Лео Яковлев. Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний --------------------------------------------------------------- From: bookra(a)kharkov.ukrtel.net --------------------------------------------------------------- НЕСКОЛЬКО ВСТУПИТЕЛЬНЫХ СЛОВ Судьбы людей всегда привлекали мое внимание, и поэтому я довольно часто обращался к тому виду творчества, который литературоведами именуется биографическим жанром. Однако, чтобы полностью и во всех подробностях рассказать о жизни другого человека, нужно ее, эту жизнь, на мой взгляд, самому пережить и перестрадать всю, час за часом и даже мгновение за мгновением. На такой подвиг у меня не хватило бы ни времени, ни силы воли. Поэтому мои биографические тексты, к сожалению, либо фрагментарны, либо представляют собой попытки выделить в чужих жизнях и характерах лишь то, что запомнилось мне, или сформулировать некое общее впечатление о лицах и личностях, которым было суждено привлечь к себе мое внимание на разных этапах моей довольно долгой жизни. Отсюда и название этой книги - "Штрихи к портретам". Вторая же часть названия "...и немного личных воспоминаний" говорит о том, что знакомство автора с его героями не всегда было заочным. Еще одна особенность этой книги состоит в том, что в ней соседствуют личности известные и даже всемирно известные, чьи имена можно найти в энциклопедиях многих стран, и те, к которым обычно применяют слово "забытый". Здесь они оказались рядом, потому что я абсолютно убежден в их изначальном и конечном равенстве перед Всевышним и в том, что все проходит, и, несмотря на все земные заслуги в нашем суетном мире, каждого человека раньше или позже ожидает забвение. Речь же может идти лишь о временной отсрочке. За пределами этой книги остались написанные мной портреты и жизнеописания пророка Мухаммада, Омара Хайяма, Свами Вивекананды, Владимира Ивановича Даля, Антона Павловича Чехова, Евгения Викторовича Тарле и многие другие, увидевшие свет в 1981-2003 гг. в различных книжных изданиях и уже занявшие свои места на полках книгохранилищ. Вошли же в нее мои еще не публиковавшиеся биографические и мемуарные зарисовки, составившие здесь раздел "Из книги "Некрологи"", а также очерки и эссе, напечатанные в периодике Украины, России, Армении, США и Израиля в 1986-2004 гг. под моей фамилией (Я. Л. Кранцфельд) и псевдонимами (Лео Якоб, Лео Яковлев) и поэтому растворившиеся во времени и пространстве, ибо эпоха сбережения всех без исключения газетных подшивок в крупных книгохранилищах безвозвратно ушла в прошлое. И мне захотелось сохранить хотя бы то, что и сейчас мне кажется заслуживающим внимания. Так появилась вторая часть этой книги - "Воспоминания и очерки разных лет". Я старался не вносить какую-либо существенную правку во все, написанное ранее, поскольку мне хотелось по возможности сохранить признаки прошедшего времени, которые содержатся не только во взглядах на дела минувших дней, но и в самой структуре текстов, записанных много лет назад. Завершают же эту книгу три небольших эссе, касающиеся отдельных эпизодов жизни и творчества Аполлона Григорьева и Ивана Горбунова, Александра Блока, Антона Чехова и Андрея Платонова. Они объединены в раздел "Заметки читателя", поскольку их автор по отношению к чужому творчеству был и остается читателем и на литературоведческие лавры не претендует. ИЗ КНИГИ "НЕКРОЛОГИ" ПРОЛОГ По первоначальному замыслу этих записок все характеристики встреченных мною лиц должны были появиться в тексте так и не написанной книги о моей жизни, но это еще более глубоко упрятало бы от читателя мои личные душевные движения и нарушило бы и так достаточно неопределенную хронологию рассказа. Думая об этом, я решил более значительные биографии, вернее, фрагменты биографий, выделить в самостоятельный цикл. Это решение пришло прошедшим летом в Херсонесе, где я рассматривал надгробные камни и читал переводы эпитафий. Я подумал о том, что некрологическое направление в мировой литературе, пожалуй, самое древнее, оно началось с могильных надписей и потом, по мере утраты краткости, присущей юному человечеству, превратилось в стихотворные и прозаические излияния, в профессорские некрологи типа "Известие о жизни и смерти имярек", в могучий биографический жанр современной литературы. Учитывая, что мои биографические заметки не будут чрезмерно длинными, прежде всего, по причине отсутствия должного количества фактов и впечатлений, я решил дать им старое и привычное название: "Некрологи", а если случайно в этом цикле зайдет речь о живом еще человеке, то ведь это, во-первых, временно и, во-вторых, относительно, ибо как сказал один покойный поэт-бард: Только я теперь по мертвым не плачу - Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый. 1982 * * * Слова А. Галича были мной приведены в 1982 году так, как они отложились тогда в моей памяти после прослушивания магнитофонных записей. Сейчас можно их уточнить по печатным изданиям: Я ведь все равно по мертвым не плачу - Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый. Более чем два десятилетия, прошедшие со времени написания "Некрологов", развеяли мои опасения: теперь уж никого из тех, кому они были посвящены, не осталось в живых. Из всех биографических эскизов-воспоминаний был опубликован только один - о Л. Белозерской-Булгаковой. 2004 ИВАН МИХАЙЛОВИЧ МАЙСКИЙ С СУПРУГОЮ СВОЕЮ АГНИЕЙ АЛЕКСАНДРОВНОЙ Прошедшим летом я побывал снова в Ливадийском дворце в Ялте. Несмотря на всегдашний ремонт в залах, в одном из них была восстановлена обстановка заседания большой тройки в 45-м году, когда я домучивал свои последние узбекские месяцы в эвакуации, и была выставлена картина, изображающая заседание, где кто и как сидел, стоял, лежал. Там я увидел знакомую бородку заместителя министра иностранных дел Ивана Михайловича Майского, и нахлынули воспоминания... Впервые увидел я Майского в году примерно 49-м, когда он уже не был заместителем министра, когда начал функционировать академический дачный поселок в Мозжинке под Звенигородом и когда он, Майский, из осторожного, но весьма самоуверенного дипломата превратился в ничего не значащего академика, разрабатывающего какие-то одному ему известные и даже ему не нужные проблемы испанской истории. Ряды его соратников из так называемой "чичеринско-литвиновской школы дипломатов" неуклонно редели за счет естественной убыли и "переходов на другую работу". В закоулках Дома на набережной еще можно было встретить мрачного Литвинова, где-то доживала свои дни Коллонтай, но какая-то железная рука в сотрудничестве с Роком очищала сталинский дипломатический корпус от нежелательных элементов. Чуткие знакомые, ранее души не чаявшие в дорогих Иван Михалыче и Агнии Александровне, куда-то стали пропадать, забывая, как это принято, тех, без кого они прежде "жить не могли", и остались неразлучные бездетные супруги наедине друг с другом, в страхе ожидания. Как когда-то русские интеллигенты типа господ Белого, Блока и др. полагали, что призываемая ими революция очистит столики столь милого им "Самарканда" от похабных рож капиталистов, царских служак и плутократов, но не предполагали, что она очистит их собственный быт и от самого "Самарканда", и от роскошных квартир и имений (Блок недоумевал, как могли его любимые шахматовские мужики, его "народ", сжечь его дом вместе с огромной, собранной несколькими поколениями Бекетовых библиотекой. Наверное, в этой библиотеке не было Герцена, весело раскрывшего психологию бунта: мужички рассказывают Пугачеву, что повесили барина, хоть он и был "хороший"), так и Иван Михалыч с супругою считали, что космополитов может, генетиков может, а их не может коснуться беда - ведь они так много сделали в войну там, в Англии. Это, между прочим, и было тогда их самым слабым местом: Хозяин не любил быть обязанным всякой мелочи, и бездарный Мехлис, от которого, кроме вреда, ничего никогда не было, оказывался в большей безопасности, чем "умник" Майский, потому что Мехлис и ему подобные были понятны, зависимы и, следовательно, неопасны, а тут пожалуйста - личные знакомства с Черчиллем, Шоу и еще бог весть с кем. И Иван Михалыч не верил, но чувствовал по всей совокупности признаков, что нечто приближается. В это время одним из немногих домов, где не замечали поворотов Фортуны, был дом Тарле, и Майские, вдруг брошенные всеми, зачастили на мозжинскую дачу. Майский интересовал Тарле, конечно, не своими грошовыми испанскими исследованиями, а причастностью к историческим событиям, и в этом была причина его гостеприимства и того, что он терпел и Агнию Александровну, являвшуюся к вечернему чаю в брюках, на английский манер, а это сильно шокировало Тарле: не было случая, чтобы он после ухода Майских не припомнил им эти брюки. Дядюшка представил меня Майским и затем представил мне Майских -церемонно, как положено представлять семейство посла. Об их ожидаемом визите я был уведомлен заранее и получил на них три предварительных характеристики - от Тарле, от тети Манечки и от тети Лелички (т.е. сестры и жены Е. В.). Все три характеристики были различны. Дядюшка, не вдаваясь в личность, дал историческую справку о деяниях Майского на дипломатическом поприще, тетя Леличка отделалась мимикой, из коей было ясно, что ничего особенного эта пара собой не представляет. Тетя Манечка, воздав должное карьере Ивана Михайловича, которой он, по ее мнению, не вполне заслуживал, отметила, что в интеллектуальном смысле он значительно бледнее, чем дядя Женечка, а "она" - вообще дура с претензиями. У тети Манечки был острый нюх на евреев-выдвиженцев периода "пголетагской геволюции", и она поделилась со мной своими соображениями, что Майский никакой не Майский и тем более не "Иван Михайлович", а скорее "Исаак Моисеевич". Позднее я убедился, что острый взгляд тети Манечки ее не подвел - она-таки умела распознавать "их" под любой личиной. (Ей одного взора хватило, чтобы обнаружить еврея в писателе Борисе Полевом, весьма тщательно скрывавшем свое иудейское происхождение.) Передо мной был полный пожилой интеллигент начала века, каким этот "герой" предстает по сей день в фильмах "про революцию", не меняющийся штамп, с молодящейся пожилой дамой, лицо которой было безнадежно испорчено кремами и лосьонами. Действительно, Майский за столом как-то тушевался, был немногословен, начиная длинный и, в общем, интересный рассказ, он вдруг комкал сюжет чуть ли ни хлебниковским "и так далее" и умолкал. Агния была в двух лицах: то расцветала, как роза, чувствуя себя супругой посла, то вдруг сникала, вспоминая кто она теперь есть на самом деле. И все время меня не покидало ощущение исходящего от них страха, я был чуток на такие сигналы - по молодости работала еще во мне третья сигнальная система. Эти встречи продолжались и в последующие мои приезды в пятидесятом и позднее. Иногда я провожал их по ночной Мозжинке: несколько общих вопросов о моих планах и снова свои мысли. Весь разговор. В то время началась очередная охота на Тарле, охота весьма громкая, но Тарле не унывал, и оптимизм, исходящий от него, больного и травимого сворой псов, иногда расшевеливал Майского, и я получал некоторое представление о том, каким блестящим мог быть этот человек. Но озарения проходили, и снова приходила тревога. Тишина вокруг Майских разорвалась в году 52-м, если память меня не обманывает. Иван Михайлович был арестован. От важности и претенциозности Агнии Александровны не осталось и следа. Из англоподобной дамы в брючках она превратилась в забитую старуху, хлопочущую о свиданиях, пытающуюся узнать, как "он там". Двери дома Тарле были чуть ли ни единственными, которые оставались открытыми для нее, и она прибегала сюда и за помощью, и за советом, и просто поплакаться. И в лучших традициях русской интеллигенции она из "надутой дуры" в глазах всего семейства Тарле сразу превратилась в страдалицу, мученицу, на стороне которой были все симпатии. Как-то я во время своего пребывания в Мозжинке был откомандирован жить к ней на дачу, потому что ей было страшно одной: какие-то люди ночью бродили по ее участку, что-то рыли... Наверное, были трудности в выборе сюжета, который на Лубянке стряпали для Майского. Вообще сталинская охранка в пятидесятых иногда действовала неуверенно, как пуля на излете, ударяла, но не стремительно. Не было традиционного вывоза вещей. Майский был арестован, но его квартира на Тверской и мозжинская дача оставалась в ведении Агнии. Когда Сталин сдох, Агния приободрилась. Рассказывала, что стала регулярно получать записки от Ивана Михайловича, что у него "там" отличные условия, что он даже начал писать там свои мемуары. С освобождением Майского даже после расстрела Берии чего-то медлили. Во всяком случае, когда умер Евгений Викторович (январь 1955), Агния была на похоронах одна. Я подошел к ней в "дипломатической" аллейке Новодевичьего кладбища. Она была скорбной, но спокойной. Зато когда там же в декабре 1957 года хоронили урну с прахом тети Манечки, Майский на панихиде говорил долго и прочувствованно, воздав должное и дому Тарле, и лично тете Манечке, не отвернувшимся от них в трудную минуту. Думаю, что и в память о своих трудных днях он в своих воспоминаниях назвал "Нашествие Наполеона на Россию" Тарле одной из главных книг, способствовавших, наряду с "Войной и миром", росту русофильских настроений в английском обществе военного времени. Впрочем, сделать ему это было нетрудно, т. к. писал он в данном случае истинную правду. Популярность Тарле в Англии привела к избранию его в Британскую академию, где он был вторым (после Румянцева) представителем России. Последний мой, как говорят, "контакт" с Майскими относится к шестидесятым годам. В один из своих приездов в Москву я узнал, что издательство Академии наук выпустило небольшим тиражом Коран в переводе И. Крачковского. В продажу он не поступал, но академик, тем более историк, хоть и не явный ориенталист, мог его приобрести. Я позвонил Майским. Агния взяла трубку, сделала вид, что рада моему звонку, задала несколько любезных вопросов, касающихся моей жизни и, не выслушав ответы, стала придирчиво допрашивать, со всеми ли воспоминаниями Ивана Михайловича я знаком и рассказывать, над чем он теперь работает. (Испанская история была, конечно, забыта напрочь.) Узнав суть моей просьбы, она дала понять, что Майский ужасно занят и что она сама займется этим делом. На следующий вечер она сама позвонила ко мне в номер в "Украине" и сообщила, что разговаривала в "Академкниге" и получила отказ, в чем я и не сомневался, так как нужно было, чтобы просил сам академик Майский и для себя, а не для кого-то. Им еще было суждено прожить более десятка лет. Я знаю, что выходили его книги, как-то в журнале мне попалась публикация Агнии, кажется, о Шоу, написанная дамой в брюках, а не мученицей. Сочинений Майского, кроме первой тоненькой, случайно попавшей ко мне брошюрки, каюсь, не читал. Видел как-то Майского по телевизору или в кино - у него брали интервью в его квартире (конец 60-х - начало 70-х), и за окном в знакомом мне эркере как-то независимо от этого что-то бормотавшего насчет ключевых проблем эпохи старика текла вечная Тверская улица. И теперь, хотя бы через раз в своих частых наездах в столицу я прохожу в бесконечной толпе мимо этого дома. 1982 ИСААК ИЗРАИЛЕВИЧ МИНЦ Иногда присутствие Майских за столом мозжинской дачи разбавлялось Минцем. Приходил он сам, что влекло его - не знаю. Может быть, он понимал, что говорит с человеком, чьим трудам суждена вечность, может быть, он был способен на личные симпатии, может, уважал ту тайную силу, которая удерживала Тарле от гибели даже в трудное для него начало пятидесятых. Обращаться к самому Минцу по этим вопросам бесполезно. Лет шесть-семь назад я позвонил ему по пустяшному делу, представился, и мне показалось, что он так и не вспомнил, кто такой Тарле. Маразм был в каждом его слове и телефонном вздохе, я повесил трубку, не договорив, ибо понял, что мне не преодолеть этот маразм. А тогда это был подвижный мужичок с ничего не значащей физиономией. Представил мне его Тарле без церемоний и с юмором: "А это наш академик Исаак Израилевич Минц, бывший гусар". Минц криво улыбнулся; вероятно, упоминания о его кавалерийском прошлом ему порядочно надоели. В беседе он почти не участвовал, но слушал всегда очень внимательно, и только когда речь заходила об организационных академических делах, он считал себя вправе вставить пару слов, а то и высказаться поподробнее. Из трех академиков, собиравшихся за столом у Тарле, именно ему была суждена самая долгая жизнь. При Хрущеве его дела поначалу пошли неважно, и он засел в Московском пединституте. Потом стал капитально работать над историей Октября, обустроив тем самым и этот миф, и себя самого: он получил высшую премию и прошел в патриархи. Где-то в семидесятых я случайно увидел его на экране: в виде нагрузки вместо киножурнала пустили фильм о невинно убиенном Акиме Акимовиче Вацетисе, сделанный еще в традициях позднего реабилитанса, и предварял документальную часть этого фильма Минц собственной персоной на весь широкий экран да еще и в цвете - как бывший друг покойного, очевидец и свидетель... Но, как ни странно, именно под эгидой академика Минца в пединституте в середине шестидесятых, когда полубессмертный Суслик уже стал изымать Тарле из литературного и научного обихода, Е. И. Чапкевич приступил к работе над первой крупной биографией Тарле, причем две статьи этого исследователя, увидевшие свет в то время, были значительно интереснее, острее, чем изданная им в 77-м книжка. Воистину не ходит жизнь путями прямыми. 1982 НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ ДРУЖИНИН Этот исторический деятель из новых академиков урожая 53-го года появился в сфере моего внимания только после смерти Тарле, в году 56-м, так как половина мозжинской дачи перешла в собственность Академии наук (из-за того, что тетя Леличка пережила Тарле на целых два месяца и умерла, не составив завещания на свою долю) и была выделена Дружининым. Человеком он оказался бесконечно длинным, бесконечно нудным и потому - бессмертным, ибо не могла природа-мать собрать такие редкие качества в такой густой концентрации в какой-нибудь недолговечный сосуд: чувствовалось, что Дружинин был рассчитан на века. Первое, что они с супругой изволили заявить, появившись на даче, была просьба снять (за отдельную плату) чердак над выделенными им двумя комнатами, ибо им нужно "работать" в абсолютной тишине. Услышать такое людям, привыкшим к тому, что Тарле никаким шумом невозможно было отвлечь от работы, было как-то неловко. Я даже отыскал в "Академкниге" какой-то не распроданный труд новоиспеченного академика, дабы уяснить, над чем он собственно "работает". Оказалось, что читать им написанное человеку, читавшему Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле нет никакой возможности, настолько оно было нудным, корявым, неинтересным и, можно сказать, микроскопически обстоятельным. А вот одна из книжек его дражайшей супруги (возрастная разница у них была аж в 30 лет!), посвященная "золотому веку Екатерины", потемкинскому освоению Северного Причерноморья, мне понравилась. При всех последующих встречах на дачном участке Дружинин был сух, корректен, нелюдим и невозмутим. Однако потом он добросовестно подготовил "свой" том из собрания сочинений Тарле, а позднее опубликовал краткую брошюрку "Воспоминания и мысли историка", в которой он предстает человеком более интересным, чем казался и чем написанные им книги. Человеком, способным на поступки. В этой же брошюрке он недвусмысленно осудил, не называя, правда, имени Тарле, возню, затеянную сусловскими провокаторами вокруг него по поводу пожара Москвы в 1812 году. Отсюда я сделал важный вывод и, может быть, не ошибся: чрезмерное самомнение и переоценка собственных трудов не всегда зло, так как иногда этот штришок характера, вероятно, полностью исключает зависть к более талантливому собрату, которому, как тогда казалось, предстояло замолчать навек. 1982 ЖИЗНЬ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ АНДРЕЯ ГРИГОРЬЕВИЧА ЧЕРНОВА Здесь мы переходим от покойных академиков к покойному бывшему помощнику самого Президента Академии наук. Когда-то Герцен назвал своего дядюшку, отца Натали, А. А. Яковлева уродливым порождением уродливой русской жизни. В какой-то мере вторую часть этого высказывания можно применить и к Чернову, являвшемуся порождением уродливой русской жизни уже в наше время, ибо его карьеру нельзя привязать к иной действительности, как нельзя привязать к нашей ("советской"), скажем, карьеру биржевого дельца. Происходил Чернов из местечковой еврейской семьи откуда-то из-под Чернобыля и, следовательно, и имя, и отчество, а может быть, и фамилию, он придумал себе позднее. Как и во многих других местечковых семьях, все дети росли крутыми революционерами, а так как революция этому поколению в его жизни подвернулась, то старшая сестра Чернова - Роза приняла в ней активное участие. (Старшие братья не дождались столь милой евреям революции и подались на заработки в Южную Америку, где и обосновались.) Роза, как Голда Меир, стала видным "комсомольским вожаком" на Украине. Чернов как-то мне показывал фотографию 30-х годов, где Роза была рядом с Хрущовым. Сам Чернов по малолетству участия в революции не принял, но мотался по стране, держась за ее юбку и кожанку, и однажды попал на глаза Ленину и прочим Ульяновым. Те посчитали, что мотаться ему хватит, и определили его на учебу. С учебой его - дело темное, однако читать, писать и, главное, считать он научился, и, кроме того, вынес настолько глубокое уважение к наукам, что после странствий по советским учреждениям надолго определился на работу в аппарат Академии наук. Там своей смышленостью он обратил на себя внимание Владимира Леонтьевича Комарова и вскоре заслужил его безграничное доверие. Это было весьма кстати, так как в канун 37-го умерла Роза, и надеяться Чернову было не на кого. Смерть Розы тоже была кстати, т. к. она переписывалась с аргентинскими братцами и в сочетании со своими троцкистско-бухаринскими знакомствами была, можно сказать, находкой для любого следователя-сюжетчика тех времен. Сам же Чернов был чуток к новым веяниям и вел себя тихо. Тихо он стал заведующим канцелярией Комарова, его alter ego в хозяйственных делах. На этом посту он особенно развернулся в дни войны, когда аппарат вывезли в Казань. Подобрав группу молодцев, которая вместе с ним называлась в академических кругах "Комарильей" (по фамилии Комарова), он переправлял в арендованных Академией наук вагонах горы продуктов, наживаясь на их реализации. Добрейший Владимир Леонтьевич, разумеется, ничего не ведал об этой деятельности. Именем Комарова Чернов творил и добро, причем очень избирательно, с расчетом на отдачу в будущем, когда Комарова не станет. Но это его не спасло - Комаров ушел в иной мир, Чернов стал рядовым работником аппарата и в очередной "сталинский набор", в году пятьдесят первом оказался в концлагере. Там он примазался к медпункту. Став по лагерной терминологии "придурком" - одним из тех, на которых впоследствии делал свои националистические обобщения Солженицын, он благополучно пережил смерть гения всех времен и народов. Лагерная жизнь сталкивала его с разными людьми - от убийц Бабьего яра, с наслаждением вспоминавших, как они тогда "погуляли", до кодла "советских еврейских писателей", вызывавших всеобщее отвращение. Чернов же был хорош со всеми - сказывалась универсальность его натуры. Фемида не любит скорых пересудов, и освобождение Чернова затянулось года на полтора. Выйдя на волю мучеником, он восстановился в коммунистической партии и не спешил определиться на постоянную работу, искал место прибыльное и непыльное, тем более, что в Академию его не брали, квартиру не вернули, жена отказалась от него. В общем проблем было много, а некогда облагодетельствованные им курвы-академики не спешили платить добром за былое добро. В своих поисках жанра он в конце 55-го вышел на тетю Манечку (Марию Викторовну Тарле-Тарновскую, сестру покойного историка) с предложением издать сочинения Тарле. Тетя Манечка, с присущим ей недоверием к людям, некоторое время колебалась, к тому же Чернов срывался то и дело на рассказы о своем былом могуществе, о своих огромных связях, то вдруг сообщал, что он был любовником молодой Плисецкой, что при его малом росте как-то не укладывалось в сознании и вообще веселило слушателей. Но тетя Манечка все же решила, что риск не велик, тем более, что от нее Чернов просил всего лишь уважительное и теплое письмо к известной писательнице Ольге Дмитриевне Форш, а писать такие письма тетя Манечка умела. Взяв письмо в зубы, Чернов отправился в Питер к Форш. Почему именно Форш? Тайна была неглубокой - Форш на самом деле не Форш, а Комарова - двоюродная сестра Владимира Леонтьевича и близкий ему человек, а следовательно, близкий и Чернову. Форш ходила тогда в литературных патриархах, исторический уклон ее творчества был известен, и потому ее обращение непосредственно к Булганину об издании бесценного наследия Тарле выглядело вполне естественно. И тут начал срабатывать присущий Чернову организационный дар. Его знакомый из канцелярии тогдашнего премьера уговорил того подписать резолюцию об издании сочинений без всяких академических виз и согласований. Веселый маршал подписал, помня еще об отношении к Тарле Сталина и его окружения, о популярности Тарле в предвоенные и военные годы. Чернов же обеспечил попадание этой резолюции к нужным людям прямо в издательский отдел Академии, минуя управление, где все могли спустить на тормозах. Он же обеспечил немедленное развертывание работ и заключение договора с тетей Манечкой. Вскоре она получила аванс за первый том и навсегда поверила в могущество Чернова. Чернову удалось не только протащить большой объем собрания, но и за взятки, как он говорил, увеличить его тираж до 30 тыс. экз. (один академический тираж научного издания в академическом издательстве составлял тогда 10 тыс. экз.), что увеличивало гонорар на 160 %. Сам Чернов спрятался за скромной ролью составителя, хотя настоящую составительскую работу вела Анастасия Владимировна Паевская, верный и давний друг-помощник Тарле. Вокруг издания этих сочинений кормилось много людей, а взятки, по его словам, доходили до тогдашнего руководства и до бессменного Лихтейнштейна, так что всем черновским мероприятиям была зеленая улица. Все "светила" тогдашней исторической науки (многие из них в душе охотно помешали бы этому начинанию в корне) с удовольствием редактировали отдельные тома, а не увенчанный академическими лаврами, но весьма влиятельный "казенный еврей" - советский "райхсюде" Ерусалимский написал искреннее и прочувственное предисловие-биографию Тарле для первого тома. Тетя Манечка умерла, успев подержать в руках сигнальный экземпляр первого тома. И здесь, надо отдать ей должное, в ее сознании на первое место вышло понимание важности этого предприятия, а потом уже гонорар, который, она это чувствовала, ей уже не будет нужен. Она переписала собственное завещание, введя в число наследников ее части авторского права самого Чернова, так как благополучное завершение этого предприятия зависело только от него, чего не понимала ее племянница Виктория, двоюродная сестра моего отца, досадовавшая на уход денег в чужие руки. Тетя Манечка умерла в декабре 57-го. Чернов и муж Виктории Толя Финогенов проявили оперативность - быстренько по еще действующей ее доверенности сняли с книжек 20 тыс. рублей "на похороны". Я в Москву не ездил - не отпускал малолетний сын. Пока шли хлопоты, Чернов, как мог, вывозил с дачи ценные вещи - пишущую машинку, остатки библиотеки, остатки архива. Драгоценности хранились у ухаживавшей за тетей Манечкой Е. И. Мараховской и ожидали дележа с Викторией. Мне из них причиталось врученное некогда Тарле (вместе с дипломом) колечко норвежского академика, из худого золота, и старинные золотые часы (из еще херсонской старины), где золота было грамм 50,- их я так и не получил от милых дам, очень при этом обижавшихся потому, что я им не возвратил какую-то грошовую ссуду, не превышавшую и четверти стоимости этих часов как золотого лома, не говоря о том, что для меня они были бы бесценной реликвией. Чернов развил бурную деятельность по вводу в наследство. В завещании тети Манечки был упомянут десяток фамилий лиц, которым она в память о брате презентовала различные суммы. Среди них была и Любовь Евгеньевна Белозерская. Потом она мне рассказывала, что в 58-м получила открытку от Чернова - он доводил до ее сведения, что она является наследницей 2000 р. (старыми) и требовал 400 р. на "хлопоты". Она не ответила и получила свое "наследство" без хлопот и затрат, а кое-кто, может быть, и попался. На торжественный ввод в наследство в июне 58-го года Чернов настоял на моем приезде. Мне был забронирован номер в "Урале" на Столешниковом, и Чернов несколько дней демонстрировал мне свое могущество и учил жить. Наконец на обеде в "Национале" он мне разъяснил цель нашей встречи. Оказывается, по его словам, 20 % составительских по договору с издательством - это его кровные денежки, а вот оплачивать Паевскую должны мы все (включая его!), поэтому из всего, что мы будем получать из издательства, нужно переводить ему 20 % для расплаты с Паевской. Я переговорил с Викторией, оказалось, что она дала уже свое согласие. Таким образом, Чернов увеличил свою "наследственную" долю в 30 % еще на 14 % за наш счет. Давал ли он что-нибудь Паевской, готовой ради памяти Евгения Викторовича работать даром, останется их тайной - их обоих уже нет в живых. Я думаю, что давал, но процентов пять, не более. Наш "пир" продолжался три с половиной года. Потом мудрое советское правительство специальным законом уменьшило в десять раз (!) гонорары наследников ученых, и последние тома собрания приносили по 100 рублей "новыми" на всю компанию. Игра потеряла смысл. Тем временем Чернов наладил свой быт: стал персональным пенсионером, женился, как он говорил, на "простой русской девушке", определил сына в мединститут, получил вместо нескольких появлявшихся и исчезавших у него комнат в разных концах Москвы квартиру на Соколиной горе. Шли даже разговоры, что он купил дачу О. Л. Книппер в Гурзуфе, но это оказалось блефом, просто Гурзуф был его любимым местом отдыха, и он часто добывал путевки в дом Коровина. Прекращение интенсивных поступлений от собрания сочинений Тарле при усвоенном им широком образе жизни заставили его выйти на работу. После тщательной проработки вариантов он выбрал центральное правление общества "Знание" под крылом у И. И. Артоболевского, действительно ему симпатизировавшего. Это позволяло ему крутиться на виду в милой ему среде академиков и профессуры, быть нужным им, что-то "устраивавшим" человеком. Большой опыт "составителя" (он, помимо тарлевского издания, "составил", наверное тоже с помощью Паевской, собрание сочинений Лукина) помог ему: он довольно легко справлялся с брошюрами "Знания". Одна из них (за 64-й год) сохранилась у меня с его дарственной надписью. Известность его в Академии действительно была велика. Как-то мне по пустяковому делу потребовалось в Тбилиси зайти к Мусхелишвили. Я пришел без звонка в старинное здание Президиума Академии "грузинских наук" в Сололаки и через секретаршу передал коротенькую записочку "от Чернова, бывшего помощника Комарова". Через несколько минут из кабинета один за другим выскочило несколько важных ученых грузин, а затем на пороге показался хозяин, приглашая меня зайти. В том же 64-м я искал постоянный источник публикации моих инженерных идей. Центральные строительные журналы не годились для этой цели - слишком много клиентуры ожидало в них своей очереди (я уже был автором четырех опубликованных в них статей). Тут Чернов, с которым я продолжал после недолгого периода охлаждения встречаться при своих наездах в Москву, обмолвился о своей близости к Владимиру Юрьевичу Стеклову, сыну известинца, убиенного Сталиным, который по возвращению из "отдаленных" мест процветал как человек, еще дитем обласканный вечно живым Лениным. Он был заместителем главного инженера Оргэнергостроя, имел на откупе тему "Ленин и электрификация", готовил мемориальный сборник трудов отца. Чернов тут же позвонил Стеклову, и через несколько часов мы с ним встретились в редакции одного из сборников, выходивших под его эгидой. Он представил меня ответственному секретарю, и по сей день этот сборник, давно вышедший из-под управления умершего в прошлом году Стеклова и недавно ставший журналом, является для меня родным домом, но рассказ о нем особый. О Стеклове нужно сказать еще два слова, он этого стоит. Ближе с ним я познакомился в 67-м на совещании в Вильнюсе. Он был его организатором. Со мной был любезен, говорил о своей любви к Прибалтике. Мы вместе ездили в зимние Электренай и Тракай, и частица моей любви к этому краю - от него. Через несколько лет Чернов ушел из "Знания". К этому времени он уже въехал в свою последнюю квартиру у Таганского метро. Почему ушел - не знаю. Может быть, были какие-то осложнения. Об этом он всегда молчал, так как для посторонних его шествие по жизни должно было быть триумфальным. Деньги были нужны,- и он оказался у Стеклова, ставшего одним из руководителей информационного центра по энергетике - "Информэнерго". Зарплату здесь ему платили исправно, а в круг его обязанностей входила лишь организация пышных энергетических сборищ в Политехническом музее,- эксплуатировались его старые связи со "Знанием" и с Академией. Он показывал мне фотографии президиумов, организованных им собраний, где он выглядывал из-за спин Кириллина и Непорожнего, намекал на свои дружеские отношения с министром, от которых толку было немного. Постепенно и эта квазарная деятельность стала ему в тягость, и он, допекаемый диабетом и гипертонией, проводил время дома, мучаясь от своего физического бессилия, с непродолжительными выходами в город и редкими посещениями Дома журналиста, где обосновался в директорах облагодетельствованный им Толя Финогенов, и Дома литераторов, как знакомый Филиппова. Часто же он просто напоминал о себе, что еще жив, телефонными звонками, а он был крупным мастером телефонной беседы. В эти последние годы я хоть раз в год сам и с сыном старался побывать у него. Мне было грустно видеть слабость человека, которому двадцать лет назад ничего не стоило мотнуться показать мне универмаг в Марьиной Роще и при этом сделать с улицы десяток важных телефонных звонков, но это зрелище льва зимой заставляло меня ценить то, что я еще имел, показывало тщету суеты. Да и разговор бывал интересным, чего только ни знал и ни видел Чернов! Трудно лишь было определить, что правда, а что нет. В коридоре стояли шеренги книг - книги из библиотеки Тарле, тома собрания сочинений Тарле, все это в моих глазах придавало его берлоге родные черты. После двух последних моих приходов к нему я по горячим следам и по памяти записал некоторые его рассказы, как они мне запомнились, стараясь сохранить его язык и стиль. Этими записями завершается сей очерк. В конце 70-х в архиве Тарле вдруг появились новые бумаги, и среди них - письмо Сталина. Историк и биограф Тарле - Е. И. Чапкевич предполагал, что Чернов распродавал увезенное (украденное) им из Мозжинки, может быть, он и прав. Сейчас я даже не могу точно вспомнить, когда я последний раз видел Чернова или говорил с ним. Поскольку в последней записи его устных рассказов упоминается интервенция в Афганистан, то надо думать, что это было в 80-м году. Свидания наши происходили зимой. Летом и осенью Чернов, пользуясь правами персонального пенсионера, лечился бесплатно в институте геронтологии в Киеве (где у него были знакомые; я его однажды там посетил) и в санаториях. Потом я пару раз звонил ему, не попадал. Звонил и в конце мая 1981 года, когда ехал в Нарву. Никто не ответил. Потом оказалось, что где-то в эти дни он умер. В моих поездках в Москву после этого мая, вернее с осени 1981 года наступил перерыв месяцев на 6 (по болезни) и лишь летом 82-го Толя Финогенов, а потом жена Чернова - Лиля рассказали мне о времени и обстоятельствах его смерти. Говоря об итогах жизни Чернова, я вижу два безусловно полезных дела, затмевающих все его проделки,- это издание трудов Тарле в 12-ти томах, а также теплые страницы жизнеописания В. Л. Комарова, увидевшие свет в одном из сборников конца сороковых. Все остальное - суета, исчезнувшая, как дым. УСТНЫЕ РАССКАЗЫ АНДРЕЯ ГРИГОРЬЕВИЧА ЧЕРНОВА КОМАРОВ И СТАЛИН Году, кажется, в 1943-м задумал Комаров отметить 220-летие Академии наук. Этим он хотел несколько поднять престиж Академии, упавший из-за ряда неоправдавшихся обещаний Капицы, на которые понадеялся Сталин в своих оборонных делах. Старые академики из осторожности не поддерживали Комарова, но он не сдался - сам подготовил тексты постановлений по этому вопросу и еще по некоторым делам, после чего я позвонил Поскребышеву. Сталин обещал принять и назначил время. Я сам когда-то до перехода в аппарат Академии работал в Кремле и помнил, что там, где расположился Сталин, нет лифта. Поэтому привел Комарова немного раньше. В результате перед дверью Сталина мы оказались на полчаса раньше назначенного срока. Был май, готовились летние наступления, и у Сталина был генералитет. Тем не менее, Поскребышев доложил Сталину о приходе Комарова. Сталин удалил генералов в комнату для подготовки докладов. Генералы, увидев входящего Комарова, были удивлены его неказистым видом, поскольку его не знали. Дело усугублялось еще тем, что лицо Комарова было испорчено псориазом (а с рук он вообще сдирал чешуйки ножом). Сталин спросил "Зачэм юбилей? Война же идет". Комаров отвечал, что уверен: к юбилею (к 1945 году) война закончится, а Академию нужно поднять хотя бы в ее собственном мнении. Сталин спросил: "Как ви можэтэ знат, что война закончится в 45-м?" Комаров полез в карман, достал свои заметки и говорит: - Вот я для себя кое-что вычислил. Вот все виды ресурсов Германии, а вот расчет ее потребностей. Вычисления показывают, что к 45 году все они иссякнут. Сталин внимательно просмотрел все записи Комарова и сказал: - Ваши сведения совпадают с рэзультатами изучэния этих вопросов аппаратом гэнштаба, экономсовета и другых спэцыальных служб. Но вы же ботаник! Как вы можэтэ орыентироваться в этом? На это Комаров ответил: - Но я не только ботаник, я еще и сын генерала и многое из того, что касается войны, знаю с детства (Комаров был сыном генерала Комарова-Кавказского, Ольга Форш - дочь Комарова-Туркестанского). Кроме того, Академия наук знает все. Сталин улыбнулся и подписал постановления, не читая. * * * Во время войны одна из центральных газет, кажется, "Правда" обратилась к Комарову с просьбой написать статью об интернационализме и дружбе народов в СССР. Комаров не любил сам заниматься подобной мурой и попросил меня подготовить текст. Я между делом вставил в эту статью цитату из опубликованной когда-то беседы Сталина с каким-то немцем из демократов в 30-х годах, о том, что "антисемитов мы будем вешать" (или расстреливать - уже не помню). Комаров прочитал текст, расписался и отправил статью. Через некоторое время ему позвонили из редакции и назвали номер, в который идет статья. При этом извинились, что статью пришлось немного сократить и, в частности, убрать эту цитату. Комаров взъерепенился и сказал, что он категорически против такого самоуправства, но ему намекнули, что таково указание Щербакова. Тогда Комаров по внутреннему телефону ("кремлевской вертушке") позвонил Сталину и сказал: - Товарищ Сталин, с каких пор у нас в стране нельзя цитировать Сталина? - Вы шутытэ,- сказал Сталин. - Нисколько. Из моей статьи в газете вычеркнуты ваши слова. - Харашо, я улажу. Кстати, какая цытата? Комаров процитировал слова об антисемитах. Сталин долго молчал в трубку, а потом снова буркнул: - Харашо. Статья вышла в полном объеме. СКАНДАЛ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ Году в 44-м из Ясной Поляны стали поступать жалобы на притеснения толстоведов и членов семьи Льва Толстого со стороны управляющего. Послали туда комиссию во главе с академиком Волгиным. Участвовал в ней и я. Оказалось, что управляющий весь огородный урожай продавал в Туле, а деньги присваивал. При этом все, кроме внучки графа - Толстой-Есениной, пухли от голода. Выяснилось, конечно, и то, что управляющий был любовником Толстой-Есениной. Толстая-Есенина (толстая баба - в комнату не влезет) всячески хотела умаслить комиссию. Особенно меня - я был вроде делопроизводителя,- подарила мне прижизненный пятитомник с графским факсимиле на каждом томе (при аресте моем его сперли бериевцы). Не помогло - управляющего тут же сняли. Тогда Толстая-Есенина стала требовать, чтобы на базе Хамовников и Ясной Поляны был создан Институт Толстого (мол, Пушкинский есть, Горьковский есть!). Я посоветовал начать с ходатайств. Вскоре она добыла бумагу от Емельяна Ярославского и еще от кого-то. Комаров переправил все прошения Сталину. Ни ответа, ни привета. В одно из своих посещений Сталина Комаров напомнил ему о задержавшихся бумагах. Сталин сказал, что институт, конечно, организовать можно, но "что мы будэм дэлат с его фылософией?". Комаров ответил, что можно обойти острые углы, что все-таки Толстой будет повыше Горького. Сталин возразил: "Вы нэ правы. Нам Горкий важнее". Спор продолжался - Комаров был упрям, но и Сталин на этот раз уперся. 10 января 1979 ПОВЕСТЬ О ЖИЗНИ В НЕСКОЛЬКИХ ФРАГМЕНТАХ x x x Я был самым младшим. Еще было двое братьев и сестра, известная в те годы комсомольская активистка Роза Чернова. Братьев уже в начале революции в России не было - уехали в Аргентину. Родители погибли от рук белых. Я мотался по Украине за Розой. То ли в Екатеринославе, то ли еще где-то, пока Роза была в Губкоме, я шлялся по улицам. Вдруг возле меня останавливается пролетка. Меня окликнули. В пролетке сидел Дмитрий Ильич Ульянов. Я его уже знал раньше - хороший был человек, хотя и шикер (пьяница). - Садись скорей,- говорит. - Ничего, пешком дойду! - Никуда не дойдешь! Через час здесь будут белые,- говорит. - А как же Роза? - Роза уедет с Губкомом, а меня просила прихватить тебя с собой. Мы сразу повернули на вокзал. Через сутки-другие оказались в Москве. Дмитрий Ильич повез меня прямо на Манежную к Марии Ильиничне и сказал ей, что я должен пожить у нее, пока со мной определятся. Мария Ильинична была недовольна - мол, некогда возиться. Во время их разговора приехал Владимир Ильич. Вопросительно на меня уставился. Мария Ильинична сказала ему несколько слов по-немецки. Владимир Ильич сказал по-русски "Тсс. Он же, наверное, знает жаргон и все поймет!" И обратился ко мне по-русски, копируя местечковый еврейский акцент. Если бы я не смотрел на него, то подумал бы, что это старый еврей говорит со мной, настолько точно он подражал этому говору. Я подумал и решил обидеться, но он уже, казалось, обо мне забыл. У Марии Ильиничны я прожил несколько дней, а потом меня определили в "училище точной механики и оптики Цесаревича Алексея". Началась учеба. Через некоторое время меня вызвал директор. Стал расспрашивать, как я занимаюсь, нравится ли мне. Долго не отпускал, уже другие учителя собрались. Наконец я ушел, а уходя услышал, как директор объяснил преподавателям: - Ленин интересовался, как он здесь прижился. * * * Роза до самой смерти переписывалась с братьями. Правда, умерла она вовремя, в 37-м, год-два проболев перед этим, так что о ней забыли и не загребли. Я совершенно не был с ними связан. Это не помешало в 1950 году поставить мне связь с братьями в качестве основного обвинения. Была придумана такая следственная легенда: я, мол, передавал и получал их письма через Павлова, а потом Иоффе и Николая Вавилова, часто бывавших за границей, об этом мне убежденно сообщил следователь. * * * Уже после освобождения, в конце 50-х годов я был на юбилее Анны Панкратовой и увидел своего следователя в зале. Я спросил, кто это. Мне ответили: "Новый аспирант Панкратовой". * * * В году 59-м я был в Праге по пути в Карловы Вары. Вижу международный телефон. Зашел, позвонил в Аргентину. Поговорил с одним из братьев. Оба живы, здоровы, богаты. Потом на каком-то из московских кинофестивалей меня разыскал аргентинец, передал письмо, сувениры. Братья съездили в Палестину и купили там виллу. Они мне писали, что вилла ждет меня. Я могу приехать и жить там до самой смерти. * * * После картеровского эмбарго в ответ на Афганистан я написал письмо во Внешторг на имя Ю. Л. Брежнева, в котором представился (персональный пенсионер, помощник Комарова и проч.) и сообщил, что у меня два брата в Аргентине, возможно, пользуются достаточным влиянием, чтобы помочь в переговорах о закупке зерна. Через некоторое время у меня здесь появился представитель Внешторга, взял адреса, письмо, был очень мил. После возвращения он снова был у меня. Рассказывал, что был принят братьями хорошо, представлен нужным людям, передал письмо, приветы, спросил, не нужно ли что? "Что мне уже может быть нужно?" - отвечал я. В конце он сказал, что самой большой для него неожиданностью оказалось то, что братья мои говорили с ним не по-русски, а по-украински... * * * Был у меня здесь как-то писатель Марк Поповский, помните - о науке, об ученых все писал. Стал расспрашивать о Николае Вавилове, я ведь его хорошо знал. Особенно интересовался арестом и следствием. Я рассказал, что знал и в том числе случай с академиком Прянишниковым. Прянишников любил Николая Вавилова как родного сына и очень переживал его арест, высказывался шумно и неосторожно. Его предупредили доброжелатели, что одна из его аспиранток - жена бериевского племянника или даже бериевская невестка, чтобы он поберегся. Он же, наоборот, стал через нее добиваться приема у Берии. Та ничего не обещала, но через некоторое время принесла ему пропуск в НКВД. Прянишников пошел на прием. В кабинете на письменном столе по левую руку от Берии он увидел 12 толстых томов "дела". - Все это ерунда,- заявил Прянишников,- я Николая знаю с детства. - И почерк его хорошо знаете? - спокойно спросил Берия. - Конечно! - Ну тогда читайте,- сказал Берия и протянул ему один из томов с закладками. Прянишников узнал руку Вавилова и стал читать его показания о том, как он где-то встретился на конгрессе с одним англичанином и обменялся с ним информацией о генетических исследованиях. - Ну и что? - спросил Прянишников. - А вот что! - сказал Берия и открыл том на следующей закладке, где было подшито донесение о том, что этот самый англичанин был майором Интелидженс сервис, и так далее. Прянишников читал, багровел, наконец отшвырнул том, рявкнул, что все это чушь собачья и, не прощаясь, хлопнул дверью. Никто его не останавливал, очевидно, Берия предупредил. Марк Поповский попросил меня записать это для него. Делать мне было нечего, и я потихоньку все это напечатал и послал ему. А он вскоре уехал, и книгу свою "Управляемая наука", кажется, издал уже там. Как-то он выступал, мне говорили, по радио оттуда и, касаясь эпизода с Николаем Вавиловым, сослался на меня. ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ЛАНН Впервые Тарле отправил меня к Ланну в 1947 году. В мою задачу входило отнести какую-то книжку и, вероятно, показаться. Книжку Ланн сразу поставил на полку у письменного стола и, усадив меня, начал беседу. О том, что я приехал из Харькова, он уже знал, и разговор пошел о Харькове - Ланн был харьковчанином. Особенно тщательно он допрашивал меня о кондитерской на углу Николаевской площади и Старомосковской улицы. Когда я завтракаю сейчас в этой кондитерской - в единственном в Харькове месте, где в 1983 году можно всегда получить бутерброд с маслом и сыром, смотрю на ее пышно, в восточном стиле разукрашенные стены и яркую пустоту прилавков, заваленных конфетами, от качества которых Жорж Борман умер бы на месте, я вспоминаю лучшие времена этого заведения. Даже я застал в нем объедки наглого капиталистического изобилия, получаемого, естественно, за счет безудержной эксплуатации широких народных масс и направленного, естественно, на то, чтобы вырвать у этих народных масс последнюю копейку,- едал я там трубочки с кремом, зефир и прочие мерзости, развращающие ум, волю и провоцирующие успокоение на достигнутом, и потому я могу себе представить, как Ланн с гордостью хозяина показывал его своей единственной и бесконечно любимой Александре Владимировне, как он писал отсюда в Крым Волошину, в Москву Цветаевой. Но этот облик Ланна дорисовался со временем, а тогда передо мной сидел нервный, энергичный, чем-то завораживающий человек, и даже когда он сидел, казалось, что он беспрестанно движется куда-то. Появлялась, присаживалась, чтобы молча поучаствовать в разговоре о Харькове, исчезала, чтобы появиться с блюдечком конфет, тихая как мышь, бесконечно милая хозяйка дома. Разговор, естественно, перешел на английскую литературу - главную тему тогдашнего Ланна. Узнав, что я тоже предпочитаю англичан, Ланн еще более оживился, достал толстую книгу в мягком переплете с суперобложкой - его только что вышедшую книгу о Диккенсе и написал - "милому Яше, который, как и я, из Харькова". "И" "я" было написано вместе, но поправлять он не стал, сказав, что я могу объяснять, что писатель не в ладах с грамотой. Это жизнеописание было написано скучно, т. к. над автором довлело требование "обличать пороки" и лишь в тех местах, где обличительные ноты пришить к изложению было невозможно, проглядывал истинный Ланн - веселый, остроумный знаток английского быта, усвоивший юмор его бытописателей. Разговор перешел на современную английскую (англоязычную) литературу - здесь после Лондона и Киплинга я был профаном: сказывалось долгое пребывание вдали от источников информации. Убедившись в этом, Ланн присоединил к этому дару еще и книжку Джеймса Олдриджа с повестями "Дело чести" и "Морской орел" - приятные модификации милых хемингуэевских и ремарковских мотивов. Тогда еще эти мотивы звучали не для нас, так как довоенные издания были недоступны, новых не было, а кое-что этими мэтрами еще не было создано, и на этом фоне первая книжка Олдриджа выглядела свежо и приятно. Кажется, Ланн говорил и о своем личном знакомстве с Олдриджем. Во всяком случае, он ждал от англичанина многого. Может быть, желание его и исполнилось бы. Была же и книжка "Дипломаты", насыщенная ориентализмом в хороших европейских традициях, но уже в этой книжке чувствовалось влияние основной работы Олдриджа, поступившего на службу в должности, именуемой "большой друг Советского Союза". Это - высокооплачиваемая должность, дававшая на несколько месяцев в году возможность пожить на лучших дачах России со всей семьей, образование детям, большие гонорары от издания непризнанных на своей родине книг и проч., и проч. Список "больших друзей" достаточно велик. Их, как пешек, передвигают в нужных случаях на шахматной доске, прячут, снова достают. В формировании корпуса "больших друзей" существует два подхода. Один - приобретение "друга" в молодом возрасте и желательно с весьма ограниченными талантами, не выдерживающими конкуренции на его родине. Такой "друг" становится полной собственностью, но, к сожалению, пригоден он лишь для внутреннего рынка - только в нашей газете о нем можно, например, написать: "По этому поводу известный американский публицист сказал"; напиши так в США, все недоуменно пожмут плечами: кому, собственно, он известен? Но внутреннюю потребность тоже нельзя игнорировать, и такого рода "друзья" нужны. Если они в чем-то мараются, то им нужно дать время обсохнуть. Так, печально известный Альберт Кан, автор или один из авторов книги "Тайная война против Советской России", в которой он с подачи Сталина обосрал Тухачевского и других ныне реабилитированных "товарищей", через лет пятнадцать-двадцать после хрущевских разоблачений был снова вытащен из забвения на страницы нашей прессы как "известный" и т. д., и т. п. Весьма ценны также друзья-страдальцы, потерпевшие "за идеалы" у себя на родине. Фраза "был брошен в застенки" резко повышает тариф. Наверное поэтому один продажный певец, начинавший с исполнения "спиричуэлов" и американского еврейского фолка и закончивший дружбой с бандитами-террористами, который, пользуясь гуманностью законов своей родины, продолжал там иногда бывать, не боясь ответственности за свою продажность, и старался влезть в любую склоку. Однажды ему это удалось - расхулиганившись с пьяными фермерами, старавшимися сорвать строительство федеральной ЛЭП через их земли, он попал в участок, где по случаю праздника разбирательство было отложено на несколько дней. За это время он успел организовать "общественное мнение планеты", и когда сонные от праздничных возлияний полицейские, разобравшись в пустяшности прегрешений, вышвырнули задержанных коленом под зад в целях экономии казенных харчей, "пострадавший" певец вернулся героем в собственный дом в Восточной Германии, шумно благодаря всех, кто вызволил его из "империалистического плена". Конечно, очень заманчиво заполучить в качестве "большого друга" человека истинно талантливого или уже сложившуюся "звезду", но такая особа никогда не будет в абсолютной зависимости и в любой момент может скурвиться, как это произошло с Фастом, Монтаном и другими. Осознание истинного положения дел пришло потом, а пока я держал в руках подаренную Ланном хорошую книжку Олдриджа и прочел ее с удовольствием; друзья мои тоже. В несколько своих следующих приездов я "по поручению" посещал Ланна. Разговор наш всегда шел о литературе - борьба с космополитизмом нанесла ущерб некоторым переводческим планам Ланна, он в то время не работал. В этих условиях он начал борьбу за издание сочинений Диккенса. Борьба была суровой и грозила Ланну самыми тяжелыми (с учетом особенностей того времени) последствиями. Против него выступил Иван Кашкин, или Какашкин, был такой заочный друг Хемингуэя. Личный вклад этого Какашкина в практический перевод не велик, но он мнил себя великим теоретиком перевода, паном-фундатором "школы" истинных, не таких как Ланн с женой, переводчиков, передающих "дух" и т. п. В одной из своих статей (кстати, не так давно переизданных) он провокационно призывал в аллегорической форме к физическому уничтожению чуждого ветерка в советском переводе - вероятно, имея в виду всяких там ланнов. Под статьей стоит дата "1952 г.", что для Ланна, фамилия которого была к тому же Лозман, было весьма опасно. К счастью, Кашкин-Какашкин не успел развернуться, и Ланну удалось увидеть тома Диккенса с переводами его и Александры Владимировны. В сентябре 1958 года я на месяц приехал в Москву. Позвонил Ланну. Он показался мне более нервным, чем обычно. Быстро прервал разговор, сказав: "Я сейчас занят, милый, вожусь, кстати, со своими записями о Тарле, может быть, ты их увидишь". Через некоторое время Виктория принесла "Литературку" с извещением о смерти Александры Владимировны Кривцовой. Мы долго обсуждали, звонить ли Ланну или дать телеграмму. Зная, что для него значила жена, решили дать телеграмму, и я продиктовал ее по телефону. Следующий номер "Литературки" принес я - там было извещение о смерти Ланна. "Мы переписывались с мертвым",- сказал я Виктории. Потом выяснилось, что у Александры Владимировны подозревали рак, и они оба решили уйти из жизни вместе. Был ли рак, может быть рака-то и не было? Была тяжелая жизнь, издерганные нервы. Сейчас Евгений Ланн как писатель забыт. Его книги не переиздаются. Переделывают его и Кривцовой переводы - всем нужно жить. Лишь иногда в литературоведении возникает Ланн - друг Волошина и сестер Цветаевых. Питерские историки издали часть его записок о Тарле, а московские - часть его переписки с Тарле. * * * Моя последняя "встреча" с Ланном состоялась в однокомнатной квартире Анастасии Цветаевой в Москве: я увидел там его большой фотопортрет, прикрепленный, кажется, кнопками к деревянной ширмочке. Дата этой "встречи" - 16 января 1983 года зафиксирована в дарственной надписи Анастасии Ивановны на книге ее воспоминаний. 1983 Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и Маргарита Николаевна Зеленина Мое знакомство с Татьяной Львовной относится к 1948 году. Я проводил на мозжинской даче последние две недели своего летнего отпуска. Был дождливый московский август - то прохладный, то душный, и ожидание гостей расцветило скучные дни и однообразные досуги. Мне предлагалось съездить с шофером Васей за гостями, но я нашел какой-то приемлемый предлог, и Вася поехал один после завтрака. Вернулся он часа через три, и из газика военного образца, который тогда обслуживал Тарле, вышли две совершенно разные пожилые дамы. В доме Тарле старались избегать сюрпризов, и поэтому еще до их приезда мне была показана фотография и разъяснено, who is who. Поэтому я знал, что дама с лицом милым и доброжелательным - это Татьяна Львовна, правнучка великого актера М. С. Щепкина и дочь киевского адвоката Куперника из крещеных евреев, пользовавшегося большой известностью и как виртуоз защиты, и как повеса. Буренин писал о нем: Московских всех Плевак соперник, Известный адвокат Куперник... Этот подонок Буренин, вешавший "жида" всем кому не лень ("Русь", основанная Баком, орган истинно жидовский" и т. п.), адвокатов, тем более Куперника, остерегался - тот и засадить мог при случае! - и потому делал вид, что не знал о его еврейских корнях. Щепкин был любим, и Куперник был любим. И отблеск этой любви пал на Танечку. Любил ее Чехов, повторять его нежности не стоит - они известны всем, любил Чайковский, любил Ростан, любили все, с кем ее сводила долгая жизнь. И жизнь поначалу складывалась удачно. Легко писались и легко выходили книжки, легко ожидалась революция. Были и близкие друзья среди тех, кто ее делал - Александра Коллонтай, например. Но вот пришла она, долгожданная, и оказалось, что Татьяна Львовна со своим талантом типа "очень мило", "пгелестно" и т.п. ей, революции, не очень и нужна, а вернее, совсем не нужна. Но на этот случай была у Танечки запасная специальность - переводчица. (Когда мне плохо на душе, беру я иногда афоризмы Тагора, ею переведенные, переведенные просто и красиво, и - отпускает душу.) Правда, и в этой области бывали кризисы - тяжело было в конце тридцатых, Тарле хлопотал тогда за нее перед Шенгели, и сейчас космополитизм мог по ней ударить. Да, слава Богу, оставили в классиках Лопе де Вегу, и стригла она небольшие купоны. Но и тут за "Собаку на сене" далеко не уходили. - Перевожу сейчас "Испанскую пьесу",- сказала она мне как-то,- да, боюсь, никому не будет нужна. Это шел пятидесятый. Была у нее еще одна забота и работа - хранить квартиру Ермоловой. Делала она ее вместе с Маргаритой Николаевной Зелениной,- она и была той второй дамой, характера замкнутого, с лицом неприступным и надменным. Старички веселились, как дети, радуясь встрече, разговор шел сумбурный, и время обеда подошло незаметно. Обедали на крытой веранде. Об стекла терлись мохнатые лапы сосен, хлестал косой дождь, холодный на вид. А здесь царило тепло и веселье. Танечка потребовала водки, тогда стало входить в моду поверье о пользе спиртного при гипертонии. Из всех сидящих за столом только я мог поддержать компанию. Когда мы прикоснулись друг к другу звонкими хрустальными рюмочками, она сказала: "Будешь писать воспоминания, не забудь написать, что старая писательница пила водку". В этом мире убеждение в том, что я буду писать, никем не подвергалось сомнению. Еще Михаил Викторович Тарле в 47-м, спрашивая о моих интересах, советовал матери держать для меня стопку чистых тетрадей, чтобы не прозевать момента, когда я "начну писать". К обеду и с тем, чтобы забрать дам, прибыл их молодой друг, именовавшийся "доктор Леня". "Доктор Леня" действительно имел высшее медицинское образование, но несколько лет назад бросил врачевать по службе и с тех пор пребывал в свободных художниках. Считалось, что у него "прорезался голос", он готовился стать певцом (было ему около 30). Думаю, что он слегка практиковал в артистической среде и имел много свободного времени, которое щедро отдавал Татьяне Львовне и Маргарите Николаевне и, конечно, дому Ермоловой, а наличие собственного маленького автомобильчика делало его особо ценным помощником в тогдашней не избалованной еще частными автомобилями Москве. Фигура "доктора Лени" в те годы была для меня комичной и непонятной - молодой, сильный, красивый человек посвящает свою жизнь двум старухам! Теперь же, оглядываясь на прожитое и видя, как много в нем значат короткие встречи с людьми типа Щепкиной-Куперник, измеряемые часами, и как много в нем пустых, никчемных лет, я смотрю на "доктора Леню" по-иному - как на человека, уже в молодые годы одаренного пониманием истинного смысла жизни, ибо многое из того, что мне тогда казалось более важным, я прочно забыл. Маргарита Николаевна, дочь Марии Ермоловой, и, как я узнал много лет спустя, весьма вероятно, дочь того же Куперника, чувствовала себя счастливой в тени Татьяны Львовны. Она смотрела на нее, внимала ей с наслаждением, сама почти не участвовала в разговоре, а если к ней обращались, отвечала кратко и несколько суховато. Когда я в числе прочих провожал гостей к машине, вышла какая-то заминка, и так получилось, что, несмотря на твердые знания этой части правил приличия, я поднял руку для прощания на несколько секунд раньше дам. Маргарите Николаевне менее секунды понадобилось для того, чтобы опустить свою, которую едва начала поднимать, и еще менее секунды понадобилось Татьяне Львовне, чтобы заметить и отреагировать на создавшуюся ситуацию и подхватить мою руку, не дав ей повиснуть в неловкости. Еще однажды приезжали они при мне в Мозжинку, и один раз я по поручению Тарле заехал с Василием на дачу в Успенское - они снимали ее на все лето. Впрочем, может быть, в Ильинское, помню, что где-то между Мозжинкой и Москвой на перепутанных подмосковных дорогах. Эти встречи были скорыми, почти без впечатлений. Запомнил уютный письменный столик Татьяны Львовны, стопку исписанных листков, Маргариту Николаевну с книжкой - рядом, в кресле. Потом, в 52-м Татьяны Львовны не стало. Как-то в 54-м я, опять по поручению Тарле, заехал в дом Ермоловой. Мне не очень хотелось видеть Маргариту Николаевну, и я попросил Василия самого занести ей предназначенный для нее сверток. Она вышла вместе с Василием и кинулась ко мне: - Яшенька! Отчего вы не зайдете? Пришлось мне проследовать за ней. Следующие полчаса совершенно изменили мое о ней представление. Это была милая, живая, хлопотливая женщина, и грусть ее о Танечке была светлой. Сфинксу больше нечего было охранять, и он превратился в человека, и стало понятно, кого любил или кем был увлечен Тарле двадцать лет назад. Когда я бываю на Новодевичьем, я никогда не забываю подойти к памятнику Ермоловой, а у ее ног справа и слева две таблички со знакомыми именами, которые мне, по мере удлинения интервала между нашими переправами, становятся все дороже. 1983 СЛОВО О БЕЛОЗЕРСКОЙ-БУЛГАКОВОЙ Однажды, более полувека назад, я сидел в глубоком кресле у письменного стола, за которым, сердито меняя авторучки, словно торопясь закончить какое-то нудное дело, быстро-быстро что-то писал Евгений Викторович Тарле. Закончив страницу, он взглянул на меня и сказал: - Совсем недавно на твоем месте в этом же кресле сидел Эррио. Это происходило в ныне знаменитом Доме на набережной, где Тарле, которому после войны, на восьмом десятке, уже трудно было мотаться по два раза в месяц в столицу (да и дел в Москве у него стало поболее), занимал три небольших комнаты в бывшей квартире Петра Красикова, с согласия вдовы покойного революционера. Так что место было вполне историческим, и факт пребывания здесь бывшего премьер-министра Франции и в дальнейшем председателя Национального собрания меня не очень удивил. Но у Тарле в запасе был еще один сюрприз и он, взглянув на часы, продолжил: - А сейчас ты увидишь живого потомка князя Рюрика! Я стал мысленно рисовать себе образ законного претендента на российский престол - резко очерченный дремучий профиль с большой белой бородой, возможно, даже раздвоенной. Вскоре, однако, в коридоре раздался приятный голос, и вместо древнего витязя в комнату вошла и устремилась к поднимающемуся ей навстречу Евгению Викторовичу быстрая в движениях миловидная женщина. Поцеловав ей руку, Тарле торжественно сказал: - Это вот - мой Заяц, а для тебя - Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозерская. Последние слова Тарле, для которого имя любого древнего российского рода было "не пустой для сердца звук", произнес так, что на миг вся окружающая обстановка исчезла, раздвинулись мрачные серые стены Дома, и в высоком синем небе в серебряных звуках труб затрепетали стяги. Я растерялся от неожиданности, так как совершенно забыл о том, что слово "потомок" не имеет женского рода, и не был готов к встрече с рюриковной. Но мое смущение осталось незамеченным, ибо все внимание Тарле и Белозерской поглотила рукопись, лежавшая на столе. Так и оставалась для меня Любовь Евгеньевна Белозерская идеальным редактором по призванию и по неисчерпаемой эрудиции, одним из верных помощников Евгения Викторовича Тарле (как и многих других ученых и литераторов) по части издательских дел до тех самых пор, пока на нашем небосклоне снова не взошла ослепительная звезда Михаила Афанасьевича Булгакова. Взошла для нас, так как в ее сердце она светила всегда, иначе не берегла бы она более полувека каждую его записочку, письмо, фотографию, давно забытую всеми книжку с бледнеющей от времени дарственной надписью... Но этого до поры до времени никто не знал. Один советский литератор - из числа тех, кто с ее помощью проник в булгаковское окружение, претендуя на свою особую посвященность во все обстоятельства жизни Булгакова и будучи уверенным, что Белозерская не сможет ответить так, чтобы быть услышанной, разглагольствовал в печати, что она, мол, никогда даже и не понимала как следует, с кем ей довелось прожить несколько лет своей жизни. Еще как понимала, голубчик! И задолго до того, как ты сам услышал его имя. Но об ушедших - только хорошее? О самой же Белозерской хорошего хватит на целую книгу. Хочу сказать о том, что мне представлялось в ее характере главным, осью ее жизни: о доброте, более того - о милосердии. "Люба-Зоолотое Сердце" -- так называли ее друзья. Белозерская была человеком религиозным. Да и как требовать атеизма от представительницы тысячелетнего рода, само сохранение которого на кровавых путях Истории выглядит чудом. Но я бы не отнес ее милосердие к христианским добродетелям. Ведь психология верующего (и христианин, если он не аскет и не фанатик, тут не исключение) очень часто содержит обывательскую примесь "я - Тебе, Ты - мне". "... и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим..." Милосердие Белозерской не было рассчитано на вознаграждение на земле и на небе. Это была безусловная и совершенная основа ее бытия, абсолют, превращающий зло в добро, потому что, как сказал один умный американец, добро больше не из чего делать. Она приводила домой несчастных кошек и собак и отогревала их своей душой. Многим из них было суждено бессмертие в волшебном булгаковском бестиарии. Но они не знали этого и платили ей за добро и милосердие своей преданностью. Она приводила домой людей. Всех. Без разбора. Каждый мог располагать ее человеческой добротой и милосердием. Этот бесконечный карнавал, этот вечный праздник, наверное, был тогда нужен Булгакову и оживал потом в "Собачьем сердце" и "Зойкиной квартире", в "Мастере...". (Наверное, иногда и мешал тоже, не спорю.) Но люди не собаки, и мало кто платил ей преданностью за добро и милосердие. Платили злом, даже через десятки лет. Вот одна такая история. В 1928 году в начале лета Белозерская едет в Вольск, чтобы разыскать могилы близких, погибших от голода в Поволжье. На этом же пароходе оказался кинорежиссер по фамилии, кажется, Вернер, в свите которого пребывал некий молодой человек, не избежавший действия ее чар. Она же, при всем безразличии к нему, по присущей ей доброте, привела его в дом и познакомила с Булгаковым. И стал он одним из тех, кто потом рушил этот дом, расширяя и углубляя поначалу незаметные трещины, проявлявшиеся под ударами жизни, становившейся час от часу труднее. Потом он ушел из ее дома вслед за Булгаковым, пытаясь выкорчевать из его памяти все хорошее, связанное с нею. После смерти и после воскресения Булгакова-писателя желание мстить Белозерской приобрело у этого бывшего молодого человека, если судить по его собственным словам, патологические очертания. Так, например, он, безо всякого стыда и не понимая кощунственности своих слов, сам признавался в своих воспоминаниях, что предлагал Е. С. Булгаковой убрать (?!) сделанное рукой писателя посвящение - "Любови Евгеньевне Булгаковой" - романа "Белая гвардия". На что Елена Сергеевна, памятуя, видимо, о том, что она сама появилась подле Булгакова отчасти из-за неразборчивости Белозерской в знакомствах, просила его оставить Белозерскую в покое, потому что "Люба - добрая женщина!" Тем не менее, "Булгакова" (так в рукописном оригинале) была заменена на "Белозерскую"... И лишь в своих мемуарах, полностью опубликованных уже после смерти Е. С. Булгаковой, он попытался отыграться, не пожалев чернил ни для Л. Е. Белозерской, ни даже... для Е. С. Булгаковой. А Белозерская смеялась и, успокаивая возмущенных, в том числе и меня, говорила, что эти воспоминания вообще не так уже плохи, а она перед кем угодно и даже на очной ставке с их автором легко защитит себя одной фразой: - Он мстит мне за мою несговорчивость! Пусть же звучит в ее защиту это чисто женское и потому, наверное, самое верное и милосердное объяснение причин столь давней вражды, ибо во многом эти воспоминания действительно интересны и ценны. О своей неудавшейся попытке соблазнить жену писателя этот булгаковский "друг" не вспоминает, очевидно, оставив признание в этом грехе для Страшного Суда... Белозерская смеялась и тогда, когда другой мемуарист и, можно сказать, советский классик вытащил из старого сундука отдающую нафталином одесскую хохму двадцатых годов, в которой она представала княгиней Беломорско-Балтийской. И тут у нее было чисто женское и потому самое правильное объяснение. - Не забыл он, что именно я была главной противницей его женитьбы на сестре Михаила Афанасьевича! А я и сейчас считаю, что была права... Она пережила своих недоброжелателей, последний раз искренне и милосердно пожалев их, уходящих, и в этом была все-таки какая-то высшая справедливость. Запомнилась мне еще одна ее фраза: "Ошибаются все". Кем была она Булгакову? Кто был ей Булгаков? Сначала их мир приоткрывался мне в наших редких, но долгих беседах, потом я прочитал ее книгу. Сейчас я не могу разделить в памяти услышанное и прочитанное, тем более, что со Временем и в книге, и в ее устных рассказах творились чудеса, как в ирландских сагах,- оно бешено мчалось вперед так, что годы мелькали, как мгновения, потом замирало в каких-то ей одной ведомых памятных точках, потом начинало двигаться вспять... Долгой была ее жизнь. Она пережила "возвращение" на Русь Ивана Бунина, дожила до "возвращения" на Русь Владимира Набокова, дождалась даже появления в библиографических изданиях извещения о выходе из печати составленного ею сборника булгаковских пьес. Но в день, когда читатель в ее стране смог взять в руки ее Книгу, Любови Евгеньевны Белозерской уже не было среди живых. Где они, кто их помнит, кто их вообще читал, те книги семидесятых годов, которым редакторы журналов и издатели отдали предпочтение, рассматривая рукописи Белозерской, предназначенные России? "О, мед воспоминаний!" или попроще: "Моя жизнь с Михаилом Булгаковым". Под такими названиями странствовала эта Книга по свету, публиковалась, переводилась, долго не находя пути в родные края. (В полном объеме воспоминания Л.Е. Белозерской-Булгаковой были опубликованы после ее смерти издательством "Художественная литература". Москва, 1989.) Судьбой ей было отмерено восемь с лишним лет жизни с Михаилом Булгаковым. Кем она была для него, если под своими фельетонами он ставил подпись "Любовь Булгакова", если это имя появляется на первой странице гениальной "Белой гвардии". Каждая его новинка тех лет - к ее ногам, со словами любви и признательности. Признательности за восхищение его Даром, за помощь. Да, помощь была! И состояла она не в печении пирогов и взбивании подушек. Она служила его Дару, а не бренной оболочке. Это она первая поверила в его Театр. Одну из первых пьес - "Белая глина" - они стали писать вместе и не дописали. Тогда они взялись за "Турбиных" (у Михаила Афанасьевича уже был как бы ее эскиз 1920 года). Л. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как с участием Белозерской рождалась эта пьеса в Коктебеле. Не забыл об этом и Максимилиан Волошин в дарственной надписи на одном из своих киммерийских этюдов. А для Белозерской это было возвращение в прошлое. Судьба уже тогда словно подвела ее к Булгакову в переходившем из рук в руки Киеве 18-го года, но не подарила встречи. И, проходя Андреевским спуском, она еще не догадывалась, что за стенами одного из невзрачных домов уже идет ее собственная жизнь, жизнь Турбиных, жизнь Булгаковых. Путь их к Встрече по белым дорогам был далеким и долгим: для нее он шел через Одессу, Стамбул, мюзик-холл "Фоли-Бержер" в Париже, где она танцевала в балетной труппе (ее рассказ об этом позднее найдет отражение в "великом бале у сатаны"), и Берлин. Для него - через Ростов и Кавказ. А "Бег"! Почти все в нем - отражение и гениальное преображение ее рассказов о собственной эмигрантской одиссее, о Константинополе - до мельчайших бытовых подробностей. И как ей, наверное, тяжело было видеть в титрах фильма другое имя рядом с именем Булгакова... Но она не жаловалась. Слушая ее, Михаил Афанасьевич однажды сказал, что она должна написать книгу об эмиграции. Лет через пятьдесят она ее написала, свою вторую Книгу - "У чужого порога". Вместе они работали и над "Кабалой святош", также посвященной ей: "Жене моей Любови Евгеньевне Булгаковой". Она переводила ему французские издания о Мольере. Этих материалов хватило Булгакову и на жизнеописание великого комедиографа. Жизнь ее была связана и с такими шедеврами Булгакова, как "Роковые яйца", "Собачье сердце" (когда-то и на рукописи этой повести было посвящение "Любови Евгеньевне Булгаковой"), "Театральный роман" - в его ранней редакции. Причастна она и к "Консультанту с копытом" - первому варианту "Мастера...", записанному ее рукой (эта рукопись, к счастью, сохранилась), и даже первым прототипом Маргариты была именно она. Что означает ее соучастие в труде Мастера? Конечно, всем вершил булгаковский гений, но без ее доброго присутствия, поддержки, помощи и совета, который всегда сочетался с присущими ей тактом и литературным вкусом, наконец, без ее увлекательных рассказов писатель не смог бы работать так плодотворно. На глазах Белозерской происходило это чудо - расправил крылья и совершил свой полет его удивительный Дар. Что же остается за пределами этих восьми с лишним лет? До них - период сомнений, ученичества и поиска. После - бесконечные инсценировки ради хлеба насущного и - бесконечная шлифовка "Мастера..." - для души. "...М. А, был удушен договорами, в которых - увы! - не отразился его талант. Здесь надо вспомнить либретто на разные темы. Это я с горечью отметила в сердце своем" (из письма Л. Е. Белозерской-Булгаковой к автору этого очерка, 10 апреля 1984 года). А в этих восьми годах - весь Булгаков, и рассказать о них правду, кроме нее, не мог никто. Остальных, как бы они ни были близки Булгакову потом, тогда возле него не было. Она верила в провидение и безропотно принимала немилости судьбы, не виня ни себя, ни других. Лишь однажды довелось мне присутствовать в тот миг, когда вина была названа по имени. Так получилось, что я оказался среди первых вестников, рассказавших ей о существовании набросков пьесы "Батум". - Этого не может быть! - повторяла она потерянно. Долгое время мы к этому разговору не возвращались. Но несколько лет спустя я увидел на ее столе сборник неопубликованного Булгакова, изданный какими-то учеными немцами, и там, среди прочих обгоревших рукописей, были и сцены из "Батума". Я молча показал ей раскрытую страницу. И тогда, все еще переживая, Любовь Евгеньевна сказала: - Конечно, его самого, каким я его знала, там мало. Даме хотелось блистать, иметь значение, влиять, и чтобы шел не переставая золотой дождь... Тогда, 1940-м, испугавшись, что ринувшиеся на Кавказ дотошные ученики и последователи Станиславского, пытаясь войти в образ, отыщут и оживят то, что казалось давно забытым и похороненным, герой пьесы (чей невыразительный голос в телефонной трубке Белозерская помнила всю жизнь) вернул их с дороги и закрыл тему, сказав при этом одну из своих исторических фраз - о том, что все молодые люди похожи друг на друга. Впрочем, вряд ли он вкладывал в эту мудрость особый смысл. Скорее всего, он просто хотел дать понять, что пьеса про него, сегодняшнего, напиши ее Булгаков, будет принята вполне благосклонно. На это, однако, у Булгакова уже не было ни сил, ни времени. Отпущенный ему срок пребывания среди живых истекал. Белозерская по-прежнему верила, что, даже если бы и хватило сил, за такой заказ Булгаков бы не взялся. Залогом ее уверенности были для нее долгие, как целая жизнь, и краткие, как мгновенье, принадлежавшие ей восемь с небольшим булгаковских лет. Последние годы, месяцы, недели, дни, сердцем и волей не принимая неумолимо подступавшую неподвижность, не теряя мужества, она позволяла себе мечтать о Море. - Мне обещали,- говорила она,- свозить меня на Кавказ, к морю!.. В словах ее были Вера и Надежда. И я вспомнил: так звали ее покойных сестер, старшую и среднюю. Теперь наступал ее черед - Любови, земной Любви. Молодая душа, она бы и сейчас откликнулась на родной зов: "Любаня! Помоги!" Но того, кто ее звал, не было на земле уже сорок шесть лет... И слушая ее, я закрывал глаза и, словно наяву, видел ее в ласковой пене на той вечно меняющейся белой границе золотого песка и морской синевы, одну на всем берегу от мыса до мыса. И теплая медленная волна поднимает ее невесомое тело и неспешно уносит вдаль. И остаются только пустынный берег и Море. Но уже не служила ей рыбка золотая... * * * Как-то я, имея свободный вечер и пишущую машинку в Москве, по памяти, через несколько дней после одной из встреч с Любой, записал два ее рассказа. ПРИТЧА О ВСТРЕЧАХ С НЫНЕ ЗАБЫТЫМ ВЕЛИКИМ ПОЭТОМ НРАВОУЧАТОВЫМ Дочь первого книжного издателя Михаила Афанасьевича Булгакова - Ангарского, узнав, что я никак не могу пристроить свою вторую книжку воспоминаний "У чужого порога" - о моих странствиях в эмиграции, парижских и берлинских встречах (там у меня были и Бунин, и Алеша Толстой, и Саша Черный, и Тэффи, и многие другие) - книгу, о которой Мака (М. А. Булгаков.- Л. Я.) говорил, что я ее "должна написать", каким-то образом рекомендовала меня главному редактору "Нового мира". Я принесла ему рукопись и передала, сказав при этом, что единственное, что я могу гарантировать,- это то, что скучать за ее чтением он не будет. Прошло время, и я узнала, что читает рукопись его жена (она, оказывается, ловко разбирается в литературе), а ему все некогда. Я поговорила с женой. Она сказала, что у Сергей Сергеича сейчас много всяких заседаний, а потом им нужно съездить в Польшу. - Вернемся - обязательно прочтет,- сказала супруга в конце беседы. Вернулись. Я позвонила - хотела узнать, как мои дела. И вдруг Сергей Сергеич пригласил меня к себе и целых сорок (!) минут беседовал со мной. Речь он начал с похвал. Сказал, что действительно не скучал, читая. Сказал, что написано пером профессионала, что во мне блестит нереализованный профессионализм, что я должна была писать, несмотря ни на что и уже давно. Я поблагодарила, сказала, что прошлого не вернешь, и теперь меня больше волнует, как будет сегодня и завтра. Тогда он, слегка помявшись, сказал, что я, вот, не смогла, несмотря на свою одаренность, поставить в центр повествования какого-нибудь отрицательного, даже очень отрицательного мерзавца-антисоветчика и сосредоточить на нем весь свой писательский гнев. Я отвечала, что, конечно, не могу, поскольку такие мерзавцы в эмиграции мне не попадались. - Вот видите,- сказал он.- И как же тогда выглядит воспоминатель? И сам ответил: - Добродушным, наблюдательным, остроумным и только! Есть и вторая возможность: поставить в центр воспоминаний исключительно одну какую-нибудь очень положительную фигуру - Шаляпина, например, или Бунина... - Не могу,- призналась я,- хотя была с ними знакома, но на книгу воспоминаний не хватит. После этого Сергей Сергеич, посчитав, что я уже все поняла, продолжал хвалить рукопись, по памяти называл хорошие с его точки зрения места. Думал вслух: "Нельзя ли взять тот, другой отрывок" и тут же сам убедительно доказывал, что нельзя, ибо все так связано, увязано, переплетено... Потом я все же сказала, что если рукопись так хороша, так ему нравится, то неужели не он один решает? Он как-то сморщился, съежился. Мне показалось, что даже звезда "героя" на его груди уменьшилась, и весь его вид так красноречиво свидетельствовал, что он ничего сам решить не может. И мне стало так жалко этого "героя"... Дочь Ангарского, узнав о моей встрече с Сергей Сергеичем, сказала, что он еще никому не уделял так много времени. Я, конечно, была польщена, поскольку это была моя первая личная встреча с "Героем Социалистического Труда". * * * Я тогда усомнился, что это был единственный "герой труда", встреченный ею в жизни. Стали перебирать тех, кого с ней сводила редакторская судьба и, действительно, на "героя" не наткнулись, пока не дошли до Чаковского. "Герой" ли Чаковский, ни Люба, ни я точно не знали и даже имени его не могли вспомнить: то ли Андрей, то ли Александр, то ли еще бог знает кто. Поэтому, учитывая его инициалы А. Б. решили между собой именовать его "Абрашкой". Был ли этот анекдотический персонаж агентурной советской литературы "героем труда" на момент описанной выше нашей с Любой беседы, мне также не известно. Но я точно помню и в своей памяти был уверен, что умереть ему было суждено "героем". Иначе и быть не могло: в "полезных евреях" "Абрашка" отходил почти полвека, безупречно служа всем власть предержащим, и надежно, без осечек, демонстрировал на внешней арене полноправие евреев в Империи Зла, а такие услуги "партия и правительство" никогда не забывали. Поэтому я решил привести и вторую, вполне безобидную притчу Любы, дающую определенное представление о судьбах "выдающихся деятелей" уходящего века. ПРИТЧА О ВСТРЕЧЕ С "АБРАШКОЙ" ЧАКОВСКИМ В конце войны или сразу после войны я через литературоведку Юнович иногда получала заказы на литературное редактирование из журнала "Октябрь". Однажды мне предложили рукопись под названием "Это было в Ленинграде", сказав, что я могу делать с ней все, что хочу. Однако я, ознакомившись с рукописью, посчитала своим долгом переговорить с автором. Пришел автор. Худой, по-блокадному изможденный молодой человек в какой-то неподогнанной и плохо сидящей на нем военной форме. Я осторожно начала говорить о рукописи - он молчит. Потом вдруг сказал: - А мне везет на жен: мою первую рукопись редактировала жена Брюсова, а теперь вот - жена Булгакова! Я попыталась продолжить обсуждение. Он выслушал бесстрастно и безразлично и сказал бесцветным голосом: - Эта рукопись должна быть готова к такому-то числу! Тогда я действительно поняла, что могу делать с рукописью все, что хочу, и стала ее переворачивать с головы на ноги, переделывая и переставляя целые абзацы. Такой она и была напечатана. Редактором официально считалась Румянцева, но она к ней даже не прикасалась. Некоторое время спустя Юнович задала мне традиционный вопрос "ну как?" и еще: - Руку твою он хоть поцеловал? Я ответила, что нет, а Юнович на это сказала, что так оно и должно быть. * * * Что касается рукописи Любови Евгеньевны Белозерской "У чужого порога", то она благополучно покинула пределы Империи Зла, чтобы вернуться домой потом, когда это "территориальное образование" уже начало рушиться. АНАТОЛИЙ СЕРГЕЕВИЧ ФИНОГЕНОВ - ВЫДАЮЩИЙСЯ ЖУРНАЛИСТ СОВРЕМЕННОСТИ Финогенов с его жизнью и карьерой - такое же нелепое порождение уродливой нашей действительности, как и жизнь и карьера Чернова. Недаром на одном из этапов их совместного пребывания на Земле пути их пересеклись и тесно переплелись без всяких видимых и логических причин. Вероятно, их притягивало друг к другу тайное сходство судеб, заключенное в отсутствии у них обоих прав на существование, во всяком случае, в тех формах, в которых они здесь временами достигали успеха. У меня в кармане пиджака лежит визитная карточка: "Финогенов Анатолий Сергеевич, Директор Центрального Дома журналиста, член Правления Союза журналистов СССР, секретарь Правления Московской журналистской организации". Карточку эту, как венец своего земного существования, вручил мне сам Толя несколько месяцев назад, показывая свои владения в доме полковника Ковалева на Суворовском бульваре. Этой чести я удостоился в связи с выходом последней книжки Тарле с моими о нем воспоминаниями: уважение к печатному слову, особенно под эгидой издательства "Наука" - вот все, что осталось журналистского в милейшем Толе, да еще эта цитированная выше карточка. Мое первое знакомство с Толей относится к незапамятным временам. Незапамятным - не потому, что очень далеким, а потому что не запомнились. Где-то в начале пятидесятых моя молодая двоюродная тетка Виктория Тарле, мучившаяся на безмужьи после разрыва с историком Некрасовым, наконец определилась. Очень уж она боялась засидеться в соломенных вдовах, и в среде Тарле появился белобрысый, широкомордый, улыбчивый человек с хитрющими московскими глазенками - Толя Финогенов. Принят он был радушно, т. к. умел слушать, говорил редко и к месту, часто приносил хозяину дома какие-нибудь интересные новости из ТАССовской жизни - он тогда работал в этом "министерстве правды", был всегда внимателен и доброжелателен, словом, влился в семью, хотя в его отсутствие, при упоминании о нем на лице тети Манечки появлялась гримаса неудовлетворенности. Тетя Леличка была добрее и обещала сделать его послом в Турции - очень она уважала дипломатическую карьеру и всем приятным ей людям щедро раздавала назначения. До встречи с Викторией Толя прожил жизнь со многими возможностями, которые он не использовал. В юные годы он попал в штат комсомольской (кажется, даже центральной) газеты. Попал не по случаю литературного дара, а, как у нас принято, по анкетным соображениям. Потом в качестве корреспондента по тем же соображениям попал в сопровождение одной из знаменитых в 30-е годы арктических экспедиций, но ничего кроме немногословных рабочих корреспонденций из этого драматического похода не выжал. Впрочем, какие-то лаврики "участника" перепали и ему. Женился, благоустроился, родил двух дочек, войну пережил, не высовываясь, и после войны мирно работал в ТАССе. Зарплата нижнего и среднего звена, в пределах которых он находился, была негустой, а жизнь уходила, жить хотелось, гнулись на свежем ветру сухумские пальмы, но не для него, а тут подвернулась Виктория, постоянно пребывавшая около прессы, и он ринулся навстречу приключениям. Жена и дочери получили отставку, а он вошел в семью Тарле. Виктория добывала деньги из дядюшкиного портфеля, и жили они весело, по-студенчески, ибо тогда еще перед человеком, имеющим деньги, не стоял вопрос, как достать то, чего ему хотелось. У Толи впервые в жизни образовался приличный гардероб. Ездили каждый год, а то и чаще, на море. Сочи, Гагра, Сухуми - стали простыми и близкими словами. К его зарплате Виктория не прикасалась - все шло жене и дочкам, а Толя жил полным альфонсом, что, однако, не отягощало его совесть. Тетя Манечка в Москве уже не жила, и они заняли две ее комнаты в коммуналке на Третьей Тверской, в центре города, да еще и с персональным телефоном. Все бы шло хорошо, если бы не сидела в каждой бабе старуха из "Сказки о рыбаке и рыбке". Виктории нужно было, чтобы у нее не просто был муж, а чтобы этот муж блистал, чтобы в центральной прессе звучало его имя, чтобы перед ним были открыты всевозможные двери, а Толя хотел просто жить. Став зятем Тарле, он получил место заведующего отделом, и это все его, как человека, удовлетворяло. Его положение в прессе позволяло ему иногда печатать небольшие заметки в "Огоньке", в различных газетах, и этого ему было, как журналисту, достаточно. А Виктория его тянула вверх. Она заставила его сделать альбом его печатных вырезок. Заставила сесть за более емкий материал и даже закончить, наконец, свое высшее образование и поступить в аспирантуру. Поразмыслив, Толя присел за стол и в муках родил несколько детских рассказов о белых медведях, экспедиционном коте и собаках, однако борцовскими качествами он не обладал и постепенно сдал все свои позиции, оставив себе право жить, "вращаться" около прессы, говорить о сильных "я его знаю" и просто веселиться. Виктория стала постепенно терять к нему интерес, ибо женское разочарование еще сильнее любви, которая в свою очередь, как известно, сильна как смерть. Правда, она понимала, что ей уже за тридцать и еще раз решить свои матримониальные дела ей уже будет сложно. Когда умер Евгений Викторович, а Виктория ухитрялась даже в больнице заставлять умирающего дядюшку лезть во всегда находившийся при нем портфель с деньгами (они приходили с Толей. Толя приносил разные соболезнующие записки от "видных деятелей". Однажды принес записку от Шолохова и был крайне удивлен, что на Тарле это не произвело никакого впечатления), дела их ненадолго пошли хуже. Письма Виктории ко мне в этот период (зима 55-го - осень 57-го) были переполнены жалобами на скупость тети Манечки, на рыбные котлетки, которыми та их кормила. Виктория и Толя жили надеждами на смерть тети Манечки, и надежды их вскоре осуществились да еще в масштабах, о которых они и не мечтали - ибо пошло полным ходом издание тарлевских Сочинений. Лето 55-го я проводил в Москве, и к этому времени относится одно удивительное происшествие с Толей. В то время в Москве уже стали широко известны все бериевско-сталинские художества, а в той среде, где обтирался Толя, знали, естественно, самые гнусные подробности. И на Толю вдруг снизошел псих - он стал ощущать за собой "слежку". Кто-то рылся в его рабочем столе, кто-то следил за ним в ТАССовских коридорах, кто-то преследовал его на московских улицах. Конечно, все это было вздором чистейшей воды - 55-63 годы были действительно годами, когда мы почувствовали возможность иной жизни даже в условиях социализма. Все стукачи сталинской формации были разогнаны, а новые еще не сформировались, и не случайно с этим периодом соотносились такие термины, как "оттепель", "поздний реабилитанс" и т. п. Но, несмотря на отсутствие реальных причин, мания Толи была настолько сильной, что он угодил в психушку, а потом в Белые Столбы. Виктория навещала его и вела себя как верная и любящая жена, не забывая в своих хлопотах и его бывшую жену, и дочек. В психушке она однажды встретила Симонова, навещавшего алкоголичку Серову. Недуг его был побежден, но происшествие сие получило нежелательную огласку, и после него уже трудно было рассчитывать на мало-мальски серьезное к нему отношение. Виктория стала посматривать на сторону. Появился у нее некий Хохлов из "Известий", человек "с перспективой", но, к сожалению, несвободный. Секретов в мире прессы нет, но Толя делал вид, что ничего не замечает. Тем временем тетя Манечка все-таки умерла. Толя выкладывался на организации ее похорон, выудив с ее счета кругленькую сумму, которую они с Викторией весело прогуляли до введения в наследство в июне 58-го. Покончив с наследственными делами и получив крупную сумму, накопившуюся в издательстве Академии за полгода за очередные тома Тарле, когда гонорары были заморожены, они, щедро одарив Толину бывшую семью и очередной раз обновив его гардероб, отправились в Сухуми. К тому времени Виктория, посчитав, что Толя у нее в кулаке, потеряла бдительность окончательно, и в Сухуми они вместе ходили на почтамт, где Виктория получала хохловские письма, тут же их читала. (Почти как у Набокова: Ольга Сократовна вспоминает, как Чернышевский у окна сидит и что-то пишет, а она с длинноусым поляком в алькове развлекается.) И вдруг Толя взбунтовался. Ранним утром он разбудил Викторию в номере гостиницы "Рица", был он в параде, у ног - сложенный чемоданчик, в руке - несколько писем. Сказал, что больше терпеть этого не может, взял почти все деньги и убыл восвояси. В те времена Викторию все это не обескуражило. Более всего огорчило ее то, что отпуск был сорван. Ее же положение казалось ей прочным как никогда: полдачи в Мозжинке, тысяч четыреста (старыми) еще причитающегося ей гонорара за собрание сочинений Тарле и шкатулка с драгоценностями (пополам со старухой Мараховской) на черный день. Да и возрасту - всего 35. Чем не невеста? В Москве Толя мягко, но решительно заявил о своих правах - поделить две тети Манины комнаты на Тверской, выплатить ему отступного наличными, т. к. во-первых, он пострадавшая сторона, во-вторых, его бывшая семья тоже. Ведь Виктория его оттуда вырвала, обездолила детей, а вернуться туда он не может. В ожидании будущих дивидендов и, главное, будущего счастья, Виктория на все согласилась и вскоре оказалась в небольшой комнатушке в одной коммунальной квартире с каким-то зловредным существом. Свои "моральные" (но оцененные Толей в рублях) долги Толе и его бывшему семейству она платила еще несколько лет. Ее выручил немного юридический подвиг Чернова, в судебном процессе выигравшего гонорар у Соцэкгиза за "Северную войну". Процесс он вел от имени Виктории. Все звенья были смазаны, а в зал даже пришли нанятые им клакеры, шумно выражавшие одобрение справедливому решению суда. Потом выяснилось, что не будет ни счастья, ни дивидендов. Правительство, измученное, по словам Чернова, вдовой Ферсмана, специальным решением уменьшило гонорары наследникам ученых в 10 (!) раз, мотивируя тем, что посмертные издания ученых являются дотационными. Конечно, ни к Тарле, ни к Ферсману это не могло относиться, но, как говорят в нашей стране, принимая очередной "Закон", "лав из лав". Тянулась, ничего не принося душе, связь с Хохловым, едва не съеденным в Конго, и лишь один просвет был в ее жизни в шестидесятых - когда стали более доступны кооперативные квартиры, и она за счет своего НЗ купила себе однокомнатную берлогу где-то на Дмитровском шоссе и, наконец, избавилась от благородных и душевных соседей, так блистательно выглядящих в какой-нибудь очередной телевизионной муре в стиле ретро. Еще раз жизнь была по-крупному добра к ней в конце семидесятых - ей разрешили (в олимпийском раже) съездить в Австралию по приглашению соученицы по харбинскому колледжу, а может быть, сводной сестры, не вернувшейся в СССР с семьей, и она немного пожила той жизнью, которая ее ждала, не вмешайся бы в ее судьбу Евгений Викторович Тарле*. Толя же, отделившись, обрел поначалу покой, но не счастье. С работой у него не клеилось - от современной журналистики он безнадежно отстал, и даже строчки, пригодной к публикации, у него уже не получалось, о чем он регулярно жаловался по телефону Виктории, а та, за неимением собак и кошек, его жалела. Когда в середине 60-х Чернов прочно обосновался в "Знании", Виктория как-то после разговора о поредевших и уменьшившихся до сотни на троих выплат по изданиям Тарле, попросила его "придумать" какую-нибудь работу для Толи. И Чернов придумал, ибо был он все же в какой-то степени орудием Провидения. Он предложил Толю на "ответственный" пост директора Центрального лектория общества "Знание" в Политехническом музее, с постоянным окладом рублей в 200-220, при полном отсутствии необходимости что-либо писать, кроме афиш о выступлениях всяких патентованных знаменитостей. Толя расцвел и еще раз, на этот раз счастливо, женился. Как-то в конце 60-х я посетил его на этом месте - мне нужен был номер в гостинице, а Чернов был болен, кажется, и посоветовал мне зайти к Толе. Имел Толя отдельную каморку - кабинет под лестницей, обставленную в духе тогдашнего модерна, с двумя телефонами, заваленную афишами и стенограммами лекций. Смотрелся он вполне импозантно. Помог он мне крайне неохотно - нужно было встать, идти, просить, а главное, еще не так далеки были годы, когда я знал его как бездарность и побирушку. Мне вся эта его важность и вальяжность тоже были неприятны, и я, поделившись с Черновым своими впечатлениями, больше Толю на этом посту не беспокоил. В начале семидесятых, когда у него уже накопился опыт управителя, открылась вакансия "домового" в Доме журналиста, и Толя не без труда выхлопотал себе это место - тут помогли старые связи, сработали, наконец. Появилась возможность зажить шикарно, ибо здесь, кроме зарплаты, причитался солидный пай "левого" дохода от входящих в Дом обжорки и питейных заведений. И, конечно, знакомства, события, аккредитованные иностранцы. Толя стал купаться и в золоте, и в отблеске славы. В середине семидесятых, в столетний юбилей Тарле, он пристроил в "Неделю" восторженную галиматью, написанную в виде интервью с Викторией, "принявшей" его на даче, где "были созданы выдающиеся труды" историка. Но, вообще, в те дни писали о Тарле так мало, что и эта публикация была на благо. "200-летие отметят получше!" - неожиданно смело и умно сказал мне тогда Толя при встрече. Однажды я как-то позвонил ему и случайно попал третьим на его разговор с каким-то торговым боссом, может быть, ныне расстрелянным директором Елисеевского. Он униженно, обращаясь на "вы", просил хороших конфет для своих "торговых точек", а тот важно и на "ты" ставил какие-то условия. Я получил большое удовольствие от этог