ать мне об одном из твоих прошлых мужчин, пока не буду знать всех. - Но так долго мы не сможем прожить на этом свете - не хватит наших ночей, - мстительно ответила Кристин. И я понял, что нам лучше благодарить Бога, скрестившего наши судьбы, не пытаясь соединить в одно целое наши жизни. Пусть будет все как есть, но до конца наших дней. Такой была моя молитва. VI Тем временем на счет мистера Андерзона исправно поступали нефтедоллары из "моей" скважины в Кувейте, и однажды, взглянув на свой счет, я почувствовал себя богатым человеком. А богатые люди, как известно, могут себе позволять различные чудачества. Пришел и мой черед. Возле меня для исполнения всяких прихотей, коими обладает домовладелец, крутился мастеровой человек средних лет - из второго поколения русских испанцев, детей тех детей, которых мы с цветами встречали шестьдесят лет назад. Он родился в России, и моя усадьба манила его не только заработком, но и возможностью поговорить на почти родном ему русском языке и о почти родной ему России. Впрочем, слово "родная" в его случае можно было применить с большой натяжкой и с учетом ностальгии, заставляющей людей забывать плохое и представлять себе дорогое желанное прошлое в виде вереницы солнечных и счастливых дней. Дело в том, что отец моего усердного помощника пятилетним ребенком прибыл в мой родной Энск, после гибели обоих родителей в Каталонии. Как круглого сироту, его позволили усыновить главному инженеру одного из крупнейших энских заводов. Мальчик вскоре забыл родной язык, а его туманные младенческие воспоминания ушли в область сновидений. Затем война, эвакуация и возвращение его и его приемных родителей в Энск вместе с заводом, перемена соседей... Любовь и забота, окружавшие его в семье, окончательно превратили его в "коренного энца". Лишь два-три человека в двухмиллионном Энске помнили о его происхождении, но никогда не говорили об этом из деликатности или полагая, что все и так все знают. Однако в его счастливой истории была одна маленькая неуютная деталь, связанная с тем, что его усыновление произошло в те годы, когда интернационализм, заложенный создателями советской империи в основу ее государственной идеологии, уже был на излете, но в мирном и предельно терпимом ко всем народам Энске его обреченность еще не ощущалась. Поэтому весьма уважаемые в те времена приемные родители красивого маленького испанца даже не могли предположить, что они исковеркают ему жизнь, превратив его в "чистокровного" еврея. И суровая советская действительность в полной мере предъявила ему свой еврейский счет. Тем не менее, эту свою "нишу" с помощью верных арийских друзей его приемного отца, умершего лет через десять после войны, он все-таки нашел и жил спокойно до тех пор, пока приемная мать перед своей смертью не рассказала ему о его происхождении и попросила прощения за такое рискованное вмешательство в его судьбу, сравнив его, это вмешательство, с "Кровавой шуткой" Шолом-Алейхема. Простить он ее простил, поскольку "шутка" оказалась неудачной, но слава Богу, не кровавой. Тем не менее, евреем ему уже оставаться не хотелось, и он разыскал во тьме времен и свои собственные следы, и даже каких-то дальних пиренейских родственников. После этого сам он все же остался в Энске - слишком многое его еще привязывало к этому городу, а на историческую родину отправил младшего сына. Там он, как часто бывает, оказался чужим среди своих и после долгих скитаний, оставив где-то на севере Испании жену-каталонку с ребенком, прибился ко мне, где по его словам обрел, наконец, душевный покой и уверенность в жизни и в себе самом. Несмотря на это, я решил, что для него будет хорошим подарком, если я дам ему возможность повидаться с отцом и своей русской родней и побывать в новой России - той, которой он еще не знает, а познакомившись, вряд ли захочет продолжить знакомство. Одним словом, я его отправил за своим котом, чтобы избавиться, наконец, от чувства вины перед этим животным, а главное - перед своей совестью. Опасаясь, что кот будет шокирован переменой обстановки, я поручил своему идальго прихватить и даму, за котом ходящую, если та пожелает у меня погостить. Наше предварительное обсуждение предстоящей операции показало, что выбор мною порученца был правильным: при всей присущей ему идеализации России у него был самый трезвый взгляд на советскую и постсоветскую действительность, и слово "взятка" присутствовало в каждой фразе - и его, и моей. Рассчитав необходимое, я оформил ему дорожные чеки, и он двинулся в путь, а через полтора месяца Тигруша уже обнюхивал углы моего, вернее, нашего с ним, дома, а на кухне хлопотала его временная хозяйка. Этот дом начинал своими запахами напоминать человеческое жилье. - Стоило тратиться на эту облезлую тварь, - сказала Кристина, увидев моего пятнадцатилетнего друга, приезд которого совпал у него с очередной линькой. Но коты воспринимают, прежде всего, голос и интонации речи, а потом уже пытаются постигнуть смысл. Видимо с интонациями у Кристин было все в порядке, потому что кот, не обратив внимания на ее слова, прыгнул к ней на колени, потерся головой об ее живот и спел свою вечную песню. Не удалось ей обмануть своим суровым нордическим видом и прибывшую вместе с котом даму, и, услышав от нее звучание незнакомой ей до этого модификации ее собственного имени - "Кристиночка", она чуть не лишилась дара речи, прервала свои критические оценки поданной на завтрак стряпни и несколько раз по складам пыталась выговорить "Кри-сти-но-чка" и, особенно, "Кри-сти-нушка". Кот же несколько дней боялся выходить за порог дома, затем освоил сад, а потом даже стал выходить за его пределы, и я по вечерам иногда слышал, как он выяснял свои отношения с андалузскими кошками, видимо, стараясь объяснить им главный принцип советского интернационализма, на кошачьем языке звучавший примерно так: дружба дружбой, а хвост - набок. Он-то все-таки родился еще при советской власти, помнил дней андроповских прекрасное начало и был законным усато-хвостатым сыном отошедшего в небытие "союза советских социалистических республик". VII За пределами моей усадьбы на пологом склоне одного из холмов - предгорий Сьерра-Невады я обнаружил небольшую ровную площадку, можно сказать, полупещеру, потому что над нею немного нависала обнажившая здесь скала. Оттуда были видны долина речушки, бегущей откуда-то из отрогов Андалузских гор, и вереницы холмов за нею, а, повернув голову налево, я мог видеть море. Все это - высокие горы вдали, долина, ограждающие ее холмы и море - в разное время года и в разное время суток меняло свои цвета и оттенки, и от этой медленной расцвеченной игры света и тени на меня нисходили покой и умиротворение. Я попросил своего умельца построить мне на этой площадке удобную широкую скамью, и, когда сердце мое начинало биться от всякого рода беспокойных мыслей, я приходил сюда и проводил здесь часок-другой, созерцая окружающую меня вечную красоту. Это созерцание дарило мне такой безмятежный покой, что бессмысленность мирской суеты становилась особенно очевидной. Если бы я был поэтом, стихи, кажется, возникали бы здесь без особых усилий с моей стороны, как бы сами по себе. Да иначе и невозможно написать что-либо, достойное этой красоты, овладевшей и моим сердцем. Иногда ко мне приходила сюда Кристин, иногда в своих странствиях по окрестностям забредал и устраивался рядом со мной мой старый кот. Но и женщины, и кошки не могут долго находиться в абсолютном покое: через непродолжительное время у этих моих гостей, как правило, возникали какие-то ими же придуманные "дела", и они исчезали. Поручая доставить мне сюда Тигрушу, я в своей записке к стерегущей его и мою энскую квартиру даме просил ее, когда она, решившись ехать ко мне, будет перепоручать наблюдение за этой брошенной мною обителью очередному стражу, взять с собой небольшой коробок. При этом я точно указал его местонахождение, и дама исправно выполнила это поручение. В коробке были слайды, отснятые мною в разное время и в разных местах в те годы, когда мы много странствовали с моей покойной женой по нашей бывшей необъятной стране. Был там и примитивный приборчик для их просмотра, состоявший из окуляра и камеры с прорезью, а подсветку давала матовая пленка на задней стенке этой камеры. Кроме того, в этом же коробке оказалась моя записная книжка, которой я перестал пользоваться лет пять назад. Этот коробок со всем его содержимым я припрятал на своей "смотровой площадке", и временами доставал его и просматривал какой-нибудь извлеченный наугад комплект слайдов. Так я оказывался то на берегу Финского залива, то на Чудском озере, то на улочках старого Вильнюса или Риги, то в Крыму - в Ялте, Алупке, Гурзуфе и еще Бог знает где, то на просторных сухумских пляжах. Я вглядывался в молодые или относительно молодые лица - мое и моей жены, я вглядывался в лица людей, случайно попавших в мои кадры, в окна домов, за которыми тоже были люди, и думал о том, как сложилась жизнь всех этих людей в этом бескрайнем море житейском, где они сейчас, живы ли они вообще, и если живы, то чувствуют ли они, что я сейчас смотрю на них из далекой Андалузии? И ко мне приходили печаль и чувство вины за то, что я не могу их собрать здесь среди окружающей меня красоты, чтобы успокоить их сердца. И еще большая печаль охватывала меня, когда я листал свою старую записную книжку - эту Книгу Имен, уже на три четверти ставшую некрополем. Я перебирал эти имена, как четки, останавливаясь на самых дорогих и вспоминал, вспоминал... "У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса". В том мире, где я оказался сейчас, у меня были неограниченные возможности с комфортом и в качестве дорогого, набитого долларами гостя побывать во всех запечатленных на слайдах уголках Земли, но меня манили не только эти пространства, но и Время, застывшее на моих пленочках, вернуть которое было нельзя, и никакие деньги в этом не могли мне помочь, а, если бы я сейчас один вдруг оказался на наших с женой любимых пустынных пляжах под Раушеном в Восточной Пруссии, я бы этого одиночества просто не пережил и умер от тоски. Поэтому черной тоске я предпочел светлую печаль. Тем более, что уже очень давно нам было сказано, что при печали сердце делается лучше. Впрочем, чего только не придумаешь себе в оправдание! Глава 9, связывающая концы и начала, а также объясняющая то, что казалось необъяснимым I И вот однажды, когда я сидел наедине с Вечностью на своем троне, дарованном мне матерью-природой, я был возвращен на грешную землю непривычным шумом: к моему дому подъехали две "альфы-ромео", и из первой вышла молодая женщина, в которой я не сразу узнал Хафизу. Помчавшийся к ним навстречу мой советский идальго махнул рукою в мою сторону, и Хафиза устремилась вверх по тропинке, оставив своих спутников управляться с машинами. У меня от волнения не было сил двинуться ей навстречу и вообще не было сил подняться. Так я и ждал ее, сидя на своей скамье. Наконец она появилась из-за стены моего грота и уже не прыгнула, как когда-то, а просто уселась боком ко мне на колени, что было весьма осмотрительно с ее стороны, так как весу в ней поприбавилось. Минут пять мы сидели молча и неподвижно: наверное, шел обмен энергией. Потом я поцеловал ее по старой привычке в губы, и ее губы тоже, вероятно, по привычке, мне ответили. Потом спросил о ее жизни. - Я счастлива, - кратко сказала она, - Мансур меня очень любит, но гарема, о котором ты говорил, у него, к сожалению, нет. Мне показалось, что она выделила слова "к сожалению" и хитро посмотрела на меня, их произнося, но мне некогда было анализировать свои впечатления. Я слушал ее рассказ о житье-бытье, о родственниках мужа - теперь уже и моих родственниках, которых я, вероятно, никогда в жизни не увижу, о городе, где они живут, о доме и саде, о поездках и планах и еще Бог знает, о чем. Мне захотелось услышать глубокую часть ее голоса, и я опустил свою голову к ней на грудь. В этот момент она замолчала, и в тишине моей обители я уловил какую-то странную аритмию и шум в биении ее сердца. - Что у тебя с сердцем? - тревожно спросил я. - У меня два сердца - "доппель герц", - засмеялась она. - Помнишь дурацкую телевизионную рекламу, надоевшую мне, когда я пару суток ждала тебя в Москве? - Ты хочешь сказать, что я скоро стану прадедом, - сказал я, почему-то не веря в такую возможность. - Станешь, станешь! Да ты уже давно прадед: не забывай о своих старших внуке и внучке. Я всегда, каждую минуту помнил о них, но эта память пряталась где-то в глубине души, и это была моя личная боль. И вот теперь эта боль вырвалась наружу, и я сказал: - Мне, видно, не судьба их увидеть, поэтому ты одна для меня - и за себя, и за них. - Лучше жить, зная, что они есть и живы, чем увидеть и умереть, или услышать об их смерти, - рассудительно сказала Хафиза. - И кроме того, Мансур тихо и осторожно старается их оттуда вытащить, так, чтобы не обнаружить, что эти действия связаны со мной или с тобой. Как - не знаю. Могу лишь сказать, что делается это через исламские организации, а они умеют хранить свои секреты. Вот такой серьезной стала моя "сопливая мусульманка". II В это время к гроту подошла Кристин. Ее приход я почувствовал лишь тогда, когда Хафиза замолчала на полуслове, и ее взгляд остановился на чем-то или ком-то, появившемся у меня за спиной. Я проследил за ее взглядом и увидел, что она и Кристин смотрят глаза в глаза. И тут, как когда-то, когда взгляд Хафизы впервые соприкоснулся со взглядом Мансура, мне опять померещилась тоненькая соединительная лазерная нить, промелькнувшая на сей раз между нею и Кристин. "Наваждение какое-то", - подумал я. Из этих размышлений меня вывел голос Хафизы, прервавший затянувшееся молчание: - Это и есть твоя Кристин? - спросила она, вспомнив имя однажды прозвучавшее в нашем телефонном разговоре. Потом безо всякого приветствия она обратилась к Кристин: - Он тебя трахает? - Да, - ответила моя подруга, которую нельзя было смутить этим и вообще каким бы то ни было вопросом. - Часто? - не унималась Хафиза. - Как придется, но мне достаточно. - Ему, наверное, тоже, - подвела Хафиза итог этому обмену информацией, во время которого они обе не обращали на меня никакого внимания, и я чувствовал себя бараном на учкурганском базаре, безучастно выслушивающим дискуссию покупателя и продавца о его, барана, достоинствах и недостатках. - Эй, вы? Я тоже здесь присутствую! - почти закричал я. - А ты знаешь, что это я его тебе приготовила? - спросила Хафиза, не обращая на меня никакого внимания. - Знаю, - ответила Кристин. - Но я тоже старалась... - Можно, я тебя поцелую? Кристин только пожала плечами и осталась стоять, где стояла. Хафиза подошла к ней, и они обнялись. Поцелуй затягивался, но я не смотрел на их лица и губы, я следил за руками. Вот рука Хафизы вроде бы для общей устойчивости легла на грудь Кристин, и я уловил еле слышный, но такой знакомый мне по ночным интонациям ее полувздох-полустон, и теперь уже рука Кристин на мгновение спустилась с талии Хафизы к ее ягодицам. Прошлась по этим волшебным холмам - их упругость я ощущал физически, будто это моя ладонь по ним гуляет, и вернулась на талию. Наконец (прошло чуть больше минуты!) "поцелуй" зашел в завершающую стадию, и мне было уже пора взглянуть на их лица в момент "расставания". Все было, как и должно было быть: по губам Хафизы гуляла торжествующая улыбка, а голова Кристин была смущенно наклонена, очи долу, как говорится. III Теперь мне все стало ясно: и "безгрешная" игра Хафизы в постели, и ее надежды и разочарования, связанные с числом жен у Мансура, и кем была брошена Кристин. Передо мной был классический тандем лесбиянок - смуглая черноволосая и черноглазая "кобла" и светлая синеокая бледнолицая "ковырялка" на лагерном языке. Впрочем, почему тандем? Был же еще и я, знающий каждый сантиметр этой великолепной плоти - и смуглой, и белой. Прямо, готовая картинка для порнографических журналов - красный ковер на полу и на нем три обнаженные фигуры, образующие интимно замкнутый сексуальный треугольник.... Должен, однако признать, что в моих лесбиянках мать-Природа, перемешав оба человеческих начала - женское и мужское, все-таки отдала некоторое предпочтение первому, чему были свидетельством беременность Хафизы и наши ночи с Кристин. Так что Мансура я не пожалел: пока женское начало в Хафизе с возрастом начнет отступать, он уже насытится и, надеюсь, прикупит на радость себе и ей какую-нибудь юную девчонку. А пока я был уверен, что "скважина" Хафизы приносит ему куда больше радости, чем мне подаренная им - нефтяная. И все-таки меня удивляло то, что в эту компанию оказался вовлечен и я. Я стал вспоминать, как все это произошло. И, восстанавливая в памяти во всех деталях пройденный мною путь от Хафизы к Кристин, я едва не упустил какую-то полузабытую физиономию, промелькнувшую перед моим мысленным взором в быстрой смене воспоминаний. Когда же я приостановил этот кинематографический бег картин, то этой фигурой оказался заместитель Господа Бога и Его пророков в Эйлате - Сэмюэль, и я подумал, что старый хитрец из нашей, как мне тогда казалось, пустой болтовни извлек все мои секреты: и мой первый чувственный опыт в качестве мальчика для утех, и ранние мужские игры с Сотхун-ай, и странные отношения с Хафизой. И хоть в своем мальчишеском облике (я помнил, что он выспрашивал меня и об этом) я не отвечал восточному идеалу такого мальчика из сказки об Али-Бабе: "изящного, безбородого, с томным взглядом и легким пушком, луноликого, с блистающим челом, с глазами черными, с тонким станом, грузными бедрами и словно полированными голенями, вид которого излечивал больного, и лицезрение исцеляло раненого", старый мудрец угадал в моей душе слабый отклик и на эту разновидность любви, и свел меня со страдающей от нее Кристин. Я подивился могуществу немного знакомой мне проективной психодиагностики, открывающей двери в любые человеческие души незаметно и не спрашивая согласия их обладателей. И даже в том, что я так основательно забыл о самом существовании Сэмюэля, я теперь тоже видел проявление его воли: он просто стер свой образ из памяти моей, и, вероятно, и из памяти Кристин, поскольку за все то время, что мы вместе, она о нем ни разу не вспомнила. IV Тем временем Хафиза вернулась ко мне на колени, а Кристин уселась по правую руку плечом к плечу ко мне, и тут появился Мансур, сразу же занявший место слева от меня, подставив свою грудь под голову Хафизы. Мы затихли, и в этой тишине раздалось обиженное мяуканье выскочившего из кустов кота. Он остановился перед скамьей, выискивая себе место, затем нырнул под скамью и впрыгнул на ребро доски, служившей ей спинкой, а оттуда уже ко мне на плечо, вставив свою морду между физиономиями - моей и Кристин. Все засмеялись, а Хафиза, видевшая его в полупрофиль, вдруг закричала: - Ой, он улыбается! - Коты не умеют улыбаться, - заявила Кристин. Я не стал спорить. - Эта семья редко бывает в сборе, - сказал Мансур и позвал телохранителя с фотоаппаратом. Нашего "сбора" как раз и хватило на один кадр, и семья стала "распадаться". Первым не вытерпел кот, соскочил с моего плеча и прямо перед скамьей стал драить до блеска свои старые доспехи, собираясь к гордым испанкам, которые, как известно, замуж не хотят. Потом ушла Кристин проследить за подготовкой ужина, чтобы на столе не оказалось свинины, и, вообще, чтобы мы не опозорились. С нею ушел Мансур, сказав, что ему нужно позвонить и сделать какие-то распоряжения. Я смотрел ему вслед. Он был без своего бурнуса-балахона, в летней европейской одежде с непокрытой головой, - чувствовалось, что ислам давно уже потерял свою власть над берегами Андалузии. Я залюбовался его совершенной фигурой и порадовался за Хафизу. И вообще, в этот момент мне показалось, что я, наконец, стал понимать Абдуллоджона, подсматривавшего наши с Сотхун-ай любовные игры. Теперь, ощутив очарование Мансура и зная во всех деталях "способности" моей Хафизы, я поймал себя на том, что старался представить себе их "в деле", предчувствуя, что это зрелище было бы более захватывающим, чем "Эммануэль" или лучшая серия "Пентхауз", и я пожалел, что не увижу его во плоти. - Ты для него танцуешь бисмил? - спросил я, вспомнив чарующие движения Сотхун-ай. - И бисмил, и гедру, если он попросит. Мне все это в удовольствие, - отвечала Хафиза. - У меня возникает впечатление, что ты с детства готовилась именно к такой жизни, которая у тебя случайно получилась... - Не забывай, где я росла. Восток есть восток. И не забывай, что я из царской семьи, хоть тебе это и очень трудно себе представить, - сказала Хафиза, и, уйдя в воспоминания, добавила: - Все это от Сотхун-ай: она многое знала и почти ничего тебе не успела рассказать - ты слишком быстро ушел из ее жизни и слишком долго к ней возвращался. Поэтому и осталась она для тебя "туземкой", или как еще вы нас в своей гордыне называете? Хафиза никогда не была такой жесткой даже на словах, и я впервые за время своего с ней общения почувствовал мощь Ислама, растворенного в ее крови и дающего ей уверенность в своей судьбе и надежду на будущее. Ее слова о своем царском происхождении тоже заставили меня задуматься. Мне трудно было понять замечание Мансура о благородстве Хафизы при нашем первом знакомстве, потому что тогда оно относилось к совсем юной девушке, чья голова многими ночами покоилась на моей правой руке, и на теле которой не было ни единой точки, не покрытой моими поцелуями. Защищенная только вечным и непоколебимым для меня запретом кровосмешения, который я никогда не смог бы переступить, желанная и желавшая, она извивалась в моих объятиях. Какое уж тут царственное величие! Но потом, когда жизнь нас разлучила, я - уже в своих воспоминаниях о ней - все больше и чаще обнаруживал в ее облике и поведении необычные черты, объяснимые только печатью ее происхождения. Как-то я по этому поводу вспомнил даже рассказ Хайяма о том, как он был поражен благородством совсем юного мальчика - сына одного из эмиров, прислуживавшего султану Малик-шаху. В ответ на высказанные Хайямом слова удивления султан сказал: "Не удивляйся, ведь цыпленок, вылупившийся из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но не находит дороги домой, а птенец голубки не может клевать зерно без обучения, но, вместе с тем, становится со временем вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад". Моя голубка явно была из тех, кто мог вести за собой стаю, и ее слова это только подтвердили. И все же о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы я на старости лет не рискнул съездить в Туркестан, сейчас мне было страшно подумать. Но так как мы с Хафизой снова остались одни, я решил продолжить откровенный разговор. "Поговорим о странностях любви", - подумал я словами Александра Сергеевича и сказал: - Так ты, оказывается, мальчишка! - Ты только сейчас догадался? - Да, когда увидел, как ты тискала Кристин. - Тебя я тоже тискала, но я не скажу, что я не женщина. Во мне - два человека, и один не мешает другому, - грустно сказала она. "Это у нее в генах, семейное, как у Абдуллоджона, и у Сотхун-ай, плененной, как Сафо у Пушкина, моею "первой младости красой женоподобной" и не возжелавшей после меня ни одного мужчины; а может, и по другой линии - "из пещер и дебрей Индостана", - подумал я. - Но Природа, слава Богу, не перечеркнула в ней инстинкт продолжения рода". Хафиза словно услышала мои мысли, и встала передо мной, оглаживая живот. - Вижу, вижу, - проворчал я, и мы пошли вниз к моему дому. Уже в своем кабинете, куда она зашла следом за мной, я спросил ее: - Ты помнишь дорогу к "нашей" могиле под Уч-Курганом? - Как я могу забыть? До смерти не забуду! - отвечала она. - Не только не забудь, но запиши и нарисуй для тех, кто еще в тебе - у них перед Богом полное право на все, что там лежит, и никто не знает, что будет в этом мире, когда им придется выбирать и решать. Может быть, все, чем Мансур и ты владеете сегодня, развеется как дым, и им в далеком будущем этот клад предков поможет изменить жизнь и получить капельку счастья, как тебе. - И как тебе... - И как мне, - подтвердил я, но не сразу, а после некоторых размышлений. - А что ты сделал с алмазами? - помолчав, спросила Хафиза. - Они внесены в брюссельский каталог с указанием в закрытой его части имен владельцев - твоего и моего, помещены мною на хранение, а моим завещанием закреплены за тобой. Адвокат у нас с Мансуром один, как ты знаешь. Так что могу лишь показать их изображения. Я достал листок. На цветном фотоснимке на подушечке лежали два камня почти одинаковой величины. Под одним, с голубоватым отблеском в его прозрачном омуте была подпись "Турсун", под другим - с розоватым оттенком - "Сотхун-ай". Я посмотрел на снимок и расхохотался. - Чего ты? - спросила Хафиза. - Давая им имена, я не думал о смысле и символике этих цветов, и если и мог считать себя голубоватым, то о том, что Сотхун-ай передала тебе розовые гены, я еще и не мог знать. Хафиза улыбнулась, а я вдруг спохватился: - А ты не обиделась, что к твоему имени я не обратился? - Что ты? Ты все сделал правильно. Дай я тебя поцелую! - Я же тебе не Кристин, - съехидничал я, заключая ее в свои объятия. V Отшумели два дня, переполненные заботами, связанные с приемом дорогих гостей, и опять потекли мои безмятежные будни, со счастливыми часами на горном троне, где мое одиночество изредка нарушалось визитами моей Кристин или явлением моего кота. Каждый из них был для меня своего рода символом: Кристин - символом любви, а кот - символом Судьбы. Глядя на Бог знает какую по счету молодость моего престарелого кота, я думал о том, что у этой породы разумных существ следует учиться чувствам полноты жизни и пренебрежительному отношению к Времени. Я вспоминал о тех годах, когда я впервые определил в них эти качества: мое отрочество прошло на окраине Энска, на одноэтажных улицах с разгороженными заборами - доски и столбы ушли на отопление в годы войны. Отсутствие преград превращало собак и кошек, не съеденных в голодомор первого послевоенного года, в соответствующие сообщества, враждовавшие друг с другом. Да и внутри этих сообществ шла жестокая борьба за первенство. Бесспорным лидером кошачьего контингента был довольно крупный кот неопределенного возраста. В битвах с врагами - собаками и своими собратьями - он потерял глаз, какой-то пес отгрыз ему ухо, на зарубцевавшейся ране предплечья отсутствовала шерсть, вызывая в памяти предостережения по поводу лишая, а его хвост был перебит каким-то проснувшимся от его криков местным алкашом; треть этого хвоста вышла из его повиновения и безвольно свисала. Иногда этот кот приходил к нашему коммунальному дому и ложился у моих ног, опираясь на них своей упругой мускулистой спиной, и в эти моменты я явственно ощущал приток жизненной энергии, порождаемой абсолютным счастьем. Когда-то я услыхал чью-то поговорку, гласившую, что кот живет девять жизней. Сейчас я вспомнил о ней, примеряя ее и к своему коту, и к самому себе. Да, я старый кот, живущий или доживающий свою девятую жизнь среди этой Красоты, дарованной мне в утешение, как сад прибежища из Корана, за беспутную искренность и грешную святость моих предыдущих лет. Во имя Господа, Милостивого, Милосердного - Бога Ибрагима, Ицхака и Якуба - нашего Единого Бога, Одного на всех нас! Я очень мало читал в это время и лишь иногда брал в руки какую-нибудь из моих любимых книг, поступивших в мой испанский дом из Энска вместе с котом. В одной из них я как-то нашел забытую выписку из "Парижской поэмы" Набокова: В этой жизни, богатой узорами, (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами будет в новом театре дана) я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне - о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, - но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться - и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой теперешний миг. Все то, о чем мечтал в своей поэме Набоков, в моей жизни вроде бы произошло. Волею Судьбы я очутился в начале пути, а кончик моей спутанной в детстве нити распутался почти без моего участия, и я оказался в середине нового для меня многодорожного мира. Но в этом новом мире появились и новые для меня тревоги о людях, ставших мне близкими, а я уже давно отвык от подобных забот и, может быть, поэтому полного покоя в моей душе не было. Где-то на ее дне попискивало сомнение, а вдруг я обсчитался, и это - не девятая моя жизнь, а еще, допустим, восьмая? И я время от времени открывал свою шкатулку с нужными и ненужными документами, брал в руки свой бессрочный "рогатый" синий энский паспорт, закрывал глаза и переносился в Энск. Там я брал ключ у хранительницы моей двухкомнатной "хрущевки", тысячу раз объяснявшей любопытным причину моего отсутствия одной и той же навеки заученной фразой: "Поехал за границу к родственникам, задержался" - совсем как покойный Никулин в "Бриллиантовой руке". Потом я мысленно собирался "на работу", потом торчал на троллейбусной остановке, где, опершись ладонью на ствол одного из своих любимых деревьев, слушал его поднебесную песню, различая в ней весенние, летние, осенние и зимние мотивы (дерево поет, вернее, тихо что-то мурлычит даже во сне в ожидании весны), и ждал, пока подойдет транспорт посвободнее. Потом коротал время за никому ненужными бумагами на своем "рабочем месте" и в беседах с теми, кто отходил сюда, как и я, многие десятки лет, потом, узнавал, что поступивший в нашу контору очередной платеж оказался весьма скудным, потом прикидывал, на сколько рублей меня обогатит коммунальная субсидия малоимущим, потом выделял из этих рублей один и на него уже по пути домой в магазине, известном в былые годы под именем "Дары ланив", принимал немного омерзительной, но крепкой жидкости, запивая ее полстаканом томатного сока, и медленно двигался дальше. Тепло начинало заполнять тело, тяжелые мысли отступали неизвестно куда, и уже в полной гармонии чувств завершал этот дневной цикл возвращением в ту самую "хрущевку", где после просмотра новостей и какого-нибудь очередного сериала "про красивую жизнь" задремывал, глядя на висевший против моего одинокого ложа русский пейзажик раннего Рылова, где я, как зритель, находился в узкой протоке среди густых камышей, а за очередным извивом протоки начиналась широкая водная гладь, своего рода модель "светлого будущего". И в мечтах об этих водных просторах моя дрема медленно переходила в короткий, но крепкий сон. Совершая в своем воображении эти действа, я начинал ощущать то самое абсолютное счастье и полноту бытия, и это мое ощущение было столь сильным, что возвращение в испанскую реальность в первый момент воспринималось мной как утрата чего-то очень важного и дорогого в моей жизни. После таких виртуальных путешествий я обычно долго акклиматизировался и вместо моих любимых хереса и малаги пил виски "Белая лошадь", напоминающее мне добрый энский самогон, и потом только в объятиях Кристин окончательно приходил в себя и обретал покой. В эти моменты мне обычно вспоминались очень верные слова: рожденные в года глухие пути не помнят своего, мы - дети страшных лет России забыть не можем ничего. Воистину так. И вообще странное это животное - человек. Пока живет, мысли его чувственны, а его чувства порой вытесняют из этого мира доброту и здравый смысл. Но тем не менее - жить надо. Кто, как ни человек, вернется и все исправит? Таким был конец моей одиссеи. А впрочем, жизнь не кончена и в шестьдесят восемь лет, если она продолжается. 1999 Часть вторая Последнее путешествие в Туркестан "Странник пустыни! Боюсь, ты никогда не достигнешь Каабы, ибо тот Путь, по которому ты следуешь, ведет в Туркестан". Саади Глава 1. Случайная встреча I Отношения мои с Кристин были ровными и спокойными. Жили мы каждый в своем доме, поочередно навещая друг друга. Постепенно радость духовного общения оттесняла на второй план радость физической близости, что, впрочем, не притупляло желания и не сказывалось на откровенности наших ласк. Мы просто разделили наше время на две жизни, и одна не мешала другой, но полностью отгородить свой мир, как соловьиный сад, от внешних событий, мы, естественно, не могли. И если меня все происходившее за оградой нашего сада очень мало трогало, то Кристин оказалась более впечатлительной, и я видел, что она живет в постоянном страхе перед тем неведомым, что вот-вот должно произойти. Тем не менее, когда я предложил ей нарушить свое уединение и полностью переселиться в мой дом, где, кроме меня, обитали кот Тигруша, моя временно-постоянная домоправительница и почти постоянно находился в качестве хаус-мастера мой "советский идальго" - потомок детей, вывезенных из Каталонии в тридцатых годах, она решительно отказалась, сославшись на Тове Дитлевсен. Это имя было мне незнакомо, поскольку из всех известных датчан я знал только сказочника Ганса Христиана Андерсена, физика Нильса Бора и филозопа Серена Кьеркегора. И Кристин мне объяснила, что Тове - это поэтесса, чьи стихи сопровождают любую датчанку всю жизнь - от детства и до глубокой старости. Я вспомнил тоненькие книжки на столике у ее ложа, постоянно открытые на какой-нибудь странице, и спросил: - А что говорит Тове по нашему с тобой поводу? - Нам с тобой, вернее, тебе, она от моего имени говорит такие слова: И хорошо, что мне не шить, не штопать, тебе моих обедов не ругать, твоим из ванной башмакам не топать, мне в кимоно на кухне не стоять. Мы только будем назначать свиданья и по ночам в гостиной танцевать. И я давать не буду обещанья, и нарушать их, и давать опять ... Я хотел сказать Кристин, что нечто подобное и в более решительной форме можно прочитать и у нас : "Мне нравится, что я больна не вами", но потом подумал, что такие совпадения неслучайны и промолчал. Я всегда предполагал, что женщины - это приближенная к Космосу часть человечества, и то, что им передается извне и через них вносится в нашу жизнь, часто лежит за пределами мужской логики. Кристин же тем временем продолжала говорить словами своей Тове: - ...и чтобы наше счастье уцелело, люби меня поменьше, мой любимый. Когда улеглись ее страхи, вызванные приближавшимся затмением Солнца, и не произошло ни с трепетом ожидавшегося ею конца света, ни эпидемии чумы, она стала бояться наступления двухтысячного года. А когда мы в полном благополучии всей нашей странной семьей встретили этот таинственный год, ее стало преследовать беспокойство за каких-то ее близких и дальних датских родственников: неестественное, как ей казалось, звучание их голосов в телефонной трубке свидетельствовало, по ее мнению, о том, что от нее скрывают какие-то несчастья, поразившие ее необъятную и не очень ею интересующуюся родню... Я вспомнил себя в ее годы, свою мнительность, да еще при отсутствии в те времена у меня домашнего телефона, и предложил ей решить свои дела моим тогдашним способом: поехать и самой убедиться, что все в порядке, или узнать правду, а даже самая горькая правда лучше самой сладкой неопределенности. Ей эта идея понравилась. - Но одна же я не поеду! - сказала она, выразительно посмотрев на меня, и добавила: - Я никогда в жизни одна не ездила. - Между прочим, в Эйлате, по моим сведениям, ты была сначала одна и лишь потом со мной, - скромно напомнил я. - Нашел с чем сравнивать! Я же туда ехала умирать! Я не стал продолжать этот рискованный разговор, решив, что непродолжительная поездка мне не повредит, но сама мысль о снеге, скользких тротуарах и тяжелом пальто была для меня невыносима, и я поставил условие: - Поедем не раньше марта! Кристин спорить не стала. II Выехали мы, естественно, лишь в двадцатых числах этого кошачьего месяца. Десять дней у нас ушло на Данию. Мы остановились в Копенгагене и уже оттуда с помощью однодневных поездок по Зеландии и другим островам Кристин разобралась со своими страхами. Несмотря на "как никогда тяжелые предчувствия", все ее датские родичи от близких до самых отдаленных оказались в полном порядке. Когда Кристин на весь день отправлялась на свидание с родственниками, я иногда выходил побродить по городу. В своих совершенно бесцельных блужданиях однажды я увидел железнодорожный вокзал и зашел понаблюдать ту особую человеческую суету, царящую в "полосах отчуждения" в любой стране мира. И там вдруг мне показался давно знакомым шрифт, которым было выполнено название города, встречающее приезжих, и, зайдя в кафе за чашечкой кофе, я попытался установить, когда и в какой жизни я мог его видеть. Долгое время мне это не удавалось, и я отнес свое "воспоминание о будущем" к таким казусам, как появление несуществующего копенгагенского отеля в качестве "места встречи" в материалах, подготовленных следователями-сюжетчиками для процесса над Бухариным и его "кликой". Но оказалось, что мое видение, в отличие от фантазии служителей сталинского правосудия, имело вполне реальную основу, и, проходя мимо магазина кожаных изделий, я, наконец, вспомнил, что точно так, только в миниатюре, была выполнена надпись "Копенгаген" на слегка потемневшей медной пластинке, прикрепленной к нашему семейному дедовскому кожаному чемодану. С этим чемоданом моя покойная мать привела меня к Абдуллоджону, уезжая в госпиталь к раненому отцу. У Абдуллоджона же он и остался, так как, приехав за мной, мать переложила наши нехитрые пожитки в рюкзаки. Чемодан же, вероятно, рассыпался. Во всяком случае, когда я был там пару лет назад, я его не видел. - В следующий раз обязательно попытаюсь его разыскать, - пошутил я сам с собой, вполне уверенный, что в усадьбу Абдуллоджона в этой жизни я уже никогда не попаду. Но последующие события показали, что судьба, по крайней мере моя, к шуткам не очень расположена. Кристин, конечно, упрашивала меня ездить с нею, но я дал согласие только на поездку к ее матери. Моя незаконная теща оказалась статной мускулистой женщиной неопределенного возраста с обветренным лицом, светлыми, почти седыми волосами, и только по обесцвеченным временем, когда-то бледно-голубым глазам, я мог догадаться, что передо мной почти моя ровесница. Так оно и оказалось: Кристин сообщила мне, что ее мамочке шестьдесят пять, и что все свое время с ранней весны по позднюю осень она проводит в своем маленьком саду. Мы прошли в этот сад, но были первые туманные дни апреля, и мне оставалось лишь представить себе, как хорошо здесь будет в разгар нежаркого датского лета. Напрямую я со своей тещей поговорить не смог: она не знала даже того английского суррогата типа колониального жаргона "пиджин-инглиш", на котором объяснялись мы с Кристин. Когда же настало время немного перекусить, и мы прошли на кухню, Дагмар, так ее звали, расставила стопятидесятиграммовые на вид стаканчики - любимую отпускную тару продавщиц семечек в моем родном Энске - и, никого не спрашивая, достала заветную бутылку с прозрачной жидкостью и налила себе и мне "по полной", а Кристин брезгливо плеснула на дно. Незнакомое питье я обычно пил, задерживая первый глоток на одну-две секунды - их мне, как правило, хватало на дегустацию. Хватило и на сей раз: качество продукта оказалось очень высоким, и я смело опустошил стакан одновременно с тещей. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись и только потом потянулись за закуской. Дагмар вышла проводить нас к машине и обменялась с Кристин несколькими словами. Я взял руку Дагмар и поднес ее к губам. Она вырвала руку, не дав мне к ней прикоснуться, и раскрыла объятия. Мы крепко расцеловались, и у меня было такое впечатление, что она при желании могла бы переломать мне все кости: мне показалось, что я обнимаю статую Командора. - Ты очень понравился маме, - сказала Кристин, когда мы ехали обратно. - А как она смотрит на то, что ее дочь трахается с семидесятилетним стариком? - спросил я. - Когда тебе будет семьдесят, я тебя брошу, - сказала Кристин, - а ее мало трогает, где и с кем я сплю. Настал день отъезда из Копенгагена. Еще накануне мы с Кристин горячо обсуждали наш обратный маршрут. Кристин очень хотелось показать мне "свою" Европу - Кельн, Амстердам, Брюссель, Париж, но я из этого списка оставил только Кельн, сказав, что, раз она определила нам всего лишь год совместной жизни - до моих семидесяти, то я хочу проехать с ней по Германии, ибо где я потом найду себе шлюху, знающую немецкий язык. Кристин отвесила мне оплеуху, но спорить не стала. - Ты - человек, отравленный ядом Востока, - сказала она. - Ты не понимаешь и никогда не поймешь наших ценностей! Я промолчал и подумал про себя: "Хафиза говорила мне что-то вроде: "как вы нас там у себя называете", а Кристин не видит во мне европейца ... Так чей же я?" Вопрос был абстрактным, но ощущение того, что мне надо все-таки каким-нибудь образом найти свое место среди человеков, или, как теперь пишут "самоидентифицироваться", с этого момента меня уже больше не покидало. Возложив на себя, подобно Остапу Ибрагимовичу, руководство нашим автопробегом, я не стал разыскивать карту Германии и, вспомнив высказывание госпожи Простаковой о том, что Митрофанушке география ни к чему, поскольку куда и как проехать всегда знают извозчики, договорился с обслуживавшим нас в Копенгагене шофером о том, что он отвезет нас в Гамбург. Когда мы мчались через южную Данию и Шлезвиг-Гольштейн, за окном нашей кареты при приближении к городам, за лугами и рощами возникали зубчатые силуэты городских крыш с пиками кирх, устремленных к небу, и в этих ландшафтах было для меня что-то знакомое и близкое, будто я здесь уже когда-то бывал. И лишь когда однажды в поле моего зрения оказался морской берег, я вспомнил о картинах Фридриха: три добротные копии его работ - из бабушкиного "приданого" - висели на стенах нашего довоенного жилья. Гении этих мест так явственно присутствовали на его полотнах, что я бы не удивился, если бы из морской дали вдруг появились пять парусников из "Lebensstufen". III Гамбург интересовал меня в двух планах: как город молодого Ремарка - город, служивший фоном в истории "трех товарищей", и как порт, воспетый моим любимым Марке. И я искал на улицах этого города следы той светлой дружбы, великой любви и следы трагедий, воспринятых мною когда-то, как реалии моей собственной жизни. Искал и не находил: передо мной был новый город и даже в Альтштадте лишь редкие фрагменты седой старины были вкраплены в линии улиц рядом с тем, что наш бард именовал "бетон, стекло, металл-л", да еще соборы или кирхи, устремленные в небо своими башнями-стрелами. Теням Роберта, Готтфрида и Отто - теням моих друзей, сорок лет назад учивших меня "держать выпивку" и любить женщин, - здесь теперь просто не было места, мир Ремарка ушел в безвозвратное прошлое: правнуки тех, кто ждал перемен на Западном фронте и внуки тех, кто через тридцать лет не вернулся с Восточного, все здесь переделали по-своему. Конечно, где-то здесь на Менкеберг или на Петерштрассе еще бродили, пугаясь перемен, их тени, но чтобы их вдруг почувствовать рядом с собой, или только что свернувшими за угол к той пивной, одного светлого дня в Гамбурге было явно мало, и я увлек Кристин поближе к порту, ничего не сказав ей ни о Ремарке, ни о моем смятении. Я ожидал, что порт добьет мою нежную ностальгическую душу, но я ошибся. Певец морских заливов и гаваней, видевший в них таинственные Врата земли, - Марке - сумел уловить что-то вечное в Гамбургском порту в те времена, когда в его водах он увидел лишь один жалкий пароходик, да еще буксир с баржой. И это вечное проступало в сегодняшней панораме бесконечных современных причалов, и его не могли заслонить многочисленные краны и новые припортовые здания, и будто специально для меня, к моему приезду, между высокими мачтами стоявшей почти у берега белой яхты были вывешены, перенесенные сюда из бессмертного "Порта Гонфлер", разноцветные флажки, весело трепетавшие на ветру. - Ну что ты тут увидел интересного? - спросила Кристин и взяла меня за локоть, чтобы вывести из оцепенения. И на этот раз я не стал ей ничего рассказывать о забытом французе-живописце, чье имя лишь иногда вспоминают "художественные критики", отыскивая его им одним заметное влияние на какого-нибудь нынешнего авангардиста. Должен сказать, что свои тайны я закрыл в данном случае не от неверия в способность Кристин понять и разделить чужую грусть. Просто я знал, что в отличие от меня, она еще жила будущим, а ее прошлое с его радостями, печалями, с грязью и светлыми мгновениями еще не успело стать для нее дорогим воспоминанием. О будущем, правда довольно близком, она щебетала и за ужином, заказанным мной в номер, а я неопределенными междометиями поддерживал нашу беседу и совсем замолчал после того, как мы заглянули в Санкт Якоби, где меня обожгли воспоминания о моем посещении собора Святого Якова в Риге с той, которой больше нет. На другой день я зафрахтовал автомобиль с водителем для дальнейшего путешествия. Когда я сказал, что первой целью нашей поездки будет Оснабрюк, - я все же пытался если и не найти следы Ремарка, то хотя бы подышать его воздухом, - и когда Кристин сказала об этом нашему временному шоферу, тот спросил: - Неужели вы не сделаете остановку в Бремене? Он оказался прав: в Бремене мы провели целый день, любуясь этим городом-сказкой: с Рыночной площади, из прилегавших к ней кварталов мы не могли уйти допоздна. Пришлось заночевать в Бремене, но потраченное на него время мы наверстали в Оснабрюке, где смотреть было почти не на что, и Ремарка я там тоже не нашел. Столь же рассеянно и в тот же день я осмотрел Кельнский собор. В Кельне нам пришлось заночевать, а наутро я объявил, что мы едем в Геттинген. Тут уж мне все-таки пришлось давать объяснения Кристин. Но они не носили такой интимно-интеллектуальный характер, как в случае с Гамбургом и Оснабрюком, хотя также были связаны с погоней за "утраченным временем", однако по причинам более понятным моей относительно молодой подруге. Дело в том, что мой дед по матери, сын богатого инженера путей сообщения, в молодости вел, как тогда выражались, рассеянный образ жизни и лет десять учился, или, как он потом говорил, "слушал курс" в разных учебных заведениях Европы. Одним из таких заведений и был знаменитый Геттингенский университет, в стенах которого он провел около года. Чередуя по своей привычке необременительные занятия с интенсивным отдыхом и развлечениями, мой дед изъездил все окрестные курорты в соседнем Гессене, и в одном из них судьба свела его с моей бабкой, умершей еще до войны. Я видел ее лишь один раз в раннем детстве и запомнил ее странную речь, - она так и не выучила, как следует, русский, - и ее одновременно строгое и доброе лицо. Она стала для меня символом "строгой доброты" - достаточно редкого сочетания этих, казалось бы, противоположных качеств. Родом она была из маленького курортного городка Бад-Вильдунген, и девичьей фамилии ее я, к сожалению, не знал. Единственным сохранившимся в бурях нашего века семейным документом, имевшим к ней отношение, была фотография. С нее смотрело вполне славянское милое девичье лицо, а на обороте открытки еще ясно прочитывалась типографская надпись "Atelier Bottcher: Bad Wildungen". Поэтому, как только мы прибыли в Геттинген, я отпустил гамбурского водителя и нанял местного для поездки на одну из своих "исторических родин". Впрочем, "в мире новом друг друга они (я и Бад-Вильдунген) не узнали". Я не услышал ни голоса крови, ни зова земли, и никто из нынешних фотографов не мог сказать мне, живо ли "Atelier Bottcher" и где оно находится. Ну, а о том, чтобы разыскать моих немецких родственников, не могло быть и речи: моя покойная мать еще в тридцать восьмом году (когда бабки уже не было в живых, и когда любого "красного командира", каковым был тогда мой отец, могли "освободить от жизни" по любому самому нелепому обвинению), чтобы "спасти отца от гибели", как она говорила, сожгла все семейные документы и реликвии, указующие на "связь с Германией". Сожжение происходило при мне в "голландской печке", - центрального отопления в нашем жилье не было, - и эта экзекуция, совершенная над безобидными бумагами, запомнилась мне на всю жизнь. Повзрослев, я стал воспринимать ее, как разновидность книжных костров в Германии, с той разницей, что там сжигались копии, а здесь - оригиналы человеческой памяти. Потом я не раз ругал себя за то, что не поинтересовался девичьей фамилией бабки, когда еще было у кого спросить. Немецкие семьи в малых городках были большими и, возможно, под крышами Бад-Вильдунгена живут мои многочисленные многоюродные братья и сестры. Мне же оставалось, как нашему покойному барду, вглядываться в лица прохожих: ни своих, ни чужих. Но душа моя, как ни странно, утешилась, хотя поиграть с призраками минувших дней, как говорил Гельдерлин, мне не удалось, но все возможное я сделал и спокойно стал наслаждаться Геттингеном. IV Городок был так наряден и мил, что даже в мятежную душу Кристин снизошло удовлетворение. Я ей, естественно, не говорил, что Геттинген мне особенно приятен своим каким-то неуловимым сходством с Тарту, где я бывал, когда жил в другом мире и с той, которой тогда было столько лет, сколько моей спутнице сегодня. Получилось так, что этот городок в сердце Германии стал для меня как бы мостиком в иную действительность и на узких улочках его "исторического центра", на аллеях расположенного неподалеку парка я иногда терял ощущение времени, и мне казалось, что за тем вот поворотом я увижу старое торжественное здание Юликооли - Тартуского университета, а зеленая аллея выведет меня к Ангельскому мосту. Но чуда не происходило, и, приходя в себя, я оказывался на тесных улочках и ухоженных аллеях старого доброго Геттингена рядом с Кристин. И тогда мы шли в не менее старое и не менее доброе кафе "Крон и Ланц" откушать несравненное пралине от Крона и Ланца. Я подозревал, что моя неиссякаемая любовь к пралине передалась мне от немецкой бабки и геттингенца-деда, лакомившихся им, наверное, в этом же самом кафе. Предшествовавший нашему отъезду день был солнечным и теплым, будто на дворе май, а не середина апреля, и мы расположились на улице под полосатым навесом. Меньше всего я рассчитывал здесь в Геттингене увидеть своих энских знакомых. Я, собственно и придумал такой круговой маршрут, чтобы объехать Ганновер и его окрестности. Дело в том, что еще улаживая свои паспортные дела в земле обетованной, я случайно натолкнулся на переселившегося туда из Энска старого идиота-библиофила Гольдштейна и еле унес ноги, сказав, что я буквально через час уезжаю из этого "эреца". На вопрос "куда?" я имел глупость сморозить, что в Германию, и тот, не удивившись моему превращению в еврея, немедленно наградил меня адресом своего зятя. Адрес я тут же выбросил, но запомнил связанное с ним название "Ганновер". Тогда я, слава Богу, ехал не в Германию и, более того, предполагал, что никогда в жизни там уже не окажусь. И вот теперь, когда мне пришлось пересекать эту страну, я решил принять все возможные меры, чтобы моя линия жизни не скрестилась с неисповедимыми путями гольдштейнового зятя, общение с которым я стремился свести к минимуму еще в свои энские годы. Это было связано с тем, что в те времена, когда в нашей бывшей стране стук распространялся быстрее, чем звук, этот зять - "сын гусского кгестьянина", как его обычно аттестовал картавый Гольдштейн, постукивал с детских лет, а, женившись, стал "работать" с евреями, используя в качестве подсадной утки гольдштейнову дочку. Я совершенно не был уверен в том, что этот "сын гусского кгестьянина", на сей раз использовавший гольдштейнову дочку в качестве средства передвижения в сытую богадельню, организованную немцами для евреев в порядке покаяния и искупления своей перед ними вины, не продолжает "писать оперу" даже в своем германском "пмж" для какого-нибудь ушедшего в подполье "штази". И, помня о том, что я все-таки живу и странствую под фальшивыми документами, я решил, на всякий случай, свести к минимуму возможность нашей встречи во исполнение древней мудрости: "береженного Бог бережет". Поэтому, когда я услышал, как меня окликнули по имени, вернее, по одному из моих имен, я обернулся на этот знакомый голос с искренним удивлением и увидел за соседним столиком улыбающуюся физиономию моего солнцевского приятеля Паши. - Привет, старик! - сказал он, косясь на Кристин, - Прошлый раз с тобой была девочка потемней и помоложе. Услада глаз. Он, видимо, уже некоторое время наблюдал за нами и понял, что Кристин русского не знает. - Ту я продал по вашим советам и вот теперь гуляю на вырученные бабки, как видишь! - в тон ему ответил я. - Молодец! А вообще как дела? Где живешь? С кем? - вопросы выскакивали у него один за другим, как мыльные пузырьки из трубочки, как бы не требуя ответа. Я лишь неопределенно показал рукой на юг. - Испания? - спросил он, и мне пришлось кивнуть. Разговор наш пошел о том, о сем. Кристин я на всякий случай представил как случайную здешнюю знакомую, благо немецкий был у нее вторым родным языком, а Паша в нем не смыслил ни уха, ни рыла и с обслугой кафе объяснялся на пиджин-инглиш, как и я. Пришло время прощаться: Паша, оказывается, просто зашел сюда, остановившись в этом городке по пути из Швейцарии в Гамбург "по делам", как сообщил он мне, а уже тряся мою руку, вдруг сказал: - Да, шеф говорил, что он очень хотел бы с тобой встретиться. - Тот самый шеф? - уточнил я. - Какой же еще? - вопросом на вопрос ответил Паша. - А повод? - спросил я, скрывая настороженность. - Точно не знаю, но, кажется, его заинтересовали какие-то вещички из тех, что ты, как ему сказали, оставил в Ферганской долине. Я лишь пожал плечами, а он завершил нашу встречу словами: - Ладно! Даст Бог свидимся! - Чем черт не шутит! - сказал я, искренне веря, что Бог никогда не будет помогать Пашиным паханам. Паша растаял в пространстве, и ландшафт перед нами очистился, но в моей душе на некоторое время возник какой-то дискомфорт. Я не стал мучить себя аналитическими упражнениями и оценкой ситуации. Наше свидание с Пашей было явно случайным, и мое беспокойство должно было рассеяться само по себе. Так оно и случилось. На следующий день мы покинули Геттинген, собираясь ехать в направлении Базеля, но я посчитал возможным избрать непрямой путь и заехать на пару часов в Мюнхен: мне хотелось посидеть в "Хофбройхаузе" - пивной, где когда-то в 1913 году наш вечно живой Ильич с Надеждой Константиновной, приехав утром из Цюриха и коротая время в ожидании поезда на Вену, пил пивко и похваливал проклятых немцев, которые все-таки умеют делать этот напиток, а наискосок от них, за столиком у окна, сидел, за три месяца до Ильича приехавший из Вены, бесноватый Адольф и тихо рисовал свою очередную акварельку. Работая, будущий фюрер всех немцев поглядывал на будущего вождя мирового пролетариата. Именно эту мирную идиллию, а не побоище, устроенное здесь же Адольфом через несколько лет, мне очень хотелось воссоздать в своем воображении. Я попробовал рассказать о явившихся мне образах прошлого моей Кристин, но сразу почувствовал, что ей неинтересно: Гитлер был для нее, появившейся на свет после его гибели, абстрактным чудищем из старой сказки, помесью шакала и гиены, и представить его мирным жрецом изобразительного искусства она просто не могла, а Ленина, как я выяснил, она путала с Брежневым. Полюбовавшись в пути красотами Баварии и Швабии, мы поздно вечером прибыли в Базель. В Швейцарии я долго задерживаться не собирался. Лишь два места в этой чересчур благополучной стране манили меня: я хотел побывать в Монтаньоле, где жил и творил Гессе, и в Монтре - последнем приюте Набокова. Имея, как говорил граф Монте-Кристо, "неограниченный кредит", я надеялся, что это будет несложно осуществить в течение одного дня, но тут уже меня подвело незнание географии: Монтаньола, как мне объяснил базельский "извозчик", оказалась под Лугано, и я понял, что успеть за один день посетить обе эти знаменитые в свое время деревни нам не удастся. Но Тессин, - Тичино, как выяснилось, стоил двух дней, потраченных на его осмотр. Я не стал рваться в расположенный над деревней дом, поскольку помнил о столбе с надписью "Bitte keine Besuche (Пожайлуста, не наносите визиты)" и считал, что желание поэта остается и после его смерти законом для всех, кто его любит. Я просто побродил вокруг, полюбовался озером, грядами Монте Дженерозо и горой Сан-Сальваторе, и над всей этой красотой витал для меня дух Гессе. Я даже пожалел, что обосновался в Испании, а не в швейцарской Италии, и решил по возвращении домой не спеша подумать о приобретении здесь какого-нибудь домишки. На этой прогулке Кристин поинтересовалась, кто такой Гессе. Я рассказал, как мог, больше внимания уделяя его восточным изысканиям, но это ее еще более утвердило в мысли, что я отравлен ядом Востока, о чем она мне сообщила снова и с некоторым торжеством. Я заставил ее зайти в книжный магазин и найти там какой-нибудь томик Гессе, где было бы "Последнее лето Клингзора". Забегая вперед скажу, что прочитав эту светлую повесть, она два дня не выходила из дому, а потом появилась с красными от слез глазами и несколько недель после этого относилась ко мне с удивительной нежностью. После посещения Монтре нам пришлось заночевать в Женеве для смены "лошадей". По настоянию Кристин мы задержались там еще на сутки: она захотела показать мне местные достопримечательности, и, я полагаю, вспомнить что-то свое, связанное с этим городом, о чем я никогда не узнаю. Дальнейший наш путь был, можно сказать, скор и даже стремителен. Мелькание городов и стран утомило Кристин, и ей захотелось домой. С трудом я сумел уговорить ее сделать непродолжительную остановку в Ницце, чтобы я мог побывать на могилах Натали и Александра. У меня же создалось впечатление, что Лазурный берег связан с неприятной частью ее прошлого, и она бежит от ненужных ей сейчас воспоминаний, но допытываться я не стал: будем живы - расскажет сама. Если захочет. Сам я тоже вернулся домой с радостью. К моему былому добавилось немало новых впечатлений, и теперь я в своем воображении мог возвращаться к ним, как только пожелаю. Однажды ночью, когда я, как сказал Ли Бо, "лежал без сна, вглядываясь в свои годы", я стал перебирать картины нашего с Кристин недавнего путешествия и почувствовал, что что-то нарушает гармонию этого моего состояния и попытался отыскать причину своих ощущений. И тут передо мной всплыла физиономия Паши, - он был явно лишним в моем ландшафте. Более того, от него исходила тревога, и порождали ее два обстоятельства: во-первых, он сообщил, что по мне почему-то "скучает" шеф, и, во-вторых, не я, а Паша, расспрашивая меня, произнес слово "Испания", и это могло означать, что шеф не просто вспоминает обо мне, а ищет меня и уже знает, где я живу. Объяснив себе причины своего же беспокойства, я постепенно успокоился и уснул, оставив на утро принятие необходимых решений. А утро было теплым и солнечным - одним из тех, когда все прошлые и будущие неприятности кажутся незначительными и неопасными, и хочется просто жить. И я жил. Прошли лето и осень. Никакие незваные гости у меня не появлялись, и я успокоился окончательно. Но, как оказалось, я ошибался. Глава 2. Неизбежная неизвестность I Мы с Кристин мирно и спокойно встретили две тысячи первый год. Кристин была очень удивлена, когда я сказал, что вот теперь, наконец, началось третье тысячелетие - она считала, что это произошло уже год назад. Потекли наши "зимние" дни без приключений и происшествий. Постепенно забывалось, спрятавшись куда-то в подсознание, наше путешествие по немецким землям, включая неожиданное появление Паши у "Крона и Ланца". Единственным заметным следствием этого паломничества было то, что в круг постоянного чтения Кристин, наряду со сказками Андерсена и стихами Тове, вошло "Последнее лето Клингзора". Когда я спросил ее, почему, если ей так нравится Гессе, она не пытается прочитать другие его повести, оказавшиеся в этом сборнике, она ответила, что боится нарушить очарование, и опять что-то стала говорить о "яде Востока". Я решил не напоминать ей, что "Восток" вместе со своим "ядом" присутствует и в ее любимом "Последнем лете"... Нас никто не звал в гости, и мы никого не приглашали. Наша связь с миром в одностороннем порядке поддерживалась "средствами массовой информации" и в паритетном варианте - почти что еженедельными телефонными переговорами: моими - с моей любимой внучкой Хафизой и Кристин - с Дагмар. Большего счастья, чем этот почти полный покой, мы и не желали, и как раз в день, когда мы для себя сформулировали сей предел своих желаний, а это был первый день Пасхи, возле моего ранчо появился неприметный серый "Рено", откуда вылез мой старый приятель Паша. Сердце у меня сжалось от предчувствия, что наступает и мое "последнее лето". После всяких общих приветствий и похлопываний Паша сообщил, что он приехал, чтобы найти меня и доставить к шефу. Как ему удалось "найти меня" я не спрашивал, понимая что для его шефа, которого я по старинке именовал словом "кощей", обозначающим "по фене" его изначальную профессию - скупщика краденого, ничего невозможного в подлунном мире уже давно не существует. - Повод? - опять, как почти год назад в Геттингене, спросил я. - Тот же, - ответил Паша, - А вообще, как говорили коммунисты, созывая свои "партсобрания", - "вопрос на месте". - Далеко ли место? - Не очень. Через часок-другой будем там. - Я сейчас сделаю пару звонков, - сказал я, порываясь встать и уйти в кабинет. - Шеф просил до разговора с ним никуда не звонить, - и Паша нежно взял меня за плечи и повернул к своей машине. Я понял, что шеф за мое дело взялся достаточно круто и решил проявить послушание. Я подозвал свою домоправительницу, снял с мизинца свое самое тоненькое колечко, отдал ей. - Чуть не забыл. Отдашь нашей девочке, - сказал я и сразу же пошел с Пашей к машине. Я чувствовал, что уезжаю надолго, если не навсегда, и поэтому первые минуты молчал, обдумывая возможную судьбу моего колечка. В том, что оно будет передано Кристин, я не сомневался, потому что других "наших девочек" здесь не было. Кристин я не рассказывал всю историю кольца со змейкой, державшей красный камушек в своей пасти. Она знала лишь то, что оно было передано мне моей любимой внучкой Хафизой по поручению ее покойной бабки - моей любимой Сотхун-ай. И этого знания, на мой взгляд, было вполне достаточно моей внимательной и обстоятельной Кристин, чтобы в ближайшем телефонном разговоре с Хафизой упомянуть о том, что, уезжая с "неизвестным лицом", я оставил это кольцо, и точно передать мои слова, сказанные при этом. В таком эффекте я был почти уверен. А уж в том, что, узнав о кольце и о моих словах, Хафиза поймет, что мой отъезд связан с "наследством" ее прадеда Абдуллоджона, я был уверен абсолютно. Итак, жизнь моя с этого момента в значительной мере зависела от того, дойдет по назначению моя информация, и от того, что, получив ее, предпримет моя внучка. Придя к этому далеко не успокоительному выводу, я подумал о том, что пока больше ничем я себе помочь не могу, и, вернувшись в реальный мир, стал смотреть по сторонам. Мы давно вырулили на местную трассу и мчались куда-то на запад, может быть на юго-запад: я не очень хорошо ориентировался по солнцу. Паша заметил, что мой взгляд оживился и вопросительно повернулся ко мне лицом. - Куда едем? - спросил я. - Конечно, в Марбелью, старик, - ответил Паша и в свою очередь задал вопрос: - Ты что, еще не понял? Я пожал плечами. С чего бы я должен был это понимать. Я слышал, что где-то западнее Малаги есть такой совершенно не интересовавший меня городок. Я вообще еще ни разу не путешествовал по Пиренейскому полуострову, да и не собирался это делать. Я опасался, что внимательный Паша добровольно примет на себя обязанности гида и начнет объяснять: "сейчас мы слева видим...", "сейчас справа будет..." и т.д., и т.п., и я решил притвориться спящим, а потом и вправду задремал, проспав несколько очаровательных видов, коими славится Коста-дель-Соль. II Проснулся я уже на въезде в Марбелью. Я зевал после сна, когда за окном в отдалении промелькнул какой-то истукан. - Что за статуя? - спросил я. - "Триумф", - сразу же ответил истомившийся от молчания Паша. - Один из наших сотворил. Мне и самому даже при самом беглом взгляде на сие "произведение искусства" почудилось что-то знакомое, виденное дома и относительно недавно, а это означало - в Москве, в самом "недавнем" для меня понятии "дома". Слова же "из наших" в устах Паши полностью заменяли фамилию и титулы: я хорошо знал о ком идет речь. Мне стало грустно: целый ворох воспоминаний пронесся передо мной, задевая душу. Я вспомнил первые шаги этого делового мастера, чьи украшения фронтонов и бассейнов, решенные в "уникальной" керамической мозаике нарасхват покупали густо "смазанные" красные руководители предприятий и здравниц еще до перестройки. Так складывались у этого "мастера" его первые миллионы, а когда их стало очень много, часть из них ушла на водку и оружие, руками уголовников убрать президента-идеалиста, не верившего в убойную силу денег, - президента моих друзей, ныне убитых или пропавших без вести из своих разоренных гнезд в Сухуми, и я сейчас вспомнил их поименно и тяжко вздохнул. Вспомнил я и какой-то случайно зацепившийся в памяти шум по поводу этого "Триумфа", связанный с манипуляцией недвижимостью здесь в Марбелье, и из забвения даже выплыло название "Лос Гранадос". В этот момент я почувствовал, что мы приближаемся к цели. Машина въехала в фешенебельный квартал, выделявшийся своей красой даже в этом праздничном городе. - Лос Гранадос? - наугад спросил я, кивнув в сторону окна. Тут пришла очередь удивиться Паше. - Откуда ты знаешь, если тут не бывал? - спросил он. Я не хотел, да и не успел бы ответить: мы подъезжали к вилле кощея. От телохранителей Паша отделался вопросом: "Ждет?" Те кивнули и показали в сторону бассейна. Кощея однако там не было, и мы расположились под тентом, поскольку весеннее солнышко припекало довольно сильно. Вскоре за почти полностью стеклянной "французской" дверью показался кощей с телефонной трубкой в руке. Разговор он закончил, уже выходя во внутренний дворик, и радостно улыбаясь пошел ко мне. - Хорошо выглядишь! - сказал он, протягивая мне лапу с тремя крупными перстнями. "Может, для поцелуя?" - подумал я, но потом решил, что раз я не член "Семьи", то для меня он не "Дон", и просто пожал ее, сказав: - Вы тоже. Далее последовала серия вопросов о моей жизни, и я дал осторожные, но правдивые ответы, памятуя о почти беспредельных сыскных возможностях кощея. Мне показалось, что он остался доволен моей откровенностью. Тем временем маленький треугольный столик был сервирован. На нем появились коньяк, кофе и легкие закуски. Когда все было готово и выпита первая рюмка, кощей посчитал, что настало время переходить к делам. - Нас заинтересовало то, что ты оставил там, в Туркестане, и мы хотели бы это заполучить. Ты же понимаешь, что самому тебе не под силу справиться с этой задачей, - начал он, и добавил: - Да и зачем оно тебе - дел ты не ведешь, а на жизнь тебе и так хватит! - А зачем оно вам? - немного грубо спросил я. - Там ведь просто какой-то золотой хлам. Что он стоит после известных золотых распродаж в Европе, да и в остальном мире? - Не совсем, - сказал кощей. - По информации твоих дальних родственников, там хранится какой-то набор украшении Великих Монголов, а это, как сам понимаешь, вещи аукционные и могут стоить многие миллионы баксов. Кроме того, ты же взял только "свободные" камушки, а сколько их там еще может быть в украшениях? Я не стал спорить, потому что он был, вероятно, прав: я помнил, что, запустив руку в кожаный мешок за своим "кисетом", я оцарапался какими-то крупными камнями, закрепленными на металлическом ободе. Кроме того, я обиделся за свою внучку, переквалифицированную кощеем из тюрчанки в монголку, ибо он потомков Бабура - Великих Моголов обозвал "Великими Монголами". Но потом я вспомнил свою случайную встречу на путанных дорогах моей многогрешной жизни с молодой монголкой и ее упругое тело цвета пустыни Гоби, и моя обида прошла. Не услышав моего ответа, кощей решил, что он меня убедил, и повел свою речь далее. - Ты, наверное, понимаешь, что мне было непросто собрать всю возможную информацию, найти связи и контакты в Туркестане, и теперь я готовлю экспедицию. Время, отпущенное ей на то, чтобы взять и вывезти этот твой клад, крайне мало, и никто из входящих в нее людей не имеет права на ошибку. Поэтому я не прошу тебя нарисовать план захоронения ценностей, чтобы поиск в случае какой-нибудь неточности не превратился в беспорядочное разрушение могил на глазах у туземцев. Мне нужно твое личное участие в этой кампании. - Но я же семидесятилетний старик! - сказал я, выслушав эту тираду, и спросил: - Может, мне нужно будет стрелять, скакать на лошади и лезть по веревке на взлетающий вертолет? - Да нет! - засмеялся кощей. - В день вашего приезда в известное тебе село ты только сходишь на место с моим доверенным лицом, будто бы прогуливаясь по кладбищу, и будешь иметь возможность тут же уехать. Остальное сделают без тебя. Говорят, что Бертран Рассел видел в "по-доброму прищуренных глазах" нашего любимого и вечно живого Ильича очертания виселиц. Я же увидел в глазах кощея очертания маленьких автоматов "узи", и понял, что означают слова "остальное сделают без тебя". "Ну что ж! - утешительно подумал я. - Лежать на одном, хоть и мусульманском, погосте со своей любимой не так и плохо", а вслух сказал: - Похоже, у меня нет выбора. - Наконец до тебя дошло! - с удовлетворением в голосе сказал кощей и продолжил: - у тебя нет не только выбора, но с этого дня у тебя нет и свободы. Пойми, что мной в подготовку этой экспедиции уже вложено так много сил и средств, что я не могу допустить, чтобы с тобой что-нибудь случилось, и ты теперь будешь под моей охраной день и ночь аж до той поры, пока цель не будет достигнута. Потом он спохватился и менее торжественным голосом произнес: - О свободе я, конечно, сказал в переносном смысле. В своих перемещениях ты стеснен не будешь, но с тобой всегда будут два моих хлопца. Поначалу тебе будет неприятно, но скоро привыкнешь. Хожу же я уже многие годы со своими телохранителями, как с родными, - и ничего! - И все-таки конкретнее - сколько времени я буду находиться под этим надзором? - поинтересовался я. - Недельку здесь, пока подвернется мой рейс на Москву, потом две-три недели в Москве, где познакомишься со своими соратниками, и наконец неделя на исполнение замысла. Так что через месяца полтора будешь свободен, как птица, и милости прошу сюда ко мне, по-соседски, обсудим твою долю - мы же не воры и уважаем законное право твоей семьи, - подробно ответил кощей и добавил: - Организация всего этого дела поручена твоему приятелю Паше, но на место он не поедет. Группу возглавит профессионал - ветеран дагестанской кампании. Так ничего не сказавший за время нашей беседы Паша что-то утвердительно промычал, как гигант мысли. "Опанасе, наша доля розвияна в поли", - всплыли в моей памяти строки какой-то забытой революционной баллады, и хоть у поэта слово "доля" означало "судьбу", а не часть добычи, в моем случае все это было едино, и меня томило предчувствие, что это я буду "розвияный" в полях моей любимой Долины, если ... Вслух же я сказал: - Ладно! А сейчас что будем делать? - Ничего. Тебе покажут твою комнату, располагайся и гуляй Вася, а Толик и Федя будут с тобой, - был ответ. Толик и Федя кивнули головами и пригласили меня на второй этаж трехэтажной виллы. Комната была светлой, неслышно холодил воздух кондиционер, из окна открывался приятный вид на сплошной сад, укрывающий соседние виллы, а в левом углу этой панорамы поблескивала синяя полоска моря. На полке над небольшим письменным столиком стояло несколько книг на русском языке. Все это я окинул одним-единственным взглядом и, не разбирая постель, не раздеваясь и не сняв обувь, плюхнулся на кровать, как в каком-нибудь голливудском боевике. Сказалось нервное напряжение и огромные усилия, затраченные мною на сохранение своего невозмутимого вида. III "Неделька" в Марбелье затянулась еще на недельку, и я начал понемногу свыкаться со своим необычным состоянием. Жизнь моя протекала вроде бы среди людей, но в каком-то вакууме. Я неспешно прогуливался по фешенебельному Пуэрто-Банусу, по набережной Леванте - у подножия "русской статуи". Русской, впрочем, здесь была не только статуя, но и значительная часть публики, и мое ухо постоянно ловило русскую речь. Необычным было то, что здесь не стреляли: видимо, у российских бандюг, обосновавшихся на Коста-дель-Соль, был уговор: не проводить на отдыхе свои разборки. Огромный песчаный пляж меня не манил: я не был любителем прохладных весенних купаний, и вообще меня устраивал маленький бассейн с морской водой во дворе моего ранчо, так что и в своей "нормальной" жизни природными пляжами я пользовался крайне редко и, как правило, в уединенных местах: действовал синдром старика, стесняющегося своего тела. Но, сидя под тентом за чашечкой кофе, наблюдать пестрый люд, заполнявший эти пляжи, было довольно интересно. Выполняя "настоятельную просьбу" кощея, я не подходил к манившим меня телефонным павильонам - мои "верные русланы" все равно не дали бы мне позвонить. Мне оставалось лишь думать и молить Бога, чтобы сработало мое заветное колечко, и Хафиза догадалась, кем (если ей подробно будет описан приехавший за мной и знакомый ей Паша) и зачем я "призван". Я скользил своим рассеянным взглядом по обнаженным женским телам, молодея душой от этого вечно прекрасного, сопровождавшего меня всю жизнь, зрелища, в котором менялись только действующие лица, но сохранялась неизменная сущность - желание. Конечно я отдавал себе отчет в том, что попадись я сейчас на глаза Остапу Ибрагимовичу, он скорее всего увидел бы во мне "губернатора острова Борнео", как когда-то в Паниковском. Однажды во время этих моих прибрежных бдений мне, наконец, пришла в голову настоящая мысль. Она, эта мысль, могла оказаться спасительной, если Хафиза узнает об обстоятельствах моего исчезновения и начнет поиски: я подумал о банкоматах. Ведь если я здесь получу деньги, хранители моих счетов через мое доверенное лицо доложат Хафизе, где были востребованы мной деньги, и эта точка - точка начала моего "крутого маршрута" будет ею установлена. И я, очередной раз, проходя рядом с банкоматом, пробормотав что-то вроде: "Вот хорошо", быстро достал свою карточку и собирался сунуть ее в щель. Но не успел: быстрый Федя крепко схватил мою руку и отвел ее в сторону, сказав: - Не велено! Скажите, сколько вам нужно денег, и они у вас будут. Моя хитрость, оказывается, была предусмотрена, и это меня окончательно убедило в особой тщательности тех, кто готовит предстоящую операцию. Мне оставалось только гулять. Наверное, овладевавшая мною скука становилась заметной, и мне было предложено познакомиться с окрестностями. Два дня у нас ушло на прогулки по соседнему городку под названием Эстепона и день на посещение Торревьехи. Никаких новых впечатлений эти странствия не принесли: везде было море, пляжи, обнаженные женщины. И везде в уши лезла русская речь, особенно в Торревьехе. "Прямо какой-то "уголок России" невдалеке от моего убежища", - думал я и дал себе зарок, если уцелею в предстоящих мне передрягах, то отселюсь куда-нибудь подальше от мест, облюбованных этой "отборной" частью русского "общества". Когда, возвращаясь из Торревьехи, я входил на территорию виллы, я увидел, что кощей провожает к машине человека, своим обликом одновременно напомнившего мне Ираклия Андроникова и некоторые портреты батоно Лаврентия Павловича. - Это здешний мэр, - негромко пояснил мне Федя. Почему-то в этом явлении мэра - первом "чужом" человеке, увиденном мной на вилле, я почувствовал признак того, что мое "дело", застывшее на опостылевших мне прогулках, теперь сдвинется со своей мертвой точки. И я не ошибся: проводив гостя, кощей подошел ко мне и сообщил, что закупленный им чартерный рейс на Москву состоится завтра. На следующий день я сидел в пустынном салоне самолета. Неподалеку от меня резались в карты мои телохранители, а я смотрел в окно на изумрудное Средиземное море, на появляющиеся и исчезающие в поле моего зрения острова, на причудливые изгибы берегов. Мы летели на восток, навстречу Солнцу, и я вспомнил мою солнечную Кристин и пугающий ее "яд Востока". И я подумал: сумею ли я на сей раз уберечься от этого яда уже в буквальном смысле этих слов? IV Перелет прошел благополучно. Для кощея российские границы и таможни по-прежнему были прозрачными, и я с моими сопровождающими, молниеносно преодолев все барьеры, разместился в хорошо обставленной трехкомнатной "хате" рядом со станцией метро "Пражская". Говорят, что жрецы и жрицы однополой любви, или, по словам великого Розанова, - "люди третьего пола", они же "полные Адамы, из которых так и не вышла Ева", вероятно, в силу этой своей "полноты", обладают сверхтонкой и сверхчувствительной душой, соединяющей в себе мужское и женское начала. Часть этой высокой сентиментальности, дополненная генами моей немецкой бабки, видимо, досталась и мне - бисексуалу, побывавшему по ту сторону грани, несмотря на то, что я сделал свой выбор и остался "нормальным", во всяком случае - внешне. И последний год, начиная с поездки по Германии эта моя сентиментальность подвергалась непрерывным испытаниям. Вот, например, сейчас, окна моей "хаты" выходили на Варшавку, а за ней располагался тот самый жилой массив "Дорожных улиц", где я почти два десятилетия, приезжая в Москву и сам, и с покойной женой, останавливался у ее двоюродного брата. Мы по-домашнему ходили в "наш" универмаг "Прага", где при социализме "отмечались" приезжие со всего нашего бывшего "Советского Союза", пытаясь заполучить какой-нибудь "дефицит". Потом эта семья, где мы были как дома, стала постепенно уходить в мир иной: сначала ее двоюродный брат - в знаменитый "год Олимпиады", затем хозяйка дома, а не вложившая ни души, ни труда в этот теплый семейный очаг, ее шустрая наследница, обжулив даже собственного отца и родную сестру, пустила все по ветру, упорхнув в "дальнее зарубежье", и это гнездо перестало существовать. Впрочем оно все равно становилось труднодостижимым: мой Энск оказался "за границей" и поездки в Москву сами собой прекратились. И вот теперь я смотрел, как за моим окном от метро и к метро бегут человеческие ручейки, как бежали в те времена, когда я был моложе на десять-двадцать лет. Там в голубом небесном фонаре Сияет Солнце - золото в костре, А здесь внизу на серой занавеске Проходят тени в призрачной игре. Когда-то и я был среди этих теней, а теперь смотрю на них из своего окна и вспоминаю, вспоминаю ... Где вы, бежавшие когда-то в солнце и в слякоть рядом со мной? Как сложилась ваша жизнь? Живы ли вообще? Не могли же вы все исчезнуть, если ваш спальный городок почти не изменился за какие-нибудь десять лет, проведенных мною вдали от него. Разве что зеленый детский уголок появился на месте одного из домов, два года назад взлетевшего в воздух вместе со своими заснувшими жильцами в порядке противоисламского тренажа, устроенного спецслужбами местному населению. Впрочем, может в части судьбы этого дома я и ошибаюсь - ведь я тогда вместе со своим Энском уже оказался в другой стране, где не было "чеченской угрозы". Я пошел на кухню приготовить себе кофе, выпил рюмку коньяка и дал себе очередной зарок: если выживу, никогда не буду жить или бывать там, где земля и камни напоминают о былом. Хватит мне и того, что я постоянно ношу в душе. От коньяка и вкусного кофе мысли мои потекли в ином направлении: я подумал о том, что стал постоянно говорить о будущем в сослагательном наклонении, и вспомнил знаменитое "ЕБЖ" из дневников Толстого. Этой аббревиатурой - "если буду жив" - он помечал завтрашние дела. Я, правда, несколько изменил его формулу: "если выживу", и в сокращенном варианте она выглядела более прилично: "ЕВЖ". В меню моего времяпрепровождения, помимо прогулок, чтения и наблюдения у окна за жизнью человеческого муравейника, входило также телевидение. В своей обычной жизни "голубым экраном" я пользовался очень мало, в основном, для просмотра новостей. Здесь же я не пренебрегал и фильмами. Однажды, разглядывая программу передач, я увидел, что по одному из неглавных каналов собираются показать "Ворошиловского стрелка". Это название напомнило мне споры двухлетней или более того давности, вызванные появлением этой ленты, и решил ее посмотреть. Фильм как фильм. Никаких поводов для споров я не увидел. Для моей отравленной, по словам Кристин, "ядом Востока" души все в нем было правильно: было преступление, и было Возмездие, настигающее преступников. Я бы и сам на месте героя-старика не только отстрелил бы яйца гадам, изнасиловавшим близкую мне женщину, но и, будь у меня такая возможность, убил бы их, как это уже было в более раннем аналогичном сюжете, кажется, называвшемся "Стреляй" или "Если что - стреляй". Дело в том, что я считаю сексуальное насилие столь же тяжким преступлением, как умышленное убийство, потому что при этом в жертве погибает один человек и весь созданный им для себя мир ожидания счастья, и в муках рождается другой, в подавляющем большинстве случаев ущербный, несчастный, непредсказуемый. С этим убеждением я прожил всю свою сознательную жизнь, никогда не прибегая к силе в своих интимных делах и даже ни разу не сорвав трусики с любимой женщины. Может быть, я и в этом извращенец, но для меня нет большего наслаждения, чем видеть, как женщина раздевается САМА, чтобы лечь со мной в постель. Поэтому в "Ворошиловском стрелке" меня поразили не способ мести и не мера возмездия, а когда я увидел, как этот самый "стрелок", нагромоздив стул и еще что-то там на стол, устанавливает винтовку так, чтобы выстрелить в открытую форточку. Дело в том, что в моей энской юности, когда каждый из нас, подростков, был до зубов вооружен "трофейным" оружием, у нас с моим другом Лехой была такая изысканная забава, называвшаяся "тушением свечей": мы выбирали какой-нибудь домик, располагавшийся метров за двести-триста ниже Лехиного дома по застроенному склону нашего энского предместья, и, точно таким же образом установив мелкашку, с одного выстрела разбивали в чьей-нибудь комнате свисавшую с потолка без абажура электрическую лампачку. Было это, естественно, злостным хулиганством, и за него была положена тюрьма. Но так было, и слава Богу, что мы при этом никого не ранили и не убили, а что касается тюрьмы, то за "содеянное" между сорок пятым и пятидесятым нам с Лехой причиталось бы лет по пятнадцать заключения каждому, да еще при отягчающих обстоятельствах. Однако пронесло, и вот теперь я в этом говорухинском нагромождении "стол, стул, винтовка" увидел призрак своей молодости и мне до смерти захотелось побывать в моем Энске. "В последний раз", - как сказал я себе. Вскоре после моего "просмотра" фильма и картин собственного прошлого, в "хате" появился Паша. Он сообщил, что выезд в Туркестан задерживается по объективным причинам еще недельки на две. - Твой родственник Файзулла, ставший помощником начальника местной милиции, через две недели будет там самым главным: его шеф уезжает на месяц в Турцию на стажировку, и условия для нашего дела будут оптимальными, - пояснил он. - Но мне показалось, что он не очень хорошо относился и ко мне, и к моей внучке. Я очень четко почувствовал это в свой прошлый приезд, - осторожно сказал я. - Что было, то прошло! - заявил Паша. - Это во-первых. А во-вторых, случайную гибель своего родственника, посланного им проследить за тобой и найти путь к "наследству", он истолковал, как благоволение к тебе Аллаха. Ты же знаешь этих азиатов: они во всем видят знаки их Бога! Я знал "этих азиатов" и по части "знаков" сам был "азиатом", веря приметам и сигналам свыше. Кроме того, меня шокировала осведомленность Паши об обстоятельствах моей первой поездки. Эта осведомленность окончательно убедила меня в том, что Файзулла действительно с ними, вернее, с нами, и его судьба после того, как команда кощея захватит наше с Хафизой "наследство", будет, вероятно, похожа на мою: лишние претенденты на "долю" никому не нужны. Эти мысли я, однако, оставил при себе, а вслух сказал: - Что же мне в этой тюряге делать еще две недели? Я хочу съездить в Энск! Паша погрустнел и ответил: - Такие дела я сам не решаю. Я позвоню. Этот звонок раздался через двое суток. Паша радостно сообщил, что меня свозят в Энск, понимая, что это нужно для спокойствия моей души. - Условия те же, - сказал при этом Паша. - Никаких контактов, без посещения знакомых и даже собственного жилья! Я ничего не ответил. Через день мне и двум моим теням подогнали роскошный мерс, и, благо, что не нужно было ни объезжать, ни заезжать в Москву, поскольку Варшавка плавно переходила в энское шоссе, через несколько часов мы въезжали в Энск. Мы сразу же проследовали в очередную "хату" - одно из тайных "государств", существовавших в то время внутри государства Российского и в границах бывшей Российской империи, видимо, принадлежало кощею, и разбросанные повсеместно его "хаты" были, надо полагать, опорными пунктами ("блок-постами") этого безграничного государства в государстве. Энская хата была менее роскошной, но кофе, неплохой коньяк, закуски, южнокорейский телевизор здесь были. Был и телефон, сразу же вырубленный моими сопровождающими, имевшими трубки мобильной или спутниковой связи. Для моих внутригородских путешествий была вызвана скромная "девятка", и в ней я, почти не выходя из машины, объездил "свой" Энск. На сей раз побывал я даже там, где мы с Лехой более полувека назад вели свои стрельбы, но Лехиного дома я не нашел, а его окрестности не узнал. Мне удалось обнаружить неизменным только угол Семинарской и Проезжей, где у здания тюрьмы в годы нашей юности стоял часовой. Его пост был освещен лампочкой на столбе, и "тушение" этой лампочки одиночным выстрелом из пистолета из густых зарослей сквера, занимавшего середину Семинарской улицы, также входило в число наших с Лехой подвигов. Обычно после такого выстрела часовой давал сигнал о нападении на полк и начиналась очень забавлявшая нас суматоха. Несколько раз я просил шоферюгу проезжать мимо одного заветного места, где я надеялся увидеть свою последнюю энскую подругу. Для этого мы обычно останавливались неподалеку от несуразного монумента безымянному солдату. Его подножие облюбовали для своих игр так называемые "красные", разбившие тут свой агитационный лагерь с газетными витринами, столами и стульями. "Агитаторами" были крепкие молодые старички, - вышедшие на свои ранние весьма большие пенсии, не нюхавшие пороха "защитники родины" и "бойцы невидимого фронта". Теперь они здесь морочили яйца действительно бедным и полунищим людям, записывая их в какие-то списки и обещая очередное "светлое будущее", если ... От скуки мне захотелось с ними пообщаться, и я подошел к самодельному табло, где по случаю очередного переизбрания президента красовалась надпись: "До падения ненавистного режима осталось 93 дня" (цифры на этом "табло" могли меняться). Я скромно спросил: - А какой будет режим на 94-й день? Старый партайгеноссе осмотрел мою скромную серенькую одежонку от Кардена, но, видимо, эта "серость" не обманула его, и, руководствуясь революционным правосознанием, он пробурчал: - Проходите, проходите. Не мешайте людям ! Все у них оставалось по-прежнему. Та, которую я хотел увидеть, должна была непременно пройти сквозь это сборище и, наблюдая его "героические" будни, я пытался хотя бы для себя уяснить, что же все-таки нужно этим людям, чье государственное содержание в пять-шесть раз превышает "пособия" тех, кого они вербуют, и пришел к выводу, что они, как и отец Федор, бьются не корысти ради. Вернее, их корысть весьма своеобразна. Они хотят, чтобы к ним вернулась возможность, заседая в райкомовских, горкомовских и обкомовских "комиссиях", "влиять", "распределять" и, конечно, "решать", "решать", "решать", кому дать квартиру, кого повысить в должности, кого "выпустить" в турпоездку в Болгарию, а кого в круиз, кому с кем спать, кого можно считать "писателем" или "поэтом", а кого нельзя, кого посадить в тюрьму, а кого осудить "условно" и прочая, и прочая, и прочая. И, как ни странно, - я, сегодняшний узник криминального авторитета, чье место на нарах у параши, и, одновременно, - "видного русского политического деятеля", даже в своем нынешнем положении чувствовал себя более свободным, чем в том, уже знакомом мне раю, куда приглашали эти лоснящиеся фельдфебельские рожи. Я даже проанализировал, не является ли мое отношение к этой красной камарилье, пытающейся охмурить несчастных людей своими несбыточными обещаниями, проявлением моего давно уснувшего классового сознания, вроде воспетой нашим бардом реакции простого советского человека, ставшего по воле случая капиталистом, на сообщение советского телевидения о "революционной национализации" земли и фабрики, завещанных ему заграничной тетушкой, "восставшим народом" далекой Фингалии: "Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию". Но для себя я отверг эту мысль. Классовое сознание мне пришлось изжить еще в юности, когда моя покойная мать рассказала мне о моем деде и прадеде и их владениях на этой земле. Дед был русским патриотом и держал свои деньги в питерских банках, лопнувших в первый же день, когда эта имперская рыба начала гнить с головы - с момента "разгрома" и изнасилования пьяной матросней женского батальона, стоявшего на чисто символическом карауле в Зимнем, а недвижимость и прочее имущество деда "поделили" разного рода "советы". Я помнил все, но память об утраченном никогда не стучала в мое сердце. Сам же я, став состоятельным человеком, учел опыт деда и разместил свои деньги в самых надежных банках мира, и красномордые гномики мне никак не угрожали. Нет это была не классовая ненависть, а абсолютное неприятие их мира и их правил игры. Я думал о том, что в моей стране уже виден свет неопалимой купины, извилист и темен только путь к этому свету, но его нужно непременно пройти, цель того стоит. Моя же более скромная цель была достигнута несколько раньше: на третий день мы завернули к "солдату" несколько позже, чем обычно, и я увидел, что моя дама, пройдя "красный", бивак, уже шла прямо навстречу нашей машине, слава Богу, остановленной светофором, видимо, специально, чтобы я мог получше разглядеть через тонированное стекло ее лицо, находящееся в полутора-двух метрах от меня. Вид у нее был усталый, и ее безразличие к нарядным витринам - наша "встреча" происходила на одной из главных улиц Энска - свидетельствовало о глубоком безденежье, накладывающем на человека свою особую печать, которую я, став состоятельным человеком, научился различать с первого взгляда. Одними только теми зелеными, что были рассованы по моим карманам, я бы обеспечил ей полгода или даже год безбедного существования. Но я не мог этого сделать, и от бессилия мне хотелось плакать. И я очередной раз сказал себе: "ЕВЖ", не уточняя, что же я в этом случае сделаю. Этим "свиданием" моя программа в Энске была исчерпана, и, бросив издали прощальный взгляд на мою "хрущебу", я отправился в Москву, вернее, сказал, что готов вернуться в российскую столицу. V Мы мчались вдоль зеленеющих полей, окаймленных рощами и лесами, иногда подходившими вплотную к нашей дороге. Было теплое, даже знойное раннее лето, и мне опять вспомнился Клингзор: предчувствие последнего лета не покидало меня уже второй год. Правда, само по себе это предчувствие уже появлялось и намного раньше - в год первого моего знакомства с Клингзором. Тогда - пятнадцать лет назад - я взял эту повесть еще трудного для меня Гессе в поездку во Псков и сумел начать ее читать. Продвигался я медленно - по две - три странички в день, - и эту книжку карманного формата я носил повсюду с собой. Однажды мы с женой решили съездить в экскурсию в Опочку. Читать в пути я не мог - трясло на довольно ухабистом "шоссе", в Опочке мы все время были на ногах, и только на обратном пути, когда мы недалеко от Новгородки заехали в Велье, где нам был объявлен отдых, и сели на высоком берегу над озером, я, наконец, достал из кармана книжку, чтобы прочитать свою "дневную норму". Был теплый августовский вечер. В зеркале застывшего в каком-то почти вечном покое небольшого озера отражалась деревня с церквушкой и темнеющий к вечеру лес, подходивший почти к самому берегу. Оглядев все это, я прочел у Гессе: "Вечер в августе ... Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку"... Это совпадение слов Гессе и окружавшей меня действительности, вплоть до названия деревни или местности, поразило меня до глубины души, и именно с той поры во мне постоянно живет чудо "последнего лета". Естественно, как человек разумный, я знаю, что любое лето для любого из нас землян (и для всех вместе!) может стать последним, да и зима тоже, как для моей бедной жены, и осень, и весна. "Как смеется жизнь, как смеется смерть!" - писал Клингзор одной из своих подруг, и этот смех звучит и в его стихотворных посланиях, отделанных под перекличку Ли Бо и Ду Фу. Я же, вернувшись на трассе Энск - Москва к истории Клингзора, понял, что знаю ее наизусть. Думать же о своей судьбе мне вдруг расхотелось, и я заснул, а проснулся, когда мы уже пересекали московскую кольцевую. Эта поездка подзарядила меня энергией, и я взбунтовался: мне больше не хотелось прогуливаться вокруг "Пражской" среди своих печальных теней. Я пожелал вместо этого посещать "новый Арбат", где я мог проводить время в Доме Книги, и мое желание опять-таки было исполнено. В последнюю неделю мы приезжали к ресторану "Прага", и оттуда я шествовал к Москве-реке, проведя не менее получаса у прилавков в магазине и у книжных развалов на улице. Мои провожатые выбирали для меня невечернее время, когда тротуары еще не были забиты людьми. Я не протестовал, поскольку и сам "не уважал" многолюдья, и мне особенно нравилась та часть моей прогулки, когда мы, перевалив за большое кольцо неспешно шли к реке. На набережной я немного задерживался, глядя на гостиницу "Украина", где я сорок лет назад в буфете-баре в фойе учился пить кофе с коньяком и с сигаретой в руках, закусывая скромным бутербродиком с икорочкой, а потом поднимался к себе в номер и не всегда один, и не всегда со своей женой. Славное было время! Когда, отдав дань воспоминаниям, я поворачивался к своим топтунам, немедленно появлялась машина, и мы возвращались на "хату". И именно на этом самом спокойном отрезке моего променада - между кольцом и рекой, почти что у московской мэрии, которую так хотел захватить генерал Руцкой, - на мой третий или четвертый после возвращения из Энска прогулочный день произошел весьма странный случай. Когда мы вышли на эту относительно безлюдную часть проспекта, я заметил, что навстречу нам троим движется еще более странная троица, чем наша: посредине шел невысокого роста пожилой человек с исламской бородкой, в чалме и кокандском халате, а по правую и по левую руку от него шагали два высоких молодых "лица восточной национальности", одетых по-европейски, но в тюбетейках. Как только мы поравнялись, пожилой путник, чуть не принятый мною за ряженого, быстро подошел ко мне и поздоровался: - Селям алейкум! - Ва-аллейкум-ас-салам, - машинально ответил я и так же машинально огладил свою несуществующую бороду. - Якши ма сиз? (Как ваши дела?) - продолжил традиционное тюркское приветствие мой визави. - Ярым - ярым! (Так на так!) - сразу же ответил я, поскольку я все время только и делал, что размышлял о своих "делах". В это время мои застывшие в изумлении спутники пришли в себя и, став между мной и тюрком, стали его от меня оттирать. - Иди, иди! Возле нас задержался высокий парень в тюбетейке. - У нас позавчера умер человек. Мы собираем на похороны, - объяснял он. - Иди, иди! - повторил мой верный Федя, сунув просителю десятку. В это время второй парень крикнул по-тюркски своему приятелю, чтобы тот не унижался перед неверными собаками. И восточные люди пошли вперед, не оглядываясь, чего я не мог сказать о своей "охране": обоим моим стражам эта встреча показалась подозрительной, и они посматривали вслед этой загадочной компании, пока она не скрылась за ближайшим углом. У меня тоже возникли вопросы: во-первых, умерший "позавчера" мусульманин должен был быть позавчера и похоронен, а во-вторых, по какому-то непонятному совпадению, подгоняя своего просившего на похороны приятеля, другой джигит назвал его моим туркестанским именем " Турсун". Об этих странностях, замеченных только мною, я и размышлял, хотя понимал, что сколько бы я ни думал, был ли это знак или просто случай, с полной достоверностью я вероятно, не скоро узнаю, или не узнаю никогда. Мне хотелось, чтобы это был знак: недаром говорят, что надежда умирает последней. Через день после этого происшествия на "хату" пришел Паша и с заметным облегчением сообщил, что назавтра намечен вылет в Бишкек, где я и познакомлюсь со всеми участниками "экспедиции", а его, Паши, функции по этому "делу" на сем кончаются, с нами он не полетит. У порога он дружески обнял меня, и я вяло похлопал его по спине. Глава 3. "