а тут же кидались в воду, когда бравый шагист шел на дно. И грести никто, кроме меня, владевшего когда-то целое лето байдаркой, а потом был еще и в Севастопольском гребном клубе, не умел. Весла крутились в мощных юношеских руках, словно это были девичьи или детские ладони. Меня сажали загребным - за которым следили остальные, приноравливаясь к единому движению. Короче говоря, шлюпочная подготовка скрасила мой авторитет, подорванный на плацу. В конце концов, моряком-то изо всех оказался только я. Младших командиров с идиотским названием помкомвзвода назначали из нас самих. Мне достался на всю мою училищную жизнь крайне неприятный мне внешне и по сути Виктор Обложок. И он невзлюбил меня с самого начала до прощального поцелуя в губы, как у них принято, при расставании навеки. То, что он был первым, кого я вытащил по дороге на дно скорее еще больше обозлило его, чем моя ненавистная для него национальность. Я безропотно терпел все издевательства, кроме раздачи писем. Для впервые оторванного от дома 19-летнего парня письма были глотком воздуха, но наши письма на всех получал Обложок и, чувствуя свою власть, не спешил раздавать. Когда я наконец схватил конверт, мой боевой командир, с которым мне при случае надо идти в разведку, ехидно спросил: "От Сарры?" "От друга", - ответил я, весь обливаясь внутри кровью. "А, от Абрама!" - скаблился мой собрат по коммунистическому союзу молодежи. "От Александра Софронова!" "Покажи." Письмо с фотографией замордованного солдата действительно было от самого верного друга детства. Откуда-то с севера, где он проходил срочную службу. Лицо друга было в овале на фоне льдины, с которой вертолет поднимает моржа за клык. Когда началась боевая подготовка, я вдруг оказался лучше всех по меткости стрельбы. Мне даже присвоили какой-то спортивный разряд. Тогда же я получил второй разряд по бегу на полторы тысячи метров. Причем бежал в своих сандалиях, грохоча по земле к смеху зрителей. Зато пришел первым с удивительным временем. А при тактических учениях, когда я в азарте продвинулся чуть впереди цепи со своей винтовкой, услышал: "Вечно эти евреи первые на учениях. В бою, небось, был бы последним..." И произнес это не Обложок. Потом я выяснил, что в моем взводе, 30 человек, было минимум 25 антисемитов, включая десять патологических. Для них не просто любое мое слово и действие, но сам внешний вид вызывал дикую злобу. И не только мой. В моем взводе (потом классе) был еще один еврей - Брук Арон Абрамович, то есть откровенный. Он вел себя прямо противоположно мне - сразу старался стать своим в доску, душой общества. Тем более, что он был умелый футболист. К нему и относились много лучше, чем к строптивому, но я как-то услышал, как один хохол сказал о Бруке другому: "Какие у них фигуры, а?" "Одно слово - нелюди,"- ответил второй. Это я запомнил на всю жизнь. Много-много лет спустя я вдруг на улице в Хайфе заметил родную советскую морскую форму. Я было бросился к робко сгрудившимся у магазина парням, но тут увидел на бескозырке не "Черноморский флот", а "Сагайдачный" - самостийная Украина, дружественная пока Израилю прислала корабль с визитом вежливости на главную базу нашего флота. Попадись я на глаза в свое время запорожскому гетману Сагайдачному, подумал я. И еще - вот разглядывают они мою Хайфу в дальномеры своей артиллерии, а ударить, даже если и очень хочется, руки коротки. И флота еврейского для отпора не надо - один самолет F-16 и ракетный залп... И я прошел мимо. Возможно, что один из них сын Обложка, почему нет? Когда мы с его отцом оба носили точно такую же форму, он был мой биологический враг, а потому и они для меня - нелюди. Возможно, сын воспитан в новой Украине как-то иначе, хотя и очень мало вероятно. Но я в юности ими воспитан именно так - в рамочку и на всю жизнь. России, родине моей, еще можно что-то простить, но Украине... И - зачем? Предельное напряжение на плацу, на шлюпке и вообще на чистом воздухе пробуждали у нас такой аппетит, что от рыбы костей не оставалось. Я был вечно голодным. Уже не припомню, как и у кого я купил какие-то фрукты, но такого поноса у меня в жизни еще не было. Врач нашего лагеря не размышлял ни минуты. Через полчаса я уже сидел в закрытой машине, уносившей меня в Одессу. Эта дизентерия прицепилась ко мне на долгие годы. Зато тогда я вдруг словно был освобожден из тюрьмы, оказавшись в санчасти в училище, уже без толпы кандидатов в курсанты. Тут была уютная койка в палате на двоих еще с одним дристуном, врачи, сытное питание и никакого Обложка. Во всяком случае, пока. Напарник оказался ленинградцем, первым в моей жизни. И совсем не антисемитом. Впрочем, хорошее запоминается хуже плохого, а потому ни имени, ни судьбы этого человека я не помню. Там я провел весь остаток периода курса молодого бойца. Даже ухитрился впервые в жизни выйти в форме - пока еще рабочей, без погон и в бескозырке без ленточки - в город Одессу. Отпустили на почту за посылкой от мамы. Город показался мне еще лучше, чем при первом посещении (нечего и говорить, что при марш-броске в летний лагерь с винтовкой на уколе, я вообще по сторонам не смотрел), со своими стройными проспектами и густой зеленью вдоль них. Акация - визитная карточка Одессы - конечно, особенно хороша весной, при фантастически бурном цветении, но и в обычном виде поражает своим зеленым изобилием и тенью. Потом вернулись мои боевые товарищи. Нам выдали постоянную форму. Я никогда в жизни не имел такой новой и добротной одежды - суконная темно-синяя форменка, теплые суконные черные брюки, относительно легкие выходные ботинки, полосатая тельняшка - морская душа. Плюс новенький бушлат со слюнявчиком и ворсистая черная морская шинель. Сбылась моя мечта - серебряные якорьки на погончиках с красной окантовкой, надпись: "Военно-морское училище" (жалко, конечно, что не высшее...) на ленточке с золотыми якорями. У нас появилось новое начальство. На самом высоком уровне начальника курса, комбат-батяня - изящный глазастый армянин - полковник Давидян. Его заместителем по политработе, то есть нашим идеологическим воспитателем был, надо же, еврей - подполковник Бейлис. Командиром роты (три взвода) - "капитан третьего ранга... майор Майский". А командиром взвода - старший лейтенант Несич. Надо же - всех вспомнил! И кому это надо?.. И младшие командиры были назначены из старшекурсников. Это был последний в истории училища четвертый курс. Просто раньше брали без среднего образования. Мы, десятиклассники, уже были приняты на трехлетний срок обучения. Но почему-то сохранилась и власть Обложка, уж не помню, как он назывался в табели о рангах. Мы приняли присягу и начали учебу. Наконец-то я чему-то учился после школы! Не точил гайки и не шлифовал трубки, не подметал цех и не работал в третью смену, когда смертельно хочется спать. А изучал анатомию и латынь, фармакологию и физиологию. После подъема была зарядка под полковой духовой оркестр, прямо на улице (вот, небось, радость-то одесситам!) Потом завтрак и переход строем из жилого корпуса на Садовой в учебный на Баранова по брусчатке мостовой. После уроков был сытный вкусный обед, час сна на втором ярусе койки в спальне на 60 человек, потом несколько часов самоподготовки в своем классе или в анатомическом театре, наконец, вечерний переход на Садовую, ужин и, наконец, свободное время. Тут можно было привести форму в порядок, почитать, позаниматься в кружках или спортом, написать письмо в Ленинской комнате, просто побродить по двору, где некогда блистали армянские волейболисты. Из спортивных секций я тотчас выбрал бокс. Пока были бои с тенью, я считал себя при деле. Но на первый же бой на ринге тренер выставил меня почему-то против разрядника и долго не прерывал тайм ввиду явного преимущества. Короче, он так меня излупил, что я больше на секцию не пришел и перевелся на спортивную гимнастику, где, как и в легкой атлетике, никак не зависишь от соперника. Из кружков запомнился курс бальных танцев, вроде бы обязательный для будущего морского офицера. Это в Полярном-то? Бальные танцы? - подумалось мне, когда я через восемь лет после описываемых событий оказался в этом жутком месте. А ведь именно туда меня распределили бы после училища, если бы не маршал Жуков, о котором речь ниже. И еще - хор. Тут нас обучал такой милый и культурный одессит, что я просто таял от желания петь как можно лучше. "Паровозным гудком растревожена, - вступали тихие высокие голоса, - на просторах твоих тишина..." Этот же одессит пытался вывести меня на какой-то вечер на декламацию, но я предложил бытовое стихотворение, которое странным образом отложилось в моем мозгу (до сих пор) и которое я даже фрагментарно вспоминать не хочу. И это на фоне патриотической морской тематики типа "...поют под ветром ванты и о форштевень режется струя. Идут на море флота лейтенанты, Советского Союза сыновья..." Впрочем, все это досуг, а учебная страда была очень серьезной. Только височная кость имеет, оказывается, 92 названия своих частей. И все по-латыни. Плюс все кости скелета, все мышцы и связки "сушеного румына", как называли забальзамированный труп, на фоне которого я сфотографирован в семейном альбоме. При таком конкурсе дураков на курсе было не густо. Тем более удивительно, что я учился не просто хорошо, то есть на сплошные пятерки, но и лучше всех. Мои хохлы только переглядывались, когда я сдавал контрольные и экзамены. А память! Да я же эту латынь через месяц знал, чуть ли не лучше английского. Вот бы, в каком состоянии ума учить иврит, а не в 54 года, как реально довелось. Но ничего не помогало из-за хуже других заправленной койки и забрызганной вечной одесской осенней слизью шинели. Короче, после блестяще сданной зимней сессии мне отказали в отпуске домой, который был особым поощрением. А я так мечтал появиться в семье во всем великолепии морской формы. Я стал переписываться с Борисом Козырем. Он тоже был курсантом и учился в том же городе Дзауджикау (Владикавказ), где окончил Суворовское. Так что мы нашли общий язык. Он прислал мне песню на мотив "Журавлей" Вертинского: "У нас юности нет. Здесь под серой шинелью людям кажется всем, что мы чувств лишены..." И подобная тоска по воле. Какой? Я хорошо помнил еще жизнь на гражданке с полным правом работать токарем. Я еще был добровольцем. Тут я начал писать роман. Уму непостижимо, где и когда я его писал, как ухитрялся хранить. Да еще послал Козырю, вырезав в последний момент самую пикантную часть. Он тут же разразился возмущенным посланием. Я написал купюру заново и послал ему. "Это может понять только курсант, - писал он с восторгом о моем романе. - До глубины души. Мы читали по очереди всем взводом...Спасибо. Ты настоящий писатель." Если учесть, что он сделал карьеру военного журналиста, то такая оценка двадцатилетнего автора дорогого стоит. Между тем увольнения вовсе не оказались праздником жизни. Выпускали со страшными придирками ко всему, начиная от надраенных ботинок и кончая отглаженным, но скомканным после этого носовым платком. Проверял лично профессиональный военный воспитатель (даже, говорят, орден имел за эту деятельность, книгу писал...) полковник Давидян. В практической деятельности он перетасовывал курсантов разных взводов, если ему докладывали сексоты об излишней дружбе в классе. Как воспитателя его, по-моему, ненавидели все до единого. И больше всех, кажется, я. Причем не без взаимности... Так или иначе, еженедельное прощание было таким теплым, что уже не хотелось и выходить за ворота. Тем более, что там шла буквально охота на военнослужащих. Комендант гарнизона ставил патрулям план отлова. Поэтому следовало ходить там, где патрули редки. На Дерибассовской лучше было не появляться. В этих гуляниях я посетил впервые в жизни зоопарк и вообще оценил город, где можно идти часами, сворачивая с улицы на улицу, как много позже по Ленинграду, еще позже по Парижу, Праге, Венеции, Риму и Лондону, не теряя восхищения. С кем и куда я ходил в увольнения, не помню. Как-то в трамвае услышал о нас, курсантах: "Им такие деньги дают, не поверите..." Давали же очень даже немного, но при полном довольствии хватало. Я покупал только сдобные булки и халву. И был чуть ли не единственным непьющим в моем окружении. Никаких девушек в первый год у меня не было. Сводили нас и в знаменитый Оперный театр. Роскошный интерьер, не говоря об экстерьере, но опера "Евгений Онегин" не произвела впечатления. Онегин был отнюдь не осьмнадцати лет, Ленский и того солиднее, а Татьяна, сев на стул, едва не продавила его пудовой дупой. При этом они пели, на мой вкус, слишком пронзительными и неприятными голосами. Музкомедия порадовала всесоюзной премьерой "Белой акации", а мы удивили одесситов строевым пением "Я вижу везде твои ясные зори, Одесса, Одесса..." из этой оперетты Дунаевского. Вообще мы много и охотно пели на ежевечерних строевых прогулках. Был у нас запевала с удивительно сильным голосом, гораздо более оперным, чем у профессионалов. Он начинал "Скажи-ка, дядя, ведь недаром..." "...Москва спале... Москва спаленная пожаром, францу... французу отдана..." И так далее - по Лермонтову, до конца. Весной 1956 было знаменательное событие. Нас собрали в Ленинской комнате и в полной напряженной тишине прочитали закрытое письмо ЦК КПСС о культе личности Сталина. Когда болезненный и щуплый подполковник Бейлис своим хорошо поставленным голосом и с внятной дикцией без каких-либо эмоций прочел то, за что еще вчера можно было исчезнуть, произошло то, чего я не ожидал. Мои боевые товарищи вскочили с мест, сорвали портреты Ленина и Сталина и стали топтать их ногами, вместе с текстом гимна. Осколки стекла летели во все стороны. Давидян стоял у дверей бледный и неподвижный, а Бейлис пытался защитить портрет Ленина. "Не вы ли нам говорили, - крикнул ему наш лучший штангист, - что Сталин это Ленин сегодня. Если Сталин преступник, а всему учился у Ленина, то и Ленин такой же..." Особенно неиствовал курсант Внуков, сын генерала МГБ из Магадана. Он и раньше не стеснялся в выражении своего отношения к властям. Скажем, застал его как-то Давидян стоявшим с руками в карманах напротив стенда "Жизнь и деятельность В.И.Ленина". "Товарищ Внуков, - строго сказал полковник. - Знаете ли ви, что дэржать руки в карманах вища мера некультурности?" "Никак нет, товарищ полковник, - уверенно и даже с пафосом ответил тот. - Держать руки в карманах - проявление высшей культуры и воспитанности." "Почэму ви так полагаетэ?" - изумился Давидян. "Потому, что вождь мирового пролетариата всегда держал руки только в карманах!" - показал Внуков на фотографии. Давидяну нечего было возразить. На меня разоблачения культа личности не произвели такого впечатления, как на окружающих. Скорее всего, потому, что после встречи лагерника на теплоходе "Петр Великий" я подспудно считал весь наш строй преступным, а вождей - опаснейшими сумасшедшими. То, что очередные монстры разоблачили предшественников, меня нисколько не удивило. Кстати, я разыскал ветерана ГУЛАГа и навестил. Он не сразу узнал меня в форме, как и я его - уже не в спецодежде зэка, а прилично, даже богато одетого. пополневшего, вполне респектабельного. Жена не показалась мне такой уж красавицей. Жена как жена. Мы попили чаю. Он спросил о Паше. Я ответил - служит в Германии. О культе личности он говорить отказался. Спасибо, мол, уже ели... век больше вашей свободы не видать. Есть анекдот 1970-х годов. Иванова вызывают куда надо и говорят о несоответствии его официальных доходов и неофициальных расходов. Тот признается, что во время немецкой оккупации он держал в подвале двух евреев. Те уехали в Израиль, разбогатели, но не забыли своего спасителя. "Но, товарищ Иванов, - разводит руками товарищ майор, - ваши евреи могут забыть вас, умереть, наконец..." "А я и сейчас двоих держу." Так и я. Как бы ни изменился строй в Советском Союзе и потом России в период моего в нем пребывания и после отъезда, кто бы ни пришел к власти в Израиле, я в равной мере считал и считаю все известные мне государства преступными, а вождей - проходимцами и опаснейшими сумасшедшими. В конце мая зацвела акация. Город предстал передо мной во всей своей красе ночью, когда я, находясь в карауле с нарукавной повязкой и с карабином Симонова и обходя ночным дозором стены училища со стороны улиц, рискнул сбегать за угол, где как раз выгружали из фургона к утренней продаже булки из пекарни. И возвращаясь на пост напоролся в четыре ночи не на кого-нибудь, а на самого полковника Давидяна. Это он допоздна писал в своем кабинете книгу о моем им воспитании. Увидев меня при оружии черт знает где да еще с булкой в руках, он сначала обалдел, а потом перешел на свой иезуитский свистящий шепот: "Ви переступник, - говорил он в аромате цветущей акации. - Вас будут судить..." А незадолго до этого я как раз пожаловался ему, что при очередном споре на самоподготовке, когда я напомнил однокурсникам о национальной принадлежности Ботвинника и Маркса, Гейне и Свердлова, Грак Лысенко, невесть как прошедший конкурс при своей редкой тупости, заорал мне: "Ты еврей, я тебя придушу... Тебе только быть шпионом и предателем..." И вот я теперь на самом деле переступник. И судить будут совсем не Грака, а меня. Но никто никого не судил. Случай был таким вопиющим, что его поспешно затолкали под сукно. Меня не пустили в увольнение, отменили фотографирование у развернутого знамени училища за отличную учебу, но нигде не упомянули за что. Естественно, и я помалкивал. Давидян же, который не вовремя вышел на улицу, ограничился тем, что на очередном собрании напал на меня за необоснованную жалобу на Грака. Мол, есть некоторые, которые ноют, а сами способны на все, не называя по имени нытиков. Никто, кроме нас с воспитателем, ничего не понял. И Грак тоже. Зато после моего скандала с Граком на меня обратили внимание сразу с двух сторон. Арийцы (не по Гитлеру, разумеется, а по их собственной оценке) оценили то, с каким достоинством я защищал свою нацию, и прониклись уважением. Один из них, Виктор Кизилов, даже на какое-то время стал моим другом. Что же касается Брука, то его мои противники похвалили, мол, хоть и еврей, а свой. Во время дискуссии он помалкивал. Зато потом, наедине, он так высказался, что даже у меня в ушах зазвенело. Все гои, сказал он, звери. Среди них нет ни одного, кому можно хоть как-то доверять или сблизиться. А потому следует вести себя с ними предельно осторожно, не высовываться, тем более, не подставляться, как это делаешь ты. Надо их просто всей душой ненавидеть и презирать. Но про себя... Все-таки, по сравнению с ним я был записной интернационалист. А ведь Арон был из той же Белоруссии, что я считал терпимой для евреев по сравнению с Украиной. Так или иначе, Брук так и не стал моим другом. Когда мы с ним несколько лет спустя встретились в Ленинграде, он повторил свою тираду. Он так и не изменился. Интересно, здесь ли, в Израиле, он сейчас и не так ли свирепо относится к израильтянам, как к проклятым гоям на сов родине. В этом плане был еще один эпизод. Одесса оказалась самым еврейским городом, в котором я когда-либо жил. Евреями, причем, на мой взгляд, карикатурными казались и многие русские и украинцы-одесситы. Скажем, некто Сердюк, которого мне, как отличнику велели подтягивать в учебе, вполне годился под персонаж самого антисемитского анекдота. Естественно, что меня не принял за своего ни один одесский еврей. Я чувствовал себя в Одессе еще более одиноким, чем в Севастополе. Особое место в моей курсантской жизни занимали парады в честь Великого октября и Первого мая. К ним готовились чуть ли не месяцами, отрабатывая шаг часами. И плевать на медицинскую или военно-морскую подготовку будущих офицеров флота. Мы выходили засветло, шли по улицам с оркестром до Парка Шевченко, где было подобие площади и тут Давидян и прочие строевые офицеры (не преподаватели, а воспитатели) были на своем месте. Заметив, что в монолитном строю один штык без конца подпрыгивает, Давидян с трудом вычислил, что это моя работа - походка такая, причем наследственная, моя дочь и сейчас так ходит, но она-то не в строю, а я не должен был портить коробку. Отправить меня прочь, даже и чистить без конца картошку, пока все корячатся на строевом плацу, было бы незаслуженной наградой. Пристрелить тоже жалко - отличник все-таки, авось пригодится. И вот полковник решил лично научить меня ходить. Он потребовал, чтобы я прошелся перед ним строевым шагом. Обнаружил, что у меня скорее гусиный прусский или там французский из "Фанфан-Тюльпана" шаг типа "согнуть - вытянуть - тянуть - поставить", Давидян продемонстрировал мне русский флотский шаг: "Подня ногу и - пада!" Я попробовал, выяснил тотчас, что "пада" много проще, чем "согнуть - вытянуть - поставить", и проблемы была решена. Наконец, наступала ночная генеральная репетиция парада На Куликовом поле строевые голоса пехотного, зенитно-артиллерийского и артиллерийского училищ самозабвенно пели: "К торжественному маршу... побатальонно... на одного линейного дистанцию... первый батальон прямо... остальные напра-во! На пле-чо! Равнение направо... шагом марш!!" Взревел оркестр, по площади мимо набитой офицерами трибуны в голубом свете прожекторов и дыме разогреваемых моторов готовой к маршу техники проходили коробки. Потом это повторилось днем Первого мая, когда красные флаги реяли на фоне яркой зелени молодой листвы и ослепительно голубого неба с сияющим южным солнцем. Наша коробка была здесь единственными моряками, а потому особо тепло встречалась зрителями. Тем более, что именно для нас оркестр играл "Варяга", причем как бы через такт по сравнению с сухопутными войсками. Черные клеши монолитно стелились над мостовой, празднично вились ленточки под только вчера надетыми белыми чехлами бескозырок. Черная форма подчеркивала солидность флота - гордости всех морских городов. Нетрудно понять, какие чувства владели мною в 20 лет в таком строю. И вот мы, уже относительно раскованно по четыре в ряд возвращаемся с парада к праздничному изобильному столу и идем с карабинами и штыками по праздничным одесским улицам к радости нарядных прохожих. А на каждом балконе сидят одесситы. И тоже смотрят на нас. И тут я слышу нарастающий ропот: "Жиды... сволочи... вот бы залпом по гадам..." Я оглядываюсь и вижу, что, как мне показалось, со всех балконов, из-за подоконников всех открытых окон на проходящую колонну моряков действительно смотрят сплошные евреи. В основном пожилые, действительно в чем-то карикатурные, женщины вроде бы поголовно рыхлые, физиономии самодовольные. А почему бы и нет? Они - граждане этого замечательного города, советской страны, по улице проходят не петлюровские курени, не солдаты вермахта, а родная советская армия, ее цвет - флот. Смотри и радуйся. А мои боевые товарищи-то из украинских и прочих городков и сел, впущены в Одессу даже не по лимитной прописке, а на обучение. Живут в тесной казарме с забранными стальными решетками окнами, за высоченным забором с колючей проволокой. В город их пускают раз в неделю, на насколько часов. А там одна радость - напиться и одна забота - не попасться свирепому патрулю. А после промелькнувших трех лет такого призрачного приобщения к шикарной жизни в занятом жидами роскошном городе - оледенелые черные сопки Полярного, духота и смрад тесных помещений подводной лодки и редкие радости коротких отпусков в той же чуждой Одессе. И все, чтобы защищать вот эти сытые жидовские морды от их покровителей-жидов из-за океана! Я представил себе, что было бы при команде фас. Первыми были бы беспощадно заколоты примкнутыми штыками мы с Бруком - никто бы и не вспомнил о разнице в нашем поведении. А потом... О, потом - на вот эти улицы, в эти квартиры, пух из перин, кишки из животов, как отцы и деды в 1918 и в 1941... А пока наступило время особой проверки для праздничного увольнения, выход на ликующие улицы, а на другой день вообще увольнение с утра и мое первое купание на Лонжероне, в море у Одессы, в ледяной пока воде с дружественными пока товарищами. Между тем, кончался мой первый учебный год. Я уже ходил в увольнение по форме два - белая форменка и черные брюки. Именно в таком виде я и поднялся на борт теплохода "Адмирал Нахимов", направляясь в долгожданный отпуск. Мама писала, что зимой перенесла порез лицевого нерва, лечится в Симферополе, живет у своего брата Левы и ждет меня там, чтобы вместе поехать домой. Я решил выйти в Евпатории и оттуда доехать до Симферополя. Не помню, с кем и как я встречался на судне, как и перед кем гордился своей формой с двумя уже шевронами на рукаве (второй курс). Не запомнилась и плоская и безликая Евпатория, до которой меня с рейда доставил катер. Потом я вышел на шоссе, голоснул, забрался в кузов и доехал до Симферополя. Там я без труда нашел Краснознаменную 12, где стоял дом моего дяди Левы напополам с двоюродной сестрой тоже Асей, которую, в отличие от моей, мы звали рыжей Асей. Обе семьи очень не ладили. Мама встретила меня после года разлуки слезами и смущением: действительно, болезнь изуродовала ее лицо. Я остро жалел ее и всячески опекал. Не помню общения с родичами. Мы почти сразу уехали. Как и на чем, тоже не помню. В Орлином мои родные жили уже в какой-то отдельной халупе, полученной от школы - не снимали. Но с Кравченко сохранили самые дружеские отношения. Запомнились походы в Ласпи и Батилиман на изумительные пляжи. Лучше моря, чем там, казалось, трудно придумать. Пожалуй, только во Владивостоке мне понравилось ничуть не меньше. А нечто очень похожее я увидел на Капри напротив Неаполя и Везувия. Но на скалу, с которой я там смотрел на далеких черных чаек над синей водой, меня доставили на автобусах и потом на канатной дороге, а тут, в Крыму - все пешком... Орлиное встретило меня привычным презрением. Если Лева Асалин блистал в своей форме Черноморского высшего военно-морского училища с золотыми якорьками на погонах с белой окантовкой, то я своими серебряными с красной тут же вызвал насмешки: "Интендантское, что ли? Ах, медицинское? Ну, конечно..." на танцах какой-то старшина-отпускник из Группы советских войск в Германии, придравшись к какой-то моей фразе, дал мне по лбу так, что расхотелось вообще когда-либо танцевать "на шоссейке", как тут было принято. Ася поспешно и панически увела меня. Он и один был способен со мной справиться, но и помочь ему было кому. Я посильно помогал маме и Асе на дальнем огороде в долине среди гор. Что там росло, я не помню, но воздух был такой замечательный, какой бывает только в горном Крыму. Ходили с Асей и в кино в белый сарай-клуб, где Ася без конца с кем-то громко и издали здоровалась, представляя меня. Те вежливо восхищались. Долгожданный отпуск стал тянуться так безрадостно и однообразно, что я был рад снова вернуться в уже тоже достаточно надоевшее училище. Подходящий по времени теплоход шел в Одессу почему-то без захода в Севастополь. Так что я доехал как-то до Ялты и впервые в жизни увидел там пальмы, магнолию и прочие субтропические чудеса, включая курортную набережную и вообще новый город. Судно заходило сюда поздно ночью. Я решился поселиться в гостинице (койка на веранде, где стояли несколько десятков других) и пошел в кино. Это был знаменитый фильм "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье. Фильм произвел такое впечатление, что я бродил по ночной Ялте, почти не воспользовавшись моей койкой. Тем более, что другая койка ждала меня в каюте. На этот раз я не проспал до Одессы, а поднялся рано, когда теплоход проходил на траверсе Ласпи, Генуэзской крепости Балаклавы и, наконец, Севастополя. В этом рейсе я впервые рискнул заговорить с незнакомой девушкой. Через некоторое время мы стали неразлучны, ходили по всему судну. Она ехала поступать в какой-то одесский институт, ее сопровождала мама, которой очень не улыбалось отвлечение дочери на какого-то моряка. Тем не менее, девушка дала мне свой одесский адрес. В первое же увольнение я сел на трамвай и отправился искать мою пассию. Дорогу спросил у другой девушки, стоявшей рядом со мной на площадке переполненного вагона. Она показалась мне неправдоподобно хрупкой, тоненькой, хотя и хорошего роста и с красивыми ножками. Еще она была такой загорелой, что казалась нерусской. Мне она сразу сказала, что работает курьером, что у нее задание как раз на нужной мне улице и что она берется довести меня до места. Звали ее Алла. Пока я стучал в калитку, Алла почему-то ждала неподалеку. Вышла строгая мама, сказала, что дочери надо заниматься, чтобы я пришел после вступительных экзаменов и пожелала мне всего хорошего, то есть проваливать ко всем чертям. А я уже и рад был. Аллочка нравилась мне все больше, особенно ее привязчивость и преданность. Короче говоря, я проводил ее по ее делам, потом домой и с сожалением сообщил, что завтра ухожу в море. Мне и в самом деле предстояла морская практика на крейсере "Керчь" с месячным походом по Черному морю. Рейдовый катер причалил к борту серой стальной громады бывшего быстроходнейшего итальянского корабля. По преданию в конце войны он оторвался от британских торпедных катеров, проскочил в Черное море, вошел в союзную Констанцу, уже кишащую советскими танками, и там был интернирован. Сейчас, двенадцать лет спустя это был учебный крейсер. На нем проходили практику курсанты трех училищ - севастопольского командного, ленинградского радиотехнического и нашего. Если учесть немалую команду самого крейсера, то народу на борту было полно. Нам выдали подвесные койки-гамаки и сказали, что цеплять их можно к чему угодно по всему кораблю, кроме ручек дверей кают комсостава (что, оказывается, уже имело место) и к орудиям. Поскольку палубные башни в бою вращаются, можно потерять койку. А пока нам определили учебный кубрик, где мы будем изучать лоцию Черного моря и тактику морского боя, показали навигационный класс, где будущие офицеры флота, включая медиков и радистов, будут учиться прокладывать курс. С пеленгом на те маяки и прочие ориентиры, что мы выучим в лоции. Предстояли интереснейшие будни, не говоря о заходах в Севастополь, Новороссийск, Поти и Батуми. То есть я мог на халяву побывать на Кавказе. При этом нас отлично кормили, как некогда Сенька на своем вспомогательном судне в доке Морзавода. Плюс общение с курсантами прочих училищ. Увы все это было мне пока не суждено. Перед походом мы все в училищной медсанчасти прошли обследование, включая сдачу анализов. Вот меня и списали на берег, как дизентерийного бациллоносителя, опасного для экипажа. Так что вместо морского простора и прогулок по лучшим городам Черноморья меня ждала палата в инфекционном отделении военно-морского госпиталя. Все больные были одеты в нижнее белье - рубашку без ворота и кальсоны с тесемками и не застегивающейся ширинкой. По всей вероятности, чтобы не убегать в самоволку, если удастся перелезть через высоченный забор-решетку. Именно к этому забору меня вечером позвали, сообщив, что меня там ждут. Я совсем забыл, что попросил санитарку передать записку по такому-то адресу. А она взяла и передала. И Аллочка, добрая душа, уже птичкой подпрыгивала у прутьев решетки, отбиваясь от комплиментов так называемых больных. Она напряженно выглядывала меня, но сразу не узнала. Как выяснилось позже, для нее большое значение имела форма. Девочка как будто была создана стать офицерской женой. Поэтому, тревожно вглядываясь, она наивно спросила: "В чем это ты?" На это зеваки по мою сторону забора тут же заорали скабрезности. Впрочем, она не очень смутилась, протянула мне кулек со сладостями. Мы отошли подальше от людей и проговорили до отбоя. Она приходила почти каждый вечер, мило оправдываясь, если не могла. Меня вскоре выписали, пошли увольнения, теплые отношения. Впервые в жизни у меня была своя девушка. Не считать же Веру Кравченко, что была старше меня и изначально недоступной. Что же касается Люды, моей одноклассницы по пинской третьей школе, то я едва ли перемолвился с ней словом наяву, зато переписывался много лет. Сразу после смерти отца я получил от нее первое в моей жизни фото от девушки, надписанное мне "в память о прошлом, в залог будущего". Только не было у нас с этой красавицей ни прошлого, ни будущего. Так что Аллочка, которую, не смотря на статность, не поворачивался язык назвать просто Аллой, была первая любовь. И сначала всепоглощающей. Потом, по мере узнавания и привычки, чувства ослабели, пока не исчезли вовсе, но это было много позже. А пока я проходил с чужой группой вторую часть практики - подводную. Впервые я попал на реальную подводную лодку и пришел в ужас от моей будущей профессии. Здесь была такая темнота, духота и вонь, что хотелось бежать немедленно из замкнутого пространства. Тут я понял, почему в подводники охотно идут привычные к мраку шахтеры. И почему у меня спросили, отпустили ли сына на подводную лодку еврейские родители. Боже, да что моя бедная мама, да и папа, будь он жив, могли знать о субмаринах! Разве что опасно. А что, к тому же, невыносимое бытие, откуда? Больше понравилась водолазная практика, хотя я чувствовал сильнейший приступ клаустрофобии, когда меня снаружи завинчивали в медный шлем водолазного костюма. Зато как интересно было под водой! Я впервые увидел подводный мир, ставший потом сильнейшим притягательным стимулом общения с морем. Впрочем, ничего красивого я пока не увидел - в мутной-то воде одесской базы. Наконец, тот же крейсер вернулся в Одессу. Моих товарищей было не узнать - они стали моряками не только по форме, но по хоть какому-то опыту. Им предстояло стать на месяц подводниками, а мне - все-таки сходить в поход. День начинался с горна, после которого по внешней трансляции звучало: "Команде вставать, койки вязать, укладчики по сеткам, на физзарядке быть в трусах!" В первую ночь я, радуясь, что нашел относительно безлюдное помещение, натянул свою койку-гамак и лег спать, опасаясь только вывалиться со сна. Проснулся же, как мне показалось, в кастрюле с кипятком - я варился в собственном поту. Мертво светили забранные сеткой лампы, дышать было нечем. Я лежал в луже пота. Жара была далеко за 60 градусов. Как выяснилось, я пристроился внутри кожуха дымовой трубы, когда утилизационный котел был выключен, а ночью корабль снялся с якоря, котел включили, и он постепенно вошел в номинальный режим. Я долго бродил полусонный со своим гамаком, пока не втиснулся между людьми в каком-то переполненном, но прохладном помещении. Считая себя опытным мореплавателем, я не ожидал особых впечатлений от вида безбрежного моря с борта "Керчи". И ошибся! Вот это была скорость - не то, что у пассажирских лайнеров. Море казалось пестрым от темно-синих волн с пенными белыми гребнями. Лайнер бы уже прилично качало при таком серьезном волнении, а крейсер шел себе, вспарывая форштевнем волны, даже не кренясь от пушечных ударов сбоку. Только я залюбовался этой картиной, как оглушительно заверещали колокола громкого боя - звонки, сирена и голос по трансляции: "Учебная боевая тревога! Учебная боевая тревога!" Все куда-то мчались, скатываясь по трапам с дробным топотом. Упаси Бог побежать не по тому борту - собьют и затопчут. Я мигом оказался на своем боевом посту - в помещении химзащиты. По боевому расписанию и соответствующему номеру на моей синей форменке, и я был расписан в химическую службу. Моя задача была дезактивация такой-то орудийной башни после атомного удара. Как-то мне приходилось это делать в разгар свирепого шторма, когда раскачало и крейсер, да еще на палубе в метре от эфемерных лееров, за которыми - черные взбесившиеся волны. А на мне, к тому же, защитный костюм, включая противогаз. Так что, если смоет, то туда, на дно, мне и дорога... Но не смыло, не хватил тепловой удар, как нашего курсанта по фамилии Левитан, которого комиссовали с инвалидностью... Я же получил острое удовольствие от строевой прогулки трех училищ по главным улицам Севастополя - с оркестром, с теплым вниманием прохожих. А потом, когда мы уже ждали на Минной пристани катера на крейсер, наши офицеры хвалили меня специально приехавшим из Орлиного маме и Асе. Это были морские офицеры-преподаватели, далекие от воспитания. Они знали меня не как "переступника" и возмутителя национального согласия, а просто, как курсанта-отличника, уже неплохо проходящего и практику. Как сияла моя бедная мама! Конечно, ей бы лучше, чтобы хвалили, как будущего инженера. Но, как оказалось, всему свое время... Следующая прогулка была по новому для меня, но ничем не примечательному Новороссийску. Над городом словно нависали цементные заводы. Он был новый, как и Севастополь, но застроен удивительно безлико. Так что свободное после парада время в этом городе мне не запомнилось. Зато запомнился вид Сочи, Сухуми и вообще кавказского побережья со снежными вершинами и густыми, не кустарникового типа, как в Крыму, а настоящими лесами на склонах. В Батуми поразило отсутствие пыли. Было такое ощущение, что весь город построен на галечном пляже. Даже главная улица. На площади в центре города стояли друг против друга два памятника - нормальный Ленину и циклопический Сталину. По приказу и с охотой мы по команде "Смирно, равнение направо!" пропечатали шаг мимо бронзового Ленина и вразвалку после "Вольно!" прошли мимо Сталина. Как-то нас нисколько не тронуло, что именно здесь гений человечества поднимал откуда-то взявшихся рабочих на стачку, таинственный образом имевшую большее всемирно-историческое значение, чем чикагская. Та всего лишь дала миру Первое мая, а эта была предтеча Великого Октября. В Батуми пальм было еще больше, чем в Ялте, а я с изумлением и благодарностью судьбе констатировал про себя, что мало кто из Пинска мог бы вот так наяву сопоставлять впечатления. И что же я могу сказать теперь, после пирамид, Сены, Темзы, Тибра и Влтавы? Не говоря о Святой Земле... И снова поплыли, уже с другого борта, Кавказские горы. Курсанты-радисты привезли с собой из Ленинграда много незнакомых песен. "Шагай вперед мой караван. Огни мерцают сквозь туман. Шагай без устали, без сна..." - почему-то с армянским акцентом пели они. Наши тоже блеснули одесским шлягером "Одесский порт в ночи простерт", хотя мы в принципе были такие же "одесситы", как они "ленинградцы" - временно впущенные в пределы наглухо закрытых городов. "Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня" и "Бесаме, бесаме муча..." - пели все. И - никаких тебе "За далекой заставой, где закаты в дыму..." и прочей комсомольской тематики. А в Одессе снова пошли учебные будни. Все меньше теории, все больше клиники. Терапия, хирургия, скорая помощь, больницы, фурункулы и будни медика, которые понравились мне еще меньше, чем подводная лодка. Было очень интересно, но я не горел, как другие, медициной и все больше завидовал студентам Одесского мединститута, с которыми мы на равных проходили практику. Те не называли нас "клизмачами", как моряки-конкуренты из Одесского мореходного училища, но презирали исправно. В этот период начались драки. В основном на Пересыпи, с местной шпаной. Здесь мореходчики, если оказывались рядом, были на нашей стороне. Я как-то, уже не помню как, оказался на танцплощадке-"зверинце" и наблюдал сцену, когда наш самый мощный парень по фамилии аж Орлов потушил окурок о глаз своего противника-шпака в блатной кепке, схватив его за затылок и прижав лицом к решетке. Тут такое началось!.. Пока пришли два трамвая, обвешанные курсантами, я успел получить бляхой по шее и долго ходил с синим якорем. Вовсе не исключаю, что и от своего. Но такие приключения были позже, а сразу после возвращения я проводил увольнения с Аллочкой, у них дома, общаясь с ее милейшей мамой и дядей Жорой. Надо сказать, что я благоговел перед такими одесситами. Тут где-то около Октябрьских праздников случилась "Англо-франко-израильская агрессия против Египта". Мы знали о ней не столько из радио и газет, сколько из политинформации. Командир роты "капитан третьего ранга майор Майский", который остался в моей памяти как добрая душа, вошел в историю курса своими "варварами ха-хавеками", как он прочел с бумажки варваров ХХ века. Командир нашего взвода, более чем незаметный и хилый строевой офицер лейтенант Несин почему-то освещал последние события на Ближнем Востоке. Я никогда ему не жаловался на антисемитизм и был неприятно удивлен той животной ненавистью и злорадством, с которым он произнес: "Теперь у Египта развязаны руки. Этим мало не будет - всех до единого перебьют." Я очень смутно представлял себе тогдашних этих, но тот факт, что так высказался не какой-то Грак дурной, не офицер вермахта, а мой советский воспитатель, боевой командир, произвело впечатление. У нас был дальний пост, где караульная служба состояла в том, чтобы всю ночь ходить вокруг училищного катера, стоящего на кильблоках на берегу. Рядом стояло еще несколько плав средств, которые никто не охранял. В одном из них жили какие-то люди. Именно он спасли меня от смерти. Я отстоял на двадцатиградусном морозе с ветром (море в Одессе в ту зиму замерзло) в шинели, шапке-ушанке с завязанными ушами свои четыре часа, когда меня должен был сменить курсант Сердюк. Но тот был одессит, по дороге на пост зашел домой, попил чаю и прилег поспать. И проспал почти до следующего, за ним постового. Так вот на шестом часу я почувствовал, что отваливаются руки и ноги, а шинели как будто и нет. Сменщиком же и не пахло. Я рискнул покинуть пост, постучался в каюту соседнего катера. Те меня впустили в тепло и застарелую кислую вонь тесного кубрика с горящими в железной печке дровами, напоили чаем и позволили отогреться. За полчаса до конца своей смены Сердюк, как ни в чем не бывало, появился на горизонте, сонный и довольный службой. Я еле доплелся до караульного помещения и завалился спать. Начальник караула и не заметил, что я опоздал на четыре часа с поста. А потому Сердюку ничего не было. Даже если бы я на него и настучал. Так вот как-то проходя вдоль причала на этот пост, я увидел, или мне показалось, что под разгрузкой апельсинов стоит небольшое судно с израильским флагом, свисающим с мачты. Все четыре часа (это было еще до морозов) я воображал, как прямо с карабином шагну через низкий планширь на палубу этого судна и попрошу капитана меня спрятать и отвезти в Израиль. Интересно, что я представлял не то, как меня заметит ходящий вдоль причала пограничник, как меня хватятся в караулке и пойдут искать, как запретят выход всех иностранных судов, пока не обыщут, как найдут в трюме и что мне будет за побег - дезертирство с оружием, а только о том, что будет моей маме и Асе, когда все узнают, что я стал израильтянином. И еще я совершенно не думал о том, каково мне будет в тогдашнем Израиле, где, говорят, тогда по карточкам выдавали еду и воду. Теперь мне и подумать страшно о своей судьбе в Израиле не только в 1956, а даже и в 1970, когда я снова более или менее серьезно думал об эмиграции. Мне все-таки повезло, что большую часть жизни я прожил в "советском кошмаре", а не на исторической родине... Между тем, наступил Новый год, а к нему, как праздничный фейерверк взорвалась кинокартина "Карнавальная ночь". Аллочка была так похожа на блеснувшую Гурченко, что на вечере в училище мне не удалось с ней потанцевать ни разу. Дело даже не в том, что ее без конца приглашали курсанты и офицеры, а в ее непривычном раздражении. Я был в карауле и не сразу узнал, что она уже ждет у проходной среди массы бесхозных девушек. Когда я подошел, одна из них как раз говорила: "Передайте Иванову, что его ждет Ира и что она больна." А старшина резвился: "Иванов велел передать, чтобы вы сделали себе клизму - сразу полегчает." Аллочка была вне себя и наорала на меня при всех. Я разобиделся, но отвел на курс, где оставляли одежду наши гостьи, и передал ее с рук на руки курсанту Горскому, которого представил, как моего друга. Тем самым вольно или невольно я решил судьбу несчастной. Меня она в тот вечер больше не искала. Во всяком случае, мне об этом не сказали. Я ее тоже не искал. Кто ее провожал домой, я не знаю, но потом пошли слухи, что Горский, да еще с моим злейшим врагом - отличником и интеллектуалом Костенко (Грак был только исполнителем его воли) попали в знакомую мне семью, были там приняты лучше, чем я, что-то говорили обо мне нелицеприятное (тут Костенко был крупный специалист) и, в общем, отбили у меня девушку, причем с ее полного согласия. Так ли это было на самом деле, я уже вряд ли когда-нибудь узнаю. Я сам к тому времени ее разлюбил и тяготился нашими отношениями. Впрочем, до определенных событий все было забыто. Я все так же отлично сдал весеннюю сессию и перешел на последний третий курс. Чем ближе был выпуск, тем сильнее я боялся будущего. Я вдруг осознал, что мне уже 21 год, а я получаю всего лишь среднее образование. Я уже не любил медицину и понимал, что моя военная карьера ограничена ростом максимум до майора где-то к 50 годам. Была, правда, опция попытаться поступить сразу после училища (с красным дипломом) в Военно-морскую медицинскую академию в Ленинграде. Но тут меня опять же пугала мысль пойти снова на первый курс. Зачем тогда были потеряны эти три года? Ведь я мог (мог ли?) поступить сразу в Академию на тех же условиях. Тут, как нарочно, появился расстрига из этой академии Володя Горянчик. Он пришел на наш курс прямо с Балтийского флота и выглядел на фоне современных скромных черноморцев революционным братишкой - блин вместо бескозырки где-то на затылке, ленточки до пояса, развязные манеры. Выяснилось, что он сын какого-то чина, учился в Академии, но возненавидел флот из-за военной службы, как таковой. А потому пил и буянил, пока его не выгнали. И тут до него дошло, что формулировка в приказе "Период пребывания в Академии в срок службы не засчитывать", не шутка. То есть ему пахать еще четыре года рядовым матросом. Дошло и до его покровителей, что лучше в наше училище, чем просто на флот. Здесь, однако, он продолжал выступать. Он не хотел носить военную форму, ни с какими ленточками, кортиками и прочим. Он хотел просто быть врачом. Забегая вперед, я скажу, что судьба еще долго резвилась с бедным Володей. Я не помню, как он освободился от нашего училища, но Первый ЛМИ имени Пирогова все-таки закончил. В Ленинграде я его встречал, как трезвого талантливого врача по ушным болезням, первого, кто стал ставить искусственные барабанные перепонки. Но злодейка судьба вернула его на ненавистный флот корабельным врачом - по мобилизации. И наши пути снова пересеклись уже во Владивостоке. Я тогда был большим изобретателем и тут же изобрел ему безболезненный способ освободиться - не через калечащий дурдом с опытнейшими анти-симулянтами в комиссии, а подчистую. План был прост, как ленинская правда: Володя стал "тайно" верующим. Познакомился с батюшкой (появляясь в церкви в форме лейтенанта), хранил в своей каюте православную литературу. Легальную, между прочим, не какую-то сатанинскую, а изданную священным Синодом. Когда это дошло до начальства, оно было в шоке. Совершенно уникальный случай в поздней истории Тихоокеанского флота. От такого странно здорового психа следовало избавиться тихо и максимально быстро. Через пару месяцев безмерно благодарный мне он был в Ленинграде - навсегда без погон, даже вне воинского учета, а еще через полгода попал чуть ли не главврачом куда-то на Север. Но вернемся в 1957 год. Итак, я отлично сдал весеннюю сессию и уехал в очередной отпуск в Орлиное. Сохранилась фотография лихого курсанта с тремя уже шевронами на рукаве и почему-то в мичманке на палубе теплохода "Адмирал Нахимов" с каким-то проходящим приятелем. Отпуск запомнился таким изобилием купания, что оно привело к тяжелому воспалению уха. Я еле добрался до севастопольской военной поликлиники на улице Суворова (мой, кстати, любимый одессообразный старый район города). Там заглянули в ухо и тут же на скорой отправили в госпиталь на Корабельную сторону. Какое-то время я вообще не соображал, что происходит, кроме факта, что долгожданный отпуск накрылся. Впрочем, я уже и не ждал его так остро, как первый. Мои тревоги по поводу того, что меня ждет через год, после окончания училища обозначились мистической записью в дневнике, появившейся как бы сама собой: "А ничего не ждет. Ты училища не кончишь, а потому не беспокойся..." Почему? Ведь я был отличником. И вообще не было никаких причин для подобной записи. А все очень просто. Снова сработал закон поворота. Вот я достиг вершины успеха, пресытился им настолько, что начинаю тяготиться результатами. А потому неотвратимо наступает поворот, начисто разрушающий все, достигнутое до сих пор в моей жизни. Но не для уничтожения, а для обновления. Это и произошло после моего излечения ударными дозами пенициллина и возвращения сначала на пару дней в Орлиное, а потом и в Одессу. Здесь мне тут же сообщили по секрету некоторые важные новости. Маршалу Жукову, который был тогда министром обороны и угнетал нас до сих пор разве что излишними физическими упражнениями, кто-то подсказал, что проще и дешевле призвать на те же подводные лодки столько же врачей из числа нищих студентов мединститутов, сколько готовят фельдшеров в сытости и комфорте в специальном училище. А потому нас расформируют и отправят дослуживать в войсках. Не передать, какое я испытал облегчение. Прощай мечта о кортике и лейтенантских погонах, офицерской карьере и окладе. Но... зато и прощай 25-летняя воинская повинность, здравствуй, свобода! "В дорогу, в дорогу, осталось нам немного носить свои петлички, погончики и лычки. Но все же, но все же, кто побыл в нашей коже, тот больше не захочет ее носить опять. Мы скоро галстучки будем носить, без увольнительной в кино ходить, с любимой девушкой гулять, и никому не козырять!" Я тотчас же высказал эти мысли своему собеседнику. То ли кто-то подслушал, то ли он сам стукнул, но меня тут же вызвали в кабинет полковника Давидяна. Это всегда сулило неприятности, но не сегодня! Я был уже на полпути к свободе, а потому на его свистящий угрозой вопрос: "Так кто вам сказал, что училище разгоняют и почему вы этому рады?" Я ответил нечто невразумительное. "Вы никогда не были настоящим курсантом, - грустно сказал он. - Вы ненавидите все, что нам дорого. Зря таких как вы берут учиться на офицера..." К его изумлению и возмущению, я тут же согласился и попросил разрешения идти по своим делам. Все еще подняв брови чуть ли не на затылок, он растерянно кивнул. Мне даже стало его жаль. На базе военно-морского скорее всего будет просто медицинское училище, с теми же преподавателями. Не у дел останутся только строевые офицеры-воспитатели. Да заместитель по политработе. В зачитанном перед строем приказе нам сообщили, что ВММУ решено расформировать. Окончивших первый курс направить рядовыми матросами на флот дослуживать до четырех лет (это после такого-то конкурса и года учебы!). Окончивших второй курс (нас) перевести в Киевское военно-медицинское училище для сокращенного окончания обучения на диплом фельдшера, потом в войска или на флот дослуживать соответственно год-два до срока. Из училища выпустить в сержантском звании. Старое знамя, которое мы круглосуточно охраняли, за которым печатали шаг на парадах, было отправлено в военно-морской архив в Москве. Все рушилось, как всегда при назревшем для меня повороте. Вокруг царило отчаяние. Кто-то пытался покончить с собой. Девушки, примерявшие на себя роль офицерских жен, бросали курсантов-расстриг. А мне было радостно. Зря, действительно, они меня к себе приняли. И в училище, и в страну...Девушки у меня не было, мечта о подводной лодке испарилась после первого посещения оной, армия представлялась тюрьмой, а в мозгу снова зазвучали колокола кораблестроительной карьеры. Начинался новый - ПЯТЫЙ ПОВОРОТ Это произошло в поезде Одесса-Киев. Я лежал на верхней койке и слушал дискуссию, бить или не бить наших младших командиров. Я молчал. Я всегда против, чтобы кого-то всерьез били. Даже Обложка, который ласково ко всем обращался, искательно заглядывая в глаза. Особенно мне. Киевское военно-медицинское училище располагалось в Екатерининских казармах в Печерском районе старого Киева, совсем недалеко от центра. Здесь было гораздо богаче и уютнее, чем в военно-морском училище. Спальня была с одноярусными койками, а в столовой мы сидели за нормальными, а не длинными казарменными столами - по четверо за каждым. Здесь были просторные светлые классы с огромными окнами, уютная библиотека, романовский строевой плац перед зданием училища, выполненного полукругом. За забором был знаменитый завод "Арсенал", где, помимо всего прочего, делались самые престижные в стране фотоаппараты ФЭД (в честь Дзержинского). Нас, около ста человек, построили на плацу. В последний раз перед нами стояли наши строевые офицеры в черной флотской форме. Попрощались, отдали нам честь, представили новых командиров, уже в зеленом и в сапогах, что само по себе было чуть ли не оскорблением флотского достоинства. И ушли маленькой стайкой за ворота. Навсегда. Поворот стал еще ощутимее. Может быть из-за этой сцены начались нарушения дисциплины, драки в городских парках, вообще идиотское флотское самоутверждение в городе, битком набитом курсантами всех родов войск, кроме флота. Предчувствуя это, нас не пустили в первое увольнение в субботу. На просьбу отпустить хотя бы тех, у кого в Киеве тоскующие по нас родственники, новый майор ответил просто: "Не горыть и не умруть." И это правильно. Родственники у меня в Киеве были, но не столько тоскующие по мне, сколько дежурно вежливые и сострадательные к самому бедному из племянников. К ним-то я и ехал-шел через неделю по уже моему, на уровне, конечно, "моей" Одессы, Киеву, где когда-то таращил глаза на трамваи, идя еще с обоими живыми родителями. И вот я в гостях у моего дяди Давида в знакомой квартире с рукотворной, но приличной мебелью, с угощением в мою честь, с подросшим братом Юрой, который рвется показать мне столицу Украины. И показал. Черт нас дернул зайти в какую-то столовую на площади Калинина и заказать бутылку "старки" на двоих. От нее мне на обратном пути стало так плохо, что стошнило прямо в троллейбусе. Выручил Юра, насильно раскрывший захлопнувшиеся двери и вытолкавший меня наружу. Иначе не избежать было патруля и гауптвахты. Дядя был в возмущении: "Не спаивай мне тут сына!" Он был уверен, что наступила черная полоса в его жизни. Впрочем, больше я не выпил в Киеве ни разу, даже за столом у озабоченного дяди. И до этого от самой смерти отца до столовой на Крещатике не выпил ни разу! Так что еще неизвестно, кто кого спаивал... Уже в Израиле Юра хвастался, что с детства очень крепкий по этой части, способен выкушать бутылку белой - и ни в одном глазу. Юра дал мне гражданскую одежду, достал второй велосипед, и мы совершили изумительную прогулку через Голосеевский лес вдоль Днепра. В Киеве я провел, возможно, лучшую свою осень. Особенно, когда бесчисленные огромные деревья перешли в золотую стадию, и стала осыпаться листва. Вообще при ближайшем знакомстве Киев поразил мягкой красотой и величием, с его холмами и обрывами к реке, тенистыми улицами, морским простором Днепра, монументальным Крещатиком, Бессарабским рынком и... киевлянами. Я нашел родителей моего когдатошнего пинского друга Лени, который тоже где-то служил в армии. Его отец - ФЭД, Федор Дмитриевич Мараховский и его милая еврейская жена относились ко мне много лучше, чем реальные родичи. Сам ФЭД много лет собирал на Арсенале одноименные фотоаппараты, а на досуге - морские модели. Фрегат, что был украшением его коллекции, он делал двадцать лет. Фигурки на палубе он отливал в специальных формочках и отделывал под микроскопом. Одна дама сказала ему: "Какой милый кораблик! Сделайте и мне такой." У них я бывал много чаще, чем у дяди и чувствовал себя там родным. На короткое время приехал в отпуск и сам Леня, с которым мы снялись на память. От него я узнал, что евреев в Киеве не меньше, чем в Одессе. В какой-то еврейской семье Леня познакомил меня с моими сверстниками-студентами. Но и тут дружбы не получилось, как всегда с евреями... Зато я разыскал в Киеве мою бывшую одноклассницу из третьей школы Пинска - студентку иняза, кстати, ближайшую подругу Люды Васильевой, с которой я все переписывался и мечтал как-то встретиться. Стал ходить в их общежитие, впервые вблизи увидев истинную нищету моей будущей студенческой жизни, когда нужно думать в основном о пропитании. В поголовно женском коллективе был опекаемый девушками парень Ким. Он стоял у входа и собирал с девушек дань - хлеб, ломоть колбасы... А моя учеба сходу набрала стремительные обороты. За полгода следовало выполнить годовую программу. Меня так поразил психиатр-еврей при практике в сумасшедшем доме, что я решил, если суждено стать врачом, пойти по его пути. Практика в кожно-венерической больнице вызвала рецидив крапивницы, с занятий по хирургии и терапии мы с моим новым-старым другом Маноловым без конца сбегали, просто побродить по великолепному городу. Как и я, он планировал после службы расстаться с медициной, а потому не жаждал знаний. . В кинотеатре "Жовтень" я впервые посмотрел широкоформатный и стереофонический фильм, в театре имени Леси Украинки - спектакль "В поисках радости" с молодым Олегом Борисовым. В Оперном театре я впервые смотрел балет. Короче говоря, это был город ничуть не хуже Одессы. Аллочка вдруг стала звать меня на переговорный пункт, желая срочно приехать ко мне. Я ее почти забыл и тотчас отказался, ничего не понимая. А оказалось, что кто-то из моих милых боевых товарищей наградил ее ребенком, она отчаянно искала хоть какой-то выход из положения. Всю жизнь я считал себя виноватым в ее драме настолько, что, оказавшись у Стены Плача в Иерусалиме через 33 года после описываемых событий, попросил прощения у Всевышнего именно за этот грех. . Парад в честь Великого Октября я не запомнил. Вроде бы участвовали, как единственные моряки. Но зато тут подоспело 40-летие образования Украинской ССР, в честь чего намечался грандиозный парад на Крещатике в присутствии главы государства Никиты Хрущева и героя падения Берлина маршала Чуйкова, что командовал тогда местным округом. Тренировки занимали дни и ночи. Какая там плотная учеба, если такое мероприятие! И тут меня снова спасла дизентерия. Я попал в огромный военный госпиталь, познакомился с милой медсестрой и даже попал с ней и ее подругами на домашнюю вечеринку. Там мерзкий Сердюк завязал с кем-то из местных кровавую драку. Моряков было мало, каждый штык на счету. Поэтому меня, недотренированного, включили в коробку 16 на 16 сразу же после выписки из госпиталя и прямо на парад. Это было грандиозное зрелище. Куда там играм на одесском Куликовом поле! И никаких штыков. В личном оружии у нас давно ходил автомат Калашникова. Именно с ним в руках, плотно опираясь локтями в товарищей слева и справа, я печатал шаг на глазах у Хрущева, обмирая не столько от важности момента, сколько от страха, что соскочит с головы прыгающая шапка-ушанка В эту зиму я много читал. Запомнился "Пылающий остров" Александра Казанцева. Я даже плакал над каким-то эпизодом. К концу учебы почему-то обострились отношения в классе. Без конца были ссоры и драки. Мне тоже досталось от нашего лучшего боксера. Потом, уже ночью, он, сосед по койке, долго извинялся. Без конца шли розыгрыши, главным образом "минирование койки". Ее разбирали, едва наживляли и с нетерпением ждали возвращения из увольнения очередной жертвы. Грака минировали трижды. Он возвращался всегда под шафе и забывал проверить. И еще много пели под гитару. А если ее зажать и трясти, то она, оказывается, становилась гавайской, на которой исполнялось танго "Гибель Титаника". Я стал много заниматься спортивной гимнастикой и кататься на лыжах на расположенном поблизости киевском ипподроме. Потом пошли экзамены. Я получил красный диплом, который мне так никогда в жизни не пригодился, и распрощался со сказочным, теплым даже в снегу Киевом, уверенный, что лучше города я никогда не увижу. И снова поезд. Я уже один, в погонах старшины медицинской службы, которые мы все заказали для жалкого флотского форса как мичманские. И, конечно, в мичманке с крабом, как если бы я все-таки стал офицером. Но в матросской форме. Поезд Киев-Ленинград шел через полузабытую Белоруссию. Какая-то девушка умеренно ответила на мой флирт. Именно с ней я вышел из Витебского вокзала, сел на трамвай и вскоре оказался на Невском проспекте, где жила моя спутница и первый гид. Оглянувшись по сторонам, я просто обалдел! Я, конечно, много читал и слышал о Ленинграде, видел "Музыкальную историю" и "Разные судьбы", но такого не ожидал. Вот это был Город с самой огромной буквы. Мне все не верилось, что все это происходит со мной и наяву. На Старо Невском я разыскал мою тетю Мару, с которой только и переписывалась моя мама. Тетя присылала многочисленные фото своей семьи, поэтому я заочно знал ее сына Алика, мужа Осю, представлял их дачу и саму мою тетю. И вот я попал в их комнату в огромной коммунальной квартире. И был встречен более чем прохладно, как гость нежеланный, причем на что-то претендующий (по всей вероятности, здесь обсуждалось и не было забыто неосторожное письмо моей мамы трехлетней давности). Кроме того, выяснились какие-то претензии клана, состоящего из семей семи детей моего деда, к семье их старшего брата - моего отца. Именно к нам во время войны эвакуировались мои бабушка и дедушка из оккупированного позже Гомеля, именно с нами они бежали в Среднюю Азию и сгинули почему-то одни в Ташкенте. Так или иначе, мне дали понять, что жить мне здесь негде (я и сам видел) ни на ночь, ни впредь. Пока же я оставил тут мой чемодан и рюкзак и поехал с Аликом в Русский музей и Эрмитаж. Не передать переполнивших меня впечатлений от Дворцовой площади, не говоря о музеях и их собраниях. Брюлловский зал с Девятым валом Айвазовского произвели еще большее впечатление, чем весь Эрмитаж. Я вообще был как во сне. К тете Маре вечером приехал мой дядя Изя, остро напомнивший мне отца внешностью и манерами. Он тут же забрал меня на ночь к себе домой. Они тоже жили в коммуналке, но имели две комнаты и даже крохотную прихожую, что создавало иллюзию отдельной квартиры. Жена моего дяди тетя Берта и ее старший сын Яша мне очень понравились. Впоследствии Яша стал моим единственным родственником, которого я мог назвать братом. Во всяком случае, в Ленинграде. Младший же его брат Марк показался мне угрюмым и недоброжелательным. Алика я с тех пор видел едва ли пару раз. Но именно он впервые ввел меня в изумительный мир, именуемый Ленинградом. На другой день я познакомился со вторым моим дядей Сеней, еще более напомнившим мне отца. Там у меня оказалась хорошенькая сестра Элла. Насколько я сейчас помню, прочих родичей я узнал позже. Пока же с ними и без них я знакомился с набережными, улицами и площадями второй столицы, затмившей и Одессу, и Киев. Тогда мне казалось, что это преимущество Ленинграда сохранится на всю жизнь. И я почти не ошибся. На третий день оба дяди проводили меня на Московский вокзал, на поезд до Мурманска с вагоном до Печенги - места моей службы. Мне повезло - попал не на Северный флот, а округ. Буду единственным в части моряком, если не переоденут в зеленое, зато срок службы три, а не четыре года - до лета. В этом поезде я в основном спал на своей второй койке. Долго стояли в Мурманске, который меня не интересовал. Впрочем, после Ленинграда я насытил свою пинскую жажду познания городов. А поезд тянул меня куда-то мимо огромных ослепительно белых сугробов. Наконец он стал в тупике. Здесь Россия кончалась - дальше Норвегия. Я вышел под слепящее солнце, удивляясь, что снег на перроне поднимается как пыль из-под носков моих парадных ботинок, в которых я столько гулял по мартовскому Питеру. Но удивление очень быстро сменилось ужасом. Я пулей влетел в белый домик с черной надписью Печенга, тут достал из рюкзака шинель, надел ее прямо на бушлат. Снял с головы щегольскую мичманку и заменил ее на шапку-ушанку, завязал под подбородком ее уши, сменил выходные ботинки на рабочие, натянув под них все носки, что у меня были, включая вязанные. Но и это не очень помогло, когда я тронулся на поиски штаба. Оттуда меня должны были отправить в часть. Особенно мерзли руки - кожаные перчатки при сорокаградусном морозе никуда не годились. Улиц в этом городе не было. Были прорытые среди сугробов траншеи. В одной из них я невольно принимал генеральский парад - отступил в снежную нишу, поставил свои вещи и держал руку у козырька пока мимо шли куда-то пара десятков высших офицеров в нахлобученных на уши папахах , отвечая на приветствие какого-то мичмана. В часть в Леанахамари меня привезли на гусеничном вездеходе. Это был довольно большой госпиталь, где ждали старшую операционную медицинскую сестру с моей фамилией, именем и отчеством. Так и записали во всех документах. Я поселился с двумя выпускниками Киевского военно-медицинского училища, с которыми, совершенно не общаясь, мы доучивались около "Арсенала". Один из этих ребят спас меня от профессионального позора в первый же рабочий день. Выяснилось, что пока мы с Маноловым болтались по Киеву вместо клиники, я не научился делать уколы. Мой новый коллега, видя, как я беспомощно кручусь около реального больного солдата, отозвал меня в сторонку и наскоро показал нехитрый прием, как держать шприц. С перепугу я усвоил это мгновенно и на всю жизнь. Впрочем, уже через час я умел это делать не хуже моего учителя - надо было за утро сделать чуть не сотню плановых уколов. Зато, когда мы все трое попали в операционную, я мог сам поучить киевлян как ассистировать при операции. Полковник Свидлер в Одессе почему-то обратил на меня внимание и ставил по правую руку. Мою сноровку заметил и местный хирург, вечно пьяный майор Маслов. Он поручал мне все фольклорные манипуляции: "Руки помыть, шарик сменить, шприц подержать, шов завязать." Потом я ему помогал уже всерьез, особенно при аппендиктомии и вроде бы мог делать некоторые операции вместо него. Были тут и боевые ранения. Нет-нет, войны с Норвегией тогда не было, просто шло разминирование полей последней войны. Проблемой были передвижения по части. Ходить пешком даже и в туалет было невозможно из-за глубокого снега. У входа в каждый домик и в госпиталь всегда стояли общие лыжи с резиновыми креплениями. Но вокруг были горы, а у меня ни с Пинска, ни с Киева не было опыта спуска на лыжах. Так что около дощатого домика-уборной я просто падал, выкарабкивался, как попало, цепляясь за доски строения, и шел делать свои дела, чтобы потом, наскоро осваивая лесенку и елочку (палки тут отвергались), взбираться к спальне. Хорошо хоть, что дело шло к апрелю, солнце почти перестало заходить, и я все эти подвиги совершал при свете. Весь свой досуг я посвящал математике, решая одну за другой конкурсные задачи. Я вроде бы имел право на зачисление без экзаменов в мединститут с моим красным дипломом, но все свои планы строил только вокруг Ленинградского кораблестроительного. К этому времени отменили плату за обучение, решившую мою судьбу в Николаеве. Кроме того, я надеялся подрабатывать в Ленинграде фельдшером. Между тем, становилось все теплее, морозы упали до двадцати градусов, я стал много просто кататься на лыжах, совершенствуя технику спусков и остановок в пути без падения. Как-то я забрался довольно далеко и высоко, откуда весь наш поселок был виден как с самолета. И здесь забрел в какое-то ущелье. Солнышко грело совсем по-весеннему, снег празднично сверкал со всех сторон, я бежал и бежал, пока не увидел пересекавший ущелье звериный след. Сразу стало страшно. Мне показалось, что следы принадлежат большой собаке. Я не слышал, что тут водятся волки, но чем черт не шутит! Повернул и помчался вниз - обратно к жилью. И тут мне стало страшно да так, что я и забыл о волке. Ужас исходил отовсюду, а вокруг были отвесные черные скалы со снежными прожилками. На уже ватных ногах я бежал изо всех сил, обливаясь потом, пока ущелье не кончилось. Но страх еще сохранился, а потому я свернул со своей единственной здесь лыжни и полетел вниз, прямо к поселку. Но какая-то целительная сила словно остановила меня. Я почему-то панически стал тормозить, потом упал все-таки и повернул назад до самой развилки, где была старая лыжня. Там я пошел знакомым путем почти до госпиталя и отсюда оглянулся и похолодел... Над стометровым черным скалистым обрывом нависал снежный козырек. И на нем я увидел едва заметную лыжню и след аварийного падения. Кто напугал меня в ущелье, мне объяснили. Оно так и называлось "Долиной Ужаса", где во время войны от страха, не стреляя, погибли и советская, и немецкая воинские части. След оставила росомаха, а вот кто спас меня от обрыва, не мог объяснить никто. Просто суждено мне было написать эту повесть дальше... Чуть позже, в конце мая снег стал бурно таять и словно вырастали вокруг засыпанные по макушку ели. Вот под одну из них я и провалился, проходя на лыжах около метровой елочки. Выбрался с большим трудом, пристраивая лыжи на сучьях, не успев испугаться и запаниковать. Впрочем, там, внизу, было так уютно - сухая желтая хвоя на земле, свет сверху от моей дырки и совсем не душно. В июне меня откомандировали в воинскую часть реактивных гвардейских минометов на студебеккерах в Луостари, месяц служить батальонным врачом для солдат, офицеров и членов их семей, включая детей. Я уже обзавелся в госпитале всеми документами для поступления в институт, а тут, у нового начальства, попросил их заново: для верности вызова и досрочного увольнения в запас я решил подать один комплект с аттестатом зрелости в ЛКИ, а второй, с красным дипломом, в Первый ЛМИ. Меня поселили с молодым лейтенантом в просторной комнате. Врач, уезжавший с семьей в месячный отпуск на юг, ввел меня в курс дела: "Вот этот домик - амбулатория, вот тут ограниченный запас бинтов, тут лекарства от головы и от живота, тут зеленка и йод, а вот тут (понизив голос), в бидоне с рыбьим жиром, я храню главное мое богатство, бутыль с этиловым спиртом. Его у тебя будут просить все, начиная с командира части и кончая последним новобранцем. Кроме разве что начальника штаба... еврей... Короче, хоть одному дашь, не отобьешься." "А почему так странно прячете?" "Так ведь залезут, взломают. Уже раза три было дело. И - не найдут. Знаешь, что такое коэффициент преломления света? Вот именно - одинаковый у жира и спирта. Бутыль в бидоне невидимая. Плавает себе пробка в этой гадости. Тут есть один, один, понимаешь, только один солдат, карел, он будет приходить каждый день выпивать стакан рыбьего жира. Наливай ему смело при всех, чтобы все знали, что в бидоне ничего не прячешь, понял? А по спирту мне надо отчитаться, он для смазывания пяток. Да не для отступления, ты что? При обморожениях. Пока ни разу не понадобился, все ведь в валенках." Потом добавил: "Санитара нам с тобой по штату не положено. Но если тебе понадобится помощь, то есть рядовой Жохов - с медицинским опытом." "Вы учились в медицинском? - с сомнением спросил я у Жохова, глядя на его устрашающие формы и тяжелый взгляд исподлобья. - Мне сказали, что у вас медицинский опыт. Так?" "А как же! - гордо отвечал он. - Три года бойцом на скотобойне в Вологде. Быка насмерть, ежели толково кулаком - между рог..." Я остался "на хозяйстве", вел ежедневный прием в условиях вечного дня - в три ночи солнце, как в три дня. Опозорился, накладывая бинты на фурункулы, пока не догадался, что надо креолом и крохотной марлевой салфеточкой. Зато, когда пошла в военном городке у детей эпидемия кори так старался, так проводил дни и ночи в семьях, что командир пообещал представить меня на медаль. Но я ждал не медали, а вызова, а его все не было. Участвовал в маневрах, видел имитацию атомного взрыва - катапульта выкинула под облака бочку с мазутом, и там она взорвалась подожженным магнием - ослепительной вспышкой, оставив вполне похожий гриб. Как он понравился норвегам - маневры были у самой границы, - мне неведомо, но из солдат никто о бочке не знал. Пришлось мне двоим делать уколы от шока. Мало вероятно, что они тогда слышали о Жуковских испытаниях на живых людях в 1954 году, но о ценности солдатской жизни представление имели. Потом я сидел в противогазе в темноте кабины студебеккера-катюши, с которого тучами летели снаряды. Думал ли я тогда, что через почти полвека эти же "катюши" будут лететь в меня?.. В части я был достопримечательностью - в черной морской форме, мичманке - так и не переодели. Зачем, перед демобилизацией-то? Офицеры относились ко мне неопределенно. Вроде бы не солдат, училище окончил. Но и не офицер, в матросской форме ходит. С другой стороны, мичман. Старшина, что ли? И в офицерской фуражке. По манерам и достоинству вполне офицер. И живу с лейтенантом. И на капитанской должности - врача замещаю. И справляюсь не хуже привычного врача. Вроде свой. Отношения определились, когда вдруг все кругом за один день зазеленело и зацвело. А мне пришел, наконец, вызов - из Корабелки.. Запершись в дважды взломанной амбулатории, я выволок бутыль, разлил по флягам и пригласил знакомых офицеров на проводы. Один из них смотался в соседний женский лагерь и привез четверых расконвоированных девушек ("на химии"). Когда я достал фляги и стаканы, у всех моих приятелей вдруг одинаково покраснели лица и заблестели глаза. В то время действовал в округе свирепейший сухой закон, а русскому человеку это хуже голодовки. И вдруг доктор, у которого и в спальне, и в медпункте все обыскано-переобыскано, с ловкостью Кио достает не что-нибудь, а настоящий спирт. Как же они меня в этот момент любили! Я всерьез подозреваю, что именно предчувствие этого фокуса и спонтанные молитвы этих людей и повернули меня весной от того обрыва. Я был совершенно непривычен к спирту, хотя исправно запивал его ледяной водой. Неприлично быстро опьянел, что-то говорил какой-то девушке, а она, тоже пьяная, мне кричала: "Ты думаешь, что я блядь? Или воровка, да? Меня посадили за фарцовку, между прочим..." А я тогда и слова-то этого не знал. Льстило, что все девушки были ленинградками и все относились ко мне ласковее, чем к другим, повторяя то шепотом, то вслух "морячок-то". Но это был еще тот моряк. Сразу с копыт, домой притащили на руках, утром проснуться не мог. А надо было передавать дела вернувшемуся капитану медицинской службы. Тот пришел в ужас, увидев, что я израсходовал его полугодовой запас бинтов, но был приятно удивлен, что я сохранил его уникальную разменную монету в бидоне с рыбьим жиром. Тут же смягчился, сам на бывшей моей скорой помощи - гусеничный вездеход с красным крестом - доставил меня в Печенгу к тому же поезду, что привез меня сюда зимой. Теперь же дорога шла вдоль таких голубых озер среди черных скал и густой зелени, что мертвый снежный край казался преображенным волшебной палочкой. Таким же праздничным было и мое настроение. Свобода! Я сдал шинель, оставив себе бушлат, получил документы на восстановление гражданского паспорта. Я мог уже переодеться в гражданское, которого у меня почти не было. Но просто снял погоны и мог уже безнаказанно никому не козырять. И, к тому же, ехал не куда-нибудь, а в Ленинград по официальному вызову из ЛКИ на экзамены с первого августа. А из медицинского так и не ответили. С Московского вокзала я поехал прямо на Моховую, списавшись заранее с дядей Изей и получив его согласие приютить меня на время экзаменов. Он сам написал, чтобы до самого поступления я не селился в общежитии. Дело в том, что мой двоюродный брат Марик только что окончил школу и тоже готовился к вступительным экзаменам. Вместе было лучше. Особенно мне. Теперь я ходил по Ленинграду как некогда по Одессе и Киеву. Да что там! Гораздо лучше. Не с увольнительной и без страха перед патрулями. Институт мне понравился с первого взгляда. До сих пор вызывает только самые теплые чувства, а тогда сразу же показался родным. В отличие от Николаевского. Никакого сравнения. Только в Ленинграде да в Москве все оригинал против провинциальной копии. Включая, кстати, меня самого... Моя родня, как я сегодня понимаю, жила тогда очень бедно. То есть они не голодали, все работали по своей специальности, что-то получали, кто больше, кто меньше. Но жилищные условия! Скажем, у самого состоятельного, уважаемого и самодостаточного дяди Изи в двух комнатах при общей с соседями кухне и туалете жили фактически две семьи. В большой комнате он сам с женой Бертой и младшим сыном Марком, моим ровесником. В узкой смежной комнате жил мой брат Яша с женой Ниной, дочерью Леной и ее престарелой няней. Уму непостижимо, как они там помещались, да еще поселили меня... Дядя Сеня с женой Евой и дочерью Эллой жили в узком 12-метровом пенале, где на ночь из-под столов вытаскивалось складное ложе. Тетя Сара со своим мужем Годей и дочерью Инной жили в двух смежных комнатах, то есть богаче других. Годя был самым респектабельным из всех - какой-то инженерный начальник в Ленгипрогазе. Он сразу посоветовал мне забыть об институте, куда и не с такой подготовкой не поступить, и идти в судостроительный техникум. Зарплата потом почти та же, а учиться вдвое меньше. Изя советовал вообще не учиться нигде. Уже располагая медицинским дипломом, можно начать работать зубным врачом, еще лучше техником, как он сам. И через год получать вдвое больше, чем окончив через шесть лет Корабелку. Познакомился я, наконец, со старшей сестрой моего отца тетей Гитой, о которой столько говорилось в нашей семье три года назад, гомельской подругой моей мамы, потом ее же однокурсницей в Ленинграде двадцатых годов и опальной учительницей математики. Она приняла меня в своей комнате у Пяти углов и произвела странное впечатление нарядной одеждой, соломенной шляпкой и манерой разговора. Начала она с того, что в Корабелку меня ни за что не примут, а если и примут, то выживут - там, мол, старорежимная антисемитская профессура. Это оказалось клеветой. Я вообще почти не встречал государственного антисемитизма в своей жизни, а уж в Ленинграде, тем более в Корабелке это вообще было бы нонсенсом при царящем там благородстве отношений. К тому же она говорила что-то нехорошее о моей матери, испортившей, по ее мнению, жизнь моему отцу, что мне очень не понравилось. Уж я-то хорошо помнил их отношения! Короче говоря, эта встреча была у меня с ней первой и последней. К себе она больше не приглашала, а я тем более инициативы не проявлял. Но и давняя обида на нее исчезла. Надо быть совершенно святой или патологически любящей тетей, чтобы поселить в своей жалкой комнате, единственном убежище чужого взрослого парня! Ее вполне устраивало ее привычное одиночество, и скрашивать его не требовалось. А уж предлагать старой деве заменить кому-то мать, как это сделала моя мама, можно только от отчаяния... Анализируя мои тогдашние впечатления с высоты разоблачений периода поздней перестройки убогого быта советского народа, символом чего была коммуналка, я бы сегодня отметил следующее. Вранье антикоммунизма не менее обширно и омерзительно, чем вранье коммунизма... Конечно, девять (да и две!) семей в одной квартире, где когда-то богато и счастливо жила белая кость "России, которую мы потеряли", казалось очень убедительным преступлением революции. Об ужасах быта в коммунальных квартирах не писал только очень нелюбопытный автор. Но почему-то никто не задавался в эти разоблачительные годы вопросом - откуда взялись в этих коммуналках все эти кишащие толпы героев Зощенко? И почему, если там жить так плохо, тесно и вздорно, все несчастные не вернулись из Ленинграда туда, откуда, предположим, их вырвала проклятая революция? И почему богатая, благородная, честная и щедрая Россия, которую мы все потеряли из-за проклятых большевиков, не создала до власти последних всем своим гражданам барские квартиры, а создала такое, откуда люди готовы были переселиться в комнаты немногих конфискованных революцией апартаментов. И держаться до сих пор за эти квадратные метры. А все потому, что в городах, не говоря о деревнях, в Царской России был такой кошмар бытия, по сравнению с которым ад коммуналок был раем. Впрочем, в комнатах, даже самых маленьких и тесных, был уют и семейный очаг в самом полном смысле слова. А уж последующий строительный бум Хрущева и его последователей увел Россию, которую он нашел после Сталина, бесконечно далеко от России местечек, курных изб и рабочих бараков с сотнями семей за ситцевыми занавесками. Это и был рай, который мы все так трагически потеряли, поселившись в столицах, куда в России, которую мы потеряли, не собакам, а именно жидам вход был запрещен. Как и статус студента, офицера, государственного чиновника. Предполагая более чем вероятным провал на конкурсных экзаменах в институт, куда съехались уж точно сливки выпускников всего Союза, я сходил в водздрав на улице Герцена и предложил себя в качестве судового фельдшера на суда Балтийского пароходства. Как ни странно, мне не отказали, но пояснили, что на грузовых судах это должность врачебная, а фельдшер, возможно, потребуется через какое-то время на пассажирский лайнер "Михаил Калинин", который ходит аж в Канаду. И поставили на учет, обещав позвонить, если появится ожидаемая вакансия. Но все это обсуждалось только на случай провала, а пока я и не думал сдаваться. Конкурс я уже проходил дважды и знал, как быстро и легко отсеиваются те, кто слабее меня. Кроме того, это был первый год, когда рабочие и демобилизованные шли вне конкурса. Чтобы подчеркнуть мой статус, я ходил на экзамены только в форме, как и многие другие. У Марка собралась компания вчерашних ленинградских школьников, которые знали подковырки преподавателей и типичные задачи. Я истово занимался с ними, хотя поступали мы все в разные вузы. Сам Марк в железнодорожный, Люся Митрофанова, о которой речь подробнее впереди, - на архитектурный факультет Политехнического, кто-то в Военмех и только один в Корабелку, но и тот на приборостроительный факультет - на Петроградской стороне. Подготовка у них была идеальная, мотивация пробойная. Эти люди не представляли себя вне высшего образования. Меня считали в этом плане заведомым и наглым аутсайдером. В мой успех верил только Яша, но зато искренне и назло остальной компании. Я же жадно впитывал информацию и занимался с полной отдачей. Плюс все, что я накопил за полгода подготовки в Заполярье. Плюс школу Лобика. Так что первый экзамен по письменной математике я сдал, хоть и на тройку. Будь я не льготником, можно было больше не приходить. Но тут пришла пора устной математики, а у меня в козырях ходили те самые оригинальные доказательства, что поразили экзаменатора в Николаеве. С ними я получил пятерку. Тем самым вызвал не столько изумление, сколько возмущение у Марка, его одноклассников и родителей. Боюсь, что с тех пор у меня навсегда с ним и осложнились отношения. Зато Яша ликовал - он терпеть не мог младшего брата. На сочинение я шел спокойно. Даже сходил до экзамена в кино! Я знал, что вольная тема прямо придумана для меня. Скажем, тема гражданской войны в творчестве советских писателей и деятелей кино. Тут можно вообще не знать ни Пушкина, ни Чехова. Пиши себе перечисление имен и ситуаций. Я и написал первым и сдал с твердой четверкой. Наконец, физику и английский я сдал на пятерки, чем вообще смертельно оскорбил всю честную компанию, из которой трое не поступили, включая Марка. Мне дали общежитие и стипендию, не смотря на тройку. Но предупредили - это матроса только так приняли. После зимней сессии такого результата сдачи экзаменов не простят, стипендию дали условно. Я переселился в сразу ставшее родным огромное общежитие у метро Автово. На долгие шесть лет оно стало моим единственным и любимым домом в Ленинграде. Когда началась учеба, я понял, что никем я подрабатывать не смогу. То же сказали на "скорой помощи". Корабелка? Вы с ума сошли. О какой работе, тем более у нас, может идти речь? Там надо заниматься по 25 часов в сутки. Какое-то время теплилась надежда устроиться фельдшером в институтский спортзал. Но пожилой врач, сначала обещавший меня взять, потом передумал. Не исключено, что опасался, а вдруг кто-то решит оставить меня одного там, где врачу делать нечего. Для всех этих усилий мне потребовался оригинал моего фельдшерского диплома из мединститута. Там очень удивились, что я, имея право на зачисление на учебу, как отличник, не появился у них в августе. На вопрос, как я мог появиться без их вызова, мне ответили, что вызывают таких как я сразу на учебу, а не на экзамены. Послали ли они мне такой вызов, я не знаю. Короче говоря, поскольку стипендии на жизнь не хватало, я перешел на первый семестр на дотацию от мамы и Аси, а потом, на многие годы - на помощь от дяди Давида, а потом и его сына, моего брата Юры из Киева. Гнет этого долга я чувствую и сейчас... И думаю, не я один. Юра только потому, придравшись к чему-то, разорвал со мной все отношения, что считал меня наглым должником. Учиться было невыносимо трудно. Все, что я брал в училище памятью, было здесь бесполезно. Нужен был аналитический ум - для высшей математики и физики - и пространственное воображение - для начертательной геометрии. Но зато как было все интересно! И учеба, и бело колонный зал техники и математики в Публичной библиотеке на Фонтанке, и сам город, который оказался неисчерпаемым ослепительным миром. Тут и музеи, и театры, и Кировские острова с лодками на прудах летом и катками с пончиками и кофе зимой. Дядя Изя подарил мне коньки и велосипед, дядя Годя - тяжелое, старомодное, но очень теплое драповое пальто. Учиться кататься на коньках в 22 года оказалось неимоверно трудно. И стыдно. Я выходил на уличную хоккейную коробку поздней ночью и катался до первых слез. Ноги уже через полчаса невыносимо болели, надо было срочно втаптываться в снег и отдыхать. Зато, какое удовольствие я получал на публичном катке с его музыкой, вьющимися в воздухе снежинками и белыми фонарями. Один из катков был у самого метро Нарвские ворота на стадионе Кировского завода. А главное удовольствие, конечно, на прудах ЦПКиО им Кирова. Велосипед позволил мне быстро и с удовольствием ознакомиться не только с Ленинградом, но и с его пригородами - Петергофом, Царским Селом. Это был обычный дорожный велосипед, верный друг до самого конца моей студенческой жизни. В общежитии меня поселили в восьмиместке. Со мной были в основном бывшие солдаты, матросы и сержанты. Мат и сигаретный дым стоял столбом. До института можно было добраться за три копейки без пересадок за сорок минут 36 трамваем. Студенческая столовая на Мясной улице была в старинном помещении с кариатидами. На кассе неизменно сидела симпатичная пожилая еврейка, которой без конца кричали с кухни "Анна Борисовна, биточки не выбивайте" и т.п. Я так привык к этому имени отчеству, что вздрогнул, впервые услышав позже, что так зовут мою жену. В столовой действовал абонемент за 13 рублей в месяц, на который можно было, по крайней мере, получить раз в день полный обед. А стипендия 30. Около общежития тоже была столовая, а почти на каждом этаже буфеты. Но дешевле было питаться кашами - огромная кухня была напротив нашей комнаты. Потому мы стали жить коммуной, готовить ужин по очереди, закупая продукты в изобильном соседнем гастрономе и в булочной. Вместе с нами, но в огромных чанах на десятки людей готовили обед из каких-то, на мой взгляд, несъедобных продуктов, китайцы. Как-то к нам зашла их девушка и спросила, не брали ли мы их цумицку (чумичку, половник). Все они, парни и девушки, казались нам на одно лицо, одеты в синюю мужскую униформу. При каждой плохой оценке они собирались на собрания, где каждый должен был в своем выступлении заклеймить лодыря позором. Вечерами, устав от каторжного труда в залитых ослепительным белым светом читальном и чертежном залах общежития, я выходил погулять по Автово среди сталинской постройки кварталов. В ушах были песни тех лет "Ночью за окном метель, метель, белый беспокойный снег..." "Умей и ты дождаться счастья у разведенного моста..." "Песня первой любви в душе до сих пор жива..." В этот же год я получил два потрясения от знакомства с отключенными школой от моего образования Куприна - через французский фильм "Колдунья" ("Олеся") с Мариной Влади и Достоевского через "Идиота" Ивана Пырьева. Я тут же стал брать в институтской библиотеке том за томом Куприна и глотал его, как некогда в Пинске Виктора Гюго. Достоевского в библиотеке не было. Тогда же каким-то взрывом показался фильм "Последний дюйм". После предельных усилий я сдал первую сессию с тремя тройками. Но столько студентов получили сплошные двойки, что в институте решили меня не выгонять - лишением стипендии. Я остался, собрался в отпуск на зимние каникулы. Я не был с семьей полтора года. Никто уже не мог не пустить меня, кроме нехватки денег, но билет в общий вагон в Севастополь на "семерке" стоил такие копейки, что даже мне хватило. И вот я впервые за последние годы появился в Орлином зимой. Уже никому не заметным гражданским человеком, столичным студентом. Но гордиться было не перед кем. Я решительно ни с кем не общался, как Ася ни старалась меня представить "моим друзьям". Никого из них я искренне не помнил и не узнавал на улице, упорно не желая здороваться подряд со всеми. Ходил себе по яркому тающему снегу, на фоне которого ветви деревьев казались ослепительно черными. Мама и Ася жили в какой-то халупе, но отдельно, как жила и моя семья в Пинске, в отличие от ленинградских родичей. Мама всегда много читала и очень любила читать вечером вслух. В эту зиму она читала полу крамольную "Битву в пути" Галины Николаевой. На обратном пути меня ожидало новое потрясение - я решил ехать в Ленинград через Москву, что, как ни странно, стоило даже дешевле. Как только я оказался на Курском вокзале столицы, то сразу понял, что до сих пор я обитал только в провинции, включая Киев и даже Ленинград. Москва это Москва. Огромная, просторная, бесконечно высокая и какая-то даже зимой теплая и светлая. Тут было сухо, безветренно и уютно. В Москве я как-то сразу почувствовал себя дома. Теперь уже Москва казалась мне пределом мечты о городах. После нее, казалось, смотреть в мире нечего. Я уже не просто насытил свой пинский голод, а пресытился впечатлениями. Когда-то, в начале 30-х годов, мой дядя-журналист Марк, погибший во время войны, оставил здесь моему отцу неслыханное богатство - комнату в Электрическом переулке на Пресне. Когда отец после окончания Тимерязевской академии уехал в Новосибирск, он поселил там свою сестру, мою тетю Раю. К моменту его возвращения, уже с молодой женой, моей мамой, в комнате жила другая семья - Рая и Исаак. Мои родители уехали в Людиново, где папе предложили хорошую должность и соответствующую квартиру. И вот теперь я сидел в этой комнате и знакомился с новой родственницей. Эта тетя была так же не похожа на ленинградских теть, как Москва на Ленинград. Она оказалась такой же простой, открытой и дружественной, какой показалась мне столица. Впрочем, в этом была и моя заслуга. Оставшись как-то один в ее двух комнатах с пятиметровой высоты потолками и трехметровыми окнами, я заметил, какие грязные стекла, и, вооружившись мылом и газетами, как делалось в училище, вымыл все до сияния, требуемого сержантами. Тетя Рая тут же заметила изобилие света в своем доме, сказала, что любит простых мальчиков, и стала мне на многие годы любимой родственницей. То же можно было сказать об ее сыновьях, моих братьях Рафе и Марке. С ними я потом долго и искренне дружил, и всегда был рад общению. В Москве я испытал неожиданно свежее восхищение от метрополитена, хотя уже год был знаком с ним по Ленинграду. Но это было как день и ночь. Впрочем, лучше московского метро я не встречал и в Европе. Я очень много фотографировал в этот визит заиндевевшие бульвары и кремлевские башни. В Ленинград вернулся совершенно очарованный Москвой, но и приютивший меня город был мне очень дорог. Этот период, при всей нищете и напряжении в учебе, был одним из самых счастливых в моей жизни. Весеннюю сессию я сдал с одной тройкой. Но к ним уже почти не придирались. Стипендию сохранили. Кроме того, я что-то заработал в Лесном порту рядом с общежитием - грузил так называемые балансы - очищенные от коры короткие тонкие бревна. Увидел впервые в жизни иностранные суда и моряков, негров. Даже в Одессе я не был в торговом порту. А тут был даже в трюме их судна - под присмотром пограничников. Но ни с кем не общался - это настоятельно не рекомендовалось. Самой выгодной работой в порту, однако, считалось грузить не лес, а гравий, так называемые вертушки - полувагоны с гравием. И еще - морской песок. Такие же полувагоны, которые можно было зачистить после сброса груза через донные люки только вручную - лопатами. Так что к летнему отпуску я оказался при каких-то свободных деньгах. Школа предоставила Асе и маме маленький, комната и кухня, но отдельный и с участком дом. Я как мог обустраивал его - построил из досок наружную кухню маме для керогаза, туалет за сараем, помогал в огороде и саду. Кажется, в этот год как раз женился мой киевский брат Юра и пожелал провести медовый месяц в Орлином. Спали молодожены в одной со мной, единственной, спальне, пока мама с Асей вдвоем на узкой кровати, на кухне. Юра не стеснялся ласкать свою жену при мне, что было не очень приятно. Зато очень мило было всем троим идти в Батилиман по уже знакомым мне тропкам, там купаться в голубых волнах, спать на гальке и вообще наслаждаться Южным берегом в максимальной мере, по нашим понятиям - то есть совершенно даром то, за что прочие люди тратят накопления всего года. В последующие годы, уже не помню в какие, были разные компании для того же маршрута. Скажем, как-то в поезде "Ленинград - Севастополь" я познакомился с очень общительной девушкой Людой Уваровой, которую заинтересовало мое знание тропок на спуске от Орлиного к Батилиману. И вот она и ее друзья, московские и ленинградские студенты-севастопольцы, стоят у забора нашего участка. Мама, конечно, разглядела вызывающе краснолицую простоватую Люду и высказала мне свое фе таким выбором ее сына. А никакого выбора и не было - просто компания, которой нужен деревенский гид. И это обстоятельство, не смотря на мой студенческий статус, сразу проложило водораздел между мною и ними. Впрочем, это были довольно милые парни и девушки. У первых я научился шутливым песням, которыми через несколько лет очаровал мою будущую жену, а в одну из девушек, Светочку Явтушенко, я даже умеренно влюбился. Но ей в этом походе не повезло - ночью по ее руке пробежала ядовитая сороконожка, и ее срочно отправили на катере соседнего пионерлагеря в Балаклаву, к врачу. Позже, в мой очередной визит в Москву, я эту девушку разыскал в общежитии где-то около метро "Сокол". Мы погуляли по совершенно пустым павильонам национальных республик ВДНХ, где, будь я посмелее, а она поподатливей, можно было, как потом стали говорить, заняться любовью на бесчисленных ложах с туркменскими и прочили коврами. Но меня устроило пикантное совместное купание в 20-градусный мороз в открытом бассейне "Москва", где до и после нашего кощунства, стоял и стоит главный православный храм. В Орлином в какой-то мой туда отпуск базировалась съемочная группа знакового в те годы фильма "Человек-амфибия". Меня брали с ними в кузов грузовика, отправлявшегося по утрам в Батилиман, где шли подводные съемки, и стояла на рейде шхуна Педро Зуриты "Медуза". Исполнитель роли этого злодея Михаил Казаков, как и сама синеокая красавица Настенька Вертинская и сам Ихтиандр Коренев каждое утро были моими попутчиками. Сам фильм я увидел только в Ленинграде. И горько сожалел, что не сохранилось фотографий, связанных с моим знакомством с великими потом артистами. Впрочем, никакого знакомства и не было. Меня пускали с ним ездить скорее всего по ошибке, принимали за члена киногруппы. Ни разу ни с кем из них я не перемолвился и словом. Просто в этот же период, причем задолго до массового интереса после выхода фильма, я и сам пристрастился к подводному плаванию, купил маску с трубкой и ласты. И пугался под водой спрятанных киношниками муляжей акул и спрутов. Потом в фильме этих персонажей не было. В одном из отпусков Ася познакомила меня со своими коллегами-учительницами, только что окончившими Крымский пединститут и распределенными в Орлиное. Они любили это село еще меньше, чем я, но получали удовольствие от походов, причем не к морю, а в обратном направлении - по горному Крыму. Не обошлось и здесь без короткой влюбленности в загорелую девушку по имени Тоня, которой я любовался в этих походах, получая презрительный отпор при попытках хоть какого-то сближения. У самой Аси в этот период произошла семейная драма с, впрочем, положительными последствиями. Она вышла замуж за сельского электрика Николая Иванова, из пришлых. Он оказался нормальным пьяницей, ничего в дом не приносил, но и уносить было ему нечего. Короче говоря, они через полгода скандалов и мерзостей расстались, а когда я приехал в отпуск, то в кроватке сопел удивительно красивый розовощекий и сероглазый младенец, мой племянник Вова, ныне единственный, кроме меня, осколок нашей пинской по происхождению семьи в этом лучшем из миров. Николай их всячески шантажировал, угрожал убить и Асю и приплод. Опекал и защищал эту по-прежнему чужую в селе семью только физрук Володя Татомир. Впрочем, довольно умеренно. Я же взялся за дело капитально. Во-первых, из закромов порта я привез сигнальные ракеты, запускаемые с руки на сотню метров вверх. И демонстративно запустил пару их них, объяснив соседям, что тут, мол, моей сестре угрожают. Так вот, при случае передайте, чтобы не приближался. Во-вторых, я попросил у Татомира напрокат стартовый пистолет, внешне похожий на настоящий, только без дула. И на глазах у соседей, пострелял по своему сараю. Не знаю, что там передало агентство ОБС Николаю, но на другой день он постучал в окно и напросился на знакомство. Начал он с того, что терять ему нечего, готов на все, пусть потом судят. На что я ему веско объявил, что до суда он не доживет, что он, к своему счастью, не знает, чем я на самом деле занимаюсь в Ленинграде, но я ему в последний раз советую больше ни мне, ни моим родным