средствами и путями, чтобы как можно легче добывать деньги. Итак, цель состоит в том, чтобы создать как можно больше ходячих людей, в том смысле, в каком мы называем ходячей монету; и, согласно этому воззрению, народ будет тем счастливее, чем больше в нем будет таких ходячих людей. Поэтому безусловной задачей современных образовательных учреждений должно быть - помогать каждому стать ходячим, насколько это возможно по его природе, развить каждого так, чтобы присущая ему степень постижения и знания давала возможно большую меру счастья и прибыли. Личность должна - так гласит требование - с помощью такого общего образования уметь точно расценивать себя, чтобы знать, что она может требовать от жизни; и в заключение утверждают, что существует естественный и необходимый союз между "интеллигентностью и зажиточностью", между "богатством и культурой", - более того, что этот союз есть нравственная необходимость. Здесь ненавистно всякое образование, которое делает одиноким, которое ставит цели за пределами денег и дохода и связано с потерей большого количества времени; такие более серьезные виды образования обыкновенно обзывают презрительным именем "утонченного эгоизма", "безнравственного эпикурейского наслаждения культурой". Конечно, с точки зрения нравственности, признаваемой этими кругами, ценно прямо противоположное, именно быстрое образование, чтобы поскорее стать существом, приобретающим деньги, но вместе с тем основательное образование, дающее возможность зарабатывать очень много денег. Человеку дозволяется лишь такое количество культуры, какое нужно в интересах общей доходности и мирового хозяйства, но это количество от него и требуется. Словом: "человек имеет необходимое притязание на земное счастье, - поэтому необходима культура, но только поэтому!" Тут, во-вторых, эгоизм государства, который тоже хочет возможно большего расширения и распространения культуры и имеет в своих руках самые могущественные орудия, чтобы удовлетворить свои желания. При условии, что государство сознает себя достаточно сильным, чтобы уметь не только расковывать, но и вовремя запрягать в ярмо, при условии, что его фундамент достаточно широк и прочен, чтобы выдерживать все здание культуры, - распространение образования среди его граждан всегда идет на пользу лишь ему самому, в его соперничестве с другими государствами. Всюду, где теперь говорят о "культурном государстве", его задачей считают освободить духовные силы определенного поколения настолько, чтобы оно могло служить и оказывать помощь существующему порядку, - но и только в этой мере; подобно тому, как лесной ручей частично отводится плотинами, чтобы его уменьшенная сила могла двигать мельницы - тогда как его полная сила была бы скорее опасна, чем полезна для мельницы. Освобождать - значит здесь вместе с тем и еще в гораздо оольшей мере заковывать в цепи. Стоит вспомнить лишь о том, что стало постепенно из христианства под влиянием государственного эгоизма! Христианство есть несомненно одно из чистейших проявлений описанного влечения к культуре и притом именно к непрерывному созиданию святого; но так как оно в тысяче отношений было использовано для того, чтобы вертеть мельницы государственной власти, оно постепенно стало больным до мозга костей, лицемерным и лживым и выродилось до противоречия со своей первоначальной целью. Даже его последнее событие - немецкая реформация - было бы одной внезапной и мимолетной вспышкой, если бы оно не заимствовало незаконно новых сил и нового пламени из возгоравшегося пожара государственной борьбы. В-третьих, культура поощряется всеми, кто сознает безобразное или скучное содержание жизни и хочет прикрыть его так называемой "прекрасной формой". С помощью внешности, с помощью слов, жестов, украшений, пышности, манерности наблюдатель должен быть приведен к ложному заключению о содержании - в предположении, что о внутренней стороне обычно судят по внешней. Мне иногда кажется, что современные люди наводят друг на друга безграничную скуку, так что находят, наконец, необходимым сделать себя интересным с помощью всякого рода искусств. И вот они заставляют своих художников изготовлять из самих себя пикантное и острое блюдо; они обливают себя пряностями всего востока и запада: - и, конечно, теперь они пахнут весьма интересно, всем востоком и западом. Они устраиваются так, чтобы удовлетворять всякому вкусу; и каждый должен получить угощение, хочется ли ему благоухания или зловония, утонченности или мужицкой грубости, греческого или китайского духа, трагедий или драматизованных непристойностей. Знаменитейшие повара этих современных людей, которые во что бы то ни стало хотят быть интересными и чувствовать интерес, находятся, как известно, у французов, худшие - у немцев. Это для последних, в сущности, утешительнее, чем для первых, и мы ничуть не обижаемся на французов, если они насмехаются над нами за недостаток в нас интересного и элегантного, и если, глядя на стремление отдельных немцев к элегантности и манерам, они вспоминают индейца, который хочет иметь кольцо в носу и вопиет, чтобы его татуировали. И здесь ничто не мешает мне уклониться в сторону. Со времени последней войны с Францией многое в Германии изменилось и переместилось, и ясно, что мы принесли домой, между прочим, и некоторые новые желания относительно немецкой культуры. Эта война была для многих первым путешествием в более элегантную часть света; и как восхитительно кажется беспристрастие победителя, когда он не стыдится научиться культуре у побежденного! В особенности художественному ремеслу неоднократно указывают на необходимость соперничества с более образованным соседом, устройство немецкого дома должно стать похожим на устройство французского, и даже немецкий язык должен, при содействии основанной на французский образец академии, усвоить себе "здоровый вкус" и отделаться от сомнительного влияния, оказанного на него Гете, - как это совсем недавно высказал берлинский академик Дюбуа-Реймон. Наши театры уже давно тихо и почтенно стремятся к той же цели, и даже элегантный немецкий ученый уже найден - и тут, конечно, следует ожидать, что все, что доселе не могло как следует подчиниться этому закону элегантности, - немецкая музыка, трагедия и философия - будет отныне признано не немецким и отброшено в сторону. Но поистине, не стоило бы двинуть пальцем ради немецкой культуры, если бы немец понимал под культурой, которой ему еще недостает и о которой он должен теперь думать, только искусства и манеры, способные сделать жизнь миловидной, включая сюда всю изобретательность танцмейстеров и обойщиков, - если бы и в языке он хотел заботиться лишь об одобренных академией правилах и о некоторой введенной во всеобщее употребление манерности. Более высоких притязаний последняя война и личное сравнение с французами, по-видимому, не возбудили; напротив, меня часто берет подозрение, что немец хотел бы теперь насильственно освободиться от тех старых обязанностей, которые на него возлагают его удивительные дарования, своеобразная меланхолия и глубокомыслие его натуры. Он хотел бы охотнее начать скоморошничать, быть обезьяной, учиться манерам и искусствам, которые делают жизнь занимательной. Но нельзя вообще возвести на немецкий дух большую хулу, чем трактуя его так, как будто он сделан из воска, так что в один прекрасный день к нему можно прилепить и элегантность. И если, к сожалению, верно, что добрая часть немцев охотно готова давать лепить и формировать себя, то в ответ на это надо говорить так часто, пока это не будет услышано: в вас совсем уже не живет та старая немецкая порода, которая, правда, жестка, тверда и полна противодействия, но именно потому, что она есть драгоценнейший материал, над которым могут работать лишь величайшие мастера, ибо они одни его достойны. Напротив, то, что составляет вас, есть размягченный и разжиженный материал; делайте из него что хотите, лепите элегантных кукол и интересных идолов, - и на этом оправдаются слова Рихарда Вагнера: "Немец угловат и неуклюж, когда он хочет казаться изысканным; но он становится возвышенным и превосходит всех, когда запылает огнем". И элегантные люди имеют все основания опасаться этого немецкого огня, - иначе он может их как-нибудь пожрать вместе со всеми их восковыми куклами и идолами. Впрочем, можно было бы найти еще иной и более глубокий источник этой распространяющейся в Германии склонности к "прекрасной форме": это - та суета, то, захватывающее дух, улавливание момента, та чрезмерная спешка, которая срывает все вещи еще недозрелыми с ветвей, та погоня и скачка, которая проводит ныне борозды по лицу людей и как бы татуирует все, что они делают. Они несутся вперед с неприличной озабоченностью, как будто в них действует какое-то зелье, не дающее им спокойно дышать, - гонимые рабы трех "м" - момента, мнений и моды; так что отсутствие достоинства и благоприличия действительно бросается в глаза уже слишком мучительно и становится необходимой лживая элегантность, чтобы замаскировать болезненность этой недостойной спешки. Такова именно связь между модной жадностью к прекрасной форме и безобразным содержанием нынешних людей: первая должна скрывать, последнее должно быть скрыто. Быть образованным означает ныне: не давать заметить, как жалок и дурен современный человек, как он хищен в своих стремлениях, как ненасытен в накоплении, как своекорыстен и бесстыден в наслаждении. Мне уже неоднократно возражали, когда я воочию показывал кому-либо отсутсвие немецкой культуры: "Но ведь это отсутствие совершенно естественно, потому что немцы были до сих пор слишком бедны и скромны. Дайте нашим согражданам стать сперва богатыми и гордыми самими собой, тогда они будут иметь и культуру!" Пусть вера дает блаженство, этот род веры делает меня несчастным, ибо я чувствую, что та немецкая культура, о которой здесь мечтают, - культура богатства, внешней отделки и манерного актерства - есть враждебнейший противообраз той немецкой культуры, в которую верю я. Конечно, кому приходится жить среди немцев, тот сильно страдает от пресловутой серости их жизни и их чувств, от бесформенности, тупоумия и тяжкодумства, от неуклюжести в более тонких отношениях, а еще более - от завистливости и некоторой скрытности и нечистоты характера; тяжела и оскорбительна вкоренившаяся любовь к ложному и поддельному, к плохим подражаниям, к неудачным пересадкам хороших иностранных вещей на родную почву; теперь же, когда еще присоединилось худшее зло - лихорадочное беспокойство, погоня за успехом и добычей и переоценка момента, - вызывает величайшее негодование мысль, что все эти болезни и слабости никогда не будут в корне излечены, а всегда лишь будут закрашиваться - подобной "культурой интересной формы"!" И это - у народа, который создал Шопенгауэра и Вагнера! И еще часто должен создавать! Или, может быть, мы безнадежно обманываемся? Может быть, эти гении совсем не представляют ручательства, что подобные же силы действительно присущи немецкому духу и уму? Может быть, они сами - только исключение, как бы последние отроги и отводки качеств, которые некогда считались немецкими? Я не могу решить этого вопроса и потому возвращаюсь к пути общего размышления, от которого слишком часто отвлекают меня тревожные сомнения. Еще не все силы были перечислены, которые хотя и содействуют культуре, но не признают ее цели - создания гения; я назвал три из них - эгоизм приобретателей, эгоизм государства и эгоизм всех, кто имеет основание скрываться и прятаться под внешней формой. Я называю, в-четвертых, эгоизм науки и своеобразную сущность ее служителей - ученых. Наука относится к мудрости, как добродетельность к жажде святости: она холодна и суха, не имеет любви и ничего не знает о глубоком чувстве неудовлетворенности и тоскующего стремления. Она столь же полезна самой себе, сколь вредна своим служителям, поскольку она переносит на них свой собственный характер и тем мертвит их человечность. Пока под культурой разумеют, главным образом, содействие, она проходит с беспощадной холодностью мимо великого страдающего человека, потому что наука видит всюду лишь проблему познания и потому что в пределах ее мира страдание в собственном смысле есть нечто недопустимое и непонятное, т. е. в лучшем смысле опять-таки лишь проблема. Но когда человек приучается превращать каждый опыт в диалектическую игру вопросов и ответов и в чисто головное дело, то изумительно, как скоро он засыхает в подобной деятельности и едва ли не превращается в стучащий костями скелет. Каждый знает и видит это; каким же образом случается, что юноши тем не менее нисколько не пугаются таких скелетов и постоянно сызнова слепо, безвольно и безмерно отдаются наукам? Ведь это не может проистекать из мнимого "влечения к истине"; ибо как вообще могло бы существовать влечение к холодному, чистому, бесплодному познанию? Напротив, непредубежденный взор вполне ясно может усмотреть, каковы подлинные движущие силы в служителях науки; и следует посоветовать начать наконец исследовать и анатомировать ученых, после того как они сами приучились дерзко ощупывать и разлагать все на свете, в том числе и высшие святыни. Если говорить вполне откровенно, то мое суждение гласит: ученый состоит из сложного сплетения весьма различных побуждений и импульсов; он - безусловно нечистый металл. Возьмите прежде всего сильную и все растущую жажду новизны, искание познавательных авантюр, непрерывно действующую силу нового и редкого в противоположность старому и скучному. Присоедините к этому некоторый инстинкт диалектической игры и выслеживания, охотничью любовь к лукавым обходам мысли, так что собственно ищут не истину, а само искание, и главное наслаждение состоит в том, чтобы хитро прокрадываться, окружать и умерщвлять по правилам искусства. Сюда привступает еще страсть к противоречию: личность хочет чувствовать себя отличной от всех других и давать себя чувствовать другим; борьба становится удовольствием, и личная победа - целью, тогда как борьба за истину есть только предлог. Далее ученому в значительной мере присуща склонность открывать некоторые "истины", именно из покорности к известным господствующим лицам, кастам, мнениям, церквам, правительствам, ибо он чувствует, что приносит себе пользу, приводя "истину" на их сторону. Менее постоянно, но все же довольно часто ученый обнаруживает следующие качества. Во-первых, прямодушие и любовь к простоте - весьма ценные свойства, если они не сводятся к одной лишь неловкости и неопытности в симуляции, для которой ведь требуется некоторое остроумие. И действительно, всюду, где особенно бросаются в глаза остроумие и ловкость, нужно немного остерегаться и подвергать сомнению прямоту характера. С другой стороны, это прямодушие по большей части немногого стоит и лишь редко приносит пользу даже наукам, потому что оно ограничивается областью привычного и склонно говорить истину лишь относительно простых или безразличных вещей, ибо здесь инертности более соответствует говорить истину, чем ее умалчивать. И так как все новое заставляет людей переучиваться, то прямодушие почитает, насколько это возможно, старое мнение и упрекает возвестителя нового в том, что ему недостает sensus recti. Оно сопротивлялось учению Коперника несомненно потому, что имело здесь за себя наглядную видимость и привычку. Нередкая у ученых ненависть к философии есть прежде всего ненависть к длинным цепям умозаключений и к искусственности доказательств. В сущности даже каждое поколение ученых имеет естественную меру дозволенной пытливости; что выходит за эти пределы, подвергается сомнению и служит почти основанием, чтобы заподозрить прямодушие. Во-вторых, острота зрения вблизи, соединенная с сильной близорукостью в отношении далекого и общего. Поле зрения ученого обыкновенно очень невелико, и он должен приближать глаза вплотную к предмету. Если ученый хочет перейти от одной исследованной точки к другой, то он должен передвинуть весь зрительный аппарат к этой точке. Он разлагает картину на отдельные пятна, подобно человеку, который пользуется биноклем, чтобы смотреть на сцену, и видит то голову, то кусок платья, но никогда ничего целого. Эти отдельные пятна он никогда не видит в их соединении, а лишь заключает об их связи, поэтому общее не производит на него сильного впечатления. Он оценивает, например, произведение по его отдельным частям, или положениям, или ошибкам, не будучи в состоянии обозреть его в целом; он мог бы утверждать, что картина, написанная масляными красками, есть дикая куча мазков. В-третьих, трезвенность и обыденность его натуры во всех ее склонностях и антипатиях. Это свойство особенно помогает ему в истории, поскольку он выслеживает мотивы прошедших людей по знакомым ему мотивам. Норка крота - самое подходящее для крота место. Он защищен от всех искусственных и широко захватывающих гипотез; при упорстве он раскапывает все обыденные мотивы прошлого, потому что чувствует их близкими себе. Правда, именно поэтому он по большей части не способен понимать и ценить редкое, великое и необычное, т. е. важное и существенное. В-четвертых, бедность чувством и сухость. Она делает его способным даже к вивисекциям. Он не чует страдание, которое часто несет с собой познание, и потому не чувствует страха в областях, где у других людей содрогается сердце. Он холоден и потому легко кажется жестоким. Его считают также смелым, но он не смел, - как нельзя назвать смелым мула, который не знает головокружения. В-пятых, низкая самооценка, скромность. Осужденные жить в жалком углу, они не чувствуют, что приносят себя в жертву и растрачивают себя; они, по-видимому, в глубине души знают, что они - животные пресмыкающиеся, а не летающие. Это качество придает им даже трогательность. В-шестых, верность своим учителям и вождям. Им они хотят помочь от всей души и хорошо знают, что лучше всего помогут им истиной. Они благодарны своим учителям, потому что получили через их посредство доступ в величественные хоромы науки, куда они никогда не пришли бы на собственном пути. Кто в настоящее время умеет быть учителем и открыть новую область, в которой посредственные умы могут работать с некоторым успехом, тот сейчас же становится знаменитым человеком: так велик прилетающий к нему рой. Правда, каждый из этих верных и благодарных есть вместе с тем беда для учителя, так как все они подражают ему, и именно его недостатки кажутся чрезмерно большими и преувеличенными, выступая на таких маленьких людях, тогда как, наоборот, достоинства учителя представлены в этих людях соответственно уменьшенными. В-седьмых, привычное шествование по пути, на который ученого толкнули, любовь к истине, основанная на безмыслии, в силу раз принятой привычки. Такие натуры суть собиратели, объяснители, составители гербариев и указателей; они учатся и ищут в пределах данной области просто потому, что никогда не думали, что есть еще другие области. В их трудолюбии есть что-то, напоминающее чудовищную глупость силы тяготения; и потому они часто многое осуществляют. В-восьмых, бегство от скуки. Тогда как подлинный мыслитель ни к чему так не стремится, как к досугу, обычный ученый бежит от досуга, потому что не знает, что с ним начать. Его утешители - книги, т. е. он слушает, как мыслит другой, и это занятие сокращает ему долгий день. В особенности он выбирает книги, которыми как-нибудь возбуждается его личное участие, где он может, в силу симпатии или антипатии, перейти в некоторое состояние аффекта, т. е. книги, в которых подвергается рассмотрению он сам или его сословие, его политическое, или эстетическое, или даже лишь грамматическое мнение; а если у него есть собственная наука, то у него никогда нет недостатка в средствах развлечения и всегда есть возможность прогнать скуку убиванием мух. В-девятых, мотив хлебного заработка, т. е., в сущности, знаменитые "борбо-ригмы больного желудка". Истине служат, когда она в состоянии доставлять жалование и лучшие места, или, по крайней мере, приобретать расположение тех, в чьих руках - насущный хлеб и почет. Но и только этой истине служат: благодаря чему можно провести границу между полезными истинами, которым служат многие, и истинами бесполезными; последним же отдаются лишь немногие, те, к кому неприменимы слова: ingenii largitor venter. В-десятых, почтение перед другими учеными, боязнь их неодобрения; более редкий, но более высокий мотив, чем предыдущий, - впрочем, тоже весьма распространенный. Все члены цеха ревниво следят друг за другом и озабочены, чтобы истина, от которой зависит так много - пропитание, должность, почесть, - была действительно окрещена именем того, кто ее открыл. Человеку, открывшему истину, стараются отдать должный почет, чтобы требовать того же для себя на случай, если сам когда-нибудь откроешь истину. Ложь и заблуждение разрушают с громким треском, чтобы число конкурентов не было слишком велико; но иногда так же громко разрушают подлинную истину, чтобы по крайней мере на короткое время открыть простор для упорных и дерзких заблуждений; ведь нигде, а следовательно и здесь, нет недостатка в "моральных идиотизмах", которые обычно зовутся мошенничествами. В-одиннадцатых, ученый из тщеславия, уже более редкая разновидность. Он по возможности хочет иметь в своем исключительном распоряжении отдельную область и потому выбирает всякого рода редкости, в особенности, если они требуют исключительных расходов, путешествий, раскопок, многочисленных связей в различных странах. Он удовлетворяется по большей части честью быть самому редкостным явлением и не думает зарабатывать себе хлеб своими учеными занятиями. В-двенадцатых, ученый из инстинкта игры. Его забава состоит в том, чтобы отыскивать узелки в науках и распутывать их; он стремится при этом не слишком напрягаться, чтобы не потерять чувства игры. Поэтому он и не заходит слишком глубоко, но часто воспринимает то, чего никогда не видит цеховой ученый своим тяжело ползущим взором. Если я, наконец, в-тринадцатых, укажу на влечение к справедливости, как на мотив ученого, то мне могут возразить, что это благородное влечение, имеющее уже метафизический смысл, слишком трудно отличить от других мотивов и что оно, в сущности, неуловимо и неопределимо для человеческого взора; итак, я присоединяю этот последний пункт с благочестивым пожеланием, чтобы это влечение встречалось среди ученых чаще и было могущественнее, чем о том свидетельствует видимость. Ибо даже одна искра огня справедливости, запав в душу ученого, может осветить и сжечь очищающим пламенем его жизнь и стремление, так что у него уже не станет покоя и он навсегда будет изгнан из того тепловатого или морозного настроения, в котором обычный ученый выполняет свое ремесло. Представим себе, что мы смешали и хорошенько взболтали все эти элементы, или большинство, или некоторые из них, - и мы имеем происхождение служителя истины. Весьма любопытно, как здесь, в интересах, в сущности, внечеловеческого и сверхчеловеческого дела, чистого и самодовлеющего, а следовательно, и бесстрастного познания, сливается и входит в химическое соединение множество мелких, весьма человеческих интересов и влечений и как результат этого соединения - ученый - представляется в свете этого небесного, высокого и безусловно чистого дела столь преображенным, что совсем забывается та мешанина, которая нужна для его создания. Но есть моменты, когда приходится думать и напоминать как раз об этом: именно когда речь идет о значении ученого для культуры. Кто умеет наблюдать, тот замечает, что ученый по своему существу неплодотворен - результат его происхождения! - и что он испытывает некоторую исконную ненависть к плодотворным людям, поэтому-то во все времена гении и ученые враждовали между собой. Дело в том, что последние хотят убивать природу, разлагать и постигать ее, первые же хотят обогащать природу новой живой природой; отсюда противоречие в их настроениях и деятельностях. Вполне счастливые эпохи не нуждались в ученом и не знали его, совершенно больные и хмурые эпохи ценили его как высшего и достойнейшего человека и отдавали ему первое место. Где тот врач, который знал бы, в какой мере наша эпоха здорова или больна? Бесспорно, что и теперь еще в весьма многих отношениях оценка ученого слишком высока и потому действует вредно, в особенности на условия развития гения. Нужды гения не находят отклика в серце ученого, он его отчитывает суровым, холодным голосом и пожимает плечами, как будто встретился с чем-то странным и нелепым, на что у него нет ни времени, ни охоты. У него тоже не найти знания цели культуры. Что же уяснилось нам вообще из всех этих размышлений? Что всюду, где, по-видимому, теперь живее всего поощряется культура, нет никакого сознания ее цели. Пусть государство громко претендует на заслуги в области культуры, - оно поощряет ее только для себя и не понимает цели высшей, чем свое благо и свое сущестование. Цель желаний приобретателей в их неустанном требовании обучения и образования есть все-таки лишь приобретение. Если нуждающиеся в красивой форме приписывают себе подлинную работу над культурой и, например, полагают, что все искусство принадлежит им и должно служить их потребностям, то ясно лишь одно: утверждая культуру, они утверждают лишь самих себя: следовательно, и их отношение к культуре основано на недоразумении. Об ученом было сказано достаточно. Сколь усердно все четыре силы совместно размышляют над тем, как им помочь себе при посредстве культуры, столь же вялы и безмысленны они, когда не затронут их интерес. И потому условия возникновения гения не улучшились в новое время, и отвращение к оригинальним людям настолько возросло, что Сократ не мог бы жить у нас и во всяком случае не мог бы дожить до семидесяти лет. Но я напомню о том, что я развил в третьем отделе: что весь наш современный мир отнюдь не представляется столь прочным и длительным, чтобы можно было предсказать вечное существование и его понимание культуры. Нужно, наоборот, считать даже вероятным, что ближайшее тысячелетие додумается до таких новинок, от которых поднялись бы дыбом волосы на голове каждого нынешнего человека. Вера в метафизическое значение культуры сама по себе, пожалуй, еще не испугала бы, но страшными, быть может, показались бы некоторые выводы из нее в применении к воспитанию и к школьному делу. Нужно, правда, совершенно необычное размышление, чтобы отвлечься от нынешних воспитательных учреждений и всмотреться в те совершенно инородные и чужеродные организации, которые, быть может, признает нужными уже следующее за нами или третье поколение. В то время как усилия нынешних воспитателей направлены на создание либо ученого, либо чиновника, либо приобретателя, либо филистера образования, либо, наконец и чаще всего, смеси из них всех, - эти еще неоткрытые учреждения будущего преследовали бы более трудную задачу, - впрочем, не более трудную по существу, так как это - более естественная и постольку и более легкая задача; и что, например, труднее, чем насильственно изготовлять из юноши ученого, как это теперь делается? Но трудность лежит для человека в том, чтобы переучиваться и ставить себе новую цель; и потребуются невыразимые усилия, чтобы заменить новой идеей основы нашего нынешнего воспитания, корни которого лежат в средневековье и которому, как цель законченного образования, преподносится собственно тип средневекового ученого. Пора уже ясно представить себе эти противоречия; ибо какое-нибудь поколение должно же начать борьбу, в которой суждено победить позднейшему поколению. Уже теперь отдельный человек, поняв эту новую основную идею культуры, стоит на распутьи: если он пойдет по одному пути, он будет любезен своему времени, оно не поскупится на венки и награды для него, могущественные партии будут его поддерживать, за его спиной будет стоять столько же единомыслящих, сколько стоит впереди него; и когда первый в ряду произносит лозунг, его подхватывают во всех рядах. Здесь первая обязанность - сражаться рука об руку, вторая же - считать врагами всех, кто не хочет стоять в одном ряду с другими. Другой путь сводит его с более редкими попутчиками, он труднее, сложнее и круче; идущие по первому пути высмеивают того, кто следует по второму пути, как более трудному и опасному, и пытаются переманить его к себе. Когда оба пути где-либо скрещиваются, то его обижают, оттесняют или оставляют в одиночестве, пугливо сторонясь его. Что же означает для этих разнородных путников обоих путей организация культуры? Та огромная толпа, которая теснится на первом пути к своей цели, разумеет под ней учреждения и законы, которые вносят порядок в ее жизнь и движение и изгоняют всех строптивых и одиноких, всех стремящихся к более высоким и отдаленным целям. С точки зрения этой последней, меньшей группы, организация культуры, конечно, должна преследовать совсем иную цель: она хотела бы, опираясь на прочную организацию, предупредить, чтобы огромная толпа не разогнала ее в разные стороны и не затопила, чтобы составляющие ее личности не погибали от преждевременного истощения и не отвлекались от их великой задачи. Эти личности должны осуществить свое дело - в этом смысл их единения; и все, участвующие в организации, должны стараться путем взаимопомощи и непрерывного очищения своей жизни подготовлять рождение гения и созревание его дела. Немало людей, даже из числа второстепенных и третьестепенных дарований, предназначены для такого содействия, и лишь подчиняясь этому назначению, получают сознание, что живут ради обязанностей и что их жизнь имеет цель и значение. Теперь же соблазнительный голос нынешней модной "культуры" отвлекает именно эти дарования с их пути и заглушает их инстинкт: это искушение обращается к их своекорыстным побуждениям, к их слабостям и тщеславию, и дух времени шепчет им с льстивым усердием: "Следуйте за мной и не идите туда! Ибо там вы - лишь слуги, помощники, орудие, там вы теряетесь в свете высших натур, не пользуетесь своим своеобразием, там вас тянут за нити и заключают в оковы, как рабов и даже как автоматов: здесь, у меня, вы - господа, вы наслаждаетесь своей свободной личностью, ваши дарования могут блистать, вы сами будете стоять в передних рядах, огромная свита будет толпиться вокруг вас, и клич общественного мнения доставит вам, конечно, больше наслаждения, чем высокомерно-милостивое одобрение, исходящее от холодных эфирных высот гения". Таким соблазнам поддаются лучшие люди; и, в сущности, решающей здесь является не столько исключительность и сила дарования, сколько влияние некоторого общего героического настроения и степень внутреннего сродства и слияния с гением. Ибо есть люди, которые ощущают как свою нужду, когда видят мучительную борьбу гения и грозящую ему опасность саморазрушения, или когда его произведения равнодушно отстраняются близоруким эгоизмом государства, плоскомыслием приобретателей, сухим самодовольством ученых; и потому я надеюсь также, что найдутся люди, которые поймут, что я хотел сказать, изображая судьбу Шопенгауэра, и куда, по моему мнению, должен нас вести Шопенгауэр как воспитатель. 7 Но оставим в стороне все мысли о далеком будущем и о возможном перевороте в деле воспитания; спрашивается, что нужно в настоящее время желать и, в случае надобности, доставлять тому, кто готовится быть философом, чтобы он вообще мог передохнуть и чтобы ему было обеспечено, конечно, не легкое, но все же возможное существование Шопенгауэра? Что, кроме того, нужно было бы изобрести, чтобы сделать более вероятным его воздействие на современников? И какие препятствия должны быть устранены, чтобы прежде всего сделать действительно влиятельным его пример, чтобы философ мог воспитывать философов? Здесь наши размышления входят в область практического и щекотливого. Природа всегда хочет быть общеполезной, но она не всегда умеет найти для этой цели лучшие и удобнейшие средства и приемы; в этом - ее великое страдание, поэтому она грустна. Что созданием философа и художника она хотела сделать человеку бытие понятным и значительным - это ясно из ее собственного влечения к искуплению; но как неверно, как слабо и бледно действие, которое она в большинстве случаев достигает с помощью философов и художников! Как редко это действие вообще имеет место! Особенно большие затруднения доставляет ей общеполезное применение философа; она подвигается здесь как бы на ощупь и с помощью случайных догадок, так что ее намерения бесчисленное множество раз не удаются и большинство философов не становятся общеполезными. Поведение природы кажется расточительностью, но это - расточительность не от буйной роскоши, а от неопытности; можно предполагать, что, будь она человеком, ее досада на себя и на свою неумелость была бы безгранична. Природа пускает философа, как стрелу, в людей; она не целится, но надеется, что стрела куда-нибудь попадет. При этом она множество раз ошибается и испытывает огорчение. В области культуры она столь же расточительна, как когда сажает и сеет. Своих целей она достигает на один общий и тяжеловесный лад; и при этом она растрачивает слишком много сил. Отношение между художником, с одной стороны, и знатоками и любителями его искусства - с другой, таково же, как отношение между тяжелой артиллерией и несколькими воробьями. Это есть образ действия, свойственный наивному усердию: катить лавину, чтобы сдвинуть немного снегу, убить человека, чтобы согнать муху с его носа. Художник и философ свидетельствуют против целесообразности средств природы, хотя они представляют блестящее доказательство мудрости ее целей. Они действуют лишь на немногих, а должны действовать на всех; и даже в этих немногих философ и художник попадают не с той силой, с какой они посылают свой заряд. Печально, что приходится столь различно оценивать искусство как причину и искусство как действие! Сколь грандиозно оно как причина и сколь слабо, наподобие тихого отголоска, в своем действии! Нет сомнения, художник созидает свое творение согласно воле природы, для блага других людей; и тем не менее он знает, что никогда уже никто из этих других людей не будет понимать и любить его творение так, как он сам понимает и любит его. Итак, эта высокая и единственная степень любви и понимания, в силу неумелого распоряжения природы, необходима для того, чтобы возникла низшая степень того и другого; более высокое и благородное употреблено как средство для возникновения более ничтожного и низменного. Природа хозяйствует неразумно, ее расходы значительно превышают достигаемый ею доход; при всем своем богатстве она когда-нибудь должна разориться. Она устроилась бы разумнее, если бы руководилась хозяйственным правилом: мало издержек и стократный доход; если бы, например, существовало лишь немного художников, и притом сравнительно несильных, но зато множество воспринимающих и наслаждающихся искусством, и если бы последние имели более сильную и могущественную натуру, чем сами художники, - так, чтобы действие художественного произведения было в сто раз сильнее его самого. Или, по меньшей мере, можно было бы ожидать, что причина и действие будут равносильными; но как мало природа удовлетворяет это ожидание! Часто похоже, что художник, а тем более философ, случай для своей эпохи, что они - отшельники или заблудившиеся путники в чужом обществе. Попробуйте только прочувствовать всей душой, всецело и до конца, как велик Шопенгауэр и как мало, как бессмысленно его влияние! Ничто не может быть постыднее именно для честных людей нашей эпохи, чем видеть, сколь случайным является в ней Шопенгауэр и какие силы и препятствия ослабили его влияние. Сначала и долго ему препятствовало отсутствие читателей - к вечному позору для нашего литературного периода; затем, когда читатели пришли, - неумеренность его первых публичных свидетелей; еще более, мне кажется, отупение всех современных людей в отношении книг, которые они решительно отказываются брать всерьез: постепенно сюда присоединилась еще одна опасность, возникшая из многочисленных попыток приспособить Шопенгауэра к слабосильной эпохе или потреблять его как чужеродную и заманчивую пряность, как своего рода метафизический перец. Правда, он постепенно стал известен и знаменит, и я думаю, что уже теперь его имя знает большее число людей, чем имя Гегеля; и все же он еще отшельник, все же его действие еще не обнаружилось! Менее всего честь противодействия ему принадлежит его литературным противникам и хулителям, во-первых, потому, что каждого, кто на это способен, они непосредственно приводят к Шопенгауэру, ибо кого же может убедить погонщик ослов не ездить на прекрасном коне, как бы он ни расхваливал своего осла за счет коня? Но кто понял неразумие в природе нашего времени, тот будет искать средства против него: его задачей будет ознакомить с Шопенгауэром свободные умы и всех, кто глубоко страдает от нашего времени, собрать их, создать из них течение, чтобы с помощью его преодолеть ту неумелость, которую природа обнаружила здесь, как и обычно, при употреблении философа. Такие люди усмотрят, что одни и те же препятствия мешают действию великой философии и преграждают путь созданию великого философа; поэтому они могут определить свою задачу как подготовку воссоздания Шопенгауэра, т. е. философского гения. Но то, что сопротивлялось с самого начала действию и распространению его учения и что стремится также всеми средствами загубить и это возрождение философа, есть, коротко говоря, вычурность современной человеческой натуры; поэтому все, кто на пути стать великими людьми, должны растратить невероятную силу, чтобы только спасти себя самих от этой вычурности. Мир, в который они теперь вступают, опутан сетью уловок; это - отнюдь не обязательно религиозные догматы, но и такие скользкие понятия, как "прогресс", "общее образование", "национальность", "современное государство", "борьба за культуру"; можно даже сказать, что все общие слова носят теперь на себе искусственное и неестественное одеяние, и поэтому более светлая позднейшая эпоха признает наше время в высшей степени уродливым и искаженным, как бы громко мы ни кичились нашим "здоровьем". Красота античных сосудов, говорит Шопенгауэр, лежит в том, что они так наивно выражают то, для чего они предназначены; и то же применимо ко всей остальной утвари древних: чувствуешь, что если бы природа сама создала вазы, амфоры, лампы, столы, стулья, шлемы, щиты, панцыри и прочее, они имели бы именно такой вид. Напротив: кто теперь смотрит, как почти каждый возится с искусством, государством, религией, культурой, - по многим основаниям мы умалчиваем о наших "сосудах", - тот находит у людей некоторую варварскую произвольность и чрезмерность выражений, и развивающемуся гению более всего мешает то, что в его время в ходу такие чудные понятия и такие капризные потребности; это - та свинцовая тяжесть, которая столь часто незаметно и необъяснимо лежит на его руке, когда он ведет свой плуг: и даже величайшие его произведения, насильственно освобождаясь от этого давления, должны до известной степени нести на себе признаки этой насильственности. Отыскивая условия, с помощью которых в счастливейшем случае прирожденный философ не будет по крайней мере задавлен этой современной вычурностью, я замечаю нечто знаменательное: это - отчасти именно те условия, в которых, в общем и целом, вырос сам Шопенгауэр. Правда, не было недостатка и в противодействующих условиях: так, в лице его тщеславной и изысканной матери ему угрожала близость этой вычурности нашего времени. Но гордый и республикански свободный характер его отца как бы спас его от матери и дал ему первое, что необходимо философу: непоколебимую и суровую мужественность. Отец его не был ни чиновником, ни ученым: он часто путешествовал с юношей по чужим странам - условие, благоприятствующее тому, кто хочет знать не книги, а людей, и почитать не правительство, а истину. Своевременно он стал нечувствительным к национальным ограниченностям или научился остро сознавать их; он жил в Англии, Франции и Италии, как на родине, и чувствовал немалую симпатию к испанскому духу. В общем он не почитал за особую честь быть рожденным именно среди немцев; и я даже не знаю, переменил ли бы он свое мнение при новых политических условиях. О государстве он, как известно, полагал, что его единственная цель - давать охрану внешнюю, охрану внутреннюю и охрану против охранителей и что, когда ему приписывают еще иные цели, помимо охраны, это легко может угрожать его истинной цели: поэтому он, к ужасу так называемых либералов, завещал свое имущество вдовам и сиротам тех прусских солдат, которые в 1848 году пали в борьбе за порядок. Вероятно, отныне все более будет признаком духовного превосходства, если кто умеет просто смотреть на государство и его обязанности: ибо у кого есть в душе furor philosophicus, у того уже не будет времени для furor politicus; и такой человек мудро остережется читать каждый день газеты, а тем более служить какой-либо партии; хотя он ни на мгновение не поколеблется в случае действительной нужды своего отечества быть на своем посту. Все государства, в которых о политике должны заботиться, кроме государственных деятелей, еще другие люди, плохо устроены и заслуживают того, чтобы погибнуть от этого множества политиков. Другое весьма благоприятное для Шопенгауэра условие состояло в том, что он не сразу был предназначен и воспитан для ученой карьеры, но некоторое время, хотя и с отвращением, работал в купеческой конторе и во всяком случае всю свою юность вдыхал более свежую атмосферу крупного торгового дома. Ученый никогда не может стать философом; даже Кант не смог стать им, а, несмотря на врожденное влечение своего гения, до конца оставался как бы в состоянии неразвернувшейся куколки. Кто думает, что в этих словах я несправедлив к Канту, тот не знает, что такое философ: ибо философ - не только великий мыслитель, но и настоящий человек; а когда же ученый мог стать настоящим человеком? Кто между собою и вещами ставит понятия, мнения, прошедшие времена и книги, т. е. кто в широчайшем смысле слова рожден для истории, тот никогда не увидит вещи впервые и никогда не будет сам такой впервые виданной вещью; у философа же то и другое стоит в связи, так как наибольшее поучение он приобретает из себя самого и так как он служит самому себе копией и сокращенным выражением всего мира. Если же кто созерцает себя в свете чужих мнений, то не удивительно, что он и в себе не видит ничего, кроме - чужих мнений! И таковы ученые, так они живут и созерцают. Напротив, Шопенгауэр имел неописуемое счастье видеть гения вблизи - не только в себе, но и вне себя, в Гете; это двойное отражение основательно научило и умудрило его относительно всех ученых целей и культур. Благодаря этому опыту он знал, каким должен быть свободный и сильный человек, к которому стремится всякая художественная культура; мог ли он после того, что он видел, иметь много охоты заниматься так называемым "искусством" по ученой или сверхкритической манере современных людей? Ведь он видел даже нечто еще более высокое: страшную небесную картину суда, в которой вся жизнь, даже высшая и совершенная, была взвешена и найдена слишком легкой; он видел святого, как судью бытия. Невозможно определить, как рано Шопенгауэр узрел эту картину жизни, и притом именно в той форме, в какой он позднее пытался передать ее во всех своих произведениях; можно доказать, что уже юноша - и хотелось бы верить, что уже ребенок - имел это страшное видение. Все, что он позднее усваивал из жизни и книг, из всех областей науки, служило ему почти лишь краской и средством изображения; даже философией Канта он воспользовался прежде всего как исключительным риторическим орудием, с помощью которого, как ему казалось, он мог еще отчетливее высказаться об этой картине; и той же цели у него по временам служила буддистская и христианская мифология. Для него существовала только одна задача и сотни тысяч средств, чтобы разрешить ее; один смысл и бесчисленные иероглифы, чтобы его выразить. К прекрасным условиям его существования принадлежало то, что он действительно мог жить для такой задачи, согласно его девизу: vitam impendere vero, и что его не пригибала никакая подлость, связанная с жизненной нуждой; известно, как горячо он благодарил своего отца именно за это; тогда как в Германии теоретический человек по большей части осуществляет свое научное назначение за счет чистоты своего характера, как "бесцеремонный пройдоха", ищущий мест и почестей, осторожный, гибкий и льстивый в отношении влиятельных лиц и начальников. К сожалению, Шопенгауэр ничем не обидел многочисленных ученых более, чем своим несходством с ними. 8 Этим указаны некоторые условия, при которых философский гений в наше время может по крайней мере возникнуть, несмотря на вредные противодействия: свободная мужественность характера, раннее знание людей, отсутствие ученого воспитания, патриотической узости, нужды зарабатывать хлеб и связи с государством, - словом, свобода и опять свобода: та дивная и опасная стихия, в которой дано было возрости греческим философам. Кто захочет упрекнуть его в том, в чем Нибур упрекал Платона, - именно, что он был плохим гражданином, тот пусть упрекает; он будет прав, - и Платон также. Другой увидит в этой великой свободе самопревознесение; он также будет прав, ибо он сам не мог бы ничего поделать с такой свободой, и несомненно весьма превознес бы себя, если бы желал ее для себя. Эта свобода есть действительно великая вина; и лишь великими делами ее можно искупить. Поистине, всякий средний сын земли имеет право смотреть с озлоблением на такое привилегированное существо; пусть только сохранит его Бог от этой привилегии, которая равносильна ужасной обязанности. Ведь он бы тотчас же погиб от своей свободы и своего одиночества и стал бы глупцом, - злостным глупцом от скуки. Быть может, тот или иной отец будет в состоянии научиться чему-либо из вышесказанного и сделать какое-либо практическое применение в отношении домашнего воспитания своего сына; хотя, поистине, нельзя ожидать, чтобы отцы захотели иметь сыновьями непременно философов. Вероятно, во все времена отцы восставали против философствования своих сыновей, как против величайшей причуды; как известно, Сократ пал жертвой гнева отцов за "развращение юношества", и Платон по тем же основаниям считал необходимым создание совершенно нового государства, чтобы не ставить возникновение философов в зависимость от неразумия отцов. И почти похоже на то, как будто Платон действительно чего-то достиг. Ибо современное государство причисляет содействие философии к своим задачам и стремится во всякое время осчастливить известное число людей той "свободой", в которой мы видим самое существенное условие для возникновения философа. Но с Платоном в истории приключилось странное несчастье: как только когда-либо возникало создание, которое в существенных чертах соответствовало его предложениям, оно оказывалось при ближайшем рассмотрении подмененным детенышем кобольда, безобразным подкидышем - каким было, например, средневековое жреческое государство по сравнению с тем владычеством "сыновей богов", о котором мечтал Платон. Современное государство, правда, бесконечно далеко от мысли сделать властителями именно философов - и слава Богу! прибавит каждый христианин; но нужно наконец рассмотреть, соответствует ли даже содействие философии, как оно его понимает, Платоновскому духу, я хочу сказать: настолько ли это содействие серьезно и искренно, как если бы его целью было созидание новых Платонов. Если обычно философ кажется случайным в своей эпохе, то действительно ли государство ставит себе теперь задачу сознательно превратить эту случайность в необходимость, т. е. и в этом отношении помочь природе? К сожалению, опыт свидетельствует нам об ином; он говорит, что ничто так не препятствует созиданию и размножению великих философов милостью природы, как плохие философы милостью государства. Щекотливая тема, не правда ли? - та самая тема, на которую, как известно, впервые обратил внимание Шопенгауэр в своем знаменитом трактате об университетской философии. Я возвращаюсь к этому предмету, ибо надо заставить людей относиться к нему серьезно, т. е. действенно реагировать на него, и я считаю бесполезным каждое написанное слово, за которым не стоит такой призыв к действию; во всяком случае полезно снова демонстрировать вечно справедливые суждения Шопенгауэра, и притом прямо в отношении к нашим ближайшим современникам, ибо добродушные люди могут подумать, что со времени его тяжких обвинений все в Германии переменилось к лучшему. Его дело не доведено до конца даже и в этом пункте, как бы ничтожен он не был. При ближайшем рассмотрении эта "свобода", которой государство ныне, как я сказал, хочет осчастливить некоторых людей ко благу философии, оказывается вообще не свободой, а должностью, которая кормит приставленного к ней человека. Содействие философии состоит, следовательно, лишь в том, что государство в настоящее время дает возможность по крайней мере нескольким людям жить с помощью их философии, благодаря тому, что они могут делать из нее хлебный заработок; тогда как старые мудрецы Греции не состояли на жаловании у государства, а разве только получали от него в почетный дар, как Зенон, золотой венец и гробницу на Керамике. Полезно ли для истины, когда указывают путь, на котором она может служить источником дохода, на это я не могу дать общего ответа, ибо здесь все зависит от свойств и годности отдельного человека, которому открывают этот путь. Я легко могу себе представить такую степень гордости и самоуважения, при которой человек говорит своим ближним: заботьтесь вы обо мне, - у меня есть более существенное дело - именно забота о вас. У Платона и Шопенгауэра такая высота настроения и его выражения не удивила бы нас; и потому именно они могли бы быть даже университетскими философами (Платон и бывал временами придворным философом), не унижая достоинства философии. Но уже Кант был, как обычно бывает наш брат ученый, осторожным, покорным и лишенным величия в своем отношении к государству; так что он во всяком случае не мог бы оправдать университетскую философию, если бы она когда-либо была обвинена. Но если есть натуры, которые могли бы ее оправдать, - именно натуры в роде Шопенгауэра и Платона, - то я боюсь одного: они никогда не будут иметь повода к тому, ибо никогда государство не осмелится покровительствовать таким людям и принимать их на такие должности. Почему именно? Потому что каждое государство боится их и всегда будет покровительствовать лишь тем философам, которых оно не боится. Дело в том, что иногда государство вообще боится философии, и именно в этом случае оно тем более будет стремиться привлекать к себе философов, чтобы иметь вид, как будто на его стороне философия, так как на его стороне эти люди, которые носят ее имя, и все же совсем не страшны. Но если бы нашелся человек, который действительно обнаружил бы намерение подходить с ножом истины ко всему, и в том числе к государству, то государство, так как оно прежде всего заботится о своем существовании, в праве освободиться от такого человека и относиться к нему как к своему врагу; подобно тому, как оно исключает и гонит религию, которая ставит себя выше его и хочет быть его судьей. Итак, если кто согласен быть философом милостью государства, то он должен также согласиться, чтобы на него смотрели, как будто он отказался выслеживать истину во всех потаенных уголках. По крайней мере пока ему покровительствуют и он занимает должность, он должен признавать над истиной еще нечто высшее, - именно государство; и не одно лишь государство, а вместе с тем и все, что нужно для блага государства: например, известную форму религии, общественного устройства, военной службы - на всех таких вещах написано "не тронь меня". Уяснил ли себе когда-либо университетский философ весь объем своего обязательства и самоограничения? Я не знаю этого; но если он уяснил себе это и все же остался чиновником, то он во всяком случае был плохим другом истины; если же он никогда не уяснил себе этого, - ну, я думаю, и тогда его нельзя назвать другом истины. Таково наиболее общее сомнение: впрочем, будучи наиболее общим, оно для современных людей - наиболее слабое и безразличное. Большинство удовлетворится пожиманием плеч и словами: "Как будто что-либо великое и чистое вообще могло существовать и укрепиться на этом свете, не делая уступок человеческой низости! Или вы хотите, чтобы государство лучше преследовало философов, чем вознаграждало их и брало в услужение?" Не отвечая сейчас на этот последний вопрос, я прибавляю еще, что уступки, которые философия делает государству, идут в настоящее время весьма далеко. Во-первых: государство выбирает себе своих философских слуг, и притом столько, сколько ему нужно для его учебных заведений; оно ведет себя, следовательно, так, как будто может различать между хорошими и плохими философами, более того, оно предполагает, что всегда должно быть достаточно хороших, чтобы занять все его кафедры. Не только в отношении достоинства философов, но и в отношении необходимого числа их государство есть теперь авторитет. Во-вторых: оно принуждает тех, кого оно избрало, жить в определенном месте, среди определенных людей и заниматься определенной деятельностью: они должны обучать каждого юношу-студента, который имеет к тому охоту, и притом ежедневно в назначенные часы. Я спрашиваю: может ли философ добросовестно обязаться иметь ежедневно что-либо, чему он мог бы учить? И притом учить каждого, кто хочет слушать? Не должен ли он в таком случае напускать на себя вид, будто знает больше, чем он действительно знает? Не должен ли он говорить перед неизвестной аудиторией о вещах, о которых он мог бы безопасно говорить только с ближайшими друзьями? И вообще, не лишает ли он себя тем своей высшей свободы, - возможности следовать за своим гением, когда и куда он его зовет, - обязанный в определенные часы публично мыслить о наперед назначенных темах? И это - перед юношами! Разве подобное мышление, так сказать, не оскоплено уже заранее? А что, если он в один прекрасный день почувствует: сегодня я не могу мыслить, мне не приходит в голову ничего умного? - и все-таки он должен был бы идти и симулировать мысль! Но - возразят на это - он ведь совсем не должен быть мыслителем, а в лучшем случае лишь размышляющим и обдумывающим человеком, и прежде всего - ученым знатоком всех прежних мыслителей; о них-то он всегда сможет рассказать что-нибудь, чего не знают его ученики. Это есть третья, в высшей степени опасная уступка государству со стороны философии, когда она обязывается выступать по преимуществу и главным образом как ученость. Прежде всего, как знание истории философии; тогда как для гения, который с чистотой и любовью взирает на вещи, подобно поэту, и не может вложить себя в них достаточно глубоко, рыться в многочисленных чужих и извращенных мнениях есть едва ли не самое отвратительное и неуместное занятие. Ученое историческое знание прошлого никогда не было делом подлинных философов, ни в Индии, ни в Греции; и если профессор философии занимается подобной работой, он должен примириться с тем, что о нем, в лучшем случае, скажут: он - дельный филолог, антикварий, лингвист, историк, - но никогда не скажут: он - философ. Да и первое, повторяю, лишь в лучшем случае: ибо в отношении большинства ученых работ, которые делают университетские философы, филолог испытывает чувство, что они сделаны плохо, без научной строгости и в большинстве случаев отвратительно скучно. Кто освободит, например, историю греческих философов от того усыпительного тумана, который в ней распространили ученые, но не слишком научные и, к сожалению, слишком скучные работы Риттера, Брандиса и Целлера? Я, по, крайней мере, читаю Лаэрция Диогена охотнее, чем Целлера, ибо в первом, по крайней мере, живет дух древних философов, в последнем же - ни этот дух, ни какой-либо иной. И, наконец, самое главное: к чему нашим юношам история философии? Должен ли хаос мнений лишить их мужества иметь мнения? Или их нужно обучить участвовать в хоре, прославляющем торжество прогресса в наше время? Или, наконец, они должны научиться ненавидеть или презирать философию? Можно почти допустить последнее, когда знаешь, как студенты должны терзать себя из-за философских экзаменов, чтобы втиснуть в свои бедный мозг, наряду с величайшими и труднейшими идеями человеческого духа, нелепейшие и самые путанные выдумки. Единственная критика философии, которая возможна и которая действительно что-либо доказывает, - именно попытаться, можно ли жить согласно ее учению, - никогда не преподается в университетах, а всегда лишь словесная критика слов. И теперь представьте себе юношескую голову, не имеющую большого жизненного опыта, в которой сохраняются одновременно и в беспорядке пятьдесят словесных систем и пятьдесят их критик, - какое опустошение, какое одичание, какая насмешка над философским воспитанием! И действительно, в университетах, как это всем признано, подготовляют не к философии, а к философскому экзамену, и обычный, знакомый результат его сводится к тому, что испытуемый - увы! слишком испытуемый - со вздохом признается: "Слава Богу, что я не философ, а христианин и гражданин своего государства!" А что, если этот вздох и есть цель государства, и "философское воспитание" есть не что иное, как отвлечение от философии? Подумайте об этом! - Но если бы это было так, то надо бояться лишь одного: что юношество наконец когда-нибудь догадается, для чего здесь собственно эксплуатируется философия. Высшая цель, создание философского гения есть только предлог? А цель, может быть, именно предупредить его возникновение? Идеальный смысл превращен в свою противоположность? Ну, тогда - горе всему этому миру государственной и профессорской мудрости! И, может быть, что-либо подобное уже чуется? Я не знаю; во всяком случае университетская философия стала предметом всеобщего презрения и недоверия. Последнее стоит отчасти в связи с тем, что как раз теперь на кафедрах господствует слабая порода; и если бы Шопенгауэр теперь писал свой трактат об университетской философии, он обошелся бы без дубины, а мог бы победить легкой тростью. Это - наследники и потомки тех уродливых мыслителей, по бестолковым головам которых он бил: они кажутся младенцами и карликами и напоминают об индийском изречении: "По своим делам рождаются люди, - немыми, глухими, глупыми и безобразными". Эти отцы заслуживали такого потомства своими "делами", как говорит изречение. Поэтому нет никакого сомнения, что учащаяся молодежь скоро сумеет обходиться без философии, которая преподается в университетах, и что люди, не причастные к университету, уже теперь обходятся без нее. Вспомните только о своем собственном студенческом времени; я по крайней мере был совешенно равнодушен к университетским философам; они казались мне людьми, которые составляют для себя какую-то мешанину из плодов других наук, а в свободные часы читают газеты и посещают концерты; впрочем, даже их академические сотоварищи относились к ним с любезно замаскированным презрением. Предполагалось, что они мало знают и что у них всегда под рукой затемняющий оборот, чтобы скрыть этот недостаток знания. Поэтому они охотно сосредоточивались на таких туманных местах, в которых не может долго находиться человек с ясным взором. Один возражал против естественных наук: ни одна из них не может мне объяснить простейшего становления, какое же мне дело до них всех? Другой говорил об истории: у кого есть идеи, тому она не дает ничего нового, - словом они всегда находили основания, по которым более соответствует философскому достоинству ничего не знать, чем учиться чему-либо. Если они принимались за учение, то их тайным намерением при этом было убежать от наук и основать темное царство в какой-либо неисследованной и неосвещенной их области. Таким образом они шли впереди наук лишь в том смысле, в каком дичь идет впереди преследующих ее охотников. В последнее время они забавляются утверждением, что они собственно суть лишь пограничная стража и надзиратели наук; здесь они пользуются главным образом учением Канта; из последнего они стремятся сделать ленивый скептицизм, о котором скоро никто не будет беспокоиться. Лишь изредка кое-кто из них подымается на высоту маленькой метафизики, с обычными последствиями в виде головокружения, головной боли и кровотечения из носа. После того, как им столь часто не удавалось это путешествие в туманы и облака, после того, как какой-либо грубый и твердоголовый питомец истинных наук не раз хватал их за косу и стягивал назад, их лицо приобретает постоянное выражение жеманства и раскаяния во лжи. Они совершенно потеряли радостное доверие к философии, так что никто из них не сделает и шагу в жизни в угоду своей философии. Некогда иные из них мечтали открыть новые религии или заменить старые религии своими системами; теперь у них исчезла такая самонадеянность, они по большей части благочестивые, робкие и туманные люди; никогда они не бывают храбры подобно Лукрецию, не чувствуют ненависти к бремени, которое лежало на людях. И логическому мышлению у них нельзя более научиться; обычные прежде упражнения в диспутах они прекратили, исходя из естественной оценки своих сил. Несомненно, в настоящее время представители специальных наук логичнее, осторожнее, скромнее, изобретательнее, - словом, ведут себя более философски, чем так называемые философы: так что каждый согласится с беспристрастным англичанином Бэджготом, когда он говорит о нынешних строителях систем: "Кто не убежден заранее, что их посылки содержат удивительное смешение истины и заблуждения и что поэтому не стоит труда размышлять об их выводах? Готовое и законченное в этих системах, быть может, привлекает юношей и производит впечатление на неопытных, но развитые люди не дают себя ослепить этим. Они всегда готовы благоприятно принять намеки и предложения, и даже самая незначительная истина им любезна, - но большая книга, наполненная дедуктивной философией, возбуждает в них подозрения. Бесчисленные недоказанные отвлеченные принципы спешно собраны сангвиническими людьми и тщательно растянуты в книгах и теориях, чтобы объяснить с помощью их весь мир. Но мир не заботится об этих абстракциях, и это неудивительно, ибо они противоречат друг другу". Если некогда философы, в особенности в Германии, были погружены в столь глубокое размышление, что им грозила постоянная опасность удариться головой о каждое бревно, то теперь, как Свифт передает это о лапутийцах, к ним приставлена целая толпа трещетников, которые при случае наносят им легкий удар по глазам или еще куда-нибудь. Эти удары бывают иногда слишком сильными, и тогда отрешенные от земли философы забываются и сами ударяют - что всегда кончается их посрамлением. Не видишь ты бревна, что ли, тупая башка! говорит тогда трещетник, - и действительно философ часто видит бревно и становится снова покорным. Эти трешетники суть естественные науки и история; постепенно они так укротили это царство грез и умозрения в Германии, которое долгое время выдавалось за философию, что упомянутые господа умозрения были бы охотно готовы прекратить попытку идти самостоятельно; но когда они неожиданно бросаются в объятия наук или хотят прицепиться к ним, чтобы идти у них на поводу, то последние начинают тотчас же трещать как можно страшнее, - как будто хотят сказать: "Этого только недоставало, чтобы такой умозрительный господин портил нам естественные науки или историю! Долой его!" И они опять возвращаются назад, к собственной непрочности и беспомощности; им непременно нужно иметь под руками немножко естествознания, например, в виде эмпирической психологии, как у гербартианцев, а также немножко истории - тогда они по крайней мере могут официально изображать из себя людей, занимающихся наукой, хотя в душе они посылают к черту всякую философию и всякую науку. Но признаем, что эта толпа плохих философов смехотворна - и кто же не признает этого? - спрашивается, в какой мере она также вредна? Я отвечаю коротко: она вредна, тем, что делает философию смехотворной. Пока будет существовать эта признанная государством карикатура на мышление, всякое великое действие истинной философии будет уничножаться или по крайней мере задерживаться, и притом именно этим проклятием смешного, которое навлекли на себя представители великого дела, но которое переносится и на само дело. Поэтому я считаю содействием культуре, если философия будет лишена всякой государственной и академической санкции и если государство и университет вообще будут освобождены от непосильной для них задачи различать между истинной и мнимой философией. Оставьте философов расти в диком виде, лишите их всякой надежды на получение мест и включение в гражданские профессии, перестаньте щекотать их жалованием, более того - преследуйте их, будьте к ним немилостивыми - и вы увидите чудеса! Тогда они разбегутся во все стороны и будут всюду искать себе кровли, эти бедные мнимые мыслители; для них откроется то место пастора, то должность школького учителя; иной запрячется в редакцию газеты, другой начнет писать учебники для женских гимназий; разумнейший из них возьмется за плуг, а самый тщеславный пойдет ко двору. Внезапно все разлетится, и гнездо опустеет, ибо нет ничего легче, чем освободиться от плохих философов - стоит только перестать покровительствовать им. И это во всяком случае целесообразнее, чем официальное государственное покровительство какой-либо философии, какова бы она ни была. Государству вовсе не важна истина вообще, а исключительно лишь полезная ему истина, или, говоря еще точнее лишь все, что ему полезно, будь то истина, полуистина или ложь. Союз между государством и философией имеет, следовательно, смысл лишь в том случае, если философия может обещать быть всегда полезной государству, т. е. ставит государственную пользу выше, чем истину. Правда, для государства было бы великолепно иметь и истину в услужении и на жаловании у себя; но только оно само хорошо знает, что к природе истины принадлежит не оказывать никаких услуг и не состоять ни на чьем жаловании. Поэтому в том, что оно имеет, оно имеет лишь ложную "истину", существо с личиной; а последнее, к сожалению, не может дать ему того, чего оно так жаждет от подлинной истины, - именно его собственного оправдания и освящения. Когда средневековый властитель хотел, чтобы его короновал папа, но не мог от него добиться этого, он избирал себе другого папу, который и оказывал ему эту услугу. Это до некоторой степени еще удавалось; но современному государству нет удачи, когда оно назначает свою собственную философию, чтобы быть легитимированным ею; ибо оно по-прежнему имеет против себя философию, и притом еще более, чем раньше. Я думаю совершенно серьезно: для него полезнее совсем не заниматься ею, ничего не искать у нее и, насколько возможно, игнорировать ее, как нечто безразличное. Если этот нейтралитет не удержится, если она станет опасной и угрожающей ему, то пусть оно ее преследует. Так как государство интересуется университетом лишь в том отношении, что может с его помощью воспитывать преданных и полезных граждан, то оно должно было бы поколебаться подвергать опасности эту преданность и пользу, требуя от молодых людей экзамена по философии; правда, сделать из философии экзаменное пугало может быть в отношении ленивых и неспособных голов верным средством вообще отпугнуть их от ее изучения; но эта выгода не возместит ущерба, который может получиться от этого же насильственного изучения философии дерзновенными и беспокойными юношами: они знакомятся с запрещенными книгами, начинают критиковать своих учителей и наконец даже подмечают цель университетской философии и этих экзаменов, - не говоря уже о тех сомнениях, которые при таких условиях могут напасть на молодых богословов и в результате которых богословы начинают вымирать в Германии, как каменные бараны в Тироли. Я, конечно, знаю, что государство могло возразить против всего этого размышления, пока еще на всех полях росло прекрасное зеленое гегельянство; но после того, как эта жатва была побита градом и не исполнилось ни одного из возлагавшихся на нее ожиданий, все житницы остались пустыми - тут уж лучше ничего не возражать, а просто отвернуться от философии. Теперь государственное могущество уже достигнуто; тогда, во времена Гегеля, его стремились достигнуть - в этом большая разница. Государство не нуждается более в санкции философии, и потому она стала излишней для него. Если оно перестанет содержать ее профессуры, или, как я предвижу это для ближайшего времени, будет содержать их лишь небрежно и на показ, то это принесет ему пользу; но мне представляется более важным, чтобы и университет усмотрел в этом выгоду для себя. По крайней мере мне думается, что приют истинной науки должен считать благоприятным для себя обстоятельством возможность освободиться от общения с полунаукой и четвертьнаукой. Кроме того, с репутацией университетов дело обстоит слишком неблагополучно, чтобы не было надобности принципиально желать исключения дисциплин, которые низко ценятся самими академическими деятелями. Ибо стоящие вне университета люди имеют серьезные основания вообще пренебрежительно относиться к университетам: они упрекают их в трусости, в том, что маленькие из них боятся больших, а большие - общественного мнения; что во всех вопросах высшей культуры они не идут впереди, а медленно и поздно ковыляют сзади; что подлинный дух некоторых выдающихся наук совсем не соблюдается в них. Так, например, лингвистика изучается усерднее, чем когда-либо, но для себя самих считают ненужной строгую школу письма и речи. Индийская древность открывает свои ворота, а знатоки ее имеют вряд ли иное отношение к самым непреходящим творениям индусов, к их философским творениям, чем зверь - к лире; хотя уже Шопенгауэр считает знакомство с индийской философией одним из величайших преимуществ нашего века перед прежними. Классическая древность уже перестала отличаться от всякой иной древности и не влияет более, как нечто классическое и образцовое, - как это показывают ее питомцы, которые уже наверно не суть образцовые люди. Куда девался дух Фридриха-Августа Вольфа, о котором Франц Пассов мог сказать, что он кажется ему истинно патриотическим, истинно гуманным духом, достаточно сильным, чтобы зажечь и привести в брожение целую часть света, - куда девался этот дух? В противоположность этому, в университеты все более вторгается журнализм, и нередко под именем философии; гадкая, прикрашенная манера чтения, Фауст и Натан мудрый всегда на устах, речь и взгляды наших противных литературных газет, в последнее время еще болтовня о нашей святой немецкой музыке, даже требование кафедр для Шиллера и Гете, - все эти признаки говорят о том, что университетский дух начинает смешивать себя с духом времени. И тут мне кажется в высшей степени важным, чтобы вне университетов возник более высокий трибунал, который наблюдал бы и за университетами и оценивал бы то образование, которое дают эти учреждения; и как только философия выделится из университетов и тем очистится от всяких недостойных соображений и затемнений, она неизбежно станет таким трибуналом; без государственной власти, без жалования и почестей, она сумеет исполнять свое дело, освобожденная и от духа времени, и от страха перед ним, - словом, живя наподобие Шопенгауэра, как судья окружающей ее так называемой культуры. Таким способом философ может принести пользу и университету, не сливаясь с ним, а наоборот, созерцая его из некоторого достойного отдаления. Но в конце концов, что значит существование государства, польза университетов, когда ведь дело идет прежде всего о существовании философии на земле или - чтобы не оставить ни малейшего сомнения в том, что я разумею, - когда бесконечно важнее, чтобы на свете возник философ, чем чтобы продолжали существовать какое-либо государство или университет! По мере того, как увеличивается рабство перед общественным мнением и опасность для свободы, достоинство философии может возрасти; оно стояло выше всего среди катастроф погибавшей римской республики и во времена империи, когда ее имя, как и имя истории, стали ingrata principibus nomina. Брут больше свидетельствует о ее достоинствах, чем Платон; это - эпохи, в которых этика перестает иметь общие места. Если философия теперь мало почитается, то нужно задать себе вопрос, почему ее не исповедует теперь ни один великий полководец и государственный деятель? Конечно, лишь потому, что в ту пору, когда он искал ее, он встречался под именем философии с бессильным фантомом - с ученой мудростью и осторожностью, проповедуемой с кафедр, - словом, потому, что философия давно уже успела стать смешным делом. Однако она должна была бы быть страшным делом; и люди, которые призваны искать могущества, должны были бы знать, какой источник героизма течет в ней. Пусть скажет им американец, какое значение имеет великий мыслитель, приходящий на эту землю, в качестве нового средоточия огромных сил. "Смотрите, что бывает, - говорит Эмерсон, - когда великий Бог посылает на нашу планету мыслителя. Тогда все в опасности, как когда пожар охватывает большой город и никто не знает, прочно ли еще что-нибудь и чем все это кончится. Тогда нет ничего в науке, чего нельзя было бы завтра поставить вверх дном, и ничего не значат более ни литературные репутации, ни так называемые вечные знаменитости; все вещи, которые в настоящую минуту дороги и ценны людям, обязаны своим значением лишь идеям, поднявшимся над их духовным горизонтом и обусловливающим современный порядок вещей так же, как плоды определены деревом. Новый уровень культуры мгновенно внес бы переворот во всю систему человеческих стремлений". Да, если подобные мыслители опасны, то, конечно, ясно, почему наши академические мыслители неопасны; ибо их мысли растут так мирно в привычном строе, как плод растет на дереве; они не пугают, не выбрасывают из колеи; и о всех их мыслях и мечтах можно было бы сказать то, что имел возразить Диоген, когда при нем хвалили некоего философа: "Чем же он может гордиться, если он так давно занимается философией и еще никого не огорчил". Да, так должна была бы гласить надгробная надпись университетской философии: "она никого не огорчила". Но это, конечно, скорее похвала старой женщине, чем богини мудрости, и неудивительно, если те, кто знает эту богиню лишь в образе старой женщины, сами весьма мало походят на мужчин и потому вполне по своим заслугам уже не обращают на себя внимания людей силы. Но если дело обстоит так в наше время, то достоинство философии повергнуто в прах; кажется, что она сама стала чем-то смешным или безразличным; поэтому все истинные ее друзья обязаны свидетельствовать против этого смешения и по меньшей мере показать, что смешны или безразличны лишь ложные служители и недостойные сановники философии. Еще лучше, если они сами покажут на деле, что любовь к истине есть нечто страшное и могучее. То и другое доказал Шопенгауэр - и будет со дня на день доказывать все яснее. КОНЕЦ