатки,
     устроившись на ледяном полу,
     ныряли мы, играя с жизнью в прятки,
     в забвение и радостную мглу.



     Угрюмо сорняком обсажен черным,
     дремал в долине переложный луг,
     неспешно заволакивался дерном,
     и с голоду над нам орал канюк.
     Дотаял снег и обнажил суглинки -
     все борозды, что некому полоть, -
     Как жалкий ворс, топорщились травинки,
     а воздух все светлел, до мая вплоть,

     пока не приключился день дождливый, -
     для сорняков настала благодать:
     понаросло полыни и крапивы,
     да так, что даже почвы не видать;
     цвела пастушья сумка, стебли спутав,
     грубел чертополох, и без конца
     висел над логом крик сорокопутов,
     расклевывавших заросли горца.

     В осиных гнездах умножались соты,
     неукротимо крепли сорняки, -
     и местности обычный дух дремоты
     навеивали только сосняки, -
     осотом щеголял любой пригорок,
     кружили семена и мошкара, -
     и диковато, как полночный морок,
     смотрели из лощинок хутора.




     Проделав марш средь сосняков на кручах,
     мы очутились в выжженной стране,
     где в проволоках рваных и колючих
     торчала головня на головне, -
     лишь очень редко стебелек пшенички
     вдали качал метелкою простой,
     и как-то неохотно с непривычки
     мы приходили в хаты на постой.

     Там жили полнотелые русинки -
     к одним в придачу дряхлым старикам;
     война, однако, провела морщинки
     по женским лбам, и шеям, и щекам;
     и если кто из нас до икр дебелых
     оказывался чересчур охоч,
     то видел, как ряды цепочек белых,
     гирлянды вшей, в траву сбегали прочь.

     Нелегкий путь безропотно протопав,
     в палатках засыпали мы вповал,
     а свет луны тянулся до окопов,
     и никаких границ не признавал.
     Лишь не спалось в хлевах голодным козам,
     они до рани блеяли с тоски,
     покуда легким утренним морозом
     нам ветер не прихватывал виски.


     Трясинами встречала нас Волынь,
     пузырчатыми топями; куда
     ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь -
     везде сплошная цвелая вода.
     Порою тяжко ухал миномет,
     тогда вставал кочкарник на дыбы;
     из глубины разбуженных болот
     вздымались к небу пенные столбы.

     Угрюмый профиль вязовой гряды
     стволами оголенными темнел
     у нас в тылу, и черный блеск воды
     орудиям чужим сбивал прицел.
     Позиция была почти ясна;
     грязь - по колено; яростно дрожа,
     сжирала черной пастью глубина
     все робкие начатки дренажа.

     В нее, как в прорву, падали мешки,
     набитые песком, и отступил,
     покуда кровь стучала нам в виски,
     кавалерийский полк в глубокий тыл.
     Мы пролежали до утра плашмя,
     держась над черной топью навесу,
     и до утра, волнуя и томя,
     пел ветер в изувеченном лесу.


     Мы улеглись на каменной брусчатке
     в потемках очень тесного двора,
     где фуры громоздились в беспорядке;
     вдали угрюмо ухали с утра
     орудия, - но сколько там ни ухай,
     однако нас на отдыхе не тронь:
     и мы лежали, с вечера под мухой,
     вдыхая застоявшуюся вонь.

     А в лоджиях, со сна еще не в духе,
     лишь наскоро перестирнув белье,
     почти что нагишом сновали шлюхи
     и напевали, каждая свое.
     И лишь одна - на самом деле пела,
     да так, что хмель бродящего вина
     выветривался напрочь; то и дело
     покачивала туфелькой она.

     И, чем-то в песне, видимо, волнуем,
     пусть ко всему привыкший на войне,
     вдруг встал один из нас, и поцелуем
     почтительно прильнул к ее ступне;
     гром пушек нарастал, но, встав с брусчатки,
     мы тот же самый повторили жест,
     смеясь, и вновь легли на плащ-палатки
     в потемках, растекавшихся окрест.



     В конце дневного перехода
     по склону вышли мы к селу;
     на виноградню с небосвода
     ночную нагоняло мглу.
     Зачем не провести ночевки
     средь шелковиц и старых лоз?
     И пирамидами винтовки
     поставил в темноте обоз.

     И, отгоняя горный морок,
     костер сложили мы один
     из лоз, из листьев, из подпорок,
     из обломившихся жердин;
     рыдая глухо, как с досады,
     на пламя ветер злобно дул,
     почти лизавшее приклады
     и достававшее до дул.

     Одну усталость чуя в теле,
     сейчас от родины вдали,
     уже не думать мы умели
     о горестях чужой земли, -
     мы грелись им, необходимым
     теплом обуглившихся лоз,
     и веки разъедало дымом,
     конечно, только им, до слез.



     Часовой штыком колышет,
     с хрустом шествуя во мраке,
     нездоровьем вечер пышет,
     наползая на бараки.
     приближая час полночный,
     тени древние маячат;
     у канавы непроточной
     с голодухи крысы плачут.

     Полночь проволоку ржавит,
     шебурша ночным напилком,
     и патрульный не отравит
     жизни мошкам и кобылкам, -
     ну не странно ли, что травы
     зеленеют с нами рядом,
     там, где грозные державы
     позабыли счет снарядам!

     Слушай, как трещат семянки!
     Чтоб рука не горевала,
     тронь винтовку, и с изнанки
     проведи вдоль одеяла:
     чуток будь к земному чуду, -
     память о добре вчерашнем
     дорога равно повсюду
     и созвездиям, и пашням.



     У полка впереди - перевал, и пришлось
     избавляться в дороге от пушек тяжелых, -
     а купить фуража - на какие шиши?
     Интендант покумекал и стал за гроши
     продавать лошадей во встречавшихся селах.

     По конюшням крестьян началась теснота,
     ребра неуков терлись о дерево прясел, -
     но в зазимок поди, прокорми лошадей, -
     становились они что ни день, то худей,
     и глодали от голода краешки ясель.

     Позабыв о грядущих вот-вот холодах,
     воспрядали от сна оводов мириады,
     чуя пот лошадиный, и язву, и струп,
     и клубами слетались на храп и на круп,
     сладострастно впуская в паршу яйцеклады.

     На корчевку, на вспашку гоняли коней, -
     словом, жребий крестьянской скотины несладок.
     Но иные сбежали, - идет болтовня,
     мол, за Дравой, к исходу осеннего дня
     слышно ржание беглых, свободных лошадок.



     На узловой ссадили ополченца,
     уже почти в потеках, как назло.
     Забравши скатку, шлем и все такое
     казенное - оставили в покое:
     отвоевал, вали к себе в село.

     Туда, где свет единственный маячил,
     поплелся парень - к городской черте:
     но получил жердиной по макушке, -
     и, не найдя ни торбы, ни горбушки,
     он оклемался в полной темноте.

     В предместье все закрытым оказалось:
     стояла ночь, уже совсем глуха.
     Какой-то дворник сжалился над малым,
     пустил поспать в углу за сеновалом
     и разбудил до крика петуха.

     За городом земля вконец раскисла,
     но малый потащился большаком
     к себе домой, измотанный и хмурый, -
     он так и не нашел попутной фуры
     и всю дорогу прошагал пешком.

     В который раз на придорожный камень
     присел он, много времени спустя, -
     и увидал, закашлявшись с одышкой,
     село родное, крестик над церквишкой -
     и понял, что рыдает, как дитя.



     Прокорма не стало, обрыдли скандалы,
     ни денег, ни хлеба тебе, ни угля;
     покашлял художник, сложил причиндалы,
     и кисти, и краски, - и двинул в поля.
     Он всюду проделывал фокус нехитрый:
     пришедши к усадьбе, у всех на виду
     вставал у холста с разноцветной палитрой
     и тут же картину менял на еду.

     Он скоро добрел до гористого края
     и пастбище взял за гроши в кортому,
     повыскреб замерзший навоз из сарая,
     печурку сложил в обветшалом дому,
     потом, обеспечась харчами и кровом,
     на полном серьезе хозяйство развел:
     корма запасал отощавшим коровам
     и загодя все разузнал про отел.

     Порой, уморившись дневной суматохой,
     закат разглядев в отворенном окне,
     он смешивал известь с коровьей лепехой
     и, взяв мастихин, рисовал на стене:
     на ней возникали поля, перелески,
     песчаная дюна, пригорок, скирда -
     и начисто тут же выскабливал фрески,
     стараясь, чтоб не было даже следа.



     Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу,
     в мундире еще, чтоб трудился, как все,
     покуда хозяин спасает державу -
     расчистил бы непашь к осенней росе,
     чтоб истово пни корчевал в непогоду,
     справлял бы в хозяйстве любую нужду,
     чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду,
     по залежи горестной вел борозду.

     Однако на фронте поставили точку,
     хозяин вернулся: такие дела.
     Хозяйка ему подарила сорочку
     и с грушами штрудель в дорогу спекла.
     Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы,
     не место в хозяйском дому чужаку, -
     но год, проведенный средь горной усадьбы
     развеял по родине дальней тоску.

     В капустном листе - настоящее масло,
     по-щедрому, так, что не съешь за присест;
     однако горело в душе и не гасло
     прощанье, хозяйкин напутственный крест.
     И странную жизнь он себе предназначил:
     в единую нитку сливались года,
     он вместе с косцами по селам батрачил,
     однако домой не ушел никогда.



     Разрешенье на жительство дал магистрат,
     и трава потемнела в лесу, как дерюга, -
     на окраину в эти весенние дни,
     взяв мотыги и заступы, вышли они,
     и от стука лопат загудела округа.

     Подрядившись, рубили строительный лес,
     сколотили на скорую руку заборы, -
     каша весело булькала в общем котле,
     и по склонам на грубой ничейной земле
     созревали бобы, огурцы, помидоры.

     Поселенцы возили на рынок салат,
     и угрюмо глядели навстречу прохожим -
     только голод в глазах пламенел, как клеймо,
     им никто не помог - лишь копилось дерьмо,
     все сильнее смердевшее в месте отхожем.

     В перелоге уныло чернели стручки,
     корешки раскисали меж прелого дерна,
     на опушке бурел облетающий бук,
     где-то в дальнем предместье ворочался плуг -
     но пропали без пользы упавшие зерна...

     И мороз наступил. В лесосеках опять
     подряжались они, чтоб остаться при деле, -
     пили вечером чай на древесном листу,
     и гармоника вздохи лила в темноту.
     Загнивали посевы, и гвозди ржавели.



     Тот самый день, в который был контужен,
     настал в десятый раз; позвать врача -
     но таковой давно уже не нужен,
     навек остались дергаться плеча.
     Сходил в трактир с кувшином - и довольно,
     чтоб на часок угомонить хандру:
     хлебнешь немного - и вдыхать не больно
     сырой осенний воздух ввечеру.

     По окончаньи сумерек, однако,
     он пробирался в опустевший сад,
     и рыл окопы под защитой мрака
     совсем как много лет тому назад:
     все - как в натуре, ну, размеров кроме,
     зато без отступлений в остальном,
     и забывал лопату в черноземе,
     что пахнул черным хлебом и вином.

     Когда луна уже светила саду -
     за долг священный он считал залечь
     с винтовкою за бастион, в засаду,
     где судорога не сводила плеч;
     там он внимал далеким отголоскам,
     потом - надоедала вдруг игра,
     он бил винтовкой по загнившим доскам,
     бросал ее и плакал до утра.



     Когда межу затянут сорняки
     и вспыхнет зелень озими пшеничной -
     в деревне умирают старики,
     весенней смертью, тяжкой, но привычной.

     Сам воздух, будто некая рука
     орудует, в кого постарше целя,
     чтоб тот залег в могилу тюфяка,
     с которой встал-то без году неделя.

     Они лежат, одеты потеплей,
     и слушают - занятья нет приятней, -
     как треплет ветер кроны тополей,
     как шумный гурт прощается с гусятней.

     Взвар застывает коркой возле рта,
     без пользы стынет жирная похлебка;
     при них весь день дежуря, неспроста
     домашние покашливают робко.

     Еще успеют увидать они,
     как дерева проснутся от дремоты, -
     но чем светлей, чем радостнее дни -
     пономарю все более работы.



     Топает жандарм вдоль деревень,
     в подбородок врезался ремень,
     портупея - с шашкой у бедра;
     врассыпную, словом, детвора.

     Что в шинок заходит - не смотри,
     пусть в друзья не лезут корчмари;
     всякому известно быть должно:
     для властей - изволь открыть окно;

     То ли к виноградне май суров,
     и по склонам виден ряд костров;
     то ли снег лежит на городьбе
     и коптится окорок в трубе.

     Топает жандарм вдоль деревень,
     побродяжек ловит, что ни день,
     пролетает нетопырь во тьме,
     зажигают свет в лесной корчме.

     Не глядите на него вблизи:
     позументы и мундир - в грязи,
     и от слез его щекам тело:
     выходи на барщину, село.



     В воскресенье - славно отдохну;
     - ах ты, самый жаркий день в году! -
     я надену брюки и пиджак,
     выйду из хозяйства, на большак,
     зашагаю в город, как в бреду.

     Унтер из беседки - ни ногой;
     - ах ты, рюмка белого винца! -
     над простором выжженной земли
     город поднимается в пыли,
     вылитый из глины и свинца.

     Радуют в витринах леденцы;
     - ах ты, роз бумажных щегольство! -
     все закрыто, к дому липнет дом,
     это - город, думаю с трудом;
     я пришел сюда, а для чего?

     На углу меж тем трактир открыт,
     - Ах ты, славный братик Сливнячок! -
     так что стопку выпить невтерпеж,
     а Маричкин поцелуй хорош,
     и она остра на язычок.

     За окном становится темно;
     - ах ты, грусть, печальная мечта! -
     и стоит средь улицы батрак,
     и одна лишь песня в пыль, во мрак,
     черной кровью хлещет изо рта.



     Где машинною гарью воняет в трактирном чаду,
     где прокатные станы шипят, где ссыпают руду,
     где в рабочих кварталах дерьмом зарастают дворы -
     между елей столовка стоит с неизвестной поры.

     Теснота между скамьями, шум и дешевый уют,
     и поленту, и пиво согретое здесь подают,
     развалясь у огня, холостые сидят на скамье,
     отдыхают женатые перед скандалом в семье.

     По столовке плывет кисеей остывающий чад,
     по столам деревянным картежники глухо стучат.
     Мрак ложится на ветви еловые, словно плита,
     дым от фабрик ползет, и глотает его темнота.

     Ливень в кровлю столовки сочится над пыльной страной,
     наклоняются низко мужчины над пеной пивной,
     словно нет потолка, словно здесь, заблудившись в пути,
     может кран заводской по столам и скамейкам пройти.



     Как-то в ночь осеннюю, когда
     тяжко пахла свежая барда,
     и собаки выли беспричинно, -
     мне в окошко постучал мужчина,
     и ему, решившись в тишине,
     я войти позволила ко мне.

     Не знакомый мне до той поры,
     источал он винные пары,
     был пропитан духом винограда -
     не ответил мне - чего, мол, надо:
     сразу же и молча, не темня,
     он вспахал, как заступом, меня.

     Распахал и канул в темноту -
     лишь остались простыни в пот.
     Скоро стала я худа, как спица,
     кожа тоже начала лупиться,
     стало и слепому в феврале
     ясно, что хожу натяжеле.

     Снова зеленеет виноград,
     иволги на персиках свистят,
     уж какая, да найдется хата
     чтоб родить, - а так хожу, брюхата,
     гордая, как будто предо мной
     поклонились люди всей страной.



     Ты - скотница, а я батрак,
     в усадьбу нанялись одну.
     Ты - от загона ни на шаг,
     я - лямку на жаре тяну.
     Хозяин с вечера залег,
     смотреть в перинах сны.
     Тебе постелью - сена клок,
     и две доски даны.

     Вот-вот начнется опорос,
     уже коровы стельны сплошь,
     работа наша - на износ,
     откуда ночью сил возьмешь?
     Хозяйкин захворал малыш -
     так вопль на всю семью,
     а если ты подзалетишь -
     Заваришь спорынью.

     Черны от мух судки в жиру,
     доходят хлебы на поду.
     Я два букета соберу,
     и от тебя ответа жду:
     давай решай - возьми один
     и прочь другой откинь.
     В одном - душистый розмарин,
     в другом - горька полынь.



     Душный воздух плывет от карнизов и ниш,
     утопают во мраке края балюстрад,
     дребезжат фонари, разбивается тишь,
     и кусты у скамейки упрямо шуршат,
     и все реже слышны поездов голоса,
     и на горькую пыль выпадает роса.

     Разветвляется луч, и скамейка пуста.
     Каблуки глубоко утопают в песке.
     Приходи - нас обоих зальет темнота,
     я смогу прикоснуться к любимой руке, -
     куст жасмина кивает; безлюдно вокруг -
     и жужжит среди веток невидимый жук.

     Это наши часы, и простор, и покой -
     не такие, как дома, где шум суеты.
     Стрекотаньем цикад, словно пеной морской,
     переполнены травы, кусты и цветы.
     Духота от железной дороги ползет,
     но прохладой ночной дышит лиственный свод.

     Над предместьем, над парком в полуночный час,
     словно колокол, виснет ночной небосвод.
     Как случайно, как хрупко связавшее нас -
     то, что нас отрывает от дел и забот, -
     но скамейка, что в темной аллее видна,
     и сегодня, и завтра нам будет верна.



     От света и зноя земля горяча,
     трещат, рассыхаясь, скамьи,
     и ветер, желтеющий дерн щекоча,
     проходит сквозь пальцы мои.
     Итак, это, стало быть, день выходной
     для тех, кто ничтожен и нищ.
     Стучатся в ограду волна за волной
     шум улиц и гомон жилищ.

     Размеренно кружатся тучки вдали,
     листва выгорает дотла.
     С акаций летят лепестки, и в пыли
     блестят, словно капли стекла.
     И кажется - голос шарманки возник
     в неспешном кружении дня,
     вином и коврижкой лаская язык,
     кружа и листву, и меня.

     Шарманка незримая, ты наяву
     из пыли поешь мне, и впредь
     позволь позабыть, что на свете живу
     и ручку твою завертеть.
     С зубцами незримого вала сцепясь,
     комод и корзина с бельем
     поют, образуя высокую связь
     с набивкой в матрасе моем.

     Так будем щедры... Пусть всю жизнь напролет
     зазубренный крутится вал!
     И вот паровозный свисток запоет,
     трава зашумит возле шпал,
     уронит замазку рассохшийся паз,
     и вся эта пыль вразнобой
     посыплется в песню, и слезы из глаз
     покатятся сами собой.



     Возле джутовой фабрики в полдень, вдвоем
     прилегли на горячий песок.
     В зное летнего дня утопал окоем
     и поблескивал женский висок.
     Пыль мешков и пеньковых волокон насквозь
     пропитала и горло и грудь,
     и с растресканных губ им не раз довелось
     каплю собственной крови слизнуть.

     Так лежали, макая свой хлеб в молоко,
     колотье унимая в груди.
     Шелестящая осень была далеко,
     и одна лишь теплынь впереди.
     Шелушился загар, и густым, словно сок,
     воздух был в эти летние дни,
     и о доме, что стал бесконечно далек,
     говорили впервые они.

     И в полуденный зной были чувства чисты,
     становились все мягче слова.
     На бегониях красных не сохли цветы,
     и еще зеленела трава.
     Беспредельная щедрость являлась во всем,
     и жарой исходил небосклон -
     так лежали у фабрики в полдень, вдвоем,
     слыша долгую песнь веретен.



     Что ни вечер - гость у нас в дому:
     хочет мать понравиться ему,
     красится, потом зовет к столу, -
     гость на главном месте, я в углу.

     Я давно не видел на столе
     эдакого сочного фоле, -
     гость умнет кусище за присест
     и еще за матерью подъест.

     Жир стекает у него с усов.
     Мать следит за стрелками часов,
     локон теребит, платком шуршит, -
     гость подмигивает, не спешит.

     Мать сердечко станет рисовать
     на подносе, значит - марш в кровать.
     В духоте лежу за часом час.
     Мерно за стеной скрипит матрас.

     В полночь стукнет дверь легко-легко.
     Утром мать упустит молоко
     на плите, - на мне срывает злость.
     Сливки тоже выпивает гость.



     Я думаю, мне было бы по силе
     уютный ресторанчике завести
     в таком предместье, где поменьше пыли,
     для клиентуры младше тридцати.

     С утра и днем все было б чин по чину,
     любой бы кушал то, что заказал,
     но к вечеру бы скидывал личину
     и наполнялся жизнью сад и зал.

     Клиенты без различия, без ранга
     с охотой стали бы наверняка
     вальсировать и приглашать на танго,
     хлебнув вина, а можно - молока.

     Не пачкались бы скатерти, салфетки,
     не преступало меры озорство,
     скандалы были б очень-очень редки,
     а может быть - совсем ни одного.

     И мне порой приятно было б тоже
     припомнить золотые времена:
     я выходил бы в залу к молодежи
     и вместе с нею пел бы допоздна.



     На юр, среди чертополошин,
     где спокону не живал никто,
     объявился цирк - не зван, не прошен:
     стало воздвигаться шапито.
     В пересохший грунт вонзились колья,
     вздулись тенты, словно паруса,
     и фургоны, встав среди приволья,
     дым понаправляли в небеса.

     Все чуть-чуть проржавлено, погнуто,
     отовсюду только лязг да скрип,
     непорядок в ячеях батута,
     очень плохо смазан кривошип;
     агрегат внушает беспокойство
     всем, кто цирк считает ремеслом:
     как ни жаль, но сдать бы все устройство,
     кажется, пора в металлолом.

     Старый цирк, времен былых осколок,
     сколько ты скитался до сих пор!
     Но, зайдя в деревню ли, в поселок,
     где уж там рассчитывать на сбор.
     По местечкам, по глубине тяжко
     натаскавшись поперек и вдоль,
     ты пришел в столицу, побродяжка:
     может, да и выгорит гастроль.

     Но включают радио так рано -
     с ним ли бой вести, в конце концов?
     Победишь ли власть киноэкрана
     звуками фанфар и бубенцов?
     Знай ты, сколь житье в столице туго,
     ты бы к нам, пожалуй, ни ногой!
     Или понял, что у нас для друга
     все-таки найдется грош-другой?

     Наперед провал не предрекая,
     кинь же вызов с пустыря судьбе,
     верь же, что какая-никакая
     соберется публика к тебе.
     Старый цирк, пускай случится чудо:
     отдохнуть в сырые вечера
     пусть придет как можно больше люда
     под заплаты твоего шатра!



     На гравии блестя слегка,
     мерцают дальние огни.
     Еще острей от ветерка
     тяжелый аромат стерни.
     Темны пространства пустырей,
     струится сырость от земли,
     шуршат крапива и кипрей,
     и псы разлаялись вдали.

     Для мака время подошло
     дозреть, коробочки клоня,
     Твоей руке сейчас тепло:
     она касается меня.
     Движенья ветра так слабы,
     и вьются у моих висков
     одни лишь пенные клубы
     почти незримых мотыльков.

     Твой стон и сладостен, и слаб,
     и мне сегодня стоит он
     не больше, чем любой из жаб
     под норость выбранный затон.
     Струится вглубь тяжелый сок,
     миг длится, жизнь уходит прочь.
     Под пальцами опять песок,
     уже к концу подходит ночь.



     Они сошли с асфальтовой дороги,
     направились к платформе прямиком.
     Бурты угля, как горные отроги,
     лежали, припорошены снежком.
     Они лопаты взяли, и умело,
     без лишней спешки, принялись за дело.

     Присели, ощутив усталость в теле,
     забыв про холод и про темноту,
     и хлеб со смальцем деловито ели,
     подолгу крепкий чай держа во рту,
     на ребрах чуя - такова работа -
     бельишко, задубевшее от пота.

     Когда иссякла ночь, и уголь тоже,
     казалось им - кто знает, почему -
     они грузили уголь, но, похоже,
     только уголь, но еще и тьму;
     легко ли он дается, час полночный,
     тяжелый час дороги сверхурочной?..



     Помидоры последние сняты с кустов,
     догорели ботва и листва.
     Сад ухожен, и пуст, и к морозу готов,
     и шуршит под граблями дресва.
     Розы вкопаны в грунт, как обычно зимой,
     все закончено, и потому
     я сезонных рабочих отправил домой,
     чтобы с садом побыть одному.

     Только вяло глядит из песка сельдерей,
     да по трубам шумят ручейки,
     и на грядках, за стеклами оранжерей,
     из земли прозябают ростки.
     Соки съежены стеблях, кончается год,
     солнце медлит всходит поутру,
     и дрожащий на уксусном дереве плод
     морщит старческую кожуру.

     С каждым днем все жесточе, все злей холода,
     и порою рукам тяжело
     спозаранок садовничать, - лишь иногда
     дышит в стекла скупое тепло.
     Одинок я, набрякшие трубы грубы,
     но стою, примирен до конца
     с жизнью, ибо она не презрела судьбы
     клубня малого и деревца.

     Будь прославлен, о город, цветущий для всех
     в дни, когда облетели давно
     даже астры в саду, - будь прославлен, орех,
     постучавшийся веткой в окно;
     снежноягодник, - зрелая крепость ядра,
     стекленеющих ягод литье -
     будь прославлена, первых метелей пора
     и земное служенье мое.

     Кровь еще горяча, - я не думал вовек,
     что она так чиста и жарка,
     что еще пощадят меня ветер и снег,
     как щажу я на ловле малька.
     Так, сегодня я - дым, отогревший в горсти
     пробужденное семя и всход,
     слаб и мал, как они... Но не должен пройти
     мимо тех, кто еще расцветет.



     Где город кончается и переходит в поля,
     где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,
     замшелый рыбак доживает свой век, и вода
     течет с незапамятных лет сквозь его невода.

     В привычку - стряпня и починка сетей старику,
     из города носит и нитки, и шпиг, и муку;
     он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг
     знаком, и выходит к порогу на первый же стук.

     Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,
     к нему плотогоны погреться бредут сообща,
     садятся к столу, коль погода снаружи дурит,
     и все умолкают, когда старикан говорит

     о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,
     об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,
     и губы похожи его на сочащийся сот,
     на гриб-дождевик, от которого споры несет, -

     даются слова все трудней и трудней старику,
     не так уж и много рыбак повидал на веку,
     и за день устал, и давно задремать бы ему,
     и сплавщики тихо его покидают в дому.



     Там, где копоть кроет подъездные ветки,
     что ведут до самых заводских ворот,
     ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,
     щелочью и маслом вымаран осот.
     Там земля буреет, напрочь обесплодев,
     вар, лоскутья толя, словом, хлам любой
     уминают фуры тяжестью ободьев,
     так же, как известку и кирпичный бой.

     Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,
     но полны рабочих в середине дня:
     смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,
     как шагает крана черная клешня.
     Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,
     поиграть у рельсов тянет детвору, -
     ветхий мяч футбольный ударяет в доски,
     и скрипит штакетник пыльный на ветру.

     Угасают трубы по гудку, покорно
     прочь выходит смена, молча, по-мужски,
     медленно, как будто глины или дерна
     тащит на подошвах грубые куски.
     Газ на стены светит сумрачно и тяжко,
     ветер наползает, гулок и глубок, -
     только на коленях нищий старикашка
     спичечный в отбросах ищет коробок.



     Вот-вот от трясучки каюк одному,
     щербат и потаскан другой;
     в потемках поют возле входа в корчму,
     однако ж в нее - ни ногой.

     Гармонику, дрожью измотан вконец,
     терзает бедняк испитой,
     и такт отбивает щербатый певец
     по донцу кастрюли пустой.

     Плетутся сквозь город с утра до утра;
     от песни - один лишь куплет
     остался, - так редко в колодец двора
     летит хоть немного монет.

     От кухонь едой пригоревшей несет;
     подачки дождешься навряд;
     но все же у каждых дверей и ворот
     фальцетом, как могут, скрипят.

     Пьянея от горечи зимних годин,
     бредут по кварталам в тоске:
     о мыльной веревке мечтает один,
     другой - о холодной реке.



     Опять акация в цвету.
     Одето небо серизной,
     струится отблеск фонарей
     вокруг антенн и вдоль дверей,
     шипит роса, густеет зной.

     Опять акация в цвету.
     Жара от стен ползет во тьму
     и в горло, как струя свинца.
     Коль денег - на стакан пивца
     и только, так сиди в дому.

     Опять акация в цвету.
     Сгущает небо духоту,
     которой без того с лихвой,
     Кто похотлив - тот чуть живой,
     а кто болтлив - тот весь в поту.

     Опять акация в цвету
     вскипает, сладостью дыша.
     Ночною болью обуян
     любой, кто трезв, любой, кто пьян,
     кто при деньгах, кто без гроша.

     Жара, дыханье затрудня,
     растет, лицо щетина жжет,
     спина в поту и высох рот -
     довольно, отпусти меня!
     Опять акация в цвету!



     Ну, щеточник - еще рюмашку тминной!
     Ты мне мозги не вкрутишь с кислой миной;
     учти: за просто так не отдаю
     щетинку первоклассную мою!

     Ты как считаешь - дела нет вольготней,
     чем прятаться часами в подворотне
     с товаром, - иль попробуй-ка спроста
     поразбирать щетинку на сорта!

     Свинью сработал - стало-ть, взятки гладки?
     С хавроньи жирной - шиш возьмешь окатки,
     на тощей ты, паскудник, уясни -
     несортовые вычески одни!

     Ну нет, моя работа - не игрушки!
     Бывает - целый день нигде ни хрюшки,
     придешь домой с полупустым мешком
     и через силу шпаришь кипятком.

     Гони деньгу, не то возьмешь с нагрузкой!
     И не морочь мне голову утруской,
     и не качай по дурости права -
     не то товар получмшь черта с два.



     Возьми с собой корзинку и вино,
     иди и подожди в саду за домом;
     сентябрь настал, - безветрено, темно,
     и звезд не перечесть над окоемом.
     Попозже я приду, - разлей питье, -
     и парники, и астровые грядки -
     здесь все отныне больше не мое
     и завтра надо уносить манатки.

     Вот артишоки, - ты имей в виду,
     я сам испек их, так что уж попробуй.
     Я десять лет трудился здесь, в саду,
     здесь что ни листик - то предмет особый.
     Налей по новой. Десять лет труда!
     Зато - мои, зато хоть их не троньте.
     Я пережил подобное, когда
     лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.

     Страданье - не по мне: меня навряд
     возможно записать в число покорных, -
     но слишком мал доход с капустных гряд
     и ничего не скопишь с помидорных.
     Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,
     не знаю тех, кто гонит прочь от сада.
     Хлебнем: понятно по себе само,
     что верить хоть во что-нибудь да надо!

     Я верю в горечь красного вина,
     что день сентябрьский - летнего короче,
     что будет после осени - весна,
     и что на смену дням - приходят ночи;
     я верю ветру, спящему сейчас,
     я верю, что вкусил немного меда,
     что вещи слишком связывают нас,
     что из-за них нам хуже год от года.

     Куда пойду, - ты спросишь у меня, -
     и заночую на какой чужбине?
     Вьюнку ползти далеко ль от плетня,
     легко ли с грядки откатиться дыне?
     Шуршит во мраке лиственный навес,
     печаль растений видится воочью, -
     синеет в вышине шатер небес,
     и не вином я пьян сегодня ночью.



     Черный иней лег на весь придворок,
     никнет плющ, из жизни уходя.
     У кочнов торчат ряды подпорок,
     серые от ветра и дождя.
     Над землей струится в позднем блеске
     влажных испарений жалкий тюль,
     но вот-вот мороз ударит резкий,
     отливая череды сосуль.

     Из-под бревен все свои пожитки
     я уже достал, из тайника;
     я нередко на манер улитки
     заползал туда для холодка,
     и лежал, задремывая кротки,
     все дела забыв, само собой,
     прорастала в волосах яснотка
     и ласкался ветер голубой.

     Дома будет потеплей, посуше,
     но тоскливей, да и голодней, -
     там нельзя лежать и бить баклуши,
     отдыхать по стольку долгих дней;
     семечек возьму, на косогоре
     оглянусь на склад в последний раз -
     нет, не звезды погасил цикорий,
     это сам я вместе с ним погас.



     Они сидят вокруг стола в каморке,
     и перед каждым сложены рядком
     орехов строго считанные горки, -
     скорлупки знай хрустят под молотком;
     работают меньшие на подхвате -
     не так-то просто ядрышко извлечь, -
     в коробку, под замок его, к оплате,
     все остальное - на растопку, в печь.

     Вот - перерыв; нехитрая уборка,
     сметается метелкой шелуха:
     молчат и полдничают - только корка
     похрустывает, пыльна и суха.
     Но передых сомнителен и хрупок:
     конечно, подремать бы малышне,
     однако нужно ядра из скорлупок
     вылущивать, едва не в полусне.

     Частицы шелухи изъели горло,
     но длится труд: у взрослых и детей
     шершавой пылью легкие расперло
     и выступает кровь из-под ногтей.
     Спина и руки сведены ломотой,
     хлеб, горсть орехов и бутыль вино -
     как хорошо... Коли, лущи, работай,
     лущи, коли, старайся дотемна.



     В шалманчик за рынком приходит с утра
     безногий при помощи двух костылей;
     он мрачен, - крепленого выпить пора, -
     садится у печки, куда потеплей.
     Приплелся сюда через силу - зато
     сейчас помягчеет блуждающий взгляд:
     он ласково зимнее гладит пальто -
     его по часам отдает напрокат.

     Пальто - это вещь недурная весьма:
     и плечи на вате, и полы до пят,
     вдоль борта идет голубая тесьма,
     ну, правда, нагрудный карман плоховат,
     ну, правда, на швах и под воротником
     подкладочный светится войлок-злодей;
     дешевым пропахло пальто табаком
     и потом просительских очередей.

     В шалманчик к семи забежит человек,
     заплатит что надо - и вмиг за порог
     ныряет в пальто под начавшийся снег, -
     прокатчик покуда сыграет в тарок:
     он шлепает карты на стол тяжело,
     глядит на часы; наконец, доиграв:
     прокатное время, глядишь, истекло -
     уже не пора ли насчитывать штраф?



     Безмолвен город, и квартал торговый
     стоит пустым, как будто снова ждет:
     поторговаться, но купить готовый,
     куда-то схлынул начисто народ.
     В витринах понаставлено умело
     всего, что задержать могло бы взгляд;
     однако продавцы сидят без дела
     и нервничают, если к ним звонят.

     В слободках - скука без конца, без края,
     играют в карты, оседлав скамьи,
     лучам светила, как бы загорая,
     подставив спины потные свои.
     Домой - к чему ходить: обед несложен -
     всего-то коркой размешать бурду,
     и, вынув ложку, как кинжал из ножен,
     скрипя зубами, взяться за еду.

     Придут под вечер из лесу подростки,
     с почти пустой корзиной ли, с мешком, -
     Там - ягоды, и высохши, и жестки, -
     мамашам их предъявят со смешком,
     к порогу выйдет, тощей самокруткой
     затянутся, не разжимая губ,
     и долго смотрят с ненавистью жуткой
     в закат, на стылый ряд фабричных труб.



     Измотан морозом и долгой ходьбой,
     старик огляделся вокруг,
     подвинул решетку над сточной трубой
     и медленно втиснулся в люк.

     Он выдолбил нишу тупым тесаком,
     спокойно улегся во тьме,
     то уголь, то хлеб он кусок за куском
     нашаривал в жидком дерьме.

     Почти не ворочался в нише старик,
     и видел одних только крыс,
     лишь поздний рассвет, наступая, на миг
     в решетку заглядывал вниз.

     И зренье, и слух отмирали в тиши,
     и холод как будто исчез,
     и дохли в одежде голодные вши,
     утратив к нему интерес.

     И был он безжалостно взят за грудки,
     и вынут наружу, дрожа,
     и тщетно пытался от грозной руки
     отбиться обтеском ножа.



     Богадельная стала свалкой гнили,
     из отбросов стряпалась жратва -
     и слепые щеточники взвыли,
     и качнуть надумали права.
     Семеро пожаловались хором -
     персонал, выходит, нерадив, -
     расползлись, чуть живы, по каморам,
     с жалобой к опекуну сходив.

     Натыкались на углы страдальцы,
     там, где ковыляли столько лет,
     по-слепецки налагали пальцы
     на любой попавшийся предмет, -
     медленно валандались по дому
     от добра искавшие добра,
     и, соседям разгоняя дрему,
     что-то бормотали до утра.

     И, когда рассвет забрезжил хмурый,
     каждый был на лежбище своем
     трижды и четырежды, как шкурой,
     позамотан щеточным сырьем.
     Думали - начальство гнев ослабит,
     и до смерти бы лежали так, -
     но к обеду с кошта снятых ябед
     выперли из дома, как собак.



     Отныне - вот постель твоя.
     Одежку в этот шкаф повесь.
     Следи, чтоб не было нытья:
     у нас оно не в моде здесь.

     Вот эти тапки забери.
     Клопов не бойся, нет почти.
     Крючок на фортке - изнутри.
     Запомни все, и все учти.

     Нас будет четверо: уснем,
     увидишь, легши по местам.
     Мы в коридор выходим днем,
     Курить, понятно, только там.

     Как видишь, койки широки:
     да ты лежал ли на такой?
     К покою склонны старики,
     так ты уж нас не беспокой.

     Здесь может разное бывать.
     Не делай удивленный вид,
     не лезь, коль кто начнет кивать
     и сам с собой заговорит.

     Ну, я пойду. Тебе - впервой.
     Подумай, полежи ничком.
     Когда черед настанет твой,
     то будь приветлив с новичком.



     Вагон, бесплатная квартира,
     стоит на рельсах тупика.
     Сюда доносится из мира
     далекий лязг товарняка,
     тут служит лестницей подножка, -
     каморка, может, и мала,
     а все же места есть немножко
     для колыбельки, для стола.

     Живущим здесь - не до уюта,
     здесь громыхают поезда,
     от трассы - тяжкий дух мазута
     и гарь, - а впрочем, не беда:
     и здесь судьба дает поблажки,
     жизнь хочет жить - и потому
     не могут не цвести ромашки,
     и все-таки цветут в дыму.

     Нам ни к чему людская жалость,
     возьмем лишь то, что даст земля:
     запрем вагон, побродим малость,
     вдоль рельсов наберем угля.
     Живем легко, не ждем напасти,
     мир, как вагон забытый, тих:
     видать, о нас не знают власти,
     а мы не жаждем знать о них.


     ВЛАДЕЛЬЦА ТАБАЧНОГО КИОСКА

     Лавочник-табачник, из воды
     у плотины всплывший поутру,
     были губы у тебя худы
     и дрожали в холод и в жару.
     Вышла смерть тебе - последний сорт,
     да и жизнь - не шибко хороша:
     был ножной протез, как камень, тверд,
     и усы торчали, как парша.

     Жил один ты долгие года,
     тишина звенела в голове;
     ставню опускали ты, лишь когда
     улицы тонули в синеве.
     Но порой нырял ты в темноту,
     и тогда захватывало дух:
     у канала, на пустом мосту
     ты ловил подешевевших шлюх.

     И, над ними обретая власть,
     средь клопов, с отстегнутой ногой,
     ты желал повеселиться всласть,
     расплатившись кровною деньгой.
     Знал ты этой публики пошиб,
     и наутро звал себя ослом:
     потому, когда серьезно влип,
     понял, что имеешь поделом.

     Эту дочерь городского дна
     ты узнал, дрожащий, в тот же миг,
     как тебя окликнула она,
     мертвой хваткой взяв за воротник, -
     вынырнул босяк из темноты,
     вынул нож, - и был ты с босяком
     в миг последний так подумал ты -
     вроде как бы даже и знаком.

     И, умело спущенный в канал,
     даже без нательного белья,
     ты в воде про то уже не знал,
     как наличность плакала твоя,
     вся истаяв к утренним часам:
     оба руки вымыли в реке,
     а потом, как ты бы сделал сам,
     пили и дрожали в кабаке.



     Вцепившись в набитый соломой тюфяк,
     я медленно гибну во тьме.
     Светло в коридоре, но в камере - мрак,
     спокойно и тихо в тюрьме.
     Но кто-то не спит на втором этаже,
     и гулко звучат в тишине
     вперед - пять шагов,
     и в сторону - три,
     и пять - обратно к стене.

     Не медлят шаги, никуда не спешат,
     ни сбоя, ни паузы нет;
     был пуст по сегодняшний день каземат,
     в котором ты ходишь, сосед;
     лишь нынче решеный, ты после суда
     еще неспокоен, чужак,
     иль, может, навеки ты брошен сюда,
     и счета не ведает шаг?

     Вперед - пять шагов,
     и в сторону - три,
     и пять - обратно к стене.
     Мне ждать три недели - с зари до зари,
     двенадцать ушло, как во сне.
     Ну сделай же, сделай на миг перерыв,
     замри посреди темноты, -
     когда бы ты знал, как я стал терпелив,
     шагать и не вздумал бы ты.

     Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,
     в мозгу воспаленном горя.
     Вскипает, рыдая, туман за окном,
     колеблется свет фонаря,
     и, вставши, я делаю вместе с тобой -
     иначе не выдержать мне! -
     вперед - пять шагов,
     и в сторону - три,
     и пять - обратно к стене.


     (ЛЕЙФЕРДЕ)

     Повыдохлось пламя, иссякло тепло,
     нас город не любит, нас гонит село,
     шагаем, шагаем - вот так-то.
     Мы все позабыли в дожде и в росе,
     мы дальше от жизни, чем думают все,
     кто может нас видеть у тракта.

     Желтеет пустырник и ежится дрок,
     мы ночью сидим у железных дорог,
     и пальцы грызем, чтоб согреться,
     и только блестит, как в слезах, колея, -
     провал разделяет - владельцев жилья
     и тех, кому некуда деться.

     Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.
     Видать, в пассажирах горит интерес
     к бродягам, столпившимся кучкой:
     нам машет из поезда множество рук, -
     ну, что же, пойдем на взаимность услуг:
     мы тоже вам сделаем ручкой!



     В лепрозории даже зимой не топили печей.
     Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.
     Повар в миски протухшее пойло больным наливал,
     а они на соломе в бараках лежали вповал.

     Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,
     на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.
     Десять самых отчаянных ночью сломали барак,
     и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.

     Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.
     Стали в город крестьяне бояться возить молоко,
     хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу,
     и, под вечер бредя, наготове держали косу.

     Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг
     обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.
     Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,
     только десять - одни перед целой враждебной страной.

     ЗАМЁРЗШЕЙ ПЬЯНЧУЖКЕ

     Пила беспробудно в мороз и в жару,
     и насмерть замерзла сегодня к утру.
     Тебя и садовники, и корчмари
     тут знали не год, и не два, и не три.

     Был чайник твой старый помят и убог,
     сходил за посуду любой черепок,
     глотка отстоявшейся пены пивной
     хватало для грезы о жизни иной.

     Свернувшись клубком, ты умела в былом
     согреться идущим от тленья теплом,
     и ночью минувшей, видать, не впервой
     хмельная, уснула под палой листвой.

     Любой подзаборник с тобой ночевал,
     и пеной не брезгал, и все допивал,
     и каждый к утру, недовольно бурча,
     давал поскорей от тебя стрекача.

     Лежишь закалелою грудой тряпья,
     подернута инеем блуза твоя,
     и кажется нам, что промерзло насквозь
     все то, в чем тепло на земле береглось.



     Нет бы - о вине
     петь в охотку мне,
     о листве, о ветре, о судьбе -
     только песнь мою
     я о тех пою,
     кто вовек не спел бы о себе.

     Про вихор мальца,
     про клюку слепца,
     про шарманку в сквере за углом,
     про бубновый туз,
     про чужой картуз,
     про гниющий в гипсе перелом.

     Гневу моему
     не уйти во тьму,
     с вами говорю начистоту:
     в самый поздний час
     думаю о вас,
     кровь клокочет у меня во рту.

     Петь наедине
     с вами дайте мне,
     чтобы, сердце песне приоткрыв,
     вам постичь на миг
     этот вечный крик,
     а быть может - и его мотив.



     Где, как клинья, лезут в поле
     тупиковые пути -
     из бугра да из овражка
     знай растет себе ромашка,
     ей плевать, на чем расти.

     Проползают паровозы,
     травы копотью черня;
     но ромашке - лишь бы лето,
     искры гаснут рядом где-то,
     ей ущерба не чиня.

     Если ты по мне скучаешь,
     то под вечер не тужи:
     в самом первом, легком мраке
     приходи за буераки,
     за пути, за гаражи.

     Миновав забор щербатый,
     ты придешь ко мне сюда:
     здесь откроется для взоров
     зелень дальних семафоров,
     да еще вверху - звезда.

     Ты прильнешь ко мне так тихо,
     станет виться мошкара.
     Ах, как сладко, ах, как тяжко,
     пахнешь ты во тьме, ромашка -
     и тебя сорвать пора.



     Сложим костер:
     не обойдешься, понятно, без помощи грабель, -
     стебель остер
     каждый сухой, берегись ощетиненных сабель.
     Фрукты собраны, сад подготовлен к зиме,
     все отводки в теплице сидят, как в тюрьме,
     все, что надо, подрезано, вскопано, сложено в штабель.

     Жар у костра:
     не обожгись, да пожар не устрой ненароком.
     Завтра с утра
     бросим хозяина греться в дому одиноком:
     пусть на рынок таскает свой лук до весны,
     мы же в город податься до дома должны, -
     все в дыму, и листва, облетев, шелестит над потоком.

     Ну, подтяни,
     ту же, что прежде, - иль вовсе не стало задора?
     Гаснут огни,
     стручья полопались, жухнут вьюнки у забора.
     Время - взять у хозяина полный расчет.
     ибо холод уже над полями течет,
     наступает зима, и по новой споется не скоро.


     Писать в тоске ли, в злобе
     про то, как в синей робе
     с мытьем полов вожусь?
     Возьму для проволочки
     двадцать четыре строчки,
     и в них опять не уложусь.

     Здесь жить не слишком тяжко:
     есть брюки, есть рубашка,
     я на соломе сплю.
     Пусть цензоры не мажут
     слов, что тебе расскажут
     как я тебя еще люблю.

     Молчу про будни наши,
     поверки и параши,
     про то, как, что ни час,
     то свежий слух, что лордам
     пришлось приказом твердым
     отправить на свободу нас.

     Пусть нынче из барака
     я вышел бы - однако
     с тобою бы не смог
     сейчас остаться рядом:
     пропитан пылью, смрадом
     я весь, от головы до ног.

     Во всем, всегда, повсюду
     чем был - уже не буду:
     годам ведем отсчет
     уже иной с тех пор мы,
     как в спешке на платформы
     нас погрузили, словно скот.

     Исписана страница,
     свиданье и не снится, -
     я завтра при котле
     заведую баландой -
     коль нынче всей командой
     не увезут на кораблей.

     Лагерь для интернированных, 1940


     И сгущается ночь
     и слетает листва
     и ничем не помочь
     и надежда жива
     и торчит часовой
     и никто никуда
     и хлебнули с лихвой
     и гудят провода.

     И могли бы добром
     и уж прямо враги
     и не действует бром
     и тупеют мозги
     и баланда жидка
     и бессмыслен скулеж
     и шептаться тоска
     и молчать невтерпеж.

     И над родиной тьма
     и не жизнь а дерьмо
     и сойти бы с ума
     и на каждом клеймо
     и не верим вестям
     и сжимает сердца
     и полгода к чертям
     и не видно конца.

     10. 10 1940, о. Мэн, лагерь для интернированных



     Вышло их на улицы так мало,
     совершавших ежегодный путь, -
     большинство осталось у портала,
     не посмев к процессии примкнуть.

     К ладану всплывающему липли
     ветки, обделенные листвой,
     и хористы обреченно хрипли,
     медленно бредя по мостовой.

     Жались горожане виновато,
     обнажали головы они,
     удивлялись, что хоть что-то свято
     все же остается в эти дни.

     Так и шли, сердца до боли тронув,
     шли среди всеобщей немоты -
     а над ними реяли с балконов
     флагов крючковатые кресты.



     Не убирайте покуда питье со стола:
     время худое, так дернем - была, не была.
     В прошлую, помню, войну, не лениться веля,
     нас спозаранку жандарм выгонял на поля.

     Был он инстанцией высшей прожиточных норм:
     столько-то вровень - тебе и скоту на прокорм,
     все разносолы - сдавай на потребу войне,
     что утаишь - по суду разочтешься вдвойне...

     Так вот у многих была да сплыла ветчина;
     разве что ночью мололи маленько зерна,
     пили из вымени и, никого не спрося,
     хоть одного успевали прибрать порося.

     Время ловчить научило, на ум навело6
     к нам горожане порой приходили в село,
     сукна давали в обмен, - да о чем говорить,
     деньги годились тогда, чтоб от них прикурить.

     Вот уж поганые нынче настали года!
     С неба свалилась крестом крючковатым беда:
     мы не видали хозяев таких на веку -
     мерят зерно и на граммы считают муку.

     Нива - твоя, лишь покуда стоит зелена,
     твой - виноградник, но ты не увидишь вина,
     если в распадке поставишь силок на зайчат -
     завтра соседи, глядишь, на тебя настучат.

     Сливы созреют - первач для хозяев, учти;
     семя твое не должно прорастать во плоти.
     Жизнь, говорят они, только дается взаймы.
     Ну, да об этом еще побеседуем мы.

     Люди, молитесь о том, чтобы сгинуло зло,
     чтобы его ураганом навеки смело, -
     чистите ружья и косы точите пока -
     пейте, да только оставьте и мне полглотка.



     Подобный дождь бывает лишь, когда
     нисходят сумерки на города,
     и, тяжко разверзаясь, небосвод
     земле избыток влаги отдает.

     Ни чистоты, ни свежести в дожде,
     он только черноту плодит везде,
     с листка на лист, с карниза на карниз,
     как сажа, как чернила льется вниз.

     И посреди наставшей темноты
     вдоль улиц распускаются зонты,
     немедля поднят каждый воротник:
     над всей землею ливень в этот миг.

     Камины гаснут: все дрова в дыму.
     Протяжным шумом наполняет тьму
     британский дождь, холодный, проливной,
     над каждым городом, над всей страной.

     Лондон, 1941



     Как же спят устало,
     как же спят устало,
     кажется, при всех своих вещах,
     сотни исхудалых,
     в старых одеялах,
     в пыльниках и трепаных плащах.

     Шорох монотонный,
     вентиляционный,
     лампочки, тусклее, чем всегда,
     светят еле-еле,
     и, спеша в туннели,
     не тревожат спящих поезда.

     Как же стал им дорог
     свет родных каморок,
     прежние, безоблачные дни;
     вижу их, на матах
     тяжким сном объятых,
     как печальны, как бедны они!

     Как же спят устало,
     как же спят устало
     люди здесь в военную грозу, -
     бомбами распорот
     их злосчастный город,
     и спокойно только здесь, внизу.

     Но уйти рискую
     в темень городскую, -
     пусть сирены вой еще не стих, -
     там, борясь со страхом,
     я умоюсь прахом:
     будь что будет - я один из них.



     Островок синевы неустойчивой, где
     растворяется день, словно сода в воде,
     он темнеет чернильно, и скоро с высот
     на гремучие кровли мочиться начнет:
     это Лондона низкое небо.

     Средь газонов надменно торчат цветники
     и туман в переулки течет от реки,
     и автобусы туго набиты людьми -
     надо всем, только голову вверх подними,
     виснет Лондона низкое небо.

     Эскалатор наружу выносит меня
     из подземки в конце неудачного дня:
     обещаньями босса я сыт позарез,
     я спешу под сырой, закопченный навес -
     это Лондона низкое небо.

     Если солнечный ветер подул бы с полей -
     мне бы стало, пожалуй, еще тяжелей,
     так что ты уж мочись на меня без стыда,
     без тебя - я б девался на свете куда,
     ты, о Лондона низкое небо!..



     Как мой парень получил повестку
     и в мешок пожитки увязал,
     мы пошли к ольшаному подлеску
     и гораздо позже - на вокзал.
     Пели птицы, - ты припомни, милый,
     как шуршали мак и резеда;
     жалко, друг мой: надо было силой,
     по-простому взять меня тогда.

     Ты служил стрелком на самолете,
     да и мне пришлось пойти в цеха;
     за день изведешься на работе,
     ну, а вечер - как тут без греха;
     и пойдешь с каким-нибудь верзилой -
     не умею вспомнить без стыда -
     жалко, друг мой: надо было силой,
     по-простому взять меня тогда.

     Завтра станешь ты моим навеки,
     что ж, дружок, такие вот дела:
     с кем и жить, как не со мной, калеке,
     раз огонь и воду я прошла.
     Поплетутся чередой унылой
     безо всякой резеды года -
     жалко, друг мой: надо было силой,
     по-простому взять меня тогда.



     Гвоздика день-другой жива,
     пока в стакане вянет.
     Свежа на дереве листва,
     но скоро жухлой станет.
     Уже три раза таял снег -
     как странно доживать свой век
     не на родной земле.

     Еще желтей желтофиоль
     цветет в соленой влаге,
     в ответ на слезы и на боль
     спешит строка к бумаге,
     корней лишенный, я живу,
     чтоб и во сне, и наяву
     петь о родной земле.

     О сердце, в грохоте годов
     тебе не биться долго:
     тебя я вырвать прочь готов
     по настоянью долга -
     но миг еще в груди побудь:
     знаком ли хоть кому-нибудь
     я на родной земле?



     Вы те, кто положили жизнь свою,
     вы те, кто пали в праведном бою,
     кто навсегда лишен и уст, и глаз -
     вы, мертвые, вы с нами каждый час.

     Вы ввергнуты в пучину страшной тьмы
     и говорить о вас не смеем мы,
     вы вспыхнули, как факел нефтяной,
     чтоб вас узнали мы в дали ночной.

     Шагать к победе - слишком тяжело,
     ликует безнаказанное зло,
     однако от чудовищных огней
     горящей плоти запах все слышней.

     Сведенная навеки на корню,
     толпа убийц такому же огню
     быть беспощадно выдана должна
     во имя жизни, хлеба и вина.

     Наперекор жестоким временам,
     беззвучным криком вы кричите нам,
     зияниями выколотых глаз -
     вы, мертвые, вы с нами каждый час.

     Лондон, 1942


     Мне ничего не сделали пока:
     в газетах обо мне давно ни слова,
     зато и мать не гонят из-под крова.
     Мне ничего не сделали пока.

     Я радуюсь улыбке мясника,
     платя за ветчину для бутерброда:
     загвоздка лишь с источником дохода.
     Мне ничего не сделали пока.

     Я даже вправе погулять слегка,
     пройтись пешком, довериться трамваю:
     на что же я, однако, уповаю?
     Мне ничего не сделали пока.

     Ни документов нет, ни тайника,
     я не могу ни выбраться отсюда,
     ни, сидя здесь, надеяться на чудо:
     мне ничего не сделали пока.


     Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
     Тревога - не всерьез,
     и для нее причины нет:
     мальчишка хлеб занес.

     Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
     Не к нам на этот раз,
     но в дворницкой какой-то тип
     расспрашивал про нас.

     Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
     Кончай сходить с ума:
     ну, почтальон, ну, что с того,
     что нет пока письма.

     Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
     Неважные дела:
     отсюда съехать мы должны
     до первого числа.

     Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
     Не плачь любой ценой,
     подай мне узелок с бельем -
     они пришли за мной.


     В бор соседний я один ушел вчера
     как тепла была трава, и как сыра,
     ветер пел мне, ветер в зелень пеленал, -
     здесь никто меня не видел и не знал.

     Взмыл стеклянный шар луны сквозь звездопад,
     в ломких травах зазвучал оркестр цикад,
     и концерт его старинный стоил мне
     ровно столько, сколько ветер в вышине.

     Так стоял я и следил, как яркий след
     по дороге прочертил мотоциклет, -
     от всего, что в жизни станется со мной,
     отсечен блаженной лиственной стеной.

     Лебедь плыл за Андромедой, как ладья,
     по кустарникам бежал в ознобе я,
     и во мне, высвобождаясь из оков,
     трепетало сердце канувших веков.



     Распался мир, и все свои тетради
     горящему я отдал очагу, -
     но вновь, привычки ежедневной ради,
     пишу, и по-другому не могу.

     Мне ль, хворому, тогда, на самом деле,
     мечтать о переходе рубежа, -
     я тратил в колебаниях недели,
     все более от ужаса дрожа;

     был страшен путь подошвам воспаленным,
     но жребий мне нежданно пал такой,
     что я друзьями скрыт в дому зеленом
     и незаслуженно обрел покой.

     И снова, словно подчиняясь порче,
     к бумаге голова наклонена:
     я чутче стал, однако же не зорче,
     пока что даль передо мной - темна.

     Я планов на грядущее не строю,
     как будто расщепилось бытие -
     меня спасли друзья, но мне порою
     чудовищно спасение мое.

     Сквозь тишину судьба диктует властно,
     и выбора передо мною нет:
     был слаб или силен я - станет ясно
     в чужой стране и через много лет.


     Ты все цветешь ли, деревцо,
     там, где трамвайное кольцо -
     а то прошел всего-то год,
     и жизнь пошла наоборот:
     но ты цветешь, цветешь, как встарь.

     Ты зеленеешь ли, газон?
     Мне лезть из дома не резон,
     у первого же кабачка
     я попадусь наверняка,
     но ты все зелен, будто встарь.

     Ты созреваешь ли, пивко?
     Как день вчерашний далеко!
     Тогда бы хлопоты начать -
     была бы в паспорте печать.
     Ты, пиво, зреешь, будто встарь.

     Газон, пивцо да деревцо -
     в слезах, увы, мое лицо,
     затем, что в этот горький час
     одних я оставляю вас
     зреть, зеленеть, цвести, как встарь.


     Те, что меньше родину любили,
     шли, да и сдавались прямиком,
     или в землях расселялись прочих;
     я - от пепелищ отсечься отчих
     вынужден своим же тесаком.

     Не проспал я ночи ни единой,
     выгорел в бессоннице дотла, -
     дни слагались в многие недели,
     в слабом теле силы оскудели
     и по капле в землю кровь ушла.

     Но обязан я уйти отсюда,
     чтоб душа не сделалась мертва,
     чтобы только выжить на чужбине,
     повторяя те же, что и ныне,
     тихие и точные слова.

     Только слову сохраняя верность,
     с родиною связь перерубя -
     лишь затем судьбу теперь приемлю,
     что пересадить в чужую землю
     должен, словно саженец, себя.


     Я дома целый день, но я уже не здесь;
     что написал - при мне, таков багаж мой весь;
     на книжных полках пыль, - не дом, а конура;
     постель, в которой сплю, освободить пора.

     Мне надо бы уйти - не знаю, есть ли толк,
     однако свой уход осознаю, как долг;
     я сочиняю роль, я сам себе суфлер,
     однако глух мой слух и равнодушен взор.

     Давно я ни друзей, ни близких не встречал,
     во всем - одни концы и никаких начал;
     я нужных слов ищу - да только все не те,
     мне кажется, что я подвешен в пустоте.

     Ни в будущее нет, ни в прошлое путей,
     есть вести лишь о том, что никаких вестей.
     Ночует мышь в норе, скворец живет в гнезде -
     и только человек способен жить нигде.


     Я сидел в прокуренном шалмане,
     где стучали кружки вразнобой.
     Хлеба взял, почал вино в стакане,
     и увидел смерть перед собой.
     Здесь приятно позабыть о мире,
     но уйти отсюда должен я,
     ибо радость выпивки в трактире
     не заменит смысла бытия.

     Жить, замуровав себя - жестоко,
     ибо кто подаст надежный знак,
     не известно ни числа, ни срока,
     давят одиночество и мрак, -
     радость и жестокость - что желанней?
     Горше и нужнее - что из них?
     Мера человеческих страданий
     превосходит меру сил людских.

     Надо чашу выпить без остатка,
     до осадка, что лежит на дне,
     ибо то, что горько, с тем, что сладко,
     непонятно смешано во мне.
     Я рожден, чтоб жить на этом свете,
     и не рваться из его оков,
     потому что все мы - Божьи дети
     от начала до конца веков.



     Образ твой приходит мне на ум,
     вспоминаю с теплотой все чаще
     твой бессменный форменный костюм
     и кофейник, в закутке кипящий.
     Засорялся душ ли, гас ли свет,
     кран ли протекал, полы коробил -
     ты умел помочь, подать совет.
     Старикан, твой час еще не пробил?

     Ты ночами на посту не дрых,
     об тебя ломалась вражья лапа:
     ты троих, а то и четверых
     умудрялся спрятать от гестапо.
     Ты салютовал, как палачи,
     и штандарт над входом приспособил -
     а в потемках нам таскал харчи.
     Старикан, твой час еще не пробил?

     Знаю твердо - ты не спасовал,
     не согнулся ты от горькой чаши.
     Под бетонным полом твой подвал
     сберегает рукописи наши.
     Сына у тебя взяла война,
     а квартальный - милости сподобил
     и торчит у твоего окна...
     Старикан, твой час еще не пробил?

     15.X.1941. Лондон



     Дымил крематорий печною трубой
     над Люблином, в польской земле.
     В товарных вагонах людей на убой
     свозили в огромном числе:
     чудовищный дым застилал окоем -
     их газом травили, сжигали живьем
     у Люблина, в польской земле.

     Три года крюкастый штандарт проторчал
     над Люблином, в польской земле.
     Хозяин процент со всего получал -
     без пользы пропасть ли золе?
     В мешок да под пломбу - и снова в вагон:
     подкормкою пепел служить обречен
     великой немецкой земле.

     Сияет на знамени красном звезда
     над Люблином, в польской земле, -
     но мало того, что теперь навсегда
     погашено пламя в жерле, -
     позорного чада над миром - с лихвой,
     так пусть же заплатит палач головой
     за бойню в польской земле!

     22.8.1944



     Ты сегодня дашь нам, господарь, ночлег,
     завывает ветер, сыплет крупный снег;
     мы оставим ружья, двери - на крючок,
     ну, а ты согреешь, братик-сливнячок.

     Мы врагов осилим эдак через год.
     Господарь, приветствуй будущих господ:
     не пойду батрачить, я не дурачок,
     ну-ка, подтверди-ка, братик-сливнячок.

     Пролито немало крови на веку:
     выйти в господари должно гайдуку,
     завести овечек, садик, парничок,
     кукурузку, дыньку, ну, и сливнячок.

     Из страны прогоним бешеных свиней,
     доживем, понятно, и до вешних дней,
     и такой отколем майский гопачок -
     ух, как будет славно, братик-сливнячок!

     7.2.1945



     Мое почтенье, барин-господин!
     Ты слышишь стук окованных дубин?
     Ты очень зря запрятал в погреба
     стервятника с фашистского герба.

     Хозяин, ведь у нас с тобой родство!
     Мой дед повесил деда твоего.
     В мое лицо вглядись еще слегка:
     ты, барин, узнаешь ли батрака?

     Ну, разжирел ты, барин, чистый хряк!
     Ты мордовал меня и так, и сяк,
     я тюрю ел, ты смаковал пилав, -
     но времечко бежит, летит стремглав!

     Таши-ка сливнячок из кладовой!
     Стаканчик - мне, а весь осадок - твой.
     Тебе вниманье, барин, уделю:
     давай-ка шею, полезай в петлю.

     22.6.1945



     Черна зола пожарищ и сыра,
     однако строить новый дом пора;
     как ни изрыли землю кабаны -
     Под осень тут созреют кочаны.

     Гляди-ка, уцелел хозяйский дом!
     Он строен, чай, не нашим ли трудом
     там, на юру, над степью: посему,
     пожалуй, будет школа в том дому.

     Пора заняться саженцами слив.
     Да будет мир неслыханно счастлив,
     таков, каким вовек не видан встарь:
     никто не раб, и каждый господарь.

     12.5.1945



     В бескормицу, в самое злое бесхлебье,
     не вовремя гибнуть надумал, отец.
     Разграбило ферму чужое отребье,
     зарезали немцы последних овец.
     Плотину взорвали они торопливо,
     когда отступали. И невдалеке,
     где польдер открылся на время отлива,
     твой труп отыскался в соленом песке.

     Отец, мы тебя между илистых склонов
     тихонько зарыли в предутренний час,
     но стопка твоих продуктовых талонов
     в наследство еще оставалась у нас:
     и чашечку риса, и сыр, и горбушку
     делили мы поровну, на три куска, -
     Мы на ночь стелили тебе раскладушку,
     мы дверь запирали на оба замка.

     Отец, под кустом бузины у плотины
     ты горькую трапезу благослови:
     ты жизнь даровал нам в былые годины
     и, мертвый, даруешь нам крохи любви.
     Три вечных свечи мы поставим в соборе,
     чтоб люди забыть никогда не могли
     о том, как враждебное хлынуло море
     в родные пределы зеландской земли.

     2.6.1945



     С тех пор, как бомбы градом с неба валят,
     мы приучились вверх смотреть, - и вот
     мы вдруг поймем, что синевою залит
     безоблачный осенний небосвод.
     Мы рухлядь "зимней помощи" наденем -
     подачки с оккупантского плеча, -
     и побродить часок в лесу осеннем
     пойдем тихонько, ноги волоча.

     Нам сыновья, что под Москвою пали,
     писали, что костерик до поры
     им разрешалось ночью, на привале,
     поддерживать кусочками коры;
     но вздумалось начальственным придирам,
     что для солдат уместней темнота -
     лишь тонкий ломтик хлеба с комбижиром
     да чай из земляничного листа.

     А двое стариков в далекой Вене
     ничком ложатся в палую листву,
     когда над ними пробегают тени
     машин, перечеркнувших синеву;
     и, встать не смея с прелого покрова,
     мы ждем, когда же кончится налет -
     как все, над кем трава взойти готова,
     о ком никто не вспомнит через год.

     14.10.1943

     РЕКВИЕМ ПО ОДНОМУ ФАШИСТУ*

     Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,
     и смерть твоя вдвойне печальна мне;
     ты радовался солнцу и свободе,
     как я, любил шататься по стране, -
     мне говорили, ты гнушался лязгом
     той зауми, что вызвала войну, -
     наперекор велеречивым дрязгам
     ты верил только в жизнь, в нее одну.

     Зачем ты встал с обманутыми рядом
     на безнадежном марше в никуда
     и в смерть позорным прошагал парадом?
     И вот лежишь, сраженный в день суда.
     Убить тебя - едва ли не отрада;
     ни у кого из нас терпенья нет
     дорогу разъяснять заблудшим стада -
     и я за смерть твою держу ответ.

     Пишу, исполнен чувств неизрекомых,
     и поминаю нынче ввечеру
     тебя медовым запахом черемух.
     и пением цикады на ветру. -
     вовек да не забудется позор твой,
     о сгинувший в неправедной борьбе,
     ты славе жизни да послужишь, мертвый, -
     мой бедный брат, я плачу о тебе.
     ---------
     *Стихотворение  посвящено   памяти   Йозефа   Вайнхебера   (1892-1945),
покончившего с собой при вступлении советских войск в Австрию. Его же памяти
посвящено  стихотворение  Альфреда  Маргул-Шпербера  ("Звезда в  вине"  (см.
соотв. стр. в  "Вечном  слушателе") -  таким образом,  по  меньшей мере  два
выдающихся   немецких  поэта,  оба   -  этнические  евреи,  почтили   память
Вайнхебера, в последние годы жизни примкнувшего к нацизму.


     Когда вернусь я в мой зеленый дом,
     что ждет меня с терпеньем и стыдом,
     я там на стол собрать хочу давно
     орехи, хлеб и терпкое вино.

     Любимая, на трапезу приди,
     и ту, другую, тоже приведи,
     придите все - все будет прощено,
     пусть нас помирит терпкое вино.

     И ты приди, кто в чуждой стороне
     так дорог нынче оказался мне, -
     придите, - мне без вас не суждено
     разлить по кружкам терпкое вино.

     Цветите же, когда придет весна,
     акация, каштан и бузина,
     ломитесь ветками ко мне в окно
     и осыпайтесь в терпкое вино.

     Так соберитесь же в моем дому
     все те, кто дорог сердцу моему, -
     мы будем петь, о чем - не все ль равно -
     в дому, где ждет нас терпкое вино.

     14.4.1944





     Весь сельдерей повыдерган из грядок,
     уложена вся пшенка за варок,
     у матери давно везде порядок,
     в похлебке тоже третий день жирок.
     Туманами подернуты закаты...
     Пора уж, батя, и тебе до хаты.

     Я жду тебя, - уж я укараулю,
     хотя свободной ни минутки нет;
     я всю собрал картошку и цибулю,
     дрова переколол в поленья дед -
     мать на табак не разрешила траты...
     Пора уж, батя, и тебе до хаты.

     Она козу пасет на дальних кручах,
     одна в залог уходит далеко, -
     там много трав, целебных и пахучих;
     на кухне выкипает молоко,
     и сумерки уж больно длинноваты...
     Пора уж, батя, и тебе до хаты.

     На помидоры - урожай особый,
     и шильхер тоже очень удался, -
     но сливовицу нашу ты не пробуй,
     пусть даже мать пожарит к ней гуся:
     в ней порошок, - но мы не виноваты...
     Ты, батя, приходи скорей до хаты.



     Померзла помидорная рассада,
     по грядкам видно: на носу зима.
     Осенний шильхер выспел то, что надо,
     и пшенкою забиты закрома.
     Поленницы пусть шатки, да не валки,
     на юг убраться птицам невтерпеж -
     когда ж услышу стук дорожной палки,
     когда ж, сынок, из города придешь?

     Никто меня не кормит до отвала,
     и я желудком очень нездоров;
     твоя жена мне денег не давала,
     наколотых ей вечно мало дров, -
     чтоб все понять - не нужно и смекалки;
     а стук часов ночами так похож
     на долгожданный стук дорожной палки, -
     когда ж, сынок, из города придешь?

     Она сама гоняет коз к разлогу,
     и сына к плавням шлет за тростником, -
     корсет натянет, выйдет на дорогу
     и долго вдаль глядит, как под хмельком, -
     но сливовицу ты из рук нахалки
     не пей, не то подохнешь ни за грош...
     Когда ж услышу стук дорожной палки,
     когда ж, сынок, из города придешь?



     Посохли флоксы, выспел шильхер славно,
     вся кукуруза сложена в сарай,
     на грядках нет работы и подавно,
     а гуси улетают в южный край, -
     я сею мак, мне временами худо,
     тогда иду под вечер за порог -
     когда ж моя окончится причуда,
     когда же ты вернешься, муженек?

     Запасец дров твоим отцом наколот, -
     он вообще-то целый день в дому,
     на хвори жалуется и на голод:
     не буду резать курицу ему
     назло, - он все бурчит, бурчит, зануда,
     что про меня, мол, все ему вдомек -
     когда ж моя окончится причуда,
     когда же ты вернешься, муженек?

     Коль ты прибавишь малость к тем деньжонкам,
     что я с продажи сливок берегу -
     то сможем мы разжиться поросенком, -
     я мак давно готовлю к пирогу;
     а так - узнать кому, да и откуда,
     не здешний он, тот возчик-паренек...
     Когда ж моя окончится причуда,
     когда же ты вернешься, муженек?



     На палке трясется котомка,
     дойти б уж домой поскорей.
     На лужицах льдистая кромка,
     повыдерган весь сельдерей, -
     и, радуясь каждой примете,
     шагаю, маленько спеша:
     зарежу козу на подклети,
     у плавней возьму камыша.

     Папаше несу, старикану,
     табак, и еще ветчину, -
     сынишке игрушку достану, -
     уважу, понятно, жену:
     забудем о прожитом лете,
     ужо натомилась душа!
     Зарежем козу на подклети,
     у плавней возьмем камыша.

     Готова ли каша из пшенки?
     Довольно ли в печке огня?
     Семь месяцев в дальней сторонке
     мгновеньем прошли для меня.
     Никто ни за что не в ответе,
     да можно ли жить, не греша -
     не резать козу на подклети,
     у плавней не брать камыша?



     Субботний зной, не торопясь, отхлынул,
     восходят звезды и ласкают глаз.
     Кирпичник кружку в горло опрокинул,
     и за другою тянется сейчас.
     Домой плетется стадо; сколько денег
     принес - истрать уж все, да не мусоль:
     прогнили доски стенок и ступенек,
     но под окном цветет желтофиоль.

     Нет росписей на балке потолочной -
     оттуда колбаса глядит, с крюка.
     Тут зашибает брынзу дух чесночный,
     тут красный перец - радость языка.
     Сюда идут в любой из деревенек
     бобыль, поденщик и другая голь.
     Прогнили доски стенок и ступенек,
     но под окном цветет желтофиоль.

     Еще домой идти, пожалуй, рано,
     еще по кружке можно взять вполне.
     Летит веселый грохот с кегельбана, -
     хочу сыграть, - подай-ка шар и мне!
     Есть погребок в любой из деревенек,
     везде табачный дым вонюч, как смоль -
     прогнили доски стенок и ступенек,
     но под окном цветет желтофиоль.



     Я песню пою, ибо люди поют
     под шуршащим осенним дождем;
     стелите солому и прячьтесь в уют
     под шуршащим осенним дождем.
     Ничто так не горько, не грустно для слуха,
     как шорох травы, раздающийся глухо
     под шуршащим осенним дождем.

     Сидит у камина хозяин в дому
     под шуршащим осенним дождем;
     тепло в духоте и во мраке ему
     под шуршащим осенним дождем.
     Он запахом льна перепревшего дышит,
     как яблоки падают наземь - он слышит
     под шуршащим осенним дождем.

     Поденщик, одетый в худое тряпье
     под шуршащим осенним дождем,
     проспит бесполезное время свое
     под шуршащим осенним дождем.
     Подмытый водой, словно стебель ничтожный,
     глядит в никуда указатель дорожный
     под шуршащим осенним дождем.

     Смывается лыко, ограда гниет
     под шуршащим осенним дождем.
     Скребутся дворовые псы у ворот
     под шуршащим осенним дождем.
     Вода не уходит с разбухшего луга,
     канавы бурлят и клокочет округа
     под шуршащим осенним дождем.



     Где тропка петляет к ручью за деревней,
     где скалы крошатся опокою древней
     и держатся в скалах деревья с трудом -
     стоит покосившийся травницын дом.

     Хвосты сельдерея, фасоль и редиска
     еще говорят - человечество близко,
     но папорть, хозяйственным планам вразрез,
     под окна решительно выдвинул лес.

     Тот самый, что женщине в рваной одежке
     сморчки поставляет весной для кормежки,
     до осени - ягоду в горла корчаг
     ссыпает не скупо; зимою - сушняк

     для печки дает приношением щедрым,
     покуда метели гуляют по кедрам.
     Дремучим чащобам и дочь, и сестра,
     как зверь, нелюдима, и так же мудра,

     находит, почти что без помощи зренья,
     заветные зелья и злые коренья,
     и то, что лекарство, и то, что еда,
     и то, чем врачуется бабья нужда.

     Февраль, и доедена пшенка, и смальца
     в корчаге осталось едва на полпальца,
     но лес, обрядившийся в иней и наст,
     согреет, прокормит, в обиду не даст.



     Далеко за деревней, со свалкою старой впритык,
     где стервятину наспех привозит зарыть гуртовщик,
     где ручей пробирается через коросту дерьма -
     неприметно к подошве горы притулилась корчма.

     Кто кислятины местной не брезгает выпить - тому
     самый раз завалиться под вечер в такую корчму, -
     если чертова шнапса желает какой однолюб -
     блещет медной змеей самогоноварительный куб.

     Ненапойная жажда сюда пригоняет не зря
     батрака, углежога, подручного золотаря;
     все растрескано небо, угар от похмелья тяжел -
     пей, покуда не взмокнут мозги, и не рухнешь под стол.

     Молчаливо садятся они на скамейки рядком;
     колбаса - из конины с тухлинкой, зато с чесноком,
     если кто припоздает - тому, для порядка ворча,
     наливает корчмарь все такой же стакан первача.

     На стакане втором хоть один да развяжет язык,
     тут же песня польется, до слез проберет горемык,
     и на третий потянут слова неизбывной тоски,
     и, мотив подхватив, застучат по столам тесаки.



     Там, за деревней, где ряской канавы цветист,
     средь золотарников - поля неправильный кут.
     Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы.
     Прямо под дверью лежат на просушке грибы.

     Шпанские мушки да всякие зелья у ней,
     козочка тоже: Йозефа других не бедней.
     Вечером трижды, попробуй, в окно постучи -
     дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи.

     Молча вдовец к ней приходит еще дотемна,
     молча - кабатчик, пусть лезет на стенку жена,
     молча - барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу,
     молча - бирюк-винокур, зашибивший деньгу.

     Горькой настойкой она угощает гостей,
     есть постоянный запасец домашних сластей,
     после - Йозефа постель приготовит свою.
     Ежели что - так заварит себе спорынью.

     Пышно цветут золотарник, татарник и дрок.
     Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек.
     Дом и коза, и кусок полевого кута -
     совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.



     Зальце заштатной кафешки
     возле развилки дорог.
     Здесь ни погонки, ни спешки -
     смело ступи на порог, -
     право, бывает и хуже,
     кисло вокруг не смотри.
     Движутся барки снаружи,
     трубки дымятся внутри.

     Кофе и булочка с тмином, -
     а за окном - облака
     вдаль уплывают с недлинным,
     чисто австрийским "пока".
     Чужд размышлений тревожных
     этот приветливый кров -
     правил помимо картежных
     и биллиардных шаров.

     Тянутся дни, как недели,
     длятся минуты, как дни.
     Детка, не думай о деле,
     дядя, костыль прислони.
     Здесь, у дорожной излуки,
     мы коротаем года:
     сумрак протянет к нам руки
     и уведет в никуда.



     Орех и персик - дерева;
     скамей привычный ряд, -
     я чую лишь едва-едва,
     что мне за пятьдесят.
     Вот рюмку луч пронзил мою,
     метнулся и погас, -
     я пью, хотя, быть может, пью
     уже в последний раз.

     Пушок, летящий вдоль стерни,
     листок, упавший в пруд,
     зерно и колос - все они
     по-своему поют.
     Жучок, ползущий по стеблю,
     полей седой окрас -
     люблю, - и, может быть, люблю
     уже в последний раз.

     Свет фонарей и плеск волны, -
     я знаю, - ночь пришла,
     стоит кольцо вокруг луны,
     и звездам нет числа;
     но, силу сохранив свою,
     как прежде, в этот час
     пою - и, может быть, пою
     уже в последний раз.



     В больнице тихо, полночь на земле.
     Да не умру я завтра на столе!
     Я буйабеса не поел в Марселе,
     я в роще пальм не погулял доселе, -
     о, пусть я поживу и погрешу!
     Мария, исцели меня, прошу!

     Листва сошла, узоры на стекле...
     Да не умру я завтра на столе!
     Я - тот сосуд, в который скорбь людская
     сбегается, затем легко стекая
     по капле к моему карандашу...
     Мария, исцели меня, прошу!

     Часы почти не движутся во мгле.
     Да не умру я завтра на столе!
     Еще в миру так широка дорога,
     и не написано еще так много
     того, что только я один пишу!..
     Мария, исцели меня, прошу!



     Дождик осенний начнет моросить еле-еле;
     выйду на улицу, и отыщу на панели
     гостя, уставшего после тяжелого дня -
     чтобы поплоше других, победнее меня.

     Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю,
     (за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),
     тихо открою скрипучую дверь наверху,
     пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.

     Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,
     выключу тусклую лампу, разденусь и лягу.
     Буду ласкать его, семя покорно приму, -
     пусть он заплачет, и пусть полегчает ему.

     К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,
     тихо заснет он, - а утром уйду я до свету,
     деньги в конверте оставлю ему на виду...
     Похолодало, - наверное, завтра пойду.



     Старым рабочим в мороз не нужны свитера,
     ждут возле фабрик они с полшестого утра,
     смотрят, кто прежде гудка проскользнет в проходную,
     и не торопятся делать работу дневную.

     Старых рабочих в цехах окружает уют,
     спешки не любят, казенных вещей не берут,
     дружно ругают в столовой фабричной кормежку,
     носят с собою из дома горшочек и ложку.

     Старым рабочим не в жилу сидеть в кабаке,
     лягут на травку, а то соберутся к реке,
     смотрят на злаки, на борозды, взрытые плугом,
     речи со звездами долго ведут, и друг с другом.

     Старых рабочих судьба не сгибает в дугу,
     но не пытайся найти их на каждом шагу:
     меньше на свете была бы, пожалуй, тревога,
     если бы их оставалось еще хоть немного.



     Там, за старым рынком, есть квартал
     что давно меняться перестал:
     без толку то лето, то зима
     гложут толстостенные дома.

     Там одна к одной, как на подбор,
     прилепилось множество контор;
     звон к вечерне грянет с высоты -
     скоро станут улицы пусты.

     Лишь старик-привратник со двора
     уходить не должен до утра,
     да трактирщик ночи напролет
     свой заветный погреб стережет.

     И. рукой хозяйкиной блюдом,
     пробуждается веселый дом,
     чтобы гость захожий мог всегда
     наверстать пропавшие года.


     Заезжий двор, клетушки,
     заглохший, старый сад;
     чуть утро - запах стружки
     всплывает невпопад.
     Стучат тарелки где-то.
     До жалости мала,
     скользит заплатка света
     вдоль шаткого стекла.

     Уже слегка привянув
     и подвернув края,
     висят листы каштанов;
     замшавела скамья;
     под буком темнокорым,
     прозрачна и светла,
     смесь пыли с мелким сором
     слетает со стола.

     Застывший в дреме тяжкой,
     скучает старый сад,
     спят и сверчок, и чашка,
     и дикий виноград, -
     затишье, полдень, лето,
     от зноя тяжела,
     скользит заплатка света
     вдоль шаткого окна.




     И вот уж год, как умер мой старик:
     он под конец совсем вставать отвык;
     все не хотел простыть на холоду
     и строго запретил солить еду.

     Он по нужде ночами не шумит,
     салфетки дольше сохраняют вид,
     а то ведь прежде не было житья
     от курева его и от бритья.

     Теперь на все хватает денег мне,
     почти не нужно думать о стряпне,
     сготовлю наскоро, чего могу,
     и не вожусь с проклятыми рагу.

     Куда хочу, задвинула сундук,
     не досаждает мне никто вокруг,
     открыты настежь и окно, и дверь,
     и спать могу хоть целый день теперь.

     Лишь вечером ломается уют:
     часы уж как-то слишком громко бьют,
     не держат ноги, - слабость такова,
     что кружится все время голова.

     Всего одно кольцо на поставце,
     и я стою в капоте и в чепце,
     и злости больше не на ком сорвать:
     пуста моя широкая кровать.



     Ежели ты капиталец собьешь небольшой,
     знаешь, поженимся, - и с дорогою душой
     вместе оформим расчет, месяцок отдохнем,
     снимем кафе у вокзала, устроимся в нем.

     Будет открыта все время наружная дверь,
     вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь.
     Я - за хозяина, ты - при буфете, Мари;
     кофе, гляди, экономь да послабже вари.

     Сервировать побыстрей - это важный момент;
     в спешке - любые помои сглотает клиент,
     если сидит на иголках, торопится он,
     и по свистку на перрон выметается вон.

     Фарш - третьедневочный, с булок - вернейший доход -
     черствых тринадцать на дюжину пекарь дает;
     елкое масло - дохода другая статье;
     твердую прибыль тебе гарантирую я.

     В зеркало гляну - седеть начинают виски;
     груди дряблеют твои, - но пожить по-людски
     хоть напоследок мне хочется, так что смотри,
     ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.



     Мария, если разобьет
     меня однажды паралич,
     пускай не говорит народ
     что, мол, отбегал старый хрыч.
     И чтоб со мной еще пока
     здоровался начальник мой,
     и чтоб жена из кабака
     не волокла меня домой.

     Чтоб я в харчевне, не стыдясь,
     сидел, и нюхал заодно,
     как жарится на кухне язь,
     чтоб мне фартило в домино;
     чтоб мог я сделать щедрый жест,
     и бросить грош-другой шпане, -
     а если каша надоест,
     чтоб на гуляш хватало мне.

     Но если буду я одет
     в женой нештопанный пиджак,
     и целый час плестись в клозет
     придется с палкой кое-как,
     то это ли цена за пот,
     что хуже, чем такой недуг?
     Уж если хворь меня найдет,
     пусть разом скрутит - и каюк.



     Куст у чугунных больничных ворот
     позднего полон огня.
     Я безнадежен, но доктор солжет
     чтоб успокоить меня.
     Впрочем, врачи сотворили добро,
     не колебались, увы,
     опухоль снова впихнули в нутро,
     ровно заштопали швы.

     Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,
     длилась бы теплая тишь.
     Как прилетел ты, воробышек, так,
     милый, назад улетишь.
     Сроки исполнятся - канешь но тьму.
     Грустно тебе, тяжело.
     Глуп человек: неизвестно к чему
     рвется, а время - ушло.

     Счастье, которое в мире цветет,
     видит ли тот, кто здоров?
     Очень коричнев гераневый плод,
     тиссовый - очень багров.
     Вижу, как кружатся краски земли
     в солнце, в дожде, на ветру,
     вижу курящийся город вдали:
     в этом году я умру.



     Стучит рояль в кафе ночном
     который час подряд.
     Цветы бумажные кругом,
     и блюдечки блестят.
     За ширмами полутемно,
     свет сумрачен и слеп.
     Тапер тоскливо пьет вино,
     хоть денег нет на хлеб.

     Мерцает никель здесь и там;
     за столиком втроем
     сидят дежурные мадам,
     и пудрятся тайком,
     и губы мажут заодно,
     и вид их так нелеп -
     мадам пока сосут вино,
     а денег нет на хлеб.

     В кафе полно свободных мест,
     случайный гость зашел:
     он, чавкая, печенье ест,
     кроша его на стол, -
     боль в голове уже давно
     молотит, будто цеп...
     Он тянет липкое вино,
     хоть денег нет на хлеб.



     Тропки осенние в росах,
     клонится год к забытью,
     глажу иззубренный посох,
     позднюю песню пою -
     знаю, что всеми покинут,
     так что в собратья беру
     угли, которые стынут,
     и дерева на ветру.

     Сорваны все оболочки,
     горьких утрат не сочту;
     там, где кончаются строчки,
     вижу одну пустоту.
     Ибо истают и сгинут -
     лишь доиграю игру -
     угли, которые стынут,
     и дерева на ветру.

     Родиной сброшен со счета,
     в чуждом забытый краю,
     все же пою для чего-то,
     все же кому-то пою:
     знаю, меня не отринут,
     знаю, послужат добру
     угли, которые стынут,
     и дерева на ветру.


     Осенние ветры уныло
     вздыхают, по сучьям хлеща,
     крошатся плоды чернобыла,
     взметаются споры хвоща,
     вращает затылком подсолнух
     в тяжелых натеках росы,
     и воздух разносит на волнах
     последнюю песню косы.

     Дрозды средь желтеющих листьев
     садятся на гроздья рябин,
     в проломах дорогу расчистив,
     ползут сорняки из лощин,
     молочною пеной туманов
     до края долина полна,
     в просторы воздушные канув,
     от кленов летят семена.

     Трещат пересохшие стручья,
     каштан осыпает плоды,
     дрожит шелковинка паучья
     над лужей стоячей воды,
     и в поле, пустом и просторном,
     в приливе осенней тоски,
     взрываются облачком черным
     набухшие дождевики.



     Кроха-кузнечик, о чем на меже
     стрекот разносится твой?
     Не о подруге ли - той, что уже
     встретить не чаешь живой?
     Небо висит, как стеклянный колпак,
     ужас и тьма в вышине, -
     тайну открой: не от страха ли так
     громко стрекочешь в стерне?

     Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!
     Видишь, пожухли ростки,
     видишь, дрожать начинает рука,
     видишь, седеют виски.
     Душу напевом своим не трави!
     Видимо, сроки пришли:
     о, погрузиться бы в лоно любви
     или же в лоно земли.

     Кроха-кузнечик, среди тишины
     не умолкай, стрекочи,
     небо и зной на двоих нам даны
     в этой огромной ночи.
     Полон особенной прелести мрак,
     сладко брести по жнивью.
     Может, услышит хоть кто-нибудь, как
     я напоследок пою.


     Сколько жить еще - Бог весть
     но, похоже, очень мало.
     То ли мне совсем не есть,
     то ль налечь на мед и сало?
     В кабаках ли дотемна
     рассуждать о катастрофе,
     иль совсем не пить вина
     и забыть про черный кофе?

     Взяться ль за науки впредь,
     настроением воспрянув, -
     иль в норе своей сидеть
     и не строить больше планов?
     Сжечь ли мне, покуда жив,
     всю стопу моих тетрадок,
     или же начать архив
     спешно приводить в порядок?

     То ль не рваться никуда?
     То ль поездить напоследок?
     На вопросы - вот беда -
     я гляжу то так, то эдак.
     И меня бросает в дрожь:
     только примешься за дело,
     только, кажется, начнешь -
     а уже, глядишь, стемнело.



     Ты - пот, что катится со лба,
     твои пары густы.
     Тебя не свозят в погреба,
     не бродишь в бочках ты, -
     отрада нищих горемык,
     но им в тебе дано
     найти забвенья краткий миг,
     ты, черное вино.

     Кто раз глотнул тебя в бреду -
     уже чужак в миру:
     ему - пылать на холоду
     и замерзать в жару.
     И горько всхлипывать, любя:
     уж так заведено
     для всех, кто раз испил тебя -
     ты, черное вино.

     С тобой сдружившись, ни о чем
     не думать мог бы я, -
     но знаю - бьет в тебе ключом
     избыток бытия.
     Я боя не веду с судьбой,
     я осознал давно:
     я счастлив тем, что пьян тобой,
     ты, черное вино.


     И ржавые бороздки
     ограды цветника,
     и катышки известки
     в сетях у паука,
     и клен, что крону клонит -
     я в мире все хвалю.
     Лишь вихрь листву погонит -
     я - сразу во хмелю.

     Я в мокром каземате
     не прокляну судьбу,
     га каменной кровати
     и в цинковом гробу,
     мне все предметы служат,
     и я любой люблю -
     коль вихрь листву закружит,
     я - сразу во хмелю.

     Сухой листок на жниве,
     земли комок сырой,
     я только тем и вживе,
     что вижу вас порой:
     опять язык трепещет,
     губами шевелю:
     коль вихрь по листьям хлещет,
     я - сразу во хмелю.


     Как мне жаль, что отцветает рапс
     что до слез не прошибает шнапс,
     как мне жаль, что нынче лунный серп
     все вернее сходит на ущерб;

     как мне жаль, что старый посох мой
     позаброшен летом и зимой,
     что крушины белопенный цвет
     не рванет мне сердца напослед.

     Как мне жаль, что час настал такой,
     как мне жаль, что близится покой,
     как мне жаль, что скоро в тишине
     не услышу я, как больно мне.



     Одной обечайки, да двух лоскутов,
     да палочек - хватит вполне,
     чтоб был барабан немудреный готов,
     а с ним - и конец тишине:
     затми же рассудок и дух опали,
     и пламени кровь уподобь,
     раскатом глухим то вблизи, то вдали
     бурли, барабанная дробь!

     С восторгом, заслышав побудку твою,
     выходят в атаку полки,
     солдаты живей маршируют в строю,
     дружней примыкают штыки.
     И в джунглях гремит негритянский тамтам,
     взрывая ночную жару,
     за духами злыми гонясь по пятам,
     сородичей клича к костру.

     Так дождь барабанит впотьмах по стеклу
     и листья с размаху разит,
     так пальцами некто стучит по столу
     и гибелью миру грозит, -
     гремит барабан, ежечасно знобя
     того, кто в бездумном пылу
     в Ничто увлекает других и себя,
     твердя барабанам хвалу.



     Отчаянье, остаток
     надежды бедняка!
     Миг промедленья краток,
     а цель - недалека:
     негоже обессилеть,
     не довершив труда:
     веревку взять, намылить
     и прянуть в никуда.

     Ты - всех недостоверней
     средь образов земли:
     ты носишь имя зерни,
     ножа, вина, петли, -
     страданий вереница,
     соблазнов череда -
     ты - сумрачный возница,
     везущий в никуда.

     Кто пал в твои объятья -
     уже не одинок.
     Тебя в себе утрать я -
     я б дольше жить не смог.
     Побудь со мной до срока,
     дай добрести туда,
     где встану я пред око
     Последнего Суда.



     По стеклам ливень барабанит,
     последний флокс отцвел в саду.
     Я все еще бываю занят -
     пишу, работаю и жду.
     Пусть кровь порядком поостыла,
     пусть немощей не перечесть -
     благодарю за все, что было,
     благодарю за все, что есть.

     До щепки вымокла округа;
     пусты скамейки; вдалеке
     под рваным тентом спит пьянчуга,
     девчушка возится в песке.
     Переживаю виновато -
     а в чем виновен я - Бог весть -
     и тот потоп, что был когда-то,
     и тот потоп, что ныне есть.

     По стеклам ливень барабанит,
     внахлест, настырный и тугой;
     но прежде, чем меня не станет,
     я сочиню стишок-другой.
     Хоть жизнь меня не обделила,
     но не успела надоесть:
     благодарю за все, что было,
     благодарю за все, что есть.


     Насущное дело: хочу, не хочу -
     пора показаться зубному врачу:
     пускай бормашина с жужжанием грозным
     пройдется по дуплам моим кариозным;
     хотя пациент и в холодном поту -
     зато чистота и порядок во рту.

     Насущное дело: хочу, не хочу -
     дойти до портного часок улучу:
     на брюках потертых не держатся складки,
     опять же и старый пиджак не в порядке:
     недешево, да и с примеркой возня -
     зато же и будет костюм у меня.

     Насущное дело: хочу, не хочу -
     над письмами вечер-другой проторчу;
     какое - в охотку, какое - не в жилу,
     однако отвечу за все через силу,
     утешу, кого и насколько смогу:
     приятно - нигде не остаться в долгу.

     Насущное дело: хочу, не хочу -
     но годы загасят меня, как свечу,
     порядок вещей, неуместна досада,
     еще по обычаю разве что надо
     поплакаться: доктор, мол, больно, беда -
     и сердце счастливо замрет навсегда.



     Когда вино лакается беспроко,
     ни горла, ни души не горяча,
     и ты устал, и утро недалеко -
     тогда спасает склянка тирлича.
     В нем горечи пронзительная злоба,
     он оживляет, ибо ядовит:
     пусть к сладости уже оглохло небо,
     однако горечь все еще горчит.

     Когда, на женщин глядя, ты не в духе,
     и не настроен искушать судьбу -
     переночуй у распоследней шлюхи,
     накрашенной, как мумия в гробу.
     К утру подохнуть впору от озноба,
     и от клопов - хоть зареви навзрыд:
     пусть к сладости уже оглохло небо,
     однако горечь все еще горчит.

     Когда перед природой ты бессилен,
     и путь лежит в безвестье и туман -
     под вечер забреди в квартал дубилен
     и загляни в загаженный шалман.
     Обсиженная мухами трущоба,
     зловоние и нищий реквизит:
     пусть к сладости уже оглохло небо,
     однако горечь все еще горчит.



     С каждым однажды такое случается: вдруг
     вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
     Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
     ты застываешь, с мгновением наедине.

     Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
     с житом и куколем, сеном и старой косой,
     с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
     с пылью, клубящейся на придорожном ветру.

     С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
     с пьяницей, что до получки засел без гроша,
     с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
     с пепельницей, из которой окурки торчат.

     К злу и добру в равной мере становишься глух,
     ты - и волнующий шум, и внимающий слух.
     Пусть через годы, но это придет из глубин:
     знай же тогда - ты со мною один на один.



     Мы трое - голодные, мы - оборванцы,
     конечно, почтенный судья!
     Один - от папаши сбежал, от пощечин,
     другой же - чахоткой измаялся очень,
     а третий опух, - это я.

     Конечно, конечно, еще раз подробно:
     мы прятались за валуны,
     девчонка по гравию шла и похожа
     была бы на лань, каб не дряблая кожа,
     а темя-то вши, колтуны.

     Так сладко брела она сквозь забытье;
     ну, тут мы, понятно, поймали ее,
     смеркалось, темнело;
     мы справили дело,
     а слезы... ну, будто она не хотела!..

     Какая-то птица затенькала тонко,
     порой, как монетки, звенела щебенка,
     а так - тишина,
     одна тишина,
     как будто и жизнь-то уже не нужна.

     На рану ее мы пустили рубашки;
     поймают - мы знали - не будет поблажки.
     Вот весь мой рассказ...
     О свет моих глаз,
     о девочка, разве болит и сейчас?

     Почтенный судья, все же сделай поблажку,
     скорее всех нас упеки в каталажку,
     там вечный мороз, -
     а если всерьез -
     так лучше не помнить ни мира, ни слез.



     Б*рбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
     не регистрирована, без пальто, без чулок,
     в номере ночью с приезжим застигнута, вместе
     с тем, что при ней оказался пустой кошелек.

     Б*рбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре
     с ней комиссар побеседовал начистоту
     и, по причине отсутствия признаков хвори,
     выслал виновную за городскую черту.

     Мелкий чиновник ее проводил до окраин
     и возвратился в управу, где ждали дела.
     Б*рбару Хлум приютил деревенский хозяин,
     все же для жатвы она слабовата была.

     Б*рбара Хлум, невзирая на страх и усталость,
     стала по улицам снова бродить дотемна,
     на остановках трамвайных подолгу топталась,
     очень боялась и очень была голодна.

     Вечер пришел, простираясь над всем околотком,
     пахла трава на газонах плохим коньяком, -
     Б*рбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,
     снова в родное кафе проскользнула тайком.

     Б*рбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
     выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,
     сопротивленья не выказала при аресте,
     что и отмечено было в судебном досье.



     Марту Фербер стали гнать с панели -
     вышла, мол, в тираж, - и потому
     нанялась она, чтоб быть при деле,
     экономкой в местную тюрьму.
     Заключенные топтались тупо
     в камерах, и слышен этот звук
     был внизу, на кухне, где для супа
     Марта Фербер нарезала лук.

     Марта Фербер вдоволь надышалась
     смрада, что из всех отдушин тек,
     смешивая тошноту и жалость,
     дух опилок, пот немытых ног.
     В глубину крысиного подвала
     лазила с отравленным куском;
     суп, что коменданту подавала,
     скупо заправляла мышьяком.

     Марта Фербер дождалась, что рвотой
     комендант зашелся; разнесла
     рашпили по камерам: работай,
     распили решетку - все дела.
     Первый же, еще не веря фарту,
     оттолкнул ее, да наутек, -
     все, сбегая, костерили Марту,
     а последний сбил кухарку с ног.

     Марта Фербер с пола встать пыталась;
     воздух горек сделался и сух.
     Вспыхнул свет, прихлынула усталость,
     сквозняком ушел тюремный дух.
     И на скатерть в ядовитой рвоте
     лишь успела искоса взглянуть,
     прежде, чем в своей почуять плоти
     рашпиль, грубо распоровший грудь.



     Ранним утром объявились в хвойных чащах
     ненасытные чужие мотыльки.
     Туча полчищ, беспокойно шебуршащих,
     черным снегом облепила сосняки.

     Крыльца черные топорща, словно рясу,
     грызли ветви до подкорья, вполсыта,
     от въедающихся жвал не стало спасу,
     и на хвою наползала краснота.

     Даже ветер перед ними был бессилен,
     цепи гусениц свивались в пояса,
     дятлы яростно стучали, ухал филин -
     умирали обреченные леса.

     В дымке осени от комлей и до сучьев
     разносился гул, протяжный и глухой,
     дерева, сухие ветви скорбно скрючив,
     ждали только, чтоб рассыпаться трухой.

     Чернорясники в оцепененье сонном
     прекращали класть яички под кору,
     отползали по чешуйкам к лысым кронам,
     замирали, коченея на ветру.

     И, наполня воздух запахом погостным,
     подыхали без жратвы, всю осень тек
     на смерзающийся грунт по голым соснам
     черной патокой гнилой и липкий сок.



     Жил калека в мансарде с косым потолком;
     сыро, холодно - все не беда.
     Пансиона хватало на хлеб с табаком,
     так что он не ходил никуда.
     Но двоих шантажистов попрешь ли взашей,
     если силы иссякли давно?
     Вот и тратился он из последних грошей
     на грудинку, на сыр, на вино.

     Понемногу пришлось распродать гардероб,
     оловянную утварь со стен;
     и в затылке калека с отчаяньем скреб,
     ожидая дурных перемен.
     Он рубаху жевал и пытался уснуть,
     только было совсем не до сна,
     если парни дрались, утихали чуть-чуть
     и шпыняли, смеясь, горбуна.

     А однажды устроили гости погром,
     увидав, что все меньше доход:
     обмотали калеку гардинным шнуром
     и до дна обшмонали комод.
     Уложив небольшой узелок барахла,
     порешили: мол, дело с концом.
     Весь табак горбуна докурили дотла
     над его посиневшим лицом.



     Хворать в меблирашках - неважная роль:
     соседские новости слушать изволь,
     детишки вопят и хрипят старики,
     когда - духота, а когда - сквозняки.

     Под вечер придет сострадающий люд,
     таблеток, микстур, порошков нанесут,
     и каждый подаст драгоценный совет
     о том, как лечился двоюродный дед.

     Но есть неприятностям противовес:
     и чай приготовят, и сменят компресс,
     забота, участие с разных сторон -
     и полный порядок насчет похорон.


     Из доходного дома - прямая тропа
     на окраину: там не видать ни клопа,
     потолки не затянуты плесенью сплошь,
     но в квартирках при этом уюта на грош,
     и никак не согреться под вечер.

     И на службу из дома - к чертям на рога,
     так что тратится время, а с ним и деньга,
     и за день до получки твоей ни один
     из соседей не станет ссужать маргарин,
     и никак не согреться под вечер.

     И поблизости нет уж совсем ни одной
     задушевной, торгующей джином пивной;
     всех счастливей же - те, кто всегда во хмелю,
     те, кто вовсе бездомен, и - кум королю!
     И никак не согреться под вечер.



     Горстка рыбы с картошкою, полный кулек
     на три пенса, - а чем не обед?
     Больше тратить никак на еду я не мог,
     уж таков был семейный бюджет.
     Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
     и крошки старался поймать,
     покуда за перегородкой
     так тягостно кашляла мать.

     Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,
     принесла ты в кармане своем,
     помню, тяжкий туман в переулках пролег,
     было некуда деться вдвоем.
     И, помню, в каком-то подъезде
     мы были с тобою в тот раз -
     дрожали рисунки созвездий
     и слезы катились из глаз.

     Горстка рыбы с картошкой в родимом краю -
     все, кто дорог мне, кто незнаком,
     съешьте рыбы с картошкою в память мою
     и, пожалуй, закрасьте пивком.
     Мне, жившему той же кормежкой,
     бояться ли судного дня?
     У Господа рыбы с картошкой
     найдется кулек для меня.



     В ночи, задолго до прихода дня,
     какой-то шорох испугал меня.
     Ложись, укройся: это все не в счет,
     роняет сажу старый дымоход.

     Не может быть, чтоб только сажа, нет!
     Я слышу этот шорох много лет.
     Ложись, поспи, пока придет восход,
     а шорох... Древоточец ест комод.

     Нет, он бы так не запугал меня!
     Смелеет шорох, душу леденя.
     Ну что ж, лежи и слушай, как шуршит
     твой вечный страх: он спать не разрешит.


     Светлеет небо вдалеке.
     Рука сользит к другой руке,
     к чужой - однако пуст матрас
     и слезы катятся из глаз.

     Ушли, погасли в тишине
     слова, звучавшие во сне.
     От них бы светлой стала ночь,
     они могли б спасти, помочь.

     Но все исчезло налету -
     и человек лежит в поту,
     пытаясь тщетно сохранить
     в потемках рвущуюся нить, -

     соединить ее, вернуть!
     Но эту нить, но этот путь
     найти неспящим не дано.
     Озноб. Рассвет глядит в окно.



     В дни, когда высыхает растаявший снег,
     и друг другу леса шелестят по-старинке -
     выделяется пустошь средь пашен и нив,
     где лишь овцы порою пройдут, наследив
     на траве худосочной, на чахлом суглинке.

     Плуг на пашне ворочает комья земли,
     на холмах издалека видна суматоха, -
     но и пустошь еще не иссохла вконец,
     зной палит - и на ней расцветает багрец
     оперенного звездами чертополоха.

     По ночам здесь царит величавый осот,
     и толкаясь, топочет по глине отара,
     утром - посох пастуший гоняет гадюк,
     полдень сух и горяч, - лишь под вечер вокруг
     нераспаханный грунт остывает от жара.

     Только осенью пустошь привольно цветет:
     бук теряет листву, и взлетает в просторы
     клекот грифов, кузнечиков мерный напев,
     и на горной тропе дождевик, перезрев,
     рассыпает горячие черные споры.



     Если даже отара в полуденный зной
     ни травинки не сыщет на пастбище горном -
     то покрыта земля вдоль опушки лесной
     пожелтевшим, уже засыхающим дерном.

     Но внезапно и жутко чернеет земля,
     загораются травы, и неумолимо
     летней ночью из чащи в сухие поля
     простираются щупальца жгучего дыма.

     И скотина в наполненном смрадом хлеву
     видит травы... кустарники... чистые степи...
     незабвенную даль, но - уже наяву -
     чует запах пожара и дергает цепи.



     В кустах и на деревьях пестрота,
     обнажены далекие поля:
     черна и, словно противень, пуста
     еще вчера зеленая земля.

     Созрело все, и убран каждый злак,
     простор широк и чист, как никогда, -
     медовый воздух до конца размяк,
     как сердцевина спелого плода.

     Последний день, когда царит покой,
     когда ни холода, ни зноя нет,
     и высоко изогнут над землей
     окаменевший густо-синий цвет.



     Поздно ночью, с кочкарника, с плавней сырых
     душный ветер внезапно подул.
     Переполнилась пеной пустынная тьма,
     и лизала песок водяная кайма,
     донося нарастающий гул.

     Отступала куда-то озерная зыбь,
     чуть поблескивая, как слюда,
     и до самой венгерской границы пески
     обнажались, намытые руслом реки,
     и спадала, спадала вода.

     Чешуей забурлил, ощетинился ил
     исчезающей влаге вослед,
     и над озером чаичий вихорь повис,
     то взлетая, то хлопьями падая вниз,
     застилая пришедший рассвет.

     Птицы жадною тучей слетелись сюда,
     чтоб сожрать хоть кусок про запас,
     и ушли, одурев, огрузнев от возни,
     всю озерную ширь исклевали они,
     и не место здесь людям сейчас.

     И свинцом отражается в небе вода,
     и земля прибирается тьмой.
     Виноград, что ни день, все зрелей и зрелей,
     но не время об этом: с озерных полей
     снова тянет гнильем и чумой.



     У последнего квартала,
     где усадьбы деревень,
     отступив, берут начало,
     бродит ветер целый день.
     А над городом полого
     темный дым из труб идет -
     над железною дорогой
     испаренья нечистот.

     Кочаны взирают с грядок;
     дремлет утварь; в кладовой
     удивительный порядок;
     час дневной и час ночной
     бродят по террасе ветхой,
     в сад выходят сквозь окно,
     виснут яблоком под веткой
     и в стаканы льют вино.

     Магазины возле зданий
     вырастают что ни день,
     на прилавках - трубки, ткани,
     сувениры, дребедень,
     тут - консервы, там - циновки.
     На клочке - отсель досель -
     кружится без остановки
     заводная карусель.



     Остекляневших небес потолок,
     рдяная кисть у развилки дорог:
     мак дозревает и жатвина мокнет,
     только рябина горит и не блекнет.

     Ссохлась улитка, заснула пчела,
     изморозь мясо плодов проняла,
     ум над оградой тягуч, одинаков -
     шорохи гусениц, посвисты шпаков.

     Бьет паутинку осенний озноб,
     ищут покоя вьюнок и укроп,
     вот и рябина уходит далече,
     рдяные гроздья взваливши на плечи.

     Тихо коробочка мака жужжит.
     В смерти - рожденье. Вьюнок задрожит,
     ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,
     все это знают, а кто-то расскажет.

     Возле развилки дорожной стою
     перед рябиной, на самом краю -
     короток век мой... Погибну ль напрасно,
     или же вспыхну рябиною красной?



     Шевелит зеленую пшеницу
     легкая предутренняя мгла,
     кроет рябью мутную водицу,
     что в канаву с глиной натекла.
     Жар в печи растет неукротимо -
     предрассветный холодок исчез;
     а глаза слезятся в клочьях дыма,
     и потеет глиняный замес.
     Я за комом ком
     положу рядком,
     выжму влагу и замкну в печи
     и в разгаре дня
     выну из огня
     первые большие кирпичи.

     По полю бредет батрак, вздыхая,
     над землей склоняясь тяжело.
     От каркаса дрожь плывет глухая,
     и неровно дребезжит стекло -
     колокол вдали звонит к обедне, -
     наскоро свою похлебку съем -
     всю одежду скину до последней,
     только не отмыться мне ничем.
     А песок, песок
     мне на кожу лег,
     он шуршит под каждым волоском -
     все полно песком,
     в горле горький ком -
     не проглотишь с козьим молоком.

     Винно-желтая луна застыла
     на сосне, и онемел камыш.
     Слабый жар проходит сквозь стропила,
     и сквозь сон я слышу эту тишь.
     День за днем идет неторопливо,
     лишь в субботу я зайду в шинок -
     мужики подвинутся брезгливо,
     только покажусь я на порог.
     Что ж, вино, вино
     мне принесено,
     и шинкарь опять деньгу берет.
     И плывет с равнин
     песня желтых глин -
     и плевать на всех, кто не поет.

     Кирпичи набросаны вповалку,
     зреют зерна и текут в амбар,
     как слюда, над поперечной балкой
     нависает сумрачный угар -
     под навесом сонный запах мака,
     комья глины сохнут под стеной;
     мотыльки летят из полумрака,
     и ничуть не громче голос мой.
     Одинок и дик,
     в наготе велик
     сажею покрытый кочегар,
     в час, когда в печи
     изошел в ночи
     и вконец остыл последний жар.



     Где на равнину свернула речная струя,
     где обросли тополями дороги края,
     бедное кладбище путник в лощине найдет:
     низкий забор, проржавелые створки ворот.

     Только кресты украшают могил бугорки,
     на перекладинах нет ни единой строки.
     Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.
     Имя утратив, заснули они навсегда.

     Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.
     Бабы брюхатые, дети во чреве у них.
     Все, что тревожило, мучило или влекло -
     было что было, - на свете пришлось тяжело.

     В гальке у берега много косматой травы,
     доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;
     кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.
     Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.

     Только крестьянин молитву порою прочтет,
     выждет минуту и снова свой плуг поведет.
     Места довольно для каждого, и в тишине
     светятся воды, и город на той стороне.



     Над недвижным руслом старицы, куда
     затекла весною и цветет вода,
     у начала тракта, к насыпи впритир -
     деревянный, ветхий уцелел трактир.

     Выкрашена в зелень каждая доска,
     прямо под террасой - топкая река,
     к обомшелым сваям вот уж сколько лет
     тянется последним стеблем очерет.

     Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,
     городские тоже ужинать идут,
     отдыхают, глядя на нехитрый скарб:
     не в урон карману запеченный карп.

     Задевая гравий, прочь ползет баржа,
     наплывает вечер, тишина свежа,
     и река струится между берегов,
     отделив собою город от лугов.

     О вине, быть может, белом и сухом
     кто-нибудь и скажет - мол, шибает мхом, -
     это - с непривычки: не сгубить вина
     зеленью и сладкой плотью сазана.

     Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:
     старица, трактирщик, местное вино,
     женщина напротив, - только все белей
     полоса тумана от глухих полей.


     Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,
     мы, у которых начертана гибель на лбу,
     мы у которых и общего - разве что цель,
     все-таки многого алчем и жаждем досель:

     хлеба от хлеба, который без нас испекли,
     плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),
     силы от силы, что стала добычею тьмы,
     места от места, с которого изгнаны мы.

     Мы, что все время сбивались с прямого пути,
     свято желая хоть что-то святое найти -
     окаменели сердцами, никто не припас
     времени на доброту и на мудрость для нас.

     Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,
     минула горечь... Мы скоро уйдем в никуда:
     хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,
     и, наконец, беспощадным судом не суди.



     Повисла осенняя мгла над шинком,
     шуршит по шпалере сухим стебельком,
     в лозу нагнетает густое вино,
     а ветер шумит, и во мраке темно,
     и падают листья в тумане.

     Где сыщется рислинга добрый глоток -
     сойдет за обед даже хлеба кусок;
     в долине, как солнце далеких миров,
     колышутся дымные пятна костров
     и щелкают сучья в тумане.

     Такая нежданно богатая тишь,
     что зреет, что падает - не уследишь;
     и только бы знать, что утихли ветра,
     и чуешь - все ближе и ближе пора
     попоек и песен в тумане.



     Живешь, о разносолах не жалея -
     но счет пришлют мясная, бакалея,
     и отлетит подошва башмака:
     как не проклясть судьбину бедняка.

     Когда заглянет в гости тот, кто дорог,
     а в доме - только горсть вчерашних корок,
     и нет ни колбасы, ни коньяка -
     как не проклясть судьбину бедняка!

     Когда хворает друг, и нет, пожалуй,
     надежды на здоровье самой малой,
     а на гостинец - нет ни медяка:
     как не проклясть судьбину бедняка.

     Лежать в гриппу - куда уж неприятней,
     к тому же нечем заплатить печатне,
     и все же пишешь, за строкой строка:
     как не проклясть судьбину бедняка!



     Я на пустой крестьянский двор
     забрел под сенокос, -
     светился дырами забор,
     благоухал навоз,
     еще - сарай темнел в углу
     открытый, и текла
     у абрикоса по стволу
     прозрачная смола.

     Лениво отгоняя мух,
     меня облаял пес,
     и жимолости сладкий дух
     мог довести до слез, -
     и я, собрав остатки сил,
     как бы платя за кров,
     к колодцу за водой сходил
     и напоил коров.

     Из крынки сделал я глоток,
     прилег в тени потом,
     и пес дворовый тоже лег
     и завилял хвостом, -
     так охраняли мы вдвоем
     тот мир, что был в дому -
     и до сих пор в пути моем
     я вновь иду к нему.



     Сосны громоздятся в чаще темной
     над заброшенной каменоломней.
     Выемки и трещины видны
     у подножья каменной стены.

     Там, на дне карьера, и снаружи -
     запустенье и гнилые лужи.
     Буйные хвощи растут вокруг.
     Зеленью ощерился латук.

     Да еще - на склон карьера дикий
     протянулись плети ежевики.
     Каменную рану до сих пор
     медленно залечивает бор.



     Только горечь вижу в мире,
     только сирых - мед людьми.
     Не бряцай, поэт, на лире,
     но гармонику возьми.

     Пуст карман, осипла глотка,
     мысли сумрачны и злы.
     Вместо крови в жилах водка,
     а душа полна золы.

     Не здоровье, а разруха,
     плохо с сердцем, с головой.
     Мне подругой нынче - шлюха,
     другом - ветер пылевой.

     Мне из дел одно осталось -
     в строчки складывать слова.
     Мною, жалким, движет жалость,
     но и ненависть жива.

     На юру, меж трав зеленых,
     словно ящерка, вздремну:
     коль стихает ветер в кронах,
     клонит и меня ко сну.

     Состраданье душу гложет -
     все шагаю да пою.
     Жаль, никто потом не сможет
     взять гармонику мою.



     Рождество и суматоха,
     никому не до меня,
     так пойду, пожалуй, в Сохо,
     поброжу остаток дня.

     В лавках - яблоки, печенья,
     звездный час для торгаша.
     У меня на развлеченья
     нет при этом ни гроша.

     С каждым годом жизнь все горше,
     но живу же ведь пока.
     Шлюха, грим обычный стерши,
     покупает индюка.

     По трактирам и по барам
     мчит псалом вослед псалму.
     Общим заражен угаром,
     шляпу на ветру сниму.

     Ноет хлипкая утроба,
     сердце - как пустой вольер.
     И еще вдобавок небо
     высохло, как Лестер-сквер.


     В грозе и мраке наступает март,
     прет напролом, без компаса и карт:
     и эта буря поглотить должна
     все то, в чем нет здорового зерна.

     В грозе и мраке наступает март,
     и остается уповать на фарт -
     иначе ни к чему и доктора.
     О, не тверди, что умирать пора!

     Я слаб, как позабытый колосок,
     не претендую ни на чей кусок,
     однако перед строчками - в долгу
     и до сих пор... Я просто не могу!

     Я не окончил множества работ,
     мне нужен срок - еще хотя бы год...
     Болят виски и ноет миокард.
     В грозе и мраке наступает март.


     Что поют пичуги -
     право, не пойму.
     Только свет в округе
     убивает тьму.
     Этот нищий, жалкий,
     этот дивный дар:
     скрип тяжелой балки
     и над полем пар.

     Все, что видел розно -
     будь со мной сейчас,
     ибо станет поздно,
     вещи, петь про вас:
     хочется смертельно
     петь и петь певцу.
     Песня беспредельна.
     Жизнь пришла к концу.



     День поминовенья. Захочу -
     фитилек в лампадке засвечу:
     ты гори с печалью и с тоской
     матери моей за упокой,

     той, которой я помочь не мог,
     ты гори за сына, фитилек,
     ибо ставлю крест на жизнь свою,
     хоть чужбины горький хлеб жую.

     Ты гори, оплакав заодно
     все, что было мной сочинено,
     что нигде издать надежды нет -
     догорай, лампадки тихий свет.

     Догорай, мерцая и скорбя
     (через год - зажжет ли кто тебя?),
     ты свети стихам, любви, добру -
     в них-то я не до конца умру.



     Там, снаружи, - тьма, тревога.
     Голоса жужжат снаружи.
     Сторож, глотки им заткни,
     прогони их, прогони.

     Там, снаружи, - тьма, тревога.
     Под стеной бежит дорога.
     Сторож, колотушку брось:
     тени разбегутся врозь.

     Там, снаружи, - серп шафранный
     над дорогой, над поляной
     льет лучи, как брызги льда.
     Не пускай его сюда.



     Многие покой находят в спальне,
     но моя судьба куда печальней:
     лишь на землю ляжет темнота -
     пыль запорошит мои уста.

     Многим слышен щебет на просторах -
     я один внимаю тайный шорох:
     вместе с пылью, спящей на ковре,
     тяжко просыпаюсь на заре.

     Не для флоксов и не для сиреней
     череда моих стихотворений;
     пыль стряхну в неведомом году
     встану и шарманку заведу.


Популярность: 8, Last-modified: Sun, 19 Oct 2003 13:27:54 GMT