---------------------------------------------------------------
     © Copyright Евгений Витковский
     Email: polydeuk@mtu-net.ru
     WWW: http://poesis.guru.ru/poeti-poezia/vitkovskij/biograph.htm
     From: lurie@moia.gov.il
     Date: 22 Jul 2002
---------------------------------------------------------------
     (Статьи о литературе)

     СОДЕРЖАНИЕ

     Блюдо для рыбы (Робер де Борон)*
     Возвращение рая (Вондел и Мильтон)*
     ЖЗЧ, или Жизнь Замечательных Чертей (Рассел-- 4)*
     Исповедь переводчика "Назидательных картинок" (Гюйгенс-старший)*
     Под взглядом химеры (Семь веков французской поэзии)*
     Бессмертный прошлогодний снег (Вийон)*
     Шотландская речь (Бернс)*
     Восход Эндимиона (Китс)*
     Вперед, носороги! (Катрель)*
     А может быть, созвездья, что ведут (Уайльд)*
     Империя по имени Редьярд Киплинг (Киплинг)*
     Райнер, Мария, Орфей (Рильке)*
     Русское зазеркалье (Русский перевод ХХ века)*
     У входа в лабиринт (Пьяный корабль)*
     Очень крупная дичь, или Реквием по одной птице (Альбатрос)*
     Возвратившийся ветер (Поэзия русской эмиграции)*
     Жизнь, которая мне снилась (Георгий Иванов)*
     На сопках Маньчжурии (Арсений Несмелов)*
     Почерк Петрарки (Берберова)*
     Мне нравятся неправильности речи (Одоевцева)*
     Состоявшийся эмигрант (Елагин)*
     Свет малых голландцев (Ост-Индия Шервинского)*
     На память о Мидделхарниссе (Штейнберг)*
     Ре-минорный хорей (Латынин)*


















     или
     Легенда как смысл жизни

     -- А что такое Грааль?
     -- Что-то такое, что все время

     ищут.  <...>Что-то  самое  важное.  Очень  важное. Без чего жизнь
теряет смысл.
     А.Сапковский. Что-то кончается, что-то начинается.

     Восемь  столетий  отделяют  нас  от  времени создания поэмы  Робера  де
Борона.  Это  совсем немного:  Диоген  Лаэртский,  например,  отдаленный  от
Сократа восемью  столетиями, писал о нем как о своем современнике. И лишь  в
полтора раза больший срок, неполные двенадцать столетий, протекли для Робера
де Борона со времен земной жизни Иисуса Христа.  Для  вечности  такие  сроки
пренебрежимо  малы.  Даже для слабого, простого человека,  ограниченного  во
времени датами  собственного рождения  и собственной  смерти, не так уж  это
много:  шестьдесят или семьдесят  поколений отделяет нас от Понтия Пилата  и
Иосифа  Аримафейского, проще  говоря, сойдись наши  предки по прямой линии в
одной комнате -- всем бы хватило места.  Иными измерениями живет легенда. Ей
порой довольно нескольких лет, чтобы стать достоянием человеческой культуры,
иначе говоря -- вечности. И через совсем недолгий срок становится невозможно
понять  -- откуда легенда взялась. Легенда ли она вообще? Мистификация? Или,
неровен  час, стенографически точный отчет о реально имевших место событиях,
следы которых готова  подтвердить археология? А  если  и  легенда -- то надо
помнить,  что  отнюдь  не  Юнгом  изобретенное  (им  лишь  сформулированное)
"коллективное бессознательное" очень часто и  пленительней иных благ земных,
и дел повседневных  насущней и -- совсем  неожиданно --  куда  реальней них,
куда важней  для нашей  души,  ибо мелочны  все наши  заботы  по сравнению с
заботой о ней.
     Поиски  Святого  Грааля  --  одна  из забот  души,  во  всяком  случае,
европейской. Но как только мы называем  нечто по имени -- мы хотим  знать --
что  же  это  такое.  И  убеждаемся,  что точного  ответа на заданный вопрос
получить негде. Разве что самому пуститься на розыски значения  этих слов, а
значит -- начать свои собственные поиски Грааля.
     Первое достоверное употребление слова "грааль" в старофранцузском языке
мы находим в "Романе о Персевале" знаменитого поэта Кретьена де Труа, -- чьи
огромные романы в стихах довольно обширно изданы на русском языке ("Ивэйн" в
переводе Владимира Микушевича в "Библиотеке всемирной литературы"; "Клижесс"
в  его  же  переводе  и  "Эрек  и  Энида"  в  переводе   Надежды  Рыковой  в
"Литературных памятниках"). В неоконченном "Романе  о  Персевале" у Кретьена
слово  "грааль"  очевидным образом означало нечто вроде следующего: "большое
блюдо для  рыбы, изготовленное из драгоценного металла". Примерно тогда же и
с тем же значением слово это упоминалось в анонимном "Романе об Александре",
--  однако до  романа  Робера  де Борона слово  это никогда  не было  именем
собственным.  Даже "Роман  о Персевале" Кретьена  де Труа, из которого позже
выросла его титаническая немецкая версия Вольфрама  фон  Эшенбаха, упоминает
Грааль совсем коротко.. Впрочем, упоминание это весьма многозначительно.
     Слова эти  -- часть повествования  некоего паломника  о  Короле-Рыбаке,
поздней   ставшего  отдельной   легендой  в   Артуровском  цикле;   Паломник
рассказывает:

     "Отец же, в том даю вам слово,
     Сего благого рыболова,
     Чьи столь успешны невода --
     Король тот самый, что всегда
     Вкушает яства на граале;
     Но подают ему едва ли
     К столу миног иль осетров;
     Отменно сыт он и здоров,
     Лишь гостию вкушая с блюда --
     Оно-то и свершает чудо,
     Оберегая едока:
     Грааля святость велика!"
     Перевод мой -- Е.В.

     История  Короля-Рыбака занимает  в  романе Кретьена несравненно  больше
места, -- Персеваль по принесенному обету разыскивает его замок, как во всех
рыцарских романах, сюжет  нанизывается на сюжет, перемежаясь с эпизодами  из
приключений  параллельно  действующего  героя, им рано или  поздно предстоит
поединок, объединение  сил  в  поисках общей цели и достижение ее, -- однако
роман  остался неоконченным:  принято  считать,  что ненароком  разгласивший
некие  эзотерические  тайны  поэт  был  на полуслове  сражен  насмерть  -- к
примеру,  разгневанными  эльфами  (одна   из  версий  легенды  о  Граале  --
кельтская,  и  она  аргументирована  не  хуже  прочих).  Собственно  говоря,
европейская  традиция  относит  "первое европейское  известие  о  Граале и о
Персевале -- искателе Грааля"* к 1160-1180  годам, притом именно и только во
Франции; только в следующем  столетии  сюжет  станет достоянием немецкой,  а
затем и общеевропейской литературной традиции.
     Французский  язык в  это время был  в западной  Европе,  помимо латыни,
основным  языком  общения: даже необычайно образованный  для  своего времени
английский  король Генрих II (1154-1189), бегло говоривший  на  шести языках
(но не знавший английского!), предпочитал говорить именно на французском, --
он был правнуком Вильгельма Завоевателя, да и "первая французская поэтесса",
известная под именем  Марии  Французской,  жила в те годы  именно  в Англии.
По-французски говорило большинство  крестоносцев в  Святой  Земле, -- где  в
1187 году случилась для них большая беда: Салах-эд-Дин (Саладин) вытеснил их
из  Иерусалима,  с  таким  трудом  завоеванного  некогда  войсками  Готфрида
Бульонского, --  ибо двумя  годами  раньше  (1185)  умер  прокаженный король
Иерусалима  Балдуин  IV,  несмотря  на  страшную болезнь,  до самой  кончины
проявлявший определенные черты  политической  и военной гениальности: покуда
он был жив, Иерусалим  не был сдан  сарацинам;  последним  великий магистром
ордена  тамплиеров, избранным в цитадели (т.е.  в Иерусалиме) стал в 1184 не
самый удачный кандидат -- Жерар  де  Ридфор. А смерть уже стояла  на  пороге
прокаженного  Балдуина  IV, без которого христианский Иерусалим был обречен.
Впрочем,  королевства крестоносцев  на  Ближнем Востоке просуществовали  еще
довольно долго, а воспоминания и  особенно  легенды  о  них  надо  полагать,
просто бессмертны.
     В канун иерусалимской победы Саладина имели место события, определившие
ход  всей  дальнейшей  европейской  истории,  а   кроме  того,  одновременно
сложились  и  приобрели  законченный  вид  величайшие  легенды  европейского
средневековья.   Это  время  не  случайно  совпадает   с   расцветом  ордена
тамплиеров, -- об  их  роли в истории  Святого Грааля  можно написать  сотни
страниц. Папа римский Александр III в 1163 году издал буллу, которую потомки
назвали "Великой хартией вольности тамплиеров". По сути дела, орден  с этого
времени подчинялся разве  что самому папе. Великие магистры  ордена, первыми
воспользовавшиеся  привилегиями  этой хартии, Филипп  де  Милли  и  Одон  де
Сент-Аман едва  ли были озабочены поисками Святого Грааля --  их уделом были
политика  и война.  Впрочем, пушки  в  то время  изобретены еще не  были  --
следственно, и музы не молчали.
     Однако  же  откуда-то  должно было взяться  и  само слово "грааль", как
будто  не восходящее ни  к  какому  тексту, достоверно датируемому временами
ранее 1160-1170  г.г. Наличие слов, сходных  по звучанию со старофранцузским
"li graaus" в средневековой латыни, в португало-галисийском и провансальском
языках не доказывает  решительно ничего: мы не можем с уверенностью сказать,
на каком языке это  слово прозвучало впервые. Интереса ради можно привести и
современную гипотезу:
     "Saint  Graal...  San  Graal...  разные  названия одного  и  того же  и
единственного символа;  выражение  "Sangraal" или,  как у Мэлори, "Sangreal"
одинаково часто употреблялось в первых версиях романов, ему посвященных. Но,
если  правильно  расчленить  это  слово,  как  оно  не  было   расчленено  в
последующих версиях, мы получим уже не "San Graal",  а "Sang Raal" или "Sang
Real",  что на современном языке означает не что иное, как "Sang Royal" --
"королевская кровь"...*
     Теория  ничуть  не  хуже  хлыстовского  толкования  имени  "Иисус"  как
производного  от  слов  "из  уст",  или принятого  русской в  секте  сопунов
восприятия слов  "окропи  мя иссопом" как  прямой инструкции сопеть  друг на
друга во  время молитвенного радения, дабы  насопеть побольше "духа святого"
-- да простят мое кощунство сторонники всех  вышеперечисленных  мнений, если
не  сказать  --  религий.  Вывод  из  них  можно  сделать  только  тот,  что
достоверного  смысла и происхождения  слова "грааль"  мы  просто  не  знаем.
Поэтому  и "блюдо для рыбы"  кажется вполне приемлемым чтением, -- по одному
тому, что слово "рыба", греческое О?П╪ОЕО°О, составлено из первых букв слов
"Иисус  Христос,  Сын  Божий,  Спаситель"  --  ОTОRП?О?О°О ОП?ОNoП?П"П?О,
О©ОчО?П... О?ОNoП?О,  О?П%П"ОRП?.  Для  ранних  христиан именно изображение
рыбы  служило символом  Церкви.  И,  хотя  у  немецкого  преемника эпической
традиции  (у  Вольфрама фон  Эшенбаха)  "грааль"  стал  скорее  "камнем",  у
Кретьена де Труа и Робера де Борона речь идет именно о чаше -- притом о чаше
плоской,  пригодной  не  только  для   рыбы  --   но,   подобно  современной
католической монстранции, пригодной и предназначенной для причастия.
     Впрочем, слова  Спасителя,  указавшего  ученикам,  что пресуществленные
хлеб и вино суть  плоть и кровь Его, дают повод для обратного толкования, на
священных  текстах  в  принципе  не основанного. Как  пишет  С.С. Аверинцев,
"Грааль  --  <...> таинственный  сосуд, ради приближения к  которому и
приобщения  его благим  действиям  рыцари  совершают  свои  подвиги.  Обычно
считалось, что  это  чаша с  кровью  Иисуса  Христа,  которую  собрал  Иосиф
Аримафейский,  снявший  с  креста  тело  распятого Христа  (т.е.  Грааль  --
мифологизированный   прообраз   средневековых  реликвариев  --   драгоценных
вместилищ для материализованной святыни, само благородство материала которых
имело по ходячим представлениям целительную силу). <...> Грааль -- это
табуированная тайна, невидимая для недостойных, но и достойным являющаяся то
так,  то иначе,  с  той  или  иной  мерой  в??прикровенностив??"*. Однако  в
последующие века "Грааль" мог толковаться отнюдь не только как чаша.
     Немецкий  наследник   Кретьена,   Вольфрам   фон   Эшенбах,   неизменно
подтрунивая над своим французским предшественником,  довольно строго следует
той же сюжетной канве; грааль (уже "Грааль")  появляется  и в  его поэме, но
там, напоминаем, это не что иное, как камень, принесенный ангелами на землю,
иначе говоря,  "совсем другая  история"*  -- к 1210 году романы  Кретьена де
Труа и  его французского преемника Робера  де  Борона,  трактующие священную
часть истории Грааля,  были  достаточно известны, и  немецкий поэт несколько
раз иронически сетует, как много ему пришлось исправлять фактов, рассказывая
историю  Грааля вслед за Кретьеном де  Труа.  Однако именно  Робер  де Борон
оказался первым писателем, -- в современном смысле этого слова, -- придавшим
истории   Священного   Грааля   художественную   законченность,  изложив  ее
безыскусными,  но  удивительными  по  красоте  стихами  на  современном  ему
французском языке.
     Известно о поэте чрезвычайно  мало:  разве  только  то, что родиной его
могла  быть  деревня  Борон  близ  города  Монбелиар  (Бургундия);  "Готье",
упоминаемый в конце его "Романа о Граале" -- вполне историческое лицо, Готье
де  Монбелиар.  Участие  Робера  де  Борона  в  Четвертом  крестовом  походе
(1202-1204), направленном против Константинополя, если и имело место  (о чем
говорит  одна  из гипотез),  то это  произошло  после  написания  "Романа  о
Граале". Сам же "Роман  о Граале" сохранился лишь в одной рукописи, притом в
ней наличествует немалая часть следующего поэтического романа -- "Мерлин" --
которая должна была  служить  продолжением первого произведения. Сохранились
также прозаические версии того же романа, -- "Роман о Граале" в прозаической
версии назывался  "Иосиф Аримафейский"  или  просто  "Иосиф", -- сохранились
прозаические версии  его  дальнейших  частей  повествования,  представляющие
ценность сами  по себе, -- однако же  нас интересует не  история последующих
хранителей Святого Грааля, но толкование его  как первой части причастия, --
то ли сосуда, из которого давал пить Иисус во время Тайной Вечери апостолам,
то ли чащи, в которую были собраны капли крови, пролившиеся из-под копья при
распятии  (на что нет ссылок  даже в  основных неканонических  Евангелиях)--
важно  в  конце  концов лишь толкование  Грааля как  первой чаши со  Святыми
Дарами.
     Именно тут возникает сюжет  публикуемого ныне в русском переводе романа
--  "пропущенное в священных  книгах  место",  или, как принято  говорить  в
иудаизме,  "мидраш". Сами  по  себе образы  Иосифа  Аримафейского  и  других
персонажей романа занимают в Евангелии чрезвычайно мало  места. В  Евангелии
от Иоанна мы, к примеру, находим следующее (после  того, как один из воинов,
которому Церковное  Предание дало имя Лонгин,  копьем пронзило  Ему  ребра и
тотчас  истекла кровь  и  вода): "После  сего  Иосиф  из Аримафеи --  ученик
Иисуса, но тайный из страха  от  Иудеев,  -- просил Пилата, чтобы снять тело
Иисуса,  и  Пилат позволил.  Он  пошел и  снял  тело Иисуса.  Пришел также и
Никодим, -- приходивший  прежде к Иисусу ночью, -- и принес состав из смирны
и алоя, литр около ста.  Итак  они взяли тело Иисуса и обвили его пеленами с
благовониями, как обыкновенно погребают Иудеи. На  том месте, где Он распят,
был сад, и  в том саду  гроб новый, в котором  еще никто не был положен. Там
положили Иисуса ради пятницы Иудейской, потому что гроб  был близко. (Иоанн,
19, ст.38-42). Почти  то же рассказано в Евангелии от Луки (лишь не упомянут
Никодим,  а о  Гробе  Господнем  сказано, что  он бы "высечен  в  скале"); в
евангелии  от  Марка  появляется  дополнительная  деталь  разговора Пилата с
Иосифом Аримафейским (Никодим  также не  упомянут): "Пилат удивился,  что Он
уже умер, и призвав  сотника,  спросил: давно ли умер? И, узнав от  сотника,
отдал  тело  Иосифу"  (Марк,  15,  ст.44-45).  Еще меньше  деталей  излагает
Евангелие  от  Матфея,  за  которым,  как  считается,  стоит  написанный  на
арамейском языке  оригинал. Словом, пишущий о снятии Христа и  положении  во
гроб обычно должен опираться не на Писание, но  на  Церковное Предание, -- а
вот оно-то как раз  изобилует деталями,  которые  во множестве использовал в
своем романе Робер де Борон, все же  недостававшее дополнил силой  таланта и
духовного зрения. Есть  основания думать, что  изложенная де Бороном история
ниоткуда в  цельном виде заимствована не была: он лишь как  вазу из черепков
сложил все известное ему, недостающее же "экстраполировал".
     В канонических Евангелиях отсутствует почти всЕ: имена благоразумного и
неблагоразумного разбойников, семейные дела Понтия  Пилата (коптская церковь
канонизировала не только его, но и его жену, чье имя Прокла известно лишь по
весьма поздним  апокрифам, в которых утверждается, что она признала в Иисусе
Спасителя и пыталась за  него заступиться), история Агасфера,  отказавшегося
помочь  Христу  в  несении  Христа --  в отличие от  Симона Киринеянина,  на
которого есть точное указание в Евангелии  от Матфея,  история о собранных в
слезницу  (или чашу) крови  и слезах Христовых, судьба Марии  Магдалины,  не
говоря  о подробной биографии  Иосифа Аримафейского.  Все это  так или иначе
отыскивается только в  апокрифах  и различных вариантах церковного Предания,
хотя история  о  римском  императоре,  чьего  сына Веспасиана  исцелил  плат
Св.Вероники (собственно -- Спас Нерукотворный) от  проказы смотрится  чистой
сказкой. Современникам  эта  сказка,  вероятно,  говорила  не об одном  лишь
Веспасиане.
     Исторический  Веспасиан  (9-79, римский император с 69) христианства не
принимал  и  обратил бы на  эту новую  религию  внимание разве что если б на
самом  деле его  поразила  проказа. Однако  нечто  подобное  имело  место  в
собственно христианском  мире -- и  как раз  во времена  Робера  де  Борона;
случилось  так,  что  тринадцатилетний  король  воцарился  в  1174  году  на
Иерусалимском престоле под именем  Балдуина IV -- и как  раз этого правителя
поразила  проказа. "Прокаженный король не собирался  умирать,  хотя  от него
исходил такой тяжелый запах, что не спасали все благовония и мази Востока"*.
Это был тот самый юноша, который в неполные семнадцать лет захватил врасплох
армию  турок-сельджуков  в Лидде. "В его отрядах были  только  ополченцы  из
южной Палестины и  некоторые окрестные сеньоры.  Магистр ордена  Храма (т.е.
Одон  де Сент-Аман  --  Е.В.) прибыл  из  Газы  через  укрепленные рубежи  с
восьмьюдесятью рыцарями  ордена Храма, так  что в результате  войско  короля
составили   пятьсот   рыцарей.   <...>   Битва   была   жестокой,   но
непродолжительной. В  последний раз  тысячи  сарацин  бросились перед атакой
горстки   рыцарей.  Сам  Саладин  поворотил  своего  коня   и  отступил   до
Египта..."*.  Юный  король  становился  юным  героем,  победителем  грозного
Саладина  --  и  вот именно  этого героя поразила  проказа.  Как недоставало
крестоносцам такого полководца в последующие годы,  -- но  медицина не знала
тогда  исцеления от  проказы. Не здесь ли первая мечта крестоносцев о Святом
Граале?
     Император Веспасиан, исцелившийся от проказы, был изображен в анонимном
французском романе  примерно того же времени -- "Разрушенный Иерусалим,  или
книга о Тите и Веспасиане". Именно он (а не его  сын Тит, как в истории) был
изображен как  покоритель Иерусалима. И текстологических совпадений с поэмой
де Борона в этой книге достаточно,  чтобы  утверждать самое  малое: де Борон
был знаком  с  этой книгой. Крестоносцам нужен был воинский дар Балдуина, --
однако  величайшим воинским гением после его смерти, на гГ?ре  крестоносцев,
оставался Саладин. И требовалось чудо. Немедленное.  Быть может,  призванием
такого чуда -- по крайней мере бессознательно -- был  акт создания романа де
Борона.
     Авторам процитированной выше "Священной загадки" хватило  куда меньшего
для построения "теории" о том, что брак в Кане Галилейской был браком Иисуса
Христа  с  Марией  Магдалиной,  поэтому  во  главе  одного  из  царствующих
европейских  домов  оказалась  "семья  Грааль"  (т.е. прямые потомки  Иисуса
Христа, никак не меньше). Уже цитированный  выше Р.Майер заметил, что именно
Робер де  Борон  "первым устанавливает связь  между  Граалем  и событиями  в
Палестине"*. Не случайна такая оговорка:  под "событиями в Палестине"  можно
понимать  не  одну  лишь Священную историю.  Современная для  поэта  история
прокаженного  короля Иерусалима, при жизни которого Иерусалим  не  был взял
мусульманами, определенно проэцируется  на  сюжет  поэмы  Робера  де Борона,
созданной как раз в  те годы, когда подробные  вести  о падении Иерусалима
дошли до  Европы и требовался стимул, чтобы крестоносцы не  утратили рвения
-- и  возвратили Иерусалим. Более других в этом  были заинтересованы "рыцари
Храма"  -- тамплиеры. Не случайно  в поэме  Вольфрама  фон  Эшенбаха  рыцари
Грааля так и зовутся "храмовниками".  И сюжет, вылепленный гениями Кретьена
де Труа и Робера де  Борона,  упал  на  плодоносную почву, почти  немедленно
превратившись из мифа в часть -- как говорил Даниил Андреев -- христианского
"трансмифа". А Европа стояла на пороге  потери всех христианских владений
на  Ближнем  Востоке  (1291)  --  вслед за  чем последовал санкционированный
французским королем  и  римским папой  разгром  более не требующегося ордена
тамплиеров -- и уже сами тамплиеры отошли в область мифологии, превратившись
в  одних  легендах  в  носителей  тайного  знания,  в  других  --  просто  в
дьяволопоклонников, но,  похоже, эти легенды созданы  в  кругах,  отнюдь  не
склонных считать Сатану отрицательным героем.
     Тринадцатый век (приблизительно)  начинался для Европы поэмой Робера де
Борона -- заканчивался  поэмой Данте (по крайней  мере 1300-м годом датирует
Данте свое  путешествие  в загробный мир).  Экспансия на  Восток  Европе  не
удалась. Пройдет всего лишь еще  одно  столетие  -- и родится  португальский
принц  Генрих   Мореплаватель,  который   укажет  Европе  направление  новой
экспансии,  а  еще через  век Христофор Колумб  положит начало  ее реальному
воплощению.  Людям  надолго  станет не  до  поисков  Святого  Грааля, не  до
рыцарских романов, Средневековье постепенно отойдет в область анекдотов,  --
лишь времена романтизма вернут ему и интерес, и почитание. Возродится заодно
и интерес к Святому Граалю.
     Заметим, что  один из положительных героев поэмы, Хеброн (или "Брон"  в
просторечии, как для  краткости  именует его автор) приходится по ее  сюжету
мужем  сестры,  т.е.  просто зятем Иосифу  Аримафейскому.  Именно ближайшему
родственнику,  своему  воспитателю  Раймонду Триполийскому пытался передать
бразды   правления   гибнущего    Иерусалимского    королевства   умирающий
прокаженный король.  Человек  средневековья  видел  опору  прежде  всего  в
собственной  семье  (за  что  порой  горько расплачивался,  -- впрочем,  эта
коллизия актуальна  и в  наши  дни, да  и  останется такой  же в будущем).
Именно  вопрос о том, кто злодей среди тех, кому доверяшься, кто  праведник,
как  узнать заранее, на кого можно положиться,  на кого ни в коем случае нет
-- и  есть главное место  поэмы Робера де Борона. Именно чаша Святого Грааля
предназначена давать  на этот вопрос ответ. Небесный глас Христа  (если быть
точным  --  то  скорее  голос  Святого  Духа)  в  ответ  на  молитву  Иосифа
Аримафейского дает ему прямой ответ:

     ............. сей сосуд возьми,
     Установи перед людьми
     И сам узришь, кто из людей
     Есть праведник, кто -- лиходей. <...>
     Затем Хеброна призови,
     Сего, достойного любви,
     Чья вера свята и крепка,
     Христианина, свояка.
     Велишь Хеброну, чтоб к реке
     Направился, невдалеке
     Спустился на ближайший плЕс
     И с плЕса рыбину принес.
     И повеление даю:
     Положишь рыбину сию
     На стол. Затем, Аримафей,
     Сосудец с Кровию Моей
     Поставишь точно посреди,
     Покрыв платком. Засим пройди
     Покрытого сосуда мимо:
     Сосуду да стоять незримо!
     Засим предмета эти три --
     Стол, рыбу, чашу -- осмотри.
     Но, главное, сосудец весь
     Получше платом занавесь.
     Итак, готовое проверь,
     Засим открой всем вашим дверь.
     "Теперь-то, -- скажешь, -- и найду,
     Предав вас Божьему Суду,
     Кто был виновник-лиходей
     Недавних бедствий и смертей".
     Перевод Е.Кассировой

     Именно  в  последующей  сцене  публикаторам   приходится  прибегнуть  к
интерполяции:  прозаическая версия  романа,  традиционно  считающаяся  также
творением  Робера  де Борона, содержит сцену,  которой  в поэтическом тексте
нет, -- с помощью  Святого  Грааля  опознается присевший к священной трапезе
лжец и грешник по имени Моисей. Смысл же святого причастия в том, что лжец и
грешник допущен быть к  нему не может, -- просфора многажды служила набожным
героям мировой  литературы защитой  от демонов  и  от искушений.  Этот мотив
будет десятки  раз  разработан в  более поздней  литературе и,  хотя рыба на
столе  в  доме Иосифа  лежит  отдельно  от  незримой  чаши  Святого  Грааля,
символика, впервые выявленная у Кретьена де Труа, присутствует полностью.
     Исследователи не без  оснований предполагают, что сюжет поэмы Робер  де
Борон  "не сам придумал". В уже цитированной  книге Р.Майера есть отсылка на
"одно  из  апокрифических  евангелий,  обладавшее  в  средние  века  высоким
авторитетом.  "Gesta  Pilati"  ("Деяния  Пилата"),  первая  часть  Евангелия
Никодима, рассказывают, как Иосиф Аримафейский предстает перед синедрионом и
описывает  все,  что  он пережил в темнице"*  -- история  пребывания  Иосифа
Аримафейского в темнице в  этом  апокрифе,  согласно Майеру, довольно близко
совпадает с действием поэмы  Робера де  Борона  (которую  он, явно  не делая
различия между поэтической версией и  прозаической, так и называет -- "Иосиф
Аримафейский"). Упоминаемое Евангелие  от Никодима,  традиционно  датируемое
III веком,  существует в русском  переводе*. Необходимо отметить, что в трех
первых  синоптических   Евангелиях  имя  Никодима  вообще  отсутствует,  его
называет лишь евангелист Иоанн в своем "евангелии духа".
     Евангелие  от Никодима  --  один из  основных  источников известного  в
иконописи сюжета "Сошествие во  ад"; облагороженный в  нем образ прокуратора
Понтия Пилата  на европейскую церковь в целом оказал мало влияния. Множество
апокрифов,  --  прежде всего  опубликованные  в русском  переводе  вместе  с
вышеупомянутым  "Евангелием от  Никодима"  "Сказания  о  смерти  Пилата", --
содержат  элементы, попавшие  в  роман  де  Борона: путешествие  Св.Вероники
вместе  с принадлежащей ей реликвией в Рим, в другом апокрифе  под названием
"Отмщение  Спасителя"  содержится  история  о  том,  как  Иосиф  пребывал  в
заточении вплоть до завоевания  Иерусалима  римлянами; после  штурма  города
рушатся и стены его темницы, Иосиф выходит и повествует о том, что жизнь его
поддерживалась пищей, ниспосылаемой от Господа прямо в его узилище; известна
версия исцеления императора (на этот раз непосредственно Тиберия) от проказы
и обращения  императора в число последователей  Христа --  и  многие  другие
тексты, значительная  часть которых могла быть  известна поэту в  совершенно
иной версии, нежели нам.
     В конце поэмы Брон (Хеброн), зять Иосифа Аримафейского, оказывается тем
самым Королем-Рыбаком, с упоминанием которого связано первое появление слова
"Грааль" в поэтическом тексте -- в романе Кретьена де Труа.  Король-Рыбак  с
верными  ему  сторонниками  принимает на  хранение  чашу Святого Грааля -- и
уходит в неизвестные, однако  явно западные края. Робер Де Борон обещает еще
множество повествований  о  судьбе  чудесной чаши;  два  таких  продолжения,
записанные  прозой, сохранились, -- однако, как всякий  хороший  рассказчик,
Робер де Борон отнюдь не собирался удачную историю  заканчивать: тысяча лет,
самый малый срок, отделявший его время он времени жизни родственников Иосифа
Аримафейского,  сулила  еще  множество  сюжетных  линий, перемен  владельцев
священного предмета, неожиданных поворотов действия; почти  ни одна "история
с  продолжением"  не   заканчивается  иначе  как  на  полуслове,  "на  самом
интересном месте". Продолжение обычно  начинается в таких случаях с введения
новых  героев  и необходимого  краткого  пересказа  первой части,  -- именно
такова  сохранившаяся в прозаическом виде  целиком и  в поэтическом в объеме
502 стихов вторая  часть романа  -- "Мерлин";  впрочем,  этот сюжет русскому
читателю  хорошо известен, хотя  Мерлин  здесь -- волшебник весьма недобрый,
короче  говоря, "отрицательный"  вариант Мерлина, тогда как в  ХХ веке более
привычен   Мерлин  "положительный".  Таков   был  средневековый  роман,  где
поколения рыцарей за  круглым  столом  наследовали одно другому, описывались
деяния  детей  героев,  их  внуков и правнуков,  и точно  так  же  поэма, не
дописанная одним  поэтом, попадала в руки более  молодого, порою даже  более
талантливого.
     "Персевалю" Кретьена де Труа  повезло меньше: его продолжали три поэта,
и последнее продолжение этой  книги, сложенное  неким  Манассье между 1215 и
1235 годами, доводит роман до конца. Увы, "продолжение" значительно уступает
кретьеновскому "началу" и по пластике стиха, и по фантазии. В этом отношении
написанный по-немецки  Вольфрамом  фон Эшенбахом между  1200 и  1210  годами
"Парцифаль"  обладает несравненно большей поэтической  ценностью,  и недаром
остается не только чтим  в наши дни, но даже читаем ради  удовольствия как в
оригинале,  так  и в  переводе.  На русском языке,  увы, мы  не  располагаем
переводом  этой  поэмы;  "сокращенное"  же  переложение,  выполненное  Львом
Гинзбургом для "Библиотеки Всемирной Литературы" оставляет при сравнении с
оригиналом чувство горестного  недоумения: это и  в  самом  деле отрывки  из
поэмы Вольфрама фон Эшенбаха, но каждый отрывок, будучи взят по отдельности,
растянут  по  сравнению  с  текстом оригинала  по меньшей  мере вдвое.  Лишь
вспомнив о том, что во времена советской власти переводчикам платили именно
построчно (отсюда  "лесенка", "елочка"  и  все иные  способы, в  просторечии
именуемые строчкогонством), можно понять -- чего ради страдавший от нищеты и
голода,  притесняемый  к  тому  же антисемитами  председатель  переводческой
секции Московского отделения Союза советских писателей Лев Гинзбург пошел на
такой подлог. Понять такой поступок можно, и простить тоже можно. Невозможно
лишь  читать  получившееся  произведение,  и приходится  констатировать, что
никакого  "Парцифаля"  Вольфрама  фон  Эшенбаха,  кроме  небольших  цитат  в
переводе В.Микушевича, мы по сей день не имеем.
     Впрочем, мы много чего не имеем.  До нашего издания,  в частности,  был
неизвестен русским  читателям и Робер де Борон, -- хотя ученые-медиевисты  с
одной стороны и визионеры-штайнерианцы с другой стороны всегда ценили это
произведение очень высоко. Однако путь от писателя  до  читателя чаще  всего
очень долог: XIX век  открыл  великую литературу европейского средневековья,
ХХ  век  с трудом и далеко не  всю  донес ее до читателя,  -- а, скажем, для
весьма обширной и неплохо сохранившейся литературы Византии время не настало
до сих  пор, по сей день издаются в основном каталоги  сохранившихся книг --
но  книги  эти  в  абсолютной  массе никем  все  еще даже "по диагонали"  не
прочитаны. А  открытия мирового значения  в медиевистике  делаются не так уж
редко -- да только и сам счастливый кладоискатель чаще всего далеко не сразу
осознает,  что именно  он нашел.  Чего стоит открытие  одной  лишь  "Carmina
Burana", первого и основного до сих пор источника лирики вагантов: обнаружен
он был  в  1803 году, опубликован в 1847 году, стал любимой книгой читателей
новейшего времени лишь еще столетие спустя.
     Нет,  наверное, необходимости  поднимать  из  пыли  веков все рыцарские
романы, все  поэтическое  средневековье: чрезмерное увлечение  таковыми  уже
вполне  исчерпывающе описано Сервантесом, и  его  пародия так и  останется
живей любого, самого талантливого "Амадиса Галльского", живей  даже эпоса
Томаса Мэлори. Притом история повторяется не дважды, а многократно -- не как
фарс, но как скверный анекдот: происходит это непосредственно в наше время,
когда горестно однообразный поток жанра  "фэнтези"  заэксплуатировал до  дыр
считанное  по пальцам количество источников, -- по  преимуществу кельтские и
скандинавские  эпосы  с добавкой  все тех же  "Рыцарей Круглого Стола", --
притом авторы сериалов даже не заботятся оглянуться, увидеть и услышать, как
хохочет  над ними и  над их  читателями Марк Твен  со страниц блистательного
романа  "Янки  при   дворе   короля  Артура",  --   опять-таки   торжествует
взаимосвязанность  пародируемого текста  с пародируемым  оригиналом:  долгая
жизнь обычно  гарантирована обоим, но  больше читателей окажется неизменно у
пародии. Из романа Марка Твена вынырнул  в русских  словарях забавный глагол
"граалить"  -- уехать  неведомо куда в поисках неведомо  чего, в  частности,
Святого Грааля,  чем занимаются рыцари рядом с марктвеновским героем.  Не то
смешно,  не  то  грустно, но слово "Грааль"  русский  читатель до  недавнего
времени  у  Марка Твена впервые  и  узнавал.  Теперь  положение  иное,  счет
переводных  и собственных  книг в жанре  фэнтэзи пошел на  десятки тысяч. Но
будет очень  странно, если читатель отряхнет с  них пыль через восемьсот лет
-- и станет с упоением читать. Впрочем, все возможно.
     Последний рыцарский турнир состоялся как будто в  начале  XVII века, во
времена Шекспира и Сервантеса, -- а в наши  дни энтузиасты-униформисты, того
гляди, превратят его в  олимпийский вид спорта, -- впрочем, частично кое-что
из турнира  --  то же  фехтование --  свои права  отвоевало.  Если никто  не
отправляется "граалить",  то разве  лишь потому,  что некуда: слишком  тесна
стала человечеству наша планета. Апокрифы же, не попавшие в основной  корпус
Библии, стали одним из видов популярного чтения. Да и в самом деле, конечно,
"Книги  Сивилл"  написанные  древнегреческими  гекзаметрами   --  позднейшая
иудейская подделка,  ей не две  с половиной тысячи лет, ей всего лишь... две
тысячи лет,  а на  иных из этих книг еще и  чернила не  обсохли, им всего-то
тысяча семьсот лет! То же и  со средневековыми версиями евангелий. Пусть нет
в  них богодухновенности и в канон Библии их никому включать  и в голову  не
придет, зато никто не станет оспаривать их высокие литературные достоинства.
Гностические  евангелия,  обретенные  в  Наг-Хаммади в  1945 году, интересны
отнюдь  не  только  историкам  религии  и  философии;  высокие  литературные
достоинства  одного лишь  найденного  тогда  "Евангелия от  Фомы"  обязывают
культурного человека прочесть эту книгу, -- заметим, совсем небольшую. То же
отчасти  относится  и  к   "Евангелию  от  Никодима",  апокрифу   отнюдь  не
гностическому, но все же апокрифу -- а изучение  их господствующей  церковью
никогда  не  поощрялось,   --  впрочем,   из  них  вырастали  художественные
произведения, от "Романа о Граале" до увенчанного Нобелевской премией  уже в
наши  дни  "Евангелия от Иисуса" португальского писателя  Жозе  Сарамаго.  И
таких примеров в литературе последнего тысячелетия величайшее множество.
     Разумеется, жаль, что  нет  возможности  вместе  с поэтической  версией
"Романа  о  Граале" издать  и  прозаическую, сохранившуюся  -- в отличие  от
поэтической  -- во  множестве  списков, часто довольно сильно  различающихся
текстуально и явно изобилующих позднейшими вставками, тоже  интересными (ибо
для  нас  "позднейшие"  вставки  сделаны  все-таки весьма, весьма давно).  В
частности,  Иосиф  Аримафейский  по  одному  из  таких  списков  оказывается
проповедником  христианства  в  Британии (от  этого сюжета рукой  подать  до
круглого  стола короля  Артура), -- и в этой версии Грааль  прямо поименован
потиром. В позднейших французских изданиях -- в частности, в издании В.Нитце
1927 года, по которому выполнен перевод  Е.Кассировой -- введена разбивка на
сцены,  добавлен прозаический  отрывок, без которого текст теряет связность,
--  словом,  перед  нами  в  той  или  иной  степени  попытка  реконструкции
окончательного поэтического замысла Робера де Борона. Однако ведь и в первых
списках Библии тоже нет разбивки на слова.  Потомки вынуждены  хоть  немного
адаптировать к своему восприятию текст, пришедший из  глубины веков. Иначе у
книги просто не будет читателей. Однако подобные "вмешательства" сведены и в
публикации Нитце,  и  тем  более  в современном  переводе на русский язык, к
предельно возможному минимуму.
     Именно  здесь мы подходим  к  последнему из возможных  образов  Святого
Грааля -- образу  невербализируемому,  невоплотимому  в  слова  и собственно
словам  почти  непричастному:   "Поиск  Грааля  <...>  --  это  символ
духовного  приключения,  каковым  и  является  поиск  Бога,  абсолюта,  или,
согласно Юнгу, внутренней  наполненности,  которой соответствует  господство
чувств. Это приключение рыцаря, давшего обет бедности  и представляющего тип
идеального   мужчины,   обладателя   трех  добродетелей:  отваги,  верности,
целомудрия"*.  Здесь от  сюжета  собственно  Святого Грааля  мы  вступаем  в
область иного  сюжета, для европейской  культуры едва ли не более важного --
сюжета поисков Грааля, или, если угодно, странствия, конечной целью которого
является  обретение Грааля,  однако цель  в  данном случае  не перерастает в
самоцель, ибо в  странствии  герой-протагонист  способен  прожить всю жизнь,
совершая  один подвиг за другим, приближаясь к архетипу вечного странника. В
античном мире чем-то подобным было путешествие за Золотым Руном, сведшееся в
конце  концов к  поэме  Аполлония  Родосского; современное литературоведение
приравнивает подобное бесконечное странствие  к попытке (всегда  бесплодной)
бежать от самого себя.
     Хорхе  Луис  Борхес  свел  все  сюжеты  мировой  литературы  к  четырем
основным: обороне  укрепленного города, странствию в  поисках заветной цели,
возвращению  героя домой из дальнего странствия и самоубийству Бога (заметим
в скобках, что  как  минимум пятый  сюжет,  легенду  о братьях-антагонистах,
великий  аргентинский мудрец  как-то  пропустил  мимо  внимания).  История о
Святом  Граале содержит  в  себе  элементы чуть  ли  не  всех  четырех:  как
укрепленный город вполне может  рассматриваться "твердыня  Монсальват",  где
(по  крайней  мере, по  вагнеровскому  "Лоэнгрину") Грааль  хранится,  поиск
заветной цели  самоочевиден,  а ведь обретя  ее, придется еще  и  вернуться,
иначе в странствии  не было смысла, --  ну, а "самоубийством бога" не совсем
христианский разум слепца-библиотекаря именовал собственно сюжет  Евангелий.
Однако сюжет, в котором поиски  Грааля становятся важней, нежели сам Грааль,
подарил  миру  едва ли  не  всю литературу, осененную  крылами  Музы Дальних
Странствий --  вплоть до естественнонаучной. Желание достичь Северного пояса
или Южного, подняться на Эверест или  опуститься на дно Марианской  впадины,
желание ступить ногой на поверхность Луны -- все это в конечном счете поиски
Грааля, и не так уж счастлив тот, кто  своей  цели достиг: жизнь  его  может
потерять  смысл.  Счастливец по сравнению с  ним  тот, кто стремится к  цели
заведомо недостижимой: не к доказательству теоремы Ферма  (уже доказана), не
к решению квадратуры  круга (того гляди решит ее кто-нибудь ненароком), не к
поискам десяти пропавших колен Израилевых  (вдруг  да  найдутся), а проще --
проводит дни своего земного странствия в поисках Святого Грааля, к примеру.
     Ибо жизнь такого человека исполнена высокого смысла, он готов на жертвы
и  подвиги, он не боится быть смешным,  он исполнен  нравственной  чистоты и
славных помыслов: он -- рыцарь.
     Рыцарь Святого Грааля.





























     ВОЗВРАЩЕНИЕ РАЯ

     Есть в Библии слова, как бы брошенные вскользь...
     Отец Александр Мень. Библия и литература XVII века


     Тысячелетиями слагалась Библия, книги дополняли одна другую, все  новые
вопросы  возникали,   все  новые  ответы  давались  патриархами,  пророками,
евангелистами, --  наконец, богословами и толкователями  Библии. Отцы церкви
дополняли друг друга, осененные Божьим гением люди трудились над возведением
Христианского Храма.  И чем больше находилось ответов на поставленные прежде
вопросы,  тем больше новых вопросов возникало.  В  частности:  как  все-таки
смертному уму  отличить добро от зла,  что есть зло  вообще, откуда взялось,
куда рано или поздно уйдет. Кто такие, откуда взялись (и возьмутся) носители
зла -- Сатана и его демоны, наконец, Антихрист. Тщетно  искать на  страницах
Библии ясного и краткого ответа на эти вопросы. Ответы скупы, неоднозначны и
рассеяны  среди многих  тысяч  строк,  посвященных  совсем  другому -- Богу,
Человеку,  Спасению.  И  эти  брошенные  вскользь  слова заслуживают  самого
пристального   внимания,   заслуживают  творческого   осмысления  и   нового
поэтического  воплощения. Европейская поэзия  нашла эти слова и расположила
их  в  лучшем порядке;  случилось  это  в  семнадцатом  веке;  из  множества
писателей, отдавших свой дар  воплощению  темы  Зла  и Победы над Злом,  как
горные вершины над холмами выделяются два  имени, два  писателя,  неразрывно
связанных  веком,  темой  и творчеством:  голландец  Йост  ван ден  Вондел и
англичанин Джон Мильтон. Их произведения, написанные  на разных языках -- но
служат одной цели, и сейчас  звучат едва ли современней, чем триста лет тому
назад.
     Отец Александр Мень пишет:
     "Многие люди,  читая Библию, полагают, что зло пришло с человеком,  что
до него все  было  благополучно.  Но оказывается, по словам апостола Иоанна,
зло уже вошло в мир до человека, и  когда человек повернулся в  сторону зла,
то есть вопреки Богу, он уже имел кем-то проторенную дорогу.
     И еще одно. В Библии есть образ,  фигурирующий как бы  на заднем плане,
-- это образ гигантского  морского чудовища, символ хаоса,  символ  мятежной
стихии, которая  все разрушает. Это Сатана".  Здесь  мы сталкиваемся с неким
противоречием: если не говорить о  кое-каких в общем-то незначительных перед
ликом вечности сектах наподобие сатанистов  или  пресловутого "Аум СинрикЕ",
то  как может  первовраг рода человеческого  и  противостоятель Делу  Божию,
которым именем его ни  назови,  Сатана, Люцифер или  кто угодно -- сделаться
персонажем  произведения  истинно  художественного,   созданного  человеком,
пребывающим в лоне Церкви Христовой и не мыслящем своей жизни вне ее?
     Даже в "Божественной Комедии" Данте Люцифер, помещенный в центре Ада по
пояс  вмерзшим  в  некое  ледяное  озеро  --  персонаж   монументальный,  но
отвратительный и  в конечном  счете  эпизодический.  О его восстании  против
Бога, о его грехе,  предшествовавшем греху человека, Данте почти не говорит,
-- во всяком случае, прямо.  В сознании человека рубежа XIII  и  XIV  веков,
человека позднего  Средневековья  и раннего Возрождения,  эта тема не просто
была  второстепенна, она  еще  не  существовала,  и  давний  спор Блаженного
Августина  и Пеллагия  о свободе воли  казался  чем-то вполне  отвлеченным и
схоластическим.  Мысль  о  том,  что  можно,  описывая деяния Сатаны  и  его
позорное поражение, возносить хвалу Господу, принадлежит  иному  времени  --
времени Реформации.
     Впрочем, первую попытку  литературно изложить историю  сотворения мира,
шести  дней,  за  которыми  воспоследовал   седьмой  день   отдыха,  историю
изначального  прихода зла, утраты  Рая и все иные  столь кратко изложенные в
Библии  события,  предпринял   христианский  епископ  Виенны  (древнеримской
Виндобоны, -- в  наши дни этот город называют по-русски Веной) Св.Авит около
500 года после Рождества Христова в наивных латинских гекзаметрах. С тех пор
многое  произошло в мире: порвали  между собой Восточная и  Западная церкви,
приходили и уходили ереси, иные из них не оставили по себе и следа, из  иных
выросли легенды, порою поэтичные, порою просто  страшные. А потом пришел XVI
век,  Реформация,  Контрреформация,  Лютер,  Эразм  Роттердамский,  Кальвин,
Генрих VIII, великое разделение европейской Церкви  на  католиков, лютеран,
кальвинистов, англикан и множество  меньших конфессий. XVI век подарил миру
нидерландскую  революцию.  Следующий  век  обозначен  в  истории катастрофой
мирового значения  -- революцией английской. Эти два  века  коренным образом
изменили христианское сознание, вне зависимости от того, говорим мы сейчас о
сознании  католика,  лютеранина,  кальвиниста  --   или   даже  о   сознании
православного,  ибо именно на  XVII век пришлась в  России своя  собственная
"контрреформация" -- раскол  и  обновление  церкви, для России это  был  век
патриарха Никона и протопопа Аввакума.
     В  это  время  в   протестантских   странах  стало  считаться  особенно
несчастливым  число 13: было замечено,  что тринадцатым за  столом во  время
Тайной  Вечери  сидел Иуда:  с тех  пор человек даже не верующий  старается,
чтобы за его столом не собралось  одновременно тринадцать человек  (впрочем,
не без исключений: в католической Италии то же самое число чаще  считают как
раз числом удачи,  то же и в  Латинской Америке). В это время с  новой силой
разгорелся  спор  о  том, есть  у человека  свободная воля -- или нет  ее, и
всякий ли человек от рождения либо спасен,  либо проклят, что ни  делай он в
жизни.  В  это время  самое  пристальное  внимание  богословов,  писателей и
ораторов  привлек вопрос -- откуда взялось  зло и кто  вообще такой  Дьявол.
Теоретические   споры    порождали,   с   одной   стороны,   гражданские   и
межгосударственные  войны, с  другой  стороны --  из них возрастала  великая
поэзия.
     От  потрясений  и религиозных  гонений  бежали некогда  из Антверпена в
Кельн  родители будущего  национального  гения  Нидерландов,  Йоста ван  ден
Вондела (1587-1679), суровые последователи Менно Симмонса, меннониты  -- так
случилось,  что  появился Вондела  свет на  германской  земле,  в  год казни
королевы-католички Марии  Стюарт  (судьбе которой  он позже посвятил одну из
самых прославленных своих драм).  Он происходил из весьма религиозной семьи,
некоторое время даже был у меннонитов дьяконом. -- но в  возрасте пятидесяти
лет осознанно перешел в католицизм. В этом же  возрасте он пережил и расцвет
дарования, -- все основное  в  его огромном  по объему творчестве  оказалось
создано в последующие  тридцать  лет. Давно  отметив свое  шестидесятилетие,
поэт  приступил к драме "Люцифер" --  в те  самые  годы, когда  в Англии и в
Ирландии  шла  гражданская  война,  во  главе  правительства  стоял   Оливер
Кромвель,   лорд-протектор,   --   его  Вондел   именовал   не   иначе   как
"протектор-вервольф".  Отношения  между  Англией  и Нидерландами,  постоянно
выяснявшими отношения по вопросу владычества над морем, то и дело переходили
в войну, а война требовала владения языками противника, по меньшей  мере  --
знания международного языка западных  христиан -- латыни. Именно  "латинский
секретарь"  в   правительстве  Кромвеля,  Джон   Мильтон  (1608-1674),  стал
продолжателем  Вондела: он  и только он вознес  литературную разработку темы
Потерянного  и Возвращенного  Рая  на  более никогда и  никем не достигнутую
высоту.
     Пьеса  Вондела  была  опубликована в 1654 году, между тем двумя  годами
ранее Мильтон окончательно ослеп,  -- благодаря этому печальному событию  он
избежал  казни во времена  Реставрации,  когда  тело "протектора-вервольфа"
было вынуто из могилы и посмертно  вздернуто на виселицу. Свою поэму Мильтон
не писал, он диктовал  ее, лишний раз напомнив  человечеству, что первый  из
великих поэтов Европы, Гомер, тоже был слепцом, и как  раз слепота открывает
перед взором человеческого духа самые сокровенные  глубины  и тайны бытия. О
поэме Мильтона пишет отец Александр Мень: "Сюжет все тот же. Мы его видим на
этот  раз  уже  не  в драме,  а  в  огромном,  грандиозном эпосе". Ослепнув,
некоторое  время  Мильтон готовился  к  главному делу  своей  жизни, на слух
воспринимая тысячи и тысячи строк старой и новой литературы,  -- и уже через
несколько  лет приступил  к  диктовке  огромной  поэмы:  "Потерянного  Рая",
которую  опубликовал  в   1667  году.  "Люцифер"  Вондела  был  в  то  время
литературной новинкой, кроме "Люцифера" Мильтону явно была известна и вторая
пьеса  трилогии,  "Адам  в  изгнании"  (1664).  "Ной", увидевший свет  в год
восьмидесятилетия Вондела (1667), видимо,  остался ему незнаком.  И до наших
дней не утихают споры  о том -- насколько все-таки повлияли пьесы Вондела на
поэмы  Мильтона. Но это дело теоретиков,  читателю же и невооруженным глазом
видна связь этих произведений: "Потерянный рай" начинается в точности в  том
месте,  где  "Люцифер"  заканчивается.  Драматический  эпос  Вондела  плавно
превратился в эпическую  поэму,  --  вполне независимую  уже тем  одним, что
создавалась она на  другом языке, а до  осознания поэтического перевода  как
отдельного жанра у Европы оставалось еще полтора столетия. Эти книги связаны
-- и  не более  того.  Вондел, сам почерпнув идею в ранней, созданной в 1601
году на латыни  пьесе своего друга, юриста Гуго Гроция "Адам изгнанный", дал
Мильтону повод и толчок. Кто  знает,  какую  поэму, на какую тему создал  бы
Мильтон без "Люцифера" Вондела. Мы так или иначе имеем то, что имеем.
     В  частности -- имеем  новые русские переводы  всех трех  драм Вондела,
обеих  поэм  Мильтона.  Перевод   "Потерянного  рая",  выполненный  Аркадием
Штейнбергом,   был  впервые  издан  в  1976  году  в  "Библиотеке  Всемирной
Литературы".  Мой  перевод трилогии Вондела -- в  1988  году в "Литературных
памятниках",  по случаю четырехсотлетия  со дня  рождения  автора.  Наконец,
перевод   поздней  поэмы  Мильтона,  "Возвращенный  рай",  закончен  Сергеем
Александровским осенью 1999 года.  Круг замкнулся, читатель может сам узнать
о  том,  как  из  совсем  немногих строк библейских  текстов  великие  поэты
семнадцатого века  извлекли  исполинскую  картину,  сопоставимую разве что с
"Божественной   комедией"  Данте.   Отдельным   изданием  на  русском  языке
"Возвращенный рай" не выходил  более столетия: даже в не весьма  совершенных
переводах,  выполненных до 1917 года, во времена никогда не отменявшейся при
правлении   Дома   Романовых   церковной   цензуры,   поэму   старались   не
пропагандировать, -- хотя комментарий  к прозаическому  переводу  профессора
А.З.  Зиновьева,  опубликованный в  1861  году,  не устарел по сей  день  и
использован в нашем издании.
     "Возвращенный Рай" -- не просто эпическая поэма об  Иисусе  Христе, это
прямое  продолжение  "Потерянного  Рая",  где  главным  героем был  все-таки
Сатана;  именно  об  искушении  Сатаной  Иисуса  Христа  в  Его земной жизни
рассказывает эта книга. И Сатана в  ней иной, импозантность Люцифера Вондела
и титанизм Сатаны в прежнем  изображении самого Мильтона исчезают; как пишет
отец  Александр  Мень,  здесь  "Сатана уже полностью лишен черт  героизации.
<...>  Он встречается с  Иисусом Христом. Он уже богатый владелец всех
соблазнов земли! Он предлагает будущему Избавителю мира пойти по пути славы,
силы, удовлетворения всех желаний. Но Иисус побеждает все  его искушения,  и
Сатана отступает. Отступает потому, что у него нет  главного -- нет  величия
духа". Интересно добавить к  этому, что при советской власти новый  перевод,
притом перевод блистательный, у "Потеряннного рая" появился --  и дважды был
он издан.  "Возвращенный рай", поэму больше о Боге, чем о Дьяволе, на всякий
случай  не переводили  и  не издавали,  видимо, по той  логике, что  о  Боге
следует говорить как можно  меньше: что не  существует, о  том не говорят, и
наоборот:  соответственно, лучше не  говорить о  Боге -- а  то он возьмет да
как-нибудь и засуществует (выражение М.Л.Гаспарова).
     Мильтонов "Возвращенный рай" был издан в 1671 году,  через  четыре года
после того, как увидел  свет обессмертивший  имя Мильтона "Потерянный  рай".
Однако  если наброски первой поэмы,  огромной  по  объему, были сделаны  еще
зрячим  поэтом  в  1640-х  годах,  если  уже  ослепший  --  и  лишь  поэтому
оставленный  в  покое  во времена английской Реставрации  бывший  "латинский
секретарь  Мильтона"  располагал  для   первой  поэмы  обширным  материалом,
почерпнутым  как из Библии,  так  и  из пьес Йоста ван  ден Вондела,  то для
"Возвращенного рая" материала у Мильтона было, мягко говоря, мало.
     Единственное место,  где  в  Евангелии  появляется  Сатана  собственной
персоной --  описанное всеми  тремя евангелистами-синоптиками "искушение в
пустыне", имевшее место  во время сорокадневного  поста, на  время  которого
удалился  в  пустыню  Спаситель после  Своего  Крещения. В  самом кратком из
Евангелий, в  повествовании евангелиста  Марка,  об  этом  рассказано совсем
немного: "Немедленно после  того  Дух ведет Его в  пустыню. И  был он  там в
пустыне сорок дней,  искушаемый сатаною, и был со  зверями, и Ангелы служили
Ему" (Мк, 1;12). Материала для поэта-эпика, как мы видим, маловато.
     Значительно  более  подробно  рассказывает  ту  же  историю  евангелист
Матфей: "Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола,
и, постившись сорок дней и  сорок ночей, напоследок взалкал.  И  приступил к
Нему  искуситель  и  сказал:  если Ты  Сын  Божий, скажи,  чтобы  камни  сии
сделались хлебами. Он же сказал ему в ответ: написано, не хлебом одним будет
жить  человек, но всяким словом, исходящим из  уст  Божиих. Потом  берет Его
дьявол в святой город и поставляет  Его на крыле  храма, и говорит Ему: если
Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: Ангелам Своим заповедает о Тебе, и
на руках понесут Тебя,  да не преткнешься о камень ногою Твоею. Иисус сказал
ему: написано также: не искушай Господа Бога твоего. Опять берет  Его дьявол
на весьма высокую гору и  показывает  Ему все царства  мира  и славу  их,  и
говорит  Ему: всЕ  это  дам Тебе, если,  пав,  поклонишься мне.  Тогда Иисус
говорит  ему:  отойди от  меня, сатана,  ибо написано: Господу  Богу  твоему
поклоняйся  и Ему  одному  служи. Тогда  оставляет Его дьявол, и  се, Ангелы
приступили и служили Ему". (Мф, 4; 1-11)
     Третий  синоптик,  евангелист Лука, автор не только собственного текста
Евангелия, но и книги "Деяния Апостолов", ученик апостола Павла, совпадает в
своем изложении этого  события с текстом  Матфея почти дословно. Однако  его
текст  все  же  несколько   подробней:  "Иисус,  исполненный  Духа  Святого,
возвратился от Иордана и поведен  был Духом в пустыню. Там сорок дней Он был
искушаем от диавола и ничего не ел в эти дни, а по  прошествии их напоследок
взалкал.  И  сказал  Ему  диавол:  если Ты  Сын Божий,  то  вели этому камню
сделаться хлебом. Иисус сказал  ему в ответ:  написано, что  не хлебом одним
будет жить человек, но всяким словом Божиим. И, возведя Его на высокую гору,
диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и  сказал Ему
диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана
мне, и, кому хочу, даю ее; итак, если Ты поклонишься мне, то всЕ будет Твое.
Иисус  сказал  ему в ответ: отойди от Меня, сатана, написано:  Господу  Богу
Твоему поклоняйся  и  Ему одному служи.  И повел Его в Иерусалим, и поставил
Его на  крыле храма, и сказал Ему: если Ты  Сын Божий, бросься отсюда  вниз,
ибо написано: Ангелам  Своим заповедает о Тебе  сохранить  Тебя; и на  руках
понесут Тебя, да не преткнешься  о  камень ногою  Твоею. Иисус  сказал ему в
ответ:  сказано: не  искушай Господа Бога твоего. И,  окончив все искушение,
диавол отошел от Него до времени". (Лк, 4; 1-13)
     Читателю  бросится в  глаза  разве  что  иной  порядок трех  искушений,
предложенных Спасителю Сатаной,  --  тот, кто  прочел поэму Мильтона, знает,
что Мильтон  выбрал тот порядок, который изложен апостолом  Лукой, -- однако
закончил поэму хвалой ангелов, упомянутой только у Матфея. Иначе  говоря, из
совсем  небольшого  евангельского  сюжета,  рассказанного  синоптиками  -- в
евангелии от Иоанна, в "Евангелии Духа"  о нем  не упомянуто  вовсе, видимо,
именно потому, что  Иоанн  стремился дополнить синоптиков, а здесь было  как
раз  дополнить их нечем  -- из обмена  тремя  репликами вывел слепой Мильтон
эпическую поэму  в  четыре главы, объемом более двух тысяч строк. В живописи
сюжет  "Искушения в  пустыне" всегда был популярен,  в поэзии -- значительно
меньше,  и   редко  кто   отваживался  написать  на  этот  сюжет  более  чем
стихотворение в одну-две страницы.
     Нельзя  сказать, что Джон Мильтон  стремился предстать биографом именно
Сатаны.  Современные  нам сатанисты опираются  не  на  Мильтона,  а на  свои
собственные  поделки  и  подделки,  наподобие  "Сатанинской  библии"  Антона
Шандора  ЛаВея,  учредившего  "Первую церковь  Сатаны".  Кстати,  именно ему
принадлежит постулат о том, что сатанизм не нуждается в вере, но нуждается в
изучении. Из чего можно  сделать  простейший  вывод  о  том,  что  именно  в
изучении  сатанизм  не  нуждается.  Герой   Мильтона  монументален  и  порою
привлекателен, но это не более чем отраженный свет утраченного им величия --
величия  тех  времен,  когда  он  сиял  ярчайшей  среди  звезд  на  небесах.
Современник Мильтона, великий  зачинатель  новой русской литературы протопоп
Аввакум сын  Петров, в те же 1670-е годы,  работая  над "Книгой толкований и
нравоучений", писал:  "И безплотных  на небеси не пощадил  Бог за гордость и
неправду, якоже Иезекииль пророк глаголет -- херувим  ис среды огня извержен
бысть, зане  обретошася неправда  в нем" ("Толкование на псалом XLIV"). Так
что большой честью  для  Сатаны  было  --  стать  героем  дилогии  Мильтона.
Возможно,  с  точки зрения  чисто  теологической он  и этого  не стоит -- но
Мильтон справедливо предполагал, что он поэт, а не теолог.
     "Зло" не антоним "Добра" и даже не антипод его, ибо по сути своей Добру
не противостоит,  --  что  невозможно,  -- но лишь  пытается  противостоять.
Люцифер Вондела после поражения восклицает,  обращаясь  к  Богу: "Ты, кто не
укротил, но лишь осилил нас!" Поверженный Сатана Мильтона,  объятый жалостью
к самому себе и самохвальством, говорит о Боге: "Подальше  от Него! Он  выше
нас /  Не разумом, но силой; в остальном / Мы равные". Но и то, и другое  --
лишь   самообольщение  врага   рода   человеческого.  Сатана  не   в   силах
противостоять Богу,  он не в  силах противостоять Божьему воинству, после же
пришествия  Иисуса Христа в человеческой плоти на землю -- Сатана не в силах
противостоять и Человеку.
     Трилогия  Вондела  завершается  спасением  праведника  Ноя  и обещанием
пришествия Спасителя для всех грядущих людей. Дилогия Мильтона заканчивается
не просто пришествием Спасителя, но  Его последним отказом  --  не только от
зла, но даже от беседы с носителем начального зла. Нет лишь Христа во славе,
Спасителя торжествующего -- но этот  образ незримо  присутствует за строками
всех драм  и  поэм Мильтона  и Вондела:  присутствует, ибо  грядет  со  всей
неизбежностью, безусловной для всякого  христианина.  Конечно, пьесы Вондела
созданы голландцем-католиком, поэмы Мильтона -- англичанином-протестантом, а
их  русские  переводы адресованы русскому же  читателю,  в большинстве своем
православному.  Но, как писал  Вондел  в  письме к  другу своих поздних лет,
кальвинисту  Иоахиму  Аудану,  "Ежели Иисус Христос  есть тот центр,  вокруг
которого обращаются Небо и Земля и все иные вещи, то не надлежит и нам иметь
разногласия".




























     "ЖЗЧ", или Жизнь Замечательных Чертей Дж. Б. Рассела

     Ну, да я, -- заключил Мефистофель, -- живу
     Только лишь тем, что злой сон видит мир наяву.
     Константин Случевский. В вертепе

     Новые времена  -- новые черти.  Эпоха  Реформации и  барокко, а  следом
эпохи Просвещения,  романтизма и  более  поздние времена подарили нам нового
дьявола: такого, в  которого можно не верить, но с которым  можно обращаться
как с  литературным героем.  Человечество  свело феномен всемирного  Зла  до
собственного уровня, и наплодило о новом черте огромную литературу. В нового
Дьявола можно  было не верить, но даже  атеистам и материалистам приходилось
считаться с ним как с литературным героем.  Условно такого черта мы привыкли
именовать Мефистофелем -- с легкой руки Гете, Ленау и всех их последователей
и подражателей.
     А что же "главный дьявол"? Тот, кто был прежде Сатаной и Люцифером, кто
лишь в  ХХ веке  предъявил миру свои высокотехнологичные рога и копыта? Этот
великий   дух   до   недавнего   времени   пребывал   достоянием   даже   не
литературоведения, а  семантики.  Вот  что  пишет  о  нем  М.Л.Гаспаров: "Мы
говорим  сим-вол  -- это предмет, обозначающий другой  предмет или  понятие,
единые  с  ним.  <...> А какую взять  противоположную приставку, чтобы
получить значение "разъ-единение"? Приставку диа-  -- получится сам диа-вол,
который губит людей, заводя рознь между ними".*
     Джеффри Бертон  Рассел, автор серии книг  о враге  рода  человеческого,
историк  из американского  городка с романтическим названием Нотр  Дам, штат
Индиана, определенно решил объять необъятное.
     Попытка  обозреть  все, написанное и даже подуманное о  Дьяволе  за всю
историю  человечества -- во многом сродни то ли бунту мильтоновского Сатаны,
то ли Сизифову труду. Однако, подобно доктору Риэ (атеисту!) из романа Камю
"Чума", автор "просто знает, что надо делать все, что в человеческих силах",
сколько  может  охватить  взглядом  автор,  посвятивший  этой  теме жизнь --
столько  и  оглядывает.  Причем круг  изучаемых  источников  очень велик; за
малыми  исключениями  все  важное,  написанное  на английском,  французском,
немецком, итальянском, так же, как на греческом и на  латыни, автор успевает
рассмотреть.
     И вот -- перед нами уже четвертая книга. В предлагаемом теперь читателю
"Мефистофеле" тема рассматривается в строго определенный  период: не столько
от исторического "доктора Фаустуса", сколько от времен позднего  Ренессанса,
Реформации Лютера и Кальвина -- и до наших дней, иначе говоря, лишь немногим
менее пяти столетий, наиболее близкое нам время, наиболее понятное, наиболее
противоречивое,   наиболее  занятое  конкретно  данной  темой  и   наименее
способное  отнестись к  ней с  подобающей серьезностью. В  том, что автор ее
проявил, достоинство труда Рассела.
     Тут  же  и его  слабость. Достаточно  извлечь из  примечаний Рассела  к
собственной книге формулу,  которой он ограничивает круг своего обзора:  "Я
не читаю по-русски, но обойти Достоевского невозможно, и это заставляет меня
изменить принятому  правилу -- не  обсуждать писателей,  которых я  не  могу
читать в оригинале". Такой  принцип не может не вызывать  уважения, но он же
вызывает и сожаление, ибо автор, легко  именующий цитату из Теренция цитатой
из Горация столь же легко способен утратить у читателя кредит доверия. Такая
ошибка  у Рассела не одна,  но  подобные детали редактор  не счел  возможным
исправлять,  засылая  книгу в печать, --  впрочем,  кое-где  текст  пришлось
снабдить дополнительными комментариями. Именно потому,  что мелкие ошибки и
вынужденные крупные пробелы  не умаляют значения многотомного труда, впервые
столь  доступно  и  при  этом  обстоятельно  вводящего  русских читателей  в
серьезную науку, еще  недавно находившуюся под практически гласным запретом:
цензура  в  России  впервые была отменена уже после выхода оригинала книги в
Америке, в 1986 году.
     К счастью,  автор стремится к широте обзора, а не обобщениям  на основе
немногих  берущихся  за основу  фактов, что выгодно  выделяет  среди  прочих
исследователей  темы  персонифицированного  Зла.  Чем  Рассел  меньше  всего
гордится,  так это  тем, что он мало  знает; напротив, не  имея  возможности
обойти тот или иной источник, в примечаниях он оговаривает, что вынужден это
делать. Кажется, лишь  к финалу и всего в нескольких строках мелькает у него
прогностическая  нота -- какой будет грядущая вера в Дьявола. Да и то ничего
революционного  не  прогнозирует  там, где  ничто  не  может  быть  известно
достоверно.
     Некогда Освальд Шпенглер в предисловии  к первому тому  "Заката Европы"
называл имена Гете и  Ницше, и  считал,  что обязан  им "почти  всем". Автор
"Жизни замечательных чертей", к счастью, обязан не кому-то одному или двоим,
а очень  много  кому. Периодически  все же  приходит на  ум  его сходство со
Шпенглером:  тот  решил  обойтись  ограниченным  кругом  источников, ибо  на
большее жизни не хватит. Что ж теперь  удивляться, что  прогнозы  Шпенглера,
как и Маркса, в целом не сбываются? Это не укор Шпенглеру. Русскому читателю
в книгах  Рассела будет недоставать как  раз  ссылок на  хорошо известный  в
России, свой собственный материал, -- русская дьяволиада очень богата, -- но
как раз незнание  восточноевропейской "дьявологии"  Расселу поставить в вину
никак  нельзя,  Гоголя или  Булгакова мы вполне можем  осилить в  оригинале.
Весьма убедительно обосновав  хотя и трансцендентное,  но вполне поддающееся
осознанию человеческим рассудком бытие Дьявола,  автор уже не может взять на
себя ответственность  за  каждую  упоминаемую им реалию  или  цитату, хотя в
общих чертах он точен на удивление.
     Хотя -- остается американцем. Протестант Рассел не хочет упоминать, что
Тереза  Авильская и Хуан де  ла Крус  даже в светской литературе упоминаются
как Св.  Тереза  де  Авила  (Авильская)  и Св.  Хуан де  ла Крус (в  русской
традиции иногда даже  Св.  Иоанн-от-Креста): эти  мистики,  визионеры, а для
современного  читателя вообще-то в первую очередь  поэты  --  канонизированы
католической церковью.
     Рассел  много  пишет о различных аспектах торжествующего невежества как
об основе  для потенциального атеизма, более  всего  любящего  вырождаться в
дьяволопоклонство: "Джон  Бейл,  протестантский  епископ  Оссорский  (1495--
1563), рассказывал, как Сатана в обличии отшельника похвалялся: "мы, монахи,
никогда не  читаем  Библию" и  превозносил папу как своего доброго  друга  и
помощника в борьбе с истинным христианством". Тут уместно припомнить любимые
поговорки русских хлыстов, приводившуюся в ответ на  упоминание Библии:  "Ты
эту книгу сложь да под  себя положь", "Кто Библию прочтет, тот с ума сойдет"
и  т.д. Между  тем связей  между восточными  христианами  и протестантами не
столь  уж  много,  не считая прямых миссионерств штундо-баптизма  и бредовых
сект наподобие "панияшковцев", считавших  максимально интенсивное испускание
кишечных газов -- истинным изгнанием Сатаны. Впрочем,  тут  скорей совпадают
общие места физиологии.
     Автор пишет о  Дьяволе: "...он являлся  Лютеру  в  облике  змея и  виде
звезды; он хрюкал, как боров; он спорил с Лютером, как схоласт; он  испускал
зловоние; он внедрялся в  кишечник Лютера, и  реформатор прочно ассоциировал
его с фекалиями и кишечными газами".
     "... Лютер пускал в  ход  и прямые средства. Он  лично  изгнал беса  из
своего  ученика  Иоганна  Шлагинхауфена Ему служили  оружием  шутки, раскаты
хохота, насмешки,  оскорбления, скабрезности, испускание ветров  -- все, что
исполнено бодрости и задора, все приземленное и грубо-добродушное, все,  что
отгоняет уныние, которым кормится нечистый. Защищаясь от Дьявола, он ложился
в постель с Кати -- и это превосходно помогало".
     Тут уже  полная панияшковщина, хотя и на Западе  "фекальный" дьявол был
вообще-то  хорошо  известен  задолго  до  Лютера  (гностикам,  в  частности,
Валентину, было важно упомянуть, что в земном Своем воплощении Христос  "ел,
не отдавая"). Между тем  Лютер очень бы удивился, если б узнал, что подобное
толкование  Дьявола   --   весьма   древнее  и  носит   почти  исключительно
карнавальный характер.  Автор  разумно  предпочитает исследовать  в основном
"серьезные"  книги, посвященные Дьяволу, и  неизбежно  сразу после  Шекспира
обращается к грандиозным эпосам XVII  века, к драмам Йоста ван ден Вондела и
поэмам Джона Мильтона.
     Рассел,  по  всей  видимости, не  смог  ознакомиться  с  пьесой Вондела
"Люцифер" ни  в оригинале, ни в  одном  из  переводов  на французский или
немецкий язык, ограничившись сведениями из третьих источников, -- хотя, коль
скоро  он  не  ввел оговорки  о  том, что  ознакомился  с пьесой  Вондела по
переводу (таковая оговорка есть в разговоре о Достоевском), следует считать,
что  читать  на голландском  языке  XVII века  он  умеет.  Автор пишет,  что
"Люцифер  спускается с небес  для искушения  Адама и Евы  еще  до того,  как
изгнан оттуда сам" -- между  тем Люцифер в одноименной пьесе на Землю вообще
не спускается, он направляет туда Аполлиона (с этого  начинается  пьеса). Он
пишет, что "вонделовский  Люцифер не раз  помышляет о покаянии, но отвергает
эту  мысль" --  между  тем  нечто подобное  имеет место лишь в одной реплике
Люцифера  в конце четвертого действия,  когда архангел  Рафаил  ведет  с ним
последние   "мирные  переговоры",  пытаясь   предотвратить  небесную  битву.
Пересказывая  пьесу  "Адам в изгнании", Рассел пишет, что  "Люцифер искушает
прародителей  человечества  после своего  падения с небес", -- между тем  в
этой пьесе Люцифер на сцене вообще не появляется.
     Рассел не только не читал пьес Вондела,  но и весьма давно  разрешенный
вопрос  о том  -- что было  раньше, "Люцифер" Вондела  или "Потерянный  Рай"
Мильтона -- явно для него предмет второстепенный, поэтому и возникает у него
сомнение "откуда что взялось" у Мильтона. Поскольку у русского читателя есть
возможность  прочесть  обоих  авторов  под   одним  переплетом   (М.,  серия
"Рождество  Христово 2000") --  "загадки Мильтона" таковыми  быть перестают,
ибо  космогония  Мильтона  полна  дословных  цитат  из  космогонии  Вондела,
меннонита, перешедшего в католицизм  за  полтора  десятилетия до написания и
постановки "Люцифера".
     Говоря  о  "Люцифере"  Вондела,  Рассел  допускает чисто протестантскую
ошибку:  "Намерение  воплотиться  не  может  хронологически   предшествовать
падению  Люцифера  --  ведь предвечное  знание  Бога  обо всем,  что  должно
произойти   в    мире,    не   означает,    что    Его    действия    внутри
пространственно-временного континуума лишены  причинно-следственной  связи".
Но католик  Вондел был  точно  уверен, что  намерение воплотиться в Человека
присуще Богу изначально -- для того человек и сотворен, и ангелам предложено
склониться  перед ним, как  вторым  после Бога  "лицом"  во  всей Вселенной;
Люцифер ущемлен в правах, он до сих пор полагал таковым вторым "лицом" себя,
и  к бунту  его побуждает  гордыня.  Люцифер, как и все иные  ангелы,  лишен
знания  о будущем  воплощении  Христа; между тем  пьеса шла в театре (хотя и
была запрещена  после  второй постановки), и  зритель, о  таковом воплощении
знающий,  понимал   происходящее  на  сцене  лучше,  чем  персонажи.  Мотивы
поступков Сатаны  (у Вондела  -- Люцифера) кажутся Расселу  в этом ракурсе и
странными и неисследованными. Подобные  истолкования В. В. Набоков в  "Даре"
назвал  "святой ненаблюдательностью", ибо концепция поведения будущего Князя
Тьмы у голландского  классика на редкость стройна и практически полностью (с
поправкой на конфессиональную принадлежность авторов) продолжена Мильтоном в
"Потерянном рае".
     К  слову сказать,  и  здесь  Рассел  использует  свой  же  материал  не
полностью: "Если вселенная свисает с неба, если то и другое  отделено Хаосом
от Ада  -- где же Ад?" У Мильтона расположение  Ада точно указано: по пути к
Земле Сатана  встречает владыку Хаоса,  Анарха, который  недоволен  тем, что
именно от  его владений  отторгнута часть, дабы  сотворить в ней  Ад;  иначе
говоря,  Ад лежит  ниже Хаоса,  а тот, в свою  очередь,  ниже Земли  и  ниже
небесных сфер: словом, по Мильтону и Хаос,  и  Ад лежат вне  Вселенной,  что
далеко не одно и то же, если сравнить  с  предложением Рассела рассматривать
Мильтонов Ад как место, расположенное нигде. Кстати, сцену с Анархом  Рассел
отчего-то игнорирует.
     Рассел называет пьесу Гуго Гроция "Изгнание Адама" (1601) "популярной":
между  тем  великий юрист  написал  ее  в свои неполных  18  лет для  показа
французскому дофину,  и никогда  не переиздавал -- а что главное, пьеса была
написана по-латыни. Рассел довольно точно  пересказывает ее содержание, но о
том, как повлияла его пьеса -- прямо  ли, косвенно  ли через драмы  Вондела,
сами по себе явно несущие на себе след знакомства  с ней -- на великие эпосы
Мильтона, мы не находим ни слова.
     Не лучше и в следующем веке.
     Рассел вносит явную терминологическую  путаницу,  утверждая,  что "Дени
Дидро (1713-- 1784), Клод Адриен Гельвеций (1715-- 1771) и Поль Анри Тьерри,
барон  Гольбах  (1723-- 1789)  были  полными  атеистами и  презирали  деизм,
который  для  них мало отличался от суеверия". Однако история философии ясно
показала,  что за возможным исключением Фридриха Ницше (мнение о. Александра
Меня) ни единого последовательного атеиста среди философов Европы никогда не
было, всегда где-то и  что-то приходилось оставлять на  усмотрение "пока еще
неизвестных законов природы", робеспьеровского  "Верховного  Существа", UFO,
--  наконец, спорный вопрос откладывался, к примеру, до окончательной победы
пролетариата  в мировой  революции. Перечисленные  Расселом  авторы  (как и
более поздние) скорее веровали в  собственный атеизм,  чем  последовательно,
как Ницше, отрицали Бога. О том же, что в старости Вольтер в Фернее выстроил
на собственные средства церковь, снабженную посвятительной надписью "Вольтер
-- Богу" Рассел  не упоминает, хотя рассказывает историю  о том, как Вольтер
сознался в том, что верит в Бога, но не верит ни в Христа. ни в Богородицу*.
Впрочем, Рассел справедливо оговаривается, что перечисленные им атеисты были
близки  к впаданию  в  пантеизм  -- тот  самый,  за  который церковь  сожгла
Джордано Бруно.
     Несмотря на то,  что к концу ХХ века вульгарный позитивизм Огюста Конта
окончательно остался дотлевать последними угольками в головах провинциальных
профессоров,  Рассел  по крайней  мере  в  историческом  плане  уделяет  ему
внимание.  Пожалуй,  избыточное:  ни  один позитивист  не  вступит  с ним  в
полемику, -- если  он,  конечно, рациональный  позитивист,  а  не  стыдливый
агностик. Кстати, именно  агностицизму  как  псевдорелигии, в  которой часто
остается вера "в нечто  эдакое" (то ли в Бога, то ли  в Дьявола) автор книги
внимания почти вовсе не уделяет. А ведь именно слово  "агностик" вписывают в
графу  "вероисповедание"  десятки,  если  не миллионов  людей, говорящих  на
большинстве живых наречий.  Многие из них, не видя в  мире ничего хорошего и
потому  не веря в Бога, готовы скорее поверить в Дьявола. "Я Богом оскорблен
навек, / За  это я  в него  не верю..."  -- как  в 1901  году писала Зинаида
Гиппиус. Ее лирический герой -- готовый кандидат в сатанисты.
     Ужас Рассела  перед  релятивизмом  маркиза  де  Сада, как  естественным
результатом  философии просветителей и энциклопедистов,  способен вызвать  у
читателя скорее  не улыбку, а  удивление;  после всего новейшего  сатанизма,
отношение  по  меньшей  мере  в  литературной  среде  к  де  Саду  сложилось
дружелюбное  и несколько ироническое; трудно именовать де Сада  "сатанистом"
после Алистера Кроули с его "Книгой закона", для которого "Сатана -- не враг
человечества, а Жизнь, Свет  и Любовь"*  после Антона  Шандора ЛаВея  с  его
"Сатанинской  Библией" и  после Майкла  Акино  с  его  "Свитком  Сета".  Как
признает сам Рассел, ныне дьявол из  литературы снова вернулся в  жизнь  на
роль  маргинального,  хотя чрезвычайно  агрессивного  бога -- пусть лишь для
немногих, притом и среди них преобладают все-таки  жулики  и душевнобольные,
но  этим контингентом  круг дьяволопоклонников,  конечно,  не исчерпывается.
Впрочем, для истории культуры творения вышеперечисленных писателей  значения
не  имеют, в отличие хотя бы  от "Жюстины"  де Сада; робкие попытки защитить
"Сатанинскую  Библию" как литературное произведение базируются на том, что в
ней  стилизован  язык  "Библии короля  Иакова",  но  это  защита с негодными
аргументами. Впрочем, круг прямых почитателей ЛаВея  после его смерти в 1997
году  сузился настолько, что перед  нами  скорее разворачивается  борьба  за
авторские права на "Сатанинскую библию", чем борьба  между злом и  добром: в
самом прямом и анекдотическом смысле "люди гибнут за металл".
     Де  Сад  благодаря  литературному дарованию  хотя бы  сохранил за собой
определенный    круг   читателей.    Всех   истинно   верующих   почитателей
провозглашенного ЛаВеем Бога Сатаны после смерти автора "Сатанинской библии"
можно разместить в одном не очень большом кинозале; притом число поклонников
продолжает падать:  Сатана  не  спасает,  он  даже  не  губит. А  духовидцы,
затерянные среди шарлатанов,  стараются  молчать, ибо любое предсказание  в
наше  время многократно увеличивает вероятность сбываемости  самого себя, и
таков  эффект  работы мировых  СМИ. Однако в  XIX  --  XX  веках лишь  очень
немногим провидцам могло  придти в  голову,  что двадцать первое столетие на
земле станет эпохой именно религиозных войн на грани  глобального конфликта.
Здесь вера в Дьявола (религиозная или литературная  --  со времен романтиков
уже  не  играет роли) снова  срастается с сиюминутной политикой,  и  всякого
нового правителя,  от  Нерона  до  Горбачева,  кто-нибудь непременно норовит
наречь Антихристом, действиями которого, это уж точно известно, движет лично
Сатана.
     Характерно,  что собственно  Мефистофелю Рассел уделяет  заметно меньше
места, хотя именно это имя, впервые именно в такой огласовке произнесенное у
Гете,  он  сделал  заглавием  книги.  Отсутствие  канонического, бесспорного
перевода "Фауста" Гете на английский язык заметно  затруднило и цитирование,
и пересказ трагедии; впрочем, у русского читателя возникают те же трудности;
старый  перевод  Николая Холодковского, выбранный  нами для передачи  цитат,
довольно  тяжел  и не всегда сохраняет  форму подлинника; напротив,  перевод
Бориса  Пастернака,  чрезвычайно точно  воспроизводящий  форму, не  столь уж
близок к  оригиналу  -- это скорее  собственный "Фауст" Пастернака.  Расселу
принадлежит важное наблюдение: Мефистофель -- бес из числа самых безобидных,
Господь еще допускает беседу с ним. Это Дьявол, но не из великих князей тьмы
(хотя  и не  "мелкий  бес",  конечно).  Это  черт  без  копыта,  --  хотя  в
неизвестном, по всей видимости, американскому  ученому романе Булгакова,  по
крайней мере в его  черновиках, "консультант  с копытом" появлялся. Впрочем,
знакомство с  русской  литературой  Рассел,  кажется,  начал и  закончил  на
Достоевском, о чем уже говорилось.
     На исходе  ХХ  века  весь  европейский  мир  заболел  "центифолиями" --
отбором чего-либо, принадлежного этому веку, непременно в ста образцах  (сто
великих  стихотворений,  картин,  научных  достижений,  --  и,  конечно  же,
романов). В первую  пятерку написанных по-английски "великих романов" обычно
попадали  одна,  две,  даже  три книги  Джеймса  Джойса,  но  конкуренцию им
неизбежно  составляли   романы  Фр.  С.  Фицджеральда,  иначе  говоря,  тоже
ирландца, хотя и  выросшего  на американской  почве; прежде  всего его роман
"Великий  Гэтсби"  (1925).  В  обычной   "центифолии"  (как  теперь  принято
говорить,  место  в  рейтинге)  находилось  место  решительно  всем  романам
Фицджеральда,  в том числе и единственному, созданному раньше, чем  "Гэтсби"
-- "По эту сторону рая" (1920).  В романе этом  есть глава с недвусмысленным
названием "Дьявол",  для принципиального, казалось бы, реалиста невозможная,
пусть и нетрезвому, но герою является самый настоящий дьявол. Причем главный
атрибут этого дьявола, заставляющий героя испугаться -- ноги. "А потом Эмори
вдруг  заметил  его ноги, и  что-то  словно ударило  -- он  понял,  что  ему
страшно.  Ноги  были  противоестественные...<...>  Обут  он  был не  в
ботинки, а в нечто вроде мокасин, только с острыми, загнутыми кверху носами,
вроде той обуви, что носили в XIV веке. Темно-коричневые, и носы  не пустые,
а как будто до конца заполненные ступней... Неописуемо страшные..." (перевод
М. Лорие). Как ни странно, этого дьявола Рассел не упоминает.
     Важно обратить  внимание,  что дьяволу романтизма, дьяволу Гете, копыта
уже  не  требовались, -- это  скорее  атрибут оперного  Мефистофеля из оперы
Гуно.  Даже придуманная  исключительно  ради  развлечения  читателей хромота
"Хромого Беса" Лесажа (1707), которого Рассел упоминает лишь  в примечаниях,
входила  в число не  самых необходимых опознавательных знаков адского гостя,
именуемого  совершенно  прямо.  Дьяволу  двадцатых  годов  ХХ  века, дьяволу
Булгакова и Фицджеральда копыто требовалось как непременный атрибут, по нему
его опознавали, как льва по когтям и осла по ушам.
     Дьявол романтизма (как  литературного течения), Мефистофель, должен был
как  будто  умереть  вместе  с литературным течением,  окончательным  концом
которого  Рассел  произвольно  называет 1914  год,  хотя  последнее придется
оставить  на совести автора,  ибо рецидивы романтизма и теперь  и в  будущем
столь же неизбежны,  как лунные затмения. Между  тем материала исследователю
именно этот "литературный  дьявол",  детище  Гете,  Казота и  Гофмана,  дает
больше любого прежнего, он продолжает свое существование, но  уже скорее как
антитеза:  не   Фауста,  так  Дон-Кихота.   Это  дьявол  символизма,  дьявол
декаданса.
     Но если Мефистофель  -- дьявол мелкий, то воображаемый дьявол декадента
Гюисманса  --  измельчавший,  недаром  сам  Гюисманс, переболев  сатанизмом,
ударился в самое крайнее католичество; поэтому оказался столь удачен и столь
пародиен   религиозный  орден   гюисманитов,  жрецов  одной  из  главнейших
религиозных конфессий человеческого будущего, нарисованный Гербертом Уэллсом
в романе "Грядущие дни",  сюжетно примыкающем  к  его же  знаменитой  книге
"Когда спящий проснется".  Рассел просто не  может охватить  весь  материал,
даже  иной  раз и  требующий  внимания. В  частности,  теософская  концепция
дьявола занимает у него чрезвычайно мало места, тогда как в истории культуры
и религии она сыграла большую и тяжкую роль.
     К примеру, вот что писал видный английский оккультист конца XIX века Ч.
Дж. Гаррисон (1855-- ?) в своей книге "Сокровенная Вселенная"  (шесть лекций
по  проблемам  оккультной  науки,  теософии  и  христианства) в  1893  году:
"Считается, что Сатана -- враг  духовности в человеке, что он  ратует за его
деградацию  и  с   дьявольским  (?!  )  удовлетворением  взирает  на  низшие
проявления   человеческой  натуры.   Широко,   почти   повсеместно  бытующее
средневековое   суеверие  диктует  настоятельную  необходимость  бороться  с
таковым нелепым  заблуждением. С  таким же успехом мы могли бы сказать,  что
Наполеон  видел  свою  задачу  в   том,  чтобы  погубить  как  можно  больше
французских  солдат. Но  именно Наполеон, обходя позиции накануне битвы  под
Аустерлицем,  горько  рыдал, предвидя  созерцание убитых  и умирающих,  -- и
будет куда ближе к истине сказать, что  упадок  и страдания человечества, за
которые в ответе Противник Бога, отнюдь не приносят  ему удовлетворения,  но
усугубляют его  отчаяние от ощущения  окончательной победы". (Лекция шестая,
перевод  О.  Кольцовой). Здесь Гаррисон --  как и чуть  ли не все теософы --
вплотную подходит к требованию полной реабилитации Сатаны и признания за ним
роли  истинного  и  благого  наставника человеков. Между тем даже  пример  с
Наполеоном  --  уже  лукав:  современная  наука  вполне  допускает  и  такое
истолкование  роли  корсиканца Наполеона  в истории  Франции. Я  привел один
пример, мог бы и сотню; к чести Рассела, он не теософ, не сектант и никого в
свою  веру  не  вербует. Он  --  серьезный ученый, изучающий свой предмет на
образцах,  достойных  изучения. Впрочем, жизнь  коротка  и  человек успевает
сделать на земле столь мало, что в процессе "объятия необъятного" срабатывет
инстинкт самоограничения.
     Среди   писателей,   предостерегавших  человечество   от  несерьезного,
полностью  иронического,  присущего,  скажем,  Анатолю  Франсу,  отношения к
Дьяволу  в  любой  из  его  ролей,  автор  справедливо  указывает  на  Жоржа
Бернаноса, автора,  в  XXI веке, увы,  быстро уходящего в забвение.  Тут  мы
подходим к  самому  ключевому моменту темы, затронутой  Расселом:  он  занят
изучением не Дьявола собственно и даже не роли дьявольского начала в истории
культуре, но исследованием  истории веры в Дьявола,  коллективного феномена,
не покидающего человеческие умы на протяжении  всей  истории. Архетипические
черты отступают на задний план после того, как  автор достаточно убедительно
доказал, что существует сам архетип.
     Как уже  говорилось,  Рассел  не рассматривает  в своей  книге изрядное
количество литературной,  кинематографической и прочей  дьявольщины,  даже и
очень известной. Он не  ищет дьявола  в творчестве  уже упомянутого Герберта
Уэллса (коему, впрочем, истинный дьявол  мерещился разве что в католицизме),
ни даже  подлинного  Дьявола, появляющегося у  сэра  Артура Конан  Дойла  во
второй  части  романа  "Маракотова бездна";  кстати,  не надо  искать  ее  в
советских изданиях  -- именно  из-за  образа  Дьявола,  появляющегося  среди
народа выжившей  на дне Атлантического океана  Атлантиды, цензура мешала  ее
публикации. Впрочем, еще и потому, что Дьявол там терпел жалкое поражение, а
научной фантастике у нас  предписывалось служить лишь  воспитательным целям.
Дьявол  же в тридцатые годы ХХ  века в  советской  стране  воспринимался как
наставник атеистов,  воинствующий  безбожник, следовательно, вымышленный, но
все же союзник. Ругать его было не положено.
     Однако же о роли Дьявола в  "научной фантастике" (скорее антинаучной,
именуемой ныне "фэнтези") Рассел  кое-что пишет, но больше в библиографии. В
частности, не упомянут у него обаятельный образ из рассказа  Артура Порджеса
(р.1915) "Саймон  Флэгг и Дьявол" (1954,  экранизирован  в СССР),  в котором
математик предлагает Дьяволу свою душу в обмен на решение  великой Последней
теоремы Ферма. Рассказ написан сравнительно давно, и незадачливый дьявол, не
просто не сумевший  теорему решить, но  в  итоге  превратившийся в  заядлого
математика  и  пробующий  добиться  ее решения  уже вдвоем с призвавшим  его
героем   --  как  нельзя   более  похож  именно   на  Мефистофеля,   который
невнимательно слушал слова Бога в прологе к  "Фаусту".  Ибо  худо ли, хорошо
ли, но теорема Ферма была формально доказана в 1995 году, и причитавшуюся за
ее  решение (почти съеденную инфляцией)  премию  Вольфскеля  премию  увез за
океан наш современник.
     Так много всего упустил или опустил как  несущественное  в своем обзоре
Рассел, что -- уже дочитывая его книгу -- я был почти уверен, что и о романе
Марка Твена "Таинственный незнакомец" он тоже не  упомянет, ибо произведение
это, при  всей  его  глубине,  для великого американского  писателя все-таки
второстепенно. К счастью,  я ошибся, Рассел эту книгу в  свой  обзор все  же
включил.  Поэтому  поразительный монолог  Сатаны,  написанный  атеистом,  но
звучащий по-настоящему  грозной  средневековой эсхатологией,  читатель здесь
найдет ("Это  правда,  то, что я тебе открыл: нет Бога, нет мира, нет людей,
нет земной жизни, нет небес, нет ада. Все это -- сон, глупый, нелепый сон!")
--  однако  никакого  вывода отсюда не  воспоследует.  Книга  Рассела  --  в
значительной  мере обзор, и  лишь отчасти  осмысление  человеческой  веры  в
Дьявола.  Рассел, по  счастью, не  позитивист  и не марксист,  и  не  сводит
человеческую  веру  к двум измерениям,  к  плоскости, --  как стремится  это
сделать еще один неизвестный ему  дьявол, планетарный демон  Земли Гагтунгр,
упоминаемый Даниилом Андреевым  в "Розе мира",  -- однако все же Рассел и не
Мильтон:  для   серьезного  осмысления  столь  огромной  темы  нужен,  кроме
серьезного  исторического подхода, еще и огромный  литературный  дар,  а  он
среди людей слишком редок.














































     ИСПОВЕДЬ ПЕРЕВОДЧИКА "НАЗИДАТЕЛЬНЫХ КАРТИНОК"

     Мир лицедействует перед очами Бога
     Константин Гюйгенс. Комедиант

     Бытует мнение,  что дети гениев гениями не бывают  никогда:  природа на
них "отдыхает". Да и вообще количество гениев среди человечества -- по самой
оптимистичной оценке --  один на миллион. В принципе это  означает, что даже
теперь, при пятимиллиардном населении земли  на  ней сейчас живет пять тысяч
гениев.  Вообще-то целый  народ... Только  распылен этот народ,  как никакой
другой. Впрочем, в прежние века население было  меньше, но когда  гений  был
нужен и мог появиться -- он обычно появлялся. Нужен был гений, чтобы войти в
первую пятерку поэтов,  пишущих на одном  из важнейших языков Европы.  Нужен
был  гений,  чтобы   изобрести  для  часов   минутную  стрелку.  Велика   ли
вероятность,  что первый  гений окажется отцом второго?  В астрономии  такие
величины  называют  пренебрежимо  малыми.  Но  они  есть,  сколько  ими   ни
пренебрегай.
     "Золотой век Нидерландов",  век  XVII, дал  миру множество гениев --  в
науке, в живописи, в поэзии. Перечислять великих голландских художников, тех
самых "малых" голландцев, которые на поверку оказываются отнюдь не малыми --
занятие неблагодарное,  сотня  страниц уйдет. Поэзия и  драматургия того  же
времени у нас известны меньше,  но и тут грех  жаловаться: величайший поэт и
драматург  Нидерландов,   "голландский   Шекспир"  Йост   ван   ден   Вондел
(1587-1679),  издавался у  нас  не раз: и в  "Литературных памятниках",  и в
"Библиотеке  всемирной  литературы", и  в  серии  "Рождество Христово 2000";
обширно печатались  и  двое других  великих:  сын  амстердамского  сапожника
Гербрандт Адрианс  Бредеро (1585-1618),  автор  фривольных  песен, комедий и
фарсов, сатирик и весельчак, и сын амстердамского бургомистра Питер Корнелис
Хофт   (1581-1647),   лирик-сонетист,   драматург   и  политический  деятель
одновременно. Этой тройке жителей Амстердама традиционно противопоставляется
единственный величайший поэт  Гааги, столицы страны  -- Константин  Гюйгенс*
(1596-1687), правильней  -- ХЕйгенс, но поздновато традицию написания менять
--  а привилось оно преимущественно  из-за того самого сына  поэта Христиана
Гюйгенса, который  изобрел минутную стрелку  часов,  описал  кольца Сатурна,
открыл волновую природу света, заложил основы теории вероятности и разве что
не разрешил проблему квадратуры круга, хотя этой темой  тоже занимался очень
серьезно, -- да еще и рисовальщиком  был неплохим,  и книги его издавались в
России уже  при Петре  Великом, притом  по  личному  повелению царя (к слову
сказать, с  самим  Христианом  Гюйгенсом  Петр  I разминулся  во  времени по
печальной случайности, ибо  прибыл в Голландию год спустя после его смерти).
Отец  же Христиана, Константин,  оставил  после себя девять томов сочинений,
преимущественно  поэтических  -- больше  на  родном  голландском, меньше  на
любимой латыни,  примерно столько же на популярном в Голландии  французском,
не говоря об  отдельных стихотворениях на итальянском, английском, немецком,
испанском, древнегреческом... рука устает составлять список.
     Верьте или не  верьте, но стихи старший Гюйгенс  писал великолепные  --
хотя, быть может, и не все они таковы, но зато, начав сочинять в десять лет,
продолжал  он   писать   до  девяноста,  а   его   неизданные   произведения
публиковались и тогда, когда со дня смерти поэта давно минуло  два столетия.
Стоит  упомянуть   еще  о  том,  что   был  Константин  Гюйгенс   выдающимся
композитором, чьи произведения  для флейты и для органа  исполняются  до сих
пор, был он одним  из  главных политических деятелей  своего времени, личным
секретарем  правителя  Нидерландов,  Фредерика-Хендрика,  а  затем  его сына
Вильгельма II, -- словом, являл собой тип истинного homo universalis.
     Гюйгенс-отец  был знаком с Декартом, Донном, Корнелем -- последний даже
посвятил ему пьесу. Он переписывался с Рембрандтом и покупал у него картины.
Гюйгенс-сын  с  Декартом  познакомиться  не успел,  ограничился  общением  с
Ньютоном, -- впрочем, не о сыне сейчас речь. Сын и родился-то в 1629 году, а
нас  с вами  интересует  очень  краткий отрезок жизни отца,  всего несколько
месяцев, проведенных им в Гааге, прежде  чем он как дипломат  очередной  раз
отплыл  в Англию  в составе нидерландского  посольства: с  18 августа по  21
ноября 1623 года.
     Именно  за  эти   три  месяца  и  три  дня  создал  Константин  Гюйгенс
произведение,  которому  едва   ли  сыщется   аналогия  в  мировой   поэзии:
"Назидательные картинки", цикл из  18  стихотворений,  представляющих  собой
попытку  синтезировать  высшие  достижения   голландской  поэзии  с  высшими
достижениями в живописи.
     Родной  город  Гюйгенса,  Гаага  --  вообще  город  парадоксов.  Людям,
знакомым  пусть  даже не  с  голландским,  а с  английским  языком, навсегда
запоминается при его изучении странное правило: все города мира для англичан
-- женского рода, одна лишь Гаага -- мужского. Преподаватели обычно не могут
объяснить  причины,  но  она  известна и  отчасти  анекдотична:  традиционно
столица Северных Нидерландов  располагалась не в  городе, а... в деревне. До
1808  года  Гаага  не  была   городом!  Эндрю  Марвелл,  великий  английский
поэт-метафизик  и  заклятый  враг  Голландии, писал  в  1653 году  в  сатире
"Поругание Нидерландов":
     А где у них столица? Да нигде!
     В Гааге, то есть черт те знает где.
     В деревне! Собираешься в Гаагу,
     Бери с собой мотыгу, а не шпагу!
     (перевод В.Топорова)
     Впрочем,   и   сам   Константин  Гюйгенс   в  написанном   сразу  после
"Назидательных  картинок"  цикле  "Голоса  городов   и  деревень"   поместил
миниатюру, посвященную Гааге,  и  начал  ее словами:  "Деревня  деревень!.."
Гаага, конечно, по всем  признакам  была  городом  (да еще столицей)  --  но
традиция дороже  и, не упраздни ее Наполеон, Гаага, того гляди, числилась бы
в деревнях и теперь.
     Чем  был  родной  "город"  Гюйгенса?  Современный  исследователь,  Поль
Зюмтор, пишет о Гааге времен "золотого века":
     "В Гааге, резиденции  статхаудера, поиску форм красоты, располагавших к
отдыху  или тешащих  тщеславие, уделяли  больше  внимания,  чем  в  торговых
городах.  Нигде вы не  нашли  бы  такой свежей и прозрачной воды, как здесь.
Гаага, наверное,  была единственным городом в Голландии, на немногочисленных
каналах которого не было видно ни одной из тех лодок, которые вечно  сновали
в  суматошных  торговых  портах.  К  парку "Лес"  прилегал богатый  квартал:
особняки иностранных послов и дворец  принцев Оранских."* Но надо напомнить,
что по дороге из Гааги  на север, всего через три лье  (т.е. примерно  через
двенадцать километров), лежал Лейден с основанным в 1575 году университетом,
-- а  оттуда до Амстердама пути было всего ничего. Читателю будет  интересно
узнать,  что  по переписям начала XVII века  в Гааге  жило шестнадцать тысяч
человек, в Лейдене -- сорок пять тысяч, а в Амстердаме -- более ста тысяч. В
маленькой  Голландии  до  всего  было рукой  подать,  и материал  для  своих
"Назидательных картинок"  Константин Гюйгенс брал в  разных местах: короля в
Голландии не было в те времена вовсе, зато именно послы жили во множестве, и
первым  по  хронологии  написания в "Назидательных  картинках" стоит  именно
"Посол". Впрочем, через самое короткое время  в посла (точнее,  в  секретаря
посольства, направленного  в Англию, ко двору короля Иакова I) превратился и
сам Константин Гюйгенс, именно  его  сможет  увидеть  в качестве "Посла"  на
соответствующей иллюстрации читатель, перелистав страницы этой книги.
     "Профессора"  Гюйгенс  определенно списывал  с  лейденского  прототипа.
Причем  списал, очевидно, с такой портретной точностью,  что  не решался это
стихотворение  печатать даже через много лет. Окончив Лейденский университет
в  1617 году,  молодой  поэт и шесть лет спустя определенно  боялся  обидеть
кого-то из своих наставников. Кого? Есть серьезные  основания  предполагать,
что  имелся  в  виду прославленный филолог Даниэл Хейнсиус (1580  --  1655),
профессор Лейденского  университета с  1602  года, переводчик  Аристотеля на
латинский  язык,  издатель  произведений Гесиода, Горация,  Сенеки,  Овидия,
Теренция, Вергилия, при этом еще и сам -- поэт. Хранящийся в архиве Гюйгенса
автограф "Профессора" перечеркнут, а слева сверху  рукой автора приписано --
"Не  для  печати". И  в самом деле,  на протяжении XVII  века "Назидательные
картинки"  выходили шесть раз -- в 1625, 1634, 1641 и 1644  годах, а также в
"итоговой"  книге  автора  "Васильки" (1658 и  1672  гг.),  но  "Профессору"
пришлось  ждать  публикации...   до   1891  года!  В  попытке  восстанеовить
историческую справедливость,  мы помещаем  возле  перевода  "Профессора"...
именно портрет Даниела Хенйсиуса.
     Голландские  литературоведы склонны считать,  что порядок  расположения
стихотворений-портретов   в  "Назидательных   картинках"   из-за  этого   до
определенной  степени  условен, ибо автор  печатал  их  по меньшей  мере без
одного стихотворения, изъятого в результате "самоцензуры". С другой стороны,
в книгу  автором было помещено еще одно стихотворение, в  настоящем  издании
изъятое -- на этот раз по  воле  переводчика.  Речь идет  о  поэме (иначе не
скажешь --  больше  500  строк!)  "Мудрый придворный".  Поэма  датирована 16
ноября  1624  года, иначе говоря,  создана  через год после  основной  части
"Назидательных   картинок".  Тот,  кто  прочитает  короткие,  или  не  очень
короткие,  но всегда афористичные и уж вовсе  не утомительные  стихотворения
1623  года,   просто  в   ужас  придет  от  "Мудрого  придворного":  от  его
дидактичности,   от   полной  потери  автором  чувства   меры   в  отношении
назидательности -- в  самом точном значении этого слова.  Как и прежние, эта
"картинка" начинается цепочкой образов-оксюморонов, способных дать  читателю
представление о том, каким обычно является, каким чаще всего представляется,
каким, наконец, бывает хулим врагами  изображаемый объект. Тут бы ХЕйгенсу и
остановиться, --  возможно,  какие-то черты  "Мудрого придворного" и взяты с
натуры,  возможно,  поэт даже  имел в  виду  своего собственного отца  (тоже
литератора,  тоже  придворного) --  или отца  поэта Питера Корнелиса  Хофта,
бургомистра  Амстердама  Корнелиса Питерса Хофта,  воспетого Вонделом и  при
жизни и посмертно:

     Рыдай, о Амстердам! Скончался муж, который
     Всю жизнь был для тебя надежнейшей опорой!
     (перевод В.Швыряева)

     Короче, кого-то  мудрого  и доброго,  кого-то  истинно  добродетельного
Константин Гюйгенс если и не списал с натуры,  то вообразил. Беда в том, что
поэт  нарушил правило  восточной  мудрости: "Ты сказал раз -- я поверил,  ты
сказал  дважды --  я  усомнился, ты  сказал  трижды  --  я  понял,  что  это
неправда". Читатель, все-таки осиливший эти пятьсот строк, неизбежно поймет,
что  поэт всего  лишь  пытался  застраховать свою  дипломатическую  карьеру,
которую  весьма  разухабистые образы  "Глупого  придворного", "Трактирщика",
"Палача",  "Крестьянина" могли  бы  подмочить.  Словом, пользуясь спорностью
расстановки стихотворений в "Назидательных картинках", и заботясь все-таки о
поэзии и "картинности"  книги, я взял  на себя  смелость,  выбросил из книги
"Мудрого придворного", а на его место  поставил "Профессора". Наверное, будь
это академическое издание, я поступил бы неверно. Но "Триумфы" -- издание не
совсем  академическое,  название  серии,  взятое,  напоминаю,  из  Франческо
Петрарки, говорит само за себя.
     Едва ли не первым -- сразу  после  полного собрания  сочинений великого
Вондела --  на сайтах нидерландского Интернета разместилось  полное собрание
сочинений  Константина   Гюйгенса.  Однако  книга  "Назидательные  картинки"
потерялась  и там: наследие поэта в этом собрании оказалось размещено строго
по хронологии,  и  книга  рассыпалась. Позднее,  впрочем, на отдельном сайте
появились и "Назидательные картинки"; книга, словно плод на ветке, стала все
более  явно  заявлять о  своем существовании, бытии --  это  при том, что ее
последнее  переиздание  на  бумаге  имело  место лишь  в  1973 году,  притом
сокращенное  --  помимо "Мудрого  придворного", из  нее были  изъяты также и
"Глупый придворный", и "Алхимик", и "Карлик", -- добавим также, что, как и у
нас, было опущено рифмованное посвящение книги брату поэта, Морицу Гюйгенсу.
     Словом,  составителем  нынешнего   издания   "Назидательных   картинок"
пришлось отчасти стать мне, переводчику. Наверное, мне стоит извиниться и за
то, что ряд  моих переводов из этой книги  был опубликован ранее в  томе БВЛ
"Западноевропейская поэзия XVII века" (М.,  1977), затем в  книге "Из поэзии
Нидерландов  XVII  века"  (Л.,  1983),  наконец,  в   "Колесе  Фортуны"  (Из
европейской  поэзии  XVII  века.  М.,  1989)  -- но  опубликован под  другой
фамилией. Теперь  читателю  уже трудно  понять,  зачем  в советские  времена
переводчику,  который  выступал  еще и  составителем книги,  добрую половину
своих переводов приходилось подписывать чужой фамилией. Поверьте на слово --
так тогда полагалось.  Иосиф Бродский иной  раз  подписывался "В. Корнилов",
Николай  Харджиев  -- "А. Ахматова",  и  список подобных случаев долог,  как
приговор  инквизиции.  Оговорюсь  при  этом,  что  переводы  из  Константина
Гюйгенса  (в тех  публикациях -- ХЕйгенса), не относящиеся  к "Назидательным
картинкам",  действительно   были  выполнены  Сергеем  Ошеровым  и  Надеждой
Мальцевой, но остальные -- мои. Проклятие перечеркнутого "Профессора", будем
надеяться, в третьем тысячелетии от Рождества Христова уже не действует.
     Однако   же  вернемся  к  "Назидательным  картинкам".   Перед  нами  --
живописная галерея, некая  словесная живопись, притом столько же портретная,
сколько  и  жанровая,  а  местами,  как  в  "Мореходе"  и "Рядовом солдате",
батальная. Некоторые картинки нуждаются в пояснении: "Истовый проповедник" у
кальвиниста Гюйгенса отнюдь не означает священника.  Голландский "predikant"
--  это  именно  проповедник-протестант, пересказывающий  народу  содержание
Библии, ибо официальный ее перевод на голландский язык  появился лишь в 1637
году,  --  разъясняющий смысл  христианского,  особенно  же  кальвинистского
учения,  совершающий  все требы,  которые  в католической  или  православной
церкви исполняет священник (такие, как крестины, венчание или отпевание), --
но это  священник-мирянин,  чаще  всего женатый  и по  голландской  традиции
весьма многодетный. Таковой проповедник был часто далеко не столь истов, как
описанный Гюйгенсом персонаж, и бессмертная сатира Вондела  на амстердамских
проповедников "Развратники в  курятнике"  (также опубликованная  по-русски в
"Литературных памятниках" в 1988 году) служит тому грустным доказательством.
Впрочем, Вондел,  некогда дьякон-анабаптист,  терпел,  терпел,  да и отметил
свое пятидесятилетие переходом в католичество. Для государственного деятеля,
каким был Константин Гюйгенс,  такое было невозможно,  он  прожил всю  жизнь
набожным протестантом, но правда эпохи барокко брала свое, и лишь в "Истовом
проповеднике", да еще,  пожалуй, в  "Мореходе", обстоятельно осуждающем грех
самоубийства, назидательность картинок Гюйгенса проявилась в полной мере.
     Такой поэзии  становится  тесно  в  рамках  Ренессанса, Петрарка уже не
служит ей непререкаемым образцом. Очень мало назидательности в "Нищем", да и
в "Трактирщике", в "Алхимике" и в "Профессоре" тоже немного: гораздо  больше
здесь искрометной парадоксальности зрелого  маньеризма,  обычно именуемого у
нас португальским словом "барокко",  означающим искривленную жемчужину, чаще
всего  при этом  черную  или цветную. Некоторых  персонажей  читатель  почти
ждет... и не дожидается.  К примеру, нет в  череде "Назидательных  картинок"
портрета  слуги  или  служанки. Ничего  удивительного:  донельзя  буржуазные
Нидерланды назначали на  содержание слуг такой невообразимо высокий налог, а
самим  слугам давали столько свободы, что, к примеру, нанимался слуга на год
--  но  волен был  уйти  в любой  день,  и  жалоба  его  на  хозяина грозила
последнему немалыми неприятностями.  В  итоге даже самые богатые голландские
дома держали  не  больше  одного-двух  слуг, да  и те зачастую  превращались
скорее в  членов семей, чем оставались просто  прислугой. Нет  в  портретной
галерее и  прославившего  Голландию  образа  купца-финансиста: в  1623  году
морская экспансия страны еще только-только начиналась; создавайся  книга лет
на сорок позже -- этот образ наверняка оказался бы одним из центральных.
     Столь же характерно, что из восемнадцати "картинок" лишь одна посвящена
женщине  --  "Богатая невеста".  Женские образы  Гюйгенса  всегда  на втором
плане, но этот  второй план порою становится важнее основного: именно таковы
глупая больная  в "Несведущем медике", а  также  крестьянка, она же невеста,
потом супруга "Крестьянина".
     А как невероятно  колоритен образ трактирщика, который обязан не только
кормить гостей, но  и  развлекать  их,  подобно  живой газете  (заметим, что
"Картинки"  были написаны на  пятом  году Тридцатилетней войны,  длившейся с
1618  по  1648  год,  причем  именно  Голландия  в  этой  войне  участия  не
принимала);  играть с ними  "в  рифмы" -- иначе  говоря,  на пари  подбирать
таковые, сочиняя  некое подобие буриме. Именно трактирщик бывал в  Голландии
главным мастером на все руки; и если он умел рифмовать, то умел, очевидно, и
многое другое.  Удивляться не приходится  тому,  что  прославленный жанровый
художник, мастер  изображения  кабацких драк Ян Стен держал на первом  этаже
своего  дома трактир,  а на втором -- живописное ателье.  На многих картинах
Стена  мелькает  одна  и  та  же  рожа,  пьяная,  веселая,  наглая;  это  --
автопортрет  Яна  Стена.  Чем-то похожим  завершает  свою  книгу  и Гюйгенс:
единственный образ, которому нет  иного прототипа, кроме  самого автора этой
книги, -- "живописатель назидательных картинок".
     Для  читателей в  Голландии "Назидательные  картинки"  -- не только  не
самая известная книга Константина Гюйгенса, но едва ли не самая  безвестная.
Его  имя чаще  всего связано  с поэмами  "Драгоценная  глупость", "Хофвейк",
"Утешение  очам",  "Затворник";  с  прославленной  комедией "Трейнтье,  дочь
Корнелиса", наконец, с тысячами puntdichten  --  поэтических миниатюр, чисто
голландского жанра, развившегося из "эмблемы" (подписи к гравюре), слово это
лишь  условно можно  передать  прижившимся в  России  термином  "эпиграмма".
Поместье  Гюйгенса,  воспетый  им  Хофвейк,   превращено  ныне  в  мемориал,
существует     литературоведческий    "Институт    Константина    Гюйгенса",
четырехсотлетие со дня рождения поэта отмечалось всеми возможными способами,
вплоть до  выпуска  мемориальной  серии  монет  в пять, десять,  двадцать  и
пятьдесят  евро. А  "Назидательные  картинки" остаются в тени -- несмотря на
то, что стараниями  учеников Петра  Великого, как-никак  рубившего  в Европу
окно именно  через любимую Голландию, в Эрмитаже собрание "малых голландцев"
едва  ли  не  лучше,   чем  в   амстердамском   Рейксмузеуме,  да  и  прочие
коллекционеры  вывезли  из  Голландии   все,  что  только   могли.  Единство
голландской культуры,  единство живописи и поэзии, изрядно подзабытое даже в
Нидерландах,   теперь,   с    помощью   двуязычного   издания,   снабженного
иллюстрациями  художников-современников,  может стать -- и, надеюсь,  станет
очевидным.
     Ну, а переводчик "Назидательных картинок" закончил долгую работу.
     Если уж оригиналы Гюйгенса могли ждать издания более двухсот пятидесяти
лет, то  совсем несерьезным кажется срок примерно в четверть века, прошедший
с  того времени, когда мне впервые  пришлось взять в руки его стихи, до  той
поры, когда  "Назидательные  картинки" наконец-то выходят в свет, притом  на
обоих языках.  Всегда приятно  думать, что ты оказался  в хорошей  компании.
Ведь и сам Гюйгенс был переводчиком: вскоре после написания "Картинок" он по
дипломатическим  делам  оказался в Англии,  и там в его  руки попали  списки
неизданных  стихотворений почти  никому  еще не  известного  поэта --  Джона
Донна; из них десятка  полтора Гюйгенс перевел на родной  язык, и читатели в
Голландии узнали великого  метафизика  чуть  ли не  раньше, чем  у  него  на
родине. А ведь настоящей, мировой славы Джон Донн дождался лишь в ХХ веке!..
     Кто  знает,  кому  из поэтов прежних столетий возвратит  славу и  блеск
только что наступивший  XXI  век.  Кто  знает, чем станет  в  течение  этого
столетия искусство поэтического перевода. Все точно и наперед прорицает, как
нам теперь чересчур часто напоминают, только очередной Нострадамус... Да вот
именно  он-то,  как выясняется, наперед ничего  как раз и  не знает,  просто
сыплет смутными предсказаниями, которые любой желающий  волен истолковать по
своему вкусу.
     Одно можно предсказать точно: ни Гюйгенс-отец, ни Гюйгенс-сын забыты не
будут. По крайней мере  --  в Голландии  и в России.  Уж хотя бы одного того
ради, чтобы напомнить: у гениальных отцов все-таки бывают гениальные дети.


















































     ПОД ВЗГЛЯДОМ ХИМЕРЫ

     В каждом сердце о Франции грезы свои.
     Альфред де Виньи. Бутылка в море

     В прологе к роману "Девятое термидора" -- действие которого  приходится
на первую четверть XIII века -- в Париже встречаются молодой киевский боярин
Андрей  Кучков и безымянный мастер, изваявший для собора Нотр-Дам знаменитую
химеру  "Мыслитель"  (или  же  "Дьявол-Мыслитель"),  человек  "происхождения
темного <...>, весьма искусный и очень ученый человек". Мастер говорит
о своем творении: "В молодости я  имел много желаний <...> Год назад у
меня оставалось только  одно: закончить статую, творение всей моей жизни. На
прошлой неделе я в последний раз  прикоснулся к ней  резцом, Теперь я больше
ничего не хочу".  Мастер  ведет  Кучкова к  своему  творению:  русский гость
пугается. На русских церквях он такого определенно не видал. Каменный дьявол
улыбается, высунув язык: он смотрит на остатки костра,  где только что  жгли
еретиков.
     К 1300 году парижские костры горели еще ярче.
     "Дьявол-мыслитель" цел и по сей день,  --  не  совсем,  впрочем, дьявол
(горгулья  по средневековой  идее  должна  была  скорей  отпугивать нечистую
силу), не  совсем мыслитель (скорей "наблюдатель") --  и не совсем  цел  (за
восемьсот лет мало  что  остается не тронуто эрозией). К счастью, он не стал
символом Франции,  символов  у нее  много, да  и  Франция на свете  не одна:
Савойя по  сей день считает,  что присоединена с помощью  грубой силы,  да и
провинции, что  присоединились добровольно, "династически"  или как-то иначе
-- отнюдь  не  слились  в  единое  целое.  И  по-французски писали  не  одни
французы;  даже  если  говорить только об  оригинальном  поэтическом  жанре,
которому посвящена  предлагаемая  вниманию  читателя антология,  то  кое-что
весьма значительное осталось и от Фридриха Великого, и от Марии Стюарт, и от
Райнера-Марии  Рильке, и  от Марины  Цветаевой. Да и значение мирового языка
французский  сохраняет по  сей  день: в Канаде, в  Африке,  даже  в  Океании
продолжает создаваться на этом языке литература. Дьявол с кровли Нотр-Дам...
наблюдает.  "И  язык  высунул  от  удовольствия...  Чему  он  радуется?"  --
спрашивает в романе Алданова заезжий русский у мастера.
     Как любой риторический вопрос, этот тоже  не требует ответа. Но не зря,
видимо, Франция в XIX  веке стала родиной "проклятых  поэтов", повлиявших на
всю мировую культуру так, как не влиял на нее, вероятно, ни один французский
поэт из числа  творивших ранее. А порою сама литература влияет на жизнь так,
что  меняется  с  ней  местами: дети  Виктора  Гюго по  воскресеньям  ходили
смотреть  на "папин  собор": для них (да  и для  нас) Нотр-Дам существует не
только  как  собор сам по себе, но  и  как персонаж одноименного  "папиного"
романа. Впору  перекреститься, Химера на  краю церковной  крыши шутки шутит:
автор скульптуры не оставил своего  имени потомству, зато собор обрел нового
творца.
     К  1300  году  -- тому  году, к которому приурочил  свое путешествие по
загробному  миру  величайший  поэт истекающего  тысячелетия Данте  Алигьери,
"Мыслитель" смотрел на Францию уже около столетия. Именно XIV век  превратил
старофранцузский язык в промежуточное наречие ("среднефранцузский")*. В 1300
году родился старший  из  великих поэтов новой Франции --  Гильом  де  Машо.
Двумя  годами  раньше  в  генуэзской тюрьме  закончил  диктовать свою  книгу
великий путешественник Марко Поло, немногими годами позже состоялся "процесс
тамплиеров", и непосредственно под  присмотром нотр-дамовской  Химеры сгорел
на  костре Великий Магистр Жак де Молэ. Впрочем,  Химера -- не одна; и  даже
если  с крыши Нотр-Дам костер не был виден -- без надзора нечистой  силы тут
не обошлось.
     Как  не  вспомнить,  что 1300 год папа римский  Бонифаций VIII* объявил
святым годом, первым "Юбилейным" в  истории,  причем  праздник этот оказался
любезен христианскому миру: с  тех пор и  доселе, каждые 50 лет  (поздней --
25) католическая церковь праздновала и празднует все новые и новые Юбилейные
годы, рождаются все новые и новые великие люди (великие французские поэты --
в частности),  а Химера с Собора Парижской Богоматери с тем же удовольствием
смотрит на Париж.
     Нострадамус  (по  версии Беранже)  обещал, что в  двухтысячном  году на
паперти этого  собора последний потомок французских  королей станет  просить
милостыню. Сейчас, накануне наступления этого года интересно не предсказание
Нострадамуса,  а  то,  каким  образом  в нынешней Пятой  Республике  таковой
потомок   вообще   отыщется:   всю  королевскую  семью   начисто   истребили
многочисленные революции,  да  и у другой  династии, императорской, тоже нет
прямых потомков.  Впрочем, поклонники  Нострадамуса всегда забывают, что его
"Центурии"  -- это тоже стихи.  Чего только не было за эти столетия написано
французскими стихами!.. Даже такие песни, как "Когда я пьян -- а пьян всегда
я..."  и "Вставай, проклятьем заклейменный..."  исторически имеют  за  собой
написанные по-французски оригиналы. Впрочем, в каждую эпоху  песни популярны
разные, поэтому  от наступающего двухтысячного года нужно глянуть в прошлое:
когда, собственно  говоря,  начала  накапливаться  сокровищница  французской
поэзии?
     Как  государство  Франция  формально начинает свое существование  с 843
года,  --  этим  годом  датирован Верденский  договор  между  внуками  Карла
Великого  о разделе его империи,  едва  ли не первый документ на французском
языке. Ныне это древнейшая из держав Европы, непрерывно существующая  с  тех
пор, как Карл  Лысый стал ее королем.  Легко  подсчитать по датам, что  наша
антология освещает две  трети ее существования (в первую треть литература во
Франции тоже безусловно была, однако создавалась  преимущественно на латыни,
плохо сохранилась,  --  да и едва  ли предки современных французов отчетливо
сознавали, что их родина именно Франция).
     Удивительное  открытие оставляет  в  наследство  грядущему  тысячелетию
филология  ХХ  века:  решительно во все века  любая  литература с достаточно
развитой   традицией  интересна:  даже  реформируя  традицию   как  таковую,
преемники  не могут  вернуться  на пустое место и в буквальном  смысле слова
начать  все сначала. Для  того, чтобы  опровергнуть предшественников,  новым
поколениям приходится  назвать этих  предшественников  по  именам.  А  через
поколение  или  два  второе отрицание возвратит свергнутым  кумирам внимание
читателей,  слушателей, зрителей.  Лишь  один пример:  сорок  раз вызывая на
сцену автора после премьеры "Сирано де Бержерака", зрители в декабрьские дни
1898 года аплодировали  не столько Ростану, сколько Гюго: это  романтический
Дон Сезар де Базан из  появившегося на сцене семью десятилетиями раньше "Рюи
Блаза"  обретал вторую  жизнь.  Одновременно  в  поэзии  (пусть  в  качестве
стилизации) стал возвращаться к жизни  жанр баллады, уже  много столетий как
"отмененный".
     Довольно  редкий в  поэзии,  иногда  даже отрицаемый  жанр, к  примеру,
"поминальные стихи"  --  свидетельство  живой  литературной жизни  и  вечной
преемственности.  Наша  антология  открывается  стихами   Гильома  де  Машо,
умершего  в почтенном  возрасте  в  1377  году; тридцатилетний  Эсташ  Дешан
провожает его  в последний  путь балладой с  рефреном "...Угас Машо, риторик
благородный"; через немногие поколения  именно пародируя "Завещание" Дешана,
Франсуа Вийон создаст свое собственное "Завещание"; еще  через недолгие годы
главной заслугой поэта  Клемана Маро  перед литературой окажется не  столько
его  превосходная  поэзия (его  не  зря переводил  Пушкин), а  первое  почти
научное  --  даже по нашим понятиям -- издание  произведений Вийона;  именно
борьбой с вийоновской традицией рондо и французской баллады (во имя сонета!)
займутся лирики Плеяды в середине XVI  века, --  глава Плеяды, Ронсар бросит
оппонентам-гугенотам: "Вы  -- только  тень  моего  величия"; через  короткое
время Буало объявит Ронсара и чуть ли не всю Плеяду образцом  дурного вкуса,
--  интерес  к Вийону и  одновременно к  Ронсару  вернется лишь  во  времена
поэтов-романтиков в  начале XIX века: параллельно с многочисленными великими
революциями   поэты  начнут  лишать  поэзию   рифмы  и  разрабатывать   жанр
"стихотворения в прозе"  (так и  не прижившийся в  России),  а через полтора
столетия  рифма и вовсе превратится для Франции в диковину:  ее, затертую до
последней степени, станут призывать в поэзию не чаще, чем, скажем, гекзаметр
в нынешней России, -- зато поэзия Вийона, а за ним и его предшественников --
Дешана и Машо -- обретет новую  жизнь если не в самой Франции, то по крайней
мере у  нас (и,  кстати, в  Германии): даже якобы скучный  восемнадцатый век
воскреснет,  проступая  за  строками  Андре  Шенье,  да  не  его одного, ибо
влияние, оказанное Эваристом Парни  лишь на Пушкина, чьим гением определился
основной путь русской литературы, неизмеримо  больше собственно поэтического
дарования Парни.  И как  1300  год для начала этой  антологии --  дата почти
произвольная,  так   и   конец  ее  теряется   среди   наших  ровесников   и
современников:  откуда   нам  знать,  чьим   именем   обозначится  в   веках
литературная память о конце  двадцатого  века, -- начало которого озарено во
Франции именами Валери,  Аполлинера,  Кокто.  Кое-как  претендуя на  полноту
обзора  литературы  со  времен "авиньонского пленения" римских пап,  времен,
когда престол римского первосвященника Иоанна  XXII располагался  во Франции
-- наша  антология  более  или  менее  полно,  хотя бы  поименно, хотя  бы в
немногих  образцах представляет французскую  поэзию  вплоть  до времен  папы
Иоанна  XXIII,  умершего в  1963 году, -- впрочем,  отдельные  стихотворения
здесь относятся и к более позднему времени.
     Ссылки  на  католическую  церковь не  случайны:  именно Франция, не дав
Реформации (гугенотам)  утвердиться на своей  земле,  подготовила тем  самым
плодородную  почву  атеизму*,  он   же  принес  революцию,  рушащиеся  стены
аббатства  Клюни, откуда  рукой  подать до  взрыва  московского храма Христа
Спасителя. Вернемся,  однако,  в  позднее  Средневековье (из которого  мы  в
известном смысле никуда и никогда не  удалялись). Такие  возвращения нынче в
литературе весьма популярны, действие детективного  романа Умберто  Эко "Имя
розы" именно во  времена Гильома  де  Машо и разворачивается, даже не совсем
ясно: в Италии  ли, во  Франции ли. Мир, не знавший книгопечатания, придавал
особое   значение   слову   написанному;   обитель,   оживающая   в  романе,
"зарабатывает  ни  жизнь"   переписыванием  книг.   Многие  монахи,  грешные
почитыванием, да  и  сочинением  латинских скабрезностей,  во всяком  случае
родным  своим  языком  числили  все-таки  французский.  На  нем  приходилось
разговаривать  с  народом  даже денационализовавшимся  инокам. Да и королям,
которые отнюдь не всегда бывали грамотны.
     Последний спутник Данте, Бернард Клервосский, провожающий флорентинца к
вершинам  рая  --  не  только  гонитель  Абеляра,   не  только  лучший  друг
тамплиеров,  он  --  француз,  родившийся  возле  Дижона (строго  говоря  --
бургундец,  ибо  в его времена  Бургундия была независимым  государством, но
родным языком святого  был  французский). А младшего современника и антипода
Данте, Франческо Петрарку, уже пародировал Гильом де Машо. Еще доживала свои
дни  великая поэзия средневековой латыни,  но  Европа,  на  которую смотрели
глаза Химеры с  Нотр-Дам, говорила  и  пела  на простонародных  языках  -- и
знание основных  (провансальского, французского, итальянского, галисийского,
двух  основных германских наречий) было для  поэтов весьма  желательно:  при
каждом королевском  ли,  княжеском  ли  дворе  говорили на  своем; на  своем
наречии горланил  похабные  песни чуть ли  не  каждый  кабак,  и  дорога  от
королевского двора до кабака для поэта была куда короче, чем в наши дни.
     Собственно, в наши дни ее нет совсем, разве что при очередной ежегодной
лотерее занесет  поэта  в Швецию  за  получением Нобелевской премии  из  рук
короля. Кстати, первым  лауреатом этой премии был как  раз французский поэт,
Арман Сюлли-Прюдом. Популярность  его  в современном мире... сомнительна, но
зато несомненна популярность наследника Вийона -- Жоржа Брассенса, чьи песни
по сей день звучат в тысячах кабаков далеко за пределами Франции (хотя, быть
может, уже не звучат в ее собственных). А из антологии не выбросишь ни того,
ни другого, хотя для кого-то они не поэты в равной степени, ибо пользовались
такой  отжившей  свой  век  побрякушкой  как  рифма. Современная французская
поэзия куда чаще использует другое -- не  верлибр даже, а "стихи в прозе", о
которых ниже; но это  продлится лишь до следующего появления Дона Сезара  де
Базана, прошу прощения, Сирано.
     Кстати,  о  стихах  в  прозе,  которых  по  чисто техническим  причинам
читатель найдет  в это  антологии  чрезвычайно мало,  но важность которых во
французском искусстве трудно переоценить, --  во всяком случае, исключить их
из этой  антологии было  бы  просто  невозможно.  Современный  исследователь
Н.И.Балашов писал:  "Разные  формы  поэтического произведения в прозе  стали
появляться  во  Франции  XVIII в. из-за  стеснительной  регламентированности
позднеклассицистических  стихотворных  норм,  которая  вела  к  постепенному
умерщвлению  стиха французской поэзии  XVIII  --  начала XIX  в; основы  для
стихотворений в прозе складывались  также как последствие стойкой во Франции
традиции  переводить  иностранные  поэтические произведения  прозой"*.  Даты
совпадают: именно  в те  же годы в  России складывается устойчивая  традиция
переводить иностранные поэтические произведения стихами.
     Во  Франции,  таким  образом, сложился жанр поэтического произведения в
прозе  на  той же почве,  на которой  в  России  родился  жанр  поэтического
перевода:  оба  этих  жанра  --  только жанры  внутри собственно  поэзии как
искусства,  отнюдь  не  отдельное  "высокое искусство", как  мерещится  иным
теоретикам.  Причем ни  в те времена, когда Ронсар перелагал древнегреческие
строки  Анакреона александрийским  стихом, ни  в те, когда  Сумароков  писал
сонеты, перелагая Лермита и Дэно (пусть  не совсем правильными,  но сонетами
же!)  --  ни  один  из них  не  считал,  что занимается  чем-то  отличным от
оригинального  творчества.  Понятие  "поэтический  перевод" во всех  смыслах
родилось позже, в  эпоху романтизма -- и лишь то, что создано поэтами именно
как перевод, составитель  позволил  себе использовать в виде  материала  при
составлении  этой  антологии, абсолютное предпочтение отдавая  переводам  ХХ
века, за редкими исключениями: Беранже нашего  времени смотрится уже заметно
хуже,  чем  тот, которого создали  Василий Курочкин и  Лев Мей; то  же можно
сказать о  некоторых  переводах  Пушкина, Тютчева,  Баратынского, хотя здесь
перед  нами  скорей  след  до-романтической  традиции,  чем  несостоятельные
просветительские  потуги "перевода  с  целью ознакомления"  (от  Гербеля  до
Якубовича-Мельшина). Напротив, наследие  русских символистов -- очень многое
взявших  напрямую  у  символистов  французских  и  впрямую  наследовавших им
хронологически -- здесь использовано с большой полнотой, ну, а самые поздние
переводы в этой антологии датируются 1999 годом.
     По сей  день  в России нет не только полноценного жанра стихотворения в
прозе, хуже  того,  в  русской поэзии ни  один  великий поэт не писал только
верлибром.  Немногие  образцы  верлибра, встречающиеся  у  подлинно  великих
поэтов, смотрятся  как  лабораторные  опыты*;  ни  один  из  поэтов, пишущих
по-русски  преимущественно  верлибром,  по   сей  день   не   доказал  своей
принадлежности  к  плеяде бессмертных. Рифма все еще не  затерлась в России;
слово в русском языке может быть  использовано  порою больше  чем в двадцати
формах  (и  дать  столько  же  рифм,  --  по-французски  это  немыслимо,  но
французский  язык  с  лихвой  компенсирует разницу, используя  семантическое
богатство  оттенков), к  тому же богатейшие лексические слои по сей  день до
сих  пор едва-едва вошли в  литературу. Кроме того,  русская силлабо-тоника,
даже отказываясь  от рифмы,  оставляет  художника  один  на один с  попросту
неизведанными  территориями:  большая или меньшая ритмизация текста способна
обеспечить  инструментарием еще не  одно  поколение поэтов  (и переводчиков,
если им  почему-либо хочется числиться  отдельной  кастой). Поэтому  картина
французской поэзии,  попадая в  русское  поле зрения,  оказывается столь  же
странной,  как  и  картина  русской  поэзии --  в  поле  зрения французского
читателя.  Поэтому превратившийся у себя  на родине в  образец  разбойничьей
романтики  Франсуа  Вийон  стал  в России  одним из самых  читаемых  поэтов,
популярностью обгоняющим даже  наших родных классиков; то же можно сказать о
Рембо, о поэтах-гугенотах, о поэтах-либертинах. Список может быть продолжен,
и длине его удивится даже самый профранцузски настроенный читатель.
     Трещат по  швам  репутации, рушатся  легенды. Андре Шенье, по советской
легенде,  не печатался при  жизни (проще  говоря -- ходил  в самиздате),  --
между тем уже "Игра в мяч", центральное произведение поэта до эпохи "Ямбов",
увидела свет отдельной книгой еще в начале 1791 года. Тот же Шенье был после
расстрела Гумилева переведен и  подготовлен к печати в виде авторской  книги
Михаилом   Зенкевичем  (полностью   переводы,   включенные  в  нее,  впервые
публикуются  только  в нашем  издании): говорилось в  России после 1921 года
"Шенье", подразумевалось -- "Гумилев". Фрагонарообразные пастушата  временно
ушли  в тень,  проступил  перед  лицом  потомства Андре  Шенье --  пламенный
контрреволюционер.  Причем основания  для  подобного  прочтения  его  стихов
отнюдь  не  высосаны из  пальца,  иначе  не попал бы он  на гильотину. Можно
переводить  Шенье и  теперь,  но...  получается  все-таки  имитация.  Трудно
переводить  даже  Шарля  Бодлера,  хотя,  пожалуй,  по  другой  причине:  мы
разобрали его поэзию на молекулы  и слишком много о ней знаем. К примеру,  о
том, что слово "символизм" придумано уже после смерти Бодлера  офранцузившим
себя греком  Жаном Мореасом,  притом само слово "символы" пришло  из  сонета
Бодлера  "Соответствия"* (которым волей-неволей приходится по  такому случаю
открывать  подборку  Бодлера  в  нашем издании  --  благо есть  классический
перевод Бенедикта Лившица и все совпадает).  Иначе говоря, как  Шекспир  или
Эллиот в  английском языке,  как Грибоедов и  Пушкин  в русском, Бодлер стал
сплошной  цитатой,  в  которой нельзя  менять ни  слова,  менее же  всего --
порядок  слов. С Рембо  ничуть  не  лучше. Даже с безумным  Жерменом  Нуво.
Только  осознав подобные  факты, перестаешь  удивляться тому,  что  XV век
Вийона или XVII век "охальников" (примерный перевод слова "либертины", у нас
обычно остающегося вовсе без перевода -- либо передаваемого словом "гуляки")
нам ближе, чем Ронсар или, Господи прости, Теофиль Готье.
     Для многих французских поэтов время в России  приходило и уходило много
раз,  но  все  никак  не могло наступить, ибо  в поэтическом  переводе,  как
известно, самое трудное --  это достать оригинал. Цензура прежних лет просто
не  пропустила  бы  Вийона  в  печать в  полном объеме,  что уж  говорить  о
нежнейших матюгах, без которых на русском языке не прочтешь не  только Жоржа
Брассенса,  поэта  ХХ  века,  --  не  прочтешь  также  и значительную  часть
произведений,  некогда опубликованных  Аданом  Бийо, "Вергилием с рубанком":
преимущественно потому что  издательству  не  хватило  всего сразу: денег  и
времени.  В  большей  степени,   впрочем,  времени:  на   поиск  оригиналов,
отсутствующих в наших  руках,  на  поиск  раритетных изданий Эсташа  Дешана,
Марка Папийона  де  Лафриза, Поля Скаррона не хватило пороху (перевели бы мы
их, ради такой антологии, и бесплатно -- раз уж все, к кому мы обращались за
помощью,  готовя  к  печати  антологию,   нам  в  этой   помощи  отказали*):
двухтысячный год на пороге.
     Ну,  к полноте и совершенству  можно  стремиться сколько угодно, однако
стремление к подобной цели -- мечта о воздушном замке. Пришлось использовать
то,  что есть.  Зато  уделено  внимание тем  работам, которые на  протяжении
многих лет делались откровенно в стол; так  появились в антологии Теофиль де
Вио Майи  Квятковской  и  Тристан Корбьер Елены Кассировой,  Карл Орлеанский
Алексея Парина и Ален Шартье  Натальи Шаховской, Жан-Батист Грекур Владимира
Васильева  и  Вилье де Лиль-Адан Михаила Яснова:  до  сих пор из  этих работ
печатались  либо малые фрагменты, либо не было и фрагментов.  Этим, понятно,
не компенсируешь полного или почти полного отсутствия в книге  двух десятков
французских  поэтов  первого  ряда, но  нелишне  напомнить, что опыт издания
антологии, охватывающий всю новофранцузскую  поэзию,  предпринимается  здесь
впервые.
     При  этом  лишь в  самой  малой мере  составитель  пытался  отразить  в
антологии историю  русского поэтического перевода. Здесь нет ни двух, ни тем
более  трех  вариантов одного и  того же  французского  оригинала, -- всегда
печатается  лишь один, наиболее  созвучный как оригиналу, так и современному
поэтическому слуху, хотя есть и исключения,  конечно: Баратынский,  переводя
"Леду"  Парни,   сократил   ее*,   Гнедич   же,   переводя  "автора   одного
стихотворения",  певца  нищеты Никола Жильбера, напротив,  растянул текст на
восемь   строк;   единственное   стихотворение   панегириста  Людовика   XVI
Клода-Жозефа Дора, опубликованное в переводе Брюсова в 1914 году как цельное
произведение, в оригинале имеет еще 12 строк, -- современные переводчики так
не  поступают (зачем  бы?),  но...  жаль  было  терять традицию,  жаль  было
отрываться от корней: семь столетий французской поэзии отражены здесь в двух
столетиях русского поэтического перевода,  если, конечно, помнить, что время
в разные века течет с разной скоростью.
     Хотя за семьсот лет  французская поэзия  переживала и великие взлеты, и
весьма относительные падения,  но она всегда  была.  Желающий может  методом
выбора случайной  даты убедиться  в этом. Попробуем осуществить своеобразный
"бросок костей"*:  возьмем  произвольную дату:  скажем,  год  избрания  папы
Иоанна  XXIII (1958) -- и вернемся (опять-таки произвольно) на пятьсот лет в
прошлое: получаем  1458 год,  время правления французского короля Карла VII,
-- и  лицом к  лицу встречаем  Франсуа  Вийона,  пишущего  балладу по случаю
рождения герцогини Орлеанской. Да и вообще мы угодили в  мир, в котором роль
поэзии существенно больше, чем в нашем. Не менее десятка поэтов, творивших в
этот  год, представлены в нашей антологии, среди  них --  коронованный бард,
герцог  Карл  Орлеанский,  с  1441  года,  после  четвертьвекового  плена  у
англичан, обосновавшийся в замке  Блуа на Луаре. Насколько известно, в конце
1457 года  в замке пересох  колодец,  и Карл, склонный во всем видеть именно
повод    для    создания    поэтического    произведения,    бросил    вызов
современникам-поэтам, устроил поэтический турнир, предложив сложить балладу,
которая  начиналась бы строкой:  "Над родником от  жажды  умираю"*.  Сколько
поэтов откликнулись  на вызов Карла -- неведомо, но произведения как минимум
десяти сохранились, в том  числе баллада  Франсуа Вийона; состязание длилось
по меньшей мере до 1460 года, и  в  нашей  антологии  представлено  четырьмя
образцами,  -- помимо  баллад  самого Карла  Орлеанского  и  самого  Франсуа
Вийона, читатель может ознакомиться также с балладами Жана Робертэ и Гильома
Кретена. Короче  говоря,  методом "слепого броска" мы попали  на поэтическое
состязание в  замке Блуа. Предлагаю читателю проделать  тот  же эксперимент,
отложив  в  прошлое  (ну,  скажем,  от  собственного  года  рождения)  любое
произвольно  взятое  число лет. Ну, а мы, чтобы  завершить  "игру  в бисер",
попробуем отложить от 1958 года в прошлое не 500, а 400 лет: попадаем в 1558
год,  которым  датирован  лучший  из  циклов  Жоашена  (Иоакима)  дю  Белле,
"Древности  Рима".  Соответственно,  1658 год оказывается временем  создания
поэмы Жана де  Лафонтена  "Адонис",  1758 год...  лучше пропустить этот год:
именно в нем появился на  свет юрист,  не чуждый  поэтического графоманства,
Максимилиан Робеспьер, именно он-то и отправил на гильотину  Андре Шенье. На
1858  год придутся  стихотворения  "Ключ" и "Костры  и  могилы"  в "Эмалях и
камеях" Теофиля  Готье,  "Эрмоса" Вилье  де  Лиль-Адана,  личное  знакомство
последнего  с  Шарлем  Бодлером,  незатухающий с  прошлого  года  скандал  с
"Цветами  зла", ну,  а кроме  того  --  значительная  часть "Легенды  веков"
Виктора  Гюго (первый выпуск которой,  впрочем,  имел  место  годом  позже),
лучшие стихи Леконта де Лиля и первые пробы пера Поля Верлена. Единственное,
в чем  можно убедить себя и  читателей  с помощью  подобной  хронологической
шалости,  так  это в том,  что музы французских поэтов  не  молчали никогда,
какие пушки ни греми над ними. Сгорал Париж, сгорала Москва; пусть по одному
разу, но оба города были оккупированы  ("взаимообразно", что  ли?),  вот уже
спорят социологи: нынче Пятая Республика во Франции или Шестая, -- а поэзия,
как всегда, жива, и в длительной спячке никогда не была.
     Но,  может  быть,  я   передергиваю,  или,   хуже  того,  добросовестно
заблуждаюсь?   Тогда  возьмем  какой-нибудь   ничем  на  первый   взгляд  не
примечательный  1917  год. События поэтической жизни: премьера  пьесы Гийома
Аполлинера   "Сосцы  Тиресия";  главное  же   --  появление  на  поэтическом
небосклоне "сверхновой" звезды:  никому (как будто) дотоле не известный Поль
Валери  опубликовал свою  поэму "Юная Парка" и в  одночасье стал  чуть ли не
первым поэтом  Франции. Семь лет прошло  со  дня  появления  последней пьесы
Ростана ("Шантеклер"), и зрителям не дождаться новых. Да, несмотря на восход
Валери, год мало примечательный -- в отличие от следующего,  "судьбоносного"
1918  года,  когда в два последних месяца столько всего сразу  случилось:  с
одной стороны  -- Версальский  мир,  окончание войны, с другой --  "испанка"
почти одновременно унесла жизни и  не столь давно прославившегося Аполлинера
и уже два десятилетия как известного всему миру Ростана.
     Располагать поэтов в книге, механически следуя дате их рождения (притом
часто  сомнительной)  --  занятие неблагодарное; исторической картины  смены
поколений оно почти  не  дает, и  пример тому только  что  нечаянно  выпал в
"броске  костей". Валери был  на девять лет старше Аполлинера -- и  помещен,
соответственно, тоже раньше.  Между  тем  был известен Аполлинер  задолго до
1917 года -- хотя бы  только  тем, что его арестовывали  по  подозрению... в
краже  "Джоконды"  из Лувра.  То  же  и с более старшими  поэтами:  Малларме
оказывается перед Полем Верленом, тогда как поэтически не только принадлежит
к  последующему поколению, он  еще и унаследовал  французский  титул "короля
поэтов", присужденный Верлену пожизненно. После смерти Малларме тот же титул
унаследовал Леон  Дьеркс,  последний реликт  парнасской школы,  он  был  еще
старше обоих  предшественников. Да и "добавленный"  член  Плеяды,  Жан Дора,
учивший  Ронсара и  дю  Белле древним  языкам, оказывается  помещен  по году
своего рождения,  тогда как будучи старше своих  учеников в  среднем лет  на
пятнадцать, он учился у них и только потому в литературе остался -- вроде бы
должна возникнуть полная путаница. Однако же нет, не так все просто.
     Проходит время, и больших поэтов издают собраниями сочинений. Из них мы
узнаем, что первые  стихи Поля  Валери были  написаны  все-таки в 1884  году
(когда  Аполлинеру  было  четыре  года),  первое   его  стихотворение   было
опубликовано в 1889 году,  -- и вообще как творец Валери совершенно сложился
примерно тогда же, когда гремели триумфы "Сирано" и "Орленка" Ростана (а еще
не  выбравший  себе  окончательного  псевдонима  будущий  Аполлинер как  раз
начинял  сочинять стихи). Успех у современников для  нас, далеких  потомков,
уже  почти  ничего  не значит: влияние Рембо и  Лотреамона на поэзию ХХ века
мало с чем  сравнимо, между  тем к началу 1870-х годов творчество обоих было
окончено. Даты,  соотнося  то,  что создавали в  поэзии неведомые друг другу
ровесники, не столько  запутывают картину живого литературного процесса  (из
нее антологию  не сделаешь), сколько выявляют  глубинные течения литературы,
во  многом   восстанавливая   литературную,  историческую  и   любую  другую
справедливость, --  кроме  чисто человеческой,  конечно,  но  ведь  и нашему
поколению воздастся точно так же.
     В стихотворениях современного поэта Жака Шарпантро  "Весна" и  "Ковчег"
возникает ряд поэтов с присущими им "атрибутами" (кое-кто и назван только по
атрибуту:  к примеру, Рембо опознается по  "Спящему в долине" или  Леконт де
Лиль --  по "Сну ягуара"), если наш  подсчет верен, то  Шарпантро  упоминает
ровно  ТРИДЦАТЬ поэтов, притом среди двадцати девяти  "франкофонных"  поэтов
одиноко и на первый взгляд  неизвестно зачем-то появляется Эдгар По со своим
вороном. Но "неизвестно  зачем" -- лишь на первый взгляд, ибо мировой славой
Эдгар  По  обязан  прежде  всего  Бодлеру,  --  для  англосаксов, увы, столь
повлиявший  на французскую  (да и на русскую) поэзию Эдгар  чаще проходит по
ведомству дурного вкуса. Из оставшихся двадцати девяти лишь  двоих не найдет
читатель  в  нашей  антологии:  числящегося  за  Бельгией  Мориса  Карема  и
случайно, по отсутствию  пригодных к публикации переводов, выпавшего Патриса
Латур  Дю Пэна, анахроничного, очаровательного  "певца осени". Остальные  --
здесь, и вдобавок  к  ним  еще в  десять  раз больше.  Хотя если  начинается
антология  задолго  до  самого  старшего  у  Шарпантро  поэта,  Ронсара,  то
кончаются  они  одинаково  --  стихами  почти  примитивиста  Жан-Люка  Моро.
"Ковчег"  Шарпантро взят из  сборника,  датированного совсем  недавним годом
(1993): очевидно, ощущение необходимости вспомнить свое родство и  "заветное
наследство" во  Франции такое же, как и во всем  мире. У поэтов  ХХ века это
совсем не  то, что было  некогда  в творчестве Бодлера (хотя  традиция  идет
все-таки от него), многие сотни раз  повторявшего на все  лады слово "поэт".
Ален Боске лет пятнадцать тому назад писал:

     Я обнаружил себя на страницах одного русского романа,
     написанного в 1840 году
     второстепенным писателем,
     другом Пушкина,
     проигравшим свое состояние в карты.
     (перевод М.Ваксмахера)

     Совсем не важно,  что упомянутый русский  роман Боске очевидным образом
придумал*.  Он,   уроженец  Одессы  и   сын  первого  русского   переводчика
Райнера-Марии Рильке Александра Биска, по-русски и читал и писал  (письма ко
мне -- по крайней мере). Французская  изящная словесность  ХХ  века сверкает
именами выходцев с территории бывшей царской империи, да и выходцев из СССР;
не  буду перечислять имена, дабы  не  впасть в российский шовинизм,  дабы не
вгонять  в  недоумение  французских   коллег:  перед  нами   страшные  шрамы
изгнанничества и войн: слишком много мужского населения  утратила  Франция в
первую  мировую  войну,  слишком  много  населения  обоего  пола  бежало  от
коммунизма в Европу:  слава  Богу, что Франция дала этим людям приют, и сами
ли они, их ли дети стали французскими писателями.

     Все года, событья стали ближе,
     Воедино слив друзей, врагов...
     Между Петербургом и Парижем
     Расстоянье в несколько шагов.

     Это,  впрочем,  стихи  русского  поэта-эмигранта  Александра Перфильева
(1895-1973), написанные приблизительно в 1959 году -- и даже не во  Франции,
а в Германии, и даже во времени было  далеко и от прежнего Петербурга, и тем
более   далеко   до   Петербурга   нынешнего.   Однако  раньше  было  иначе:
Тредьяковский,  Пушкин, Баратынский,  Тютчев, Каролина Павлова, А.К.Толстой,
Апухтин и  многие  другие русские поэты иногда писали стихи по-французски. В
ХХ  веке двуязычие стало куда  большей редкостью. Русско-английский Владимир
Набоков, русско-немецкий Михаил  Горлин выглядят  одиночками  по сравнению с
десятками русских (или румынских, кстати) писателей,  ушедших во французскую
культуру насовсем,  среди  них есть и  гонкуровские  лауреаты.  Замечает  ли
Европа такие "инвестиции"?
     Писать  историю  французской  поэзии  даже  в кратком  виде  --  значит
превратить наше издание в двухтомное, да еще может оказаться, что первый том
(предисловие)  окажется больше второго (собственно текста антологии); однако
нам показалось необходимым дать хотя бы самые краткие справки  о поэтах, чье
творчество  отражено  в  антологии,  сообщая  при этом  кое-какие сведения о
судьбе  русского перевода  того  или  иного  произведения, если таковой стал
классическим.  Однако все основные формы французской  поэзии читатель найдет
здесь  без специального разъяснения: рондо, вирелэ,  баллады с посылкой, без
посылки,  баллады  сдвоенные,  сонеты  по  итальянскому  и  по  французскому
канонам,  перевернутые сонеты,  александрийские  стихи  --  и так вплоть  до
стихотворения в прозе, верлибра и попыток имитировать то, что во французской
поэзии именуется "автоматическим письмом".
     А сама  поэзия к тому  же щедро обеспечивает  нас образцами стилизаций.
Исторический  Сирано  де Бержерак писал  сонеты, эпиграммы  и  "мазаринады";
одноименный герой Ростана экспромтом сочиняет баллады и триолеты, то есть то
самое,  что за полвека до рождения "настоящего" Сирано поэты Плеяды и прежде
всего  Ронсар  относительно  успешно  упразднили;  зато поэт-кондитер  Рагно
творит рецепты не иначе как "ронсаровой строфой"*. Исторический Рагно, может
быть, и писал стихи,  но мы  о  них  ничего  не  знаем; однако  от его имени
написан сонет  поэта-либертина Шарля Бэ,  и обращен сонет к уже  упомянутому
выше "Вергилию  с рубанком" Адану Бийо,  который  тоже мог  бы  появиться на
сцене у Ростана (появляется же д'Артаньян, и уж совсем не поймешь, откуда он
выпрыгнул -- из истории или из романов Дюма). Приписывая разбойничьи, вполне
"вийоновские" стихи главному герою, Ростан проводит новаторство Плеяды... по
кондитерскому ведомству (хотя сам  кондитер -- герой глубоко положительный).
"Ученый поэт" Ронсар отвергал поэзию последователей Клемана Маро, не  только
издателя  Вийона,   не  только   мастера  французской   баллады   --   но  и
родоначальника  французской эпиграммы*, -- а  Ростан наделил  своего  Сирано
даром импровизации.  Как много можно сказать о поэзии, ничего о ней по  сути
дела не говоря!
     Французские поэтические жанры неплохо чувствуют себя в других странах и
эпохах:  опираясь на баллады Гильома  Кретена создавал свои баллады  дедушка
английской  поэзии  Чосер, а то, что называется  нынче  "Бернсовой строфой",
восходит к  французским  или  старопровансальским  образцам.  Все эти жанры*
более или менее  прижились  в русской поэзии, если  не  в оригинальной, то в
переводной;  влияние же  французского  способа рифмовки  (в  котором ценится
опорная согласная)  отличающегося от немецкого (с которого  скопирована наша
силлаботоническая ритмика, но где в рифмовке принципы иные) прослеживается и
по  переводам:   "французский"   вариант   рифмы,  использовавшийся  некогда
Сумароковым, Херасковым  и  Муравьевым,  был  возвращен  в  России  к  жизни
Вячеславом Ивановым столетие спустя, и пользуется популярностью по сей день,
-- особенно у поэтов-переводчиков.
     Кто в отечественной  литературе слукавил, сказав, что переводить (читай
-- писать)  стихи  нужно так  же,  как прозу,  только гораздо  лучше. Истина
проверяется переворачиванием:  выходит, прозу надо писать как стихи,  только
гораздо  хуже?  Жизнь  горько смеется над нашими доморощенными Ларошфуко. За
что бы ты ни брался -- если не намерен выложить  свои способности  до конца,
не бери в руки перо, не садись за компьютер. Прочее оценят читатели, ломаешь
ли ты сложившиеся традиции или стремишься сблизиться с ними.
     Стоит напомнить, что еще в позапрошлом, даже в прошлом веке французскую
прозу -- и ту в России нередко переводили стихами, -- еще Тредьяковский  так
перелагал Фенелона. Не так давно в мои руки попал перевод "Песен Мальдорора"
Лотреамона,  превращенных  в  правильные  александрины.   Опубликовать  этот
перевод прямо  здесь,  в  "Антологии"  я  не рискую --  но  с  интересом жду
отдельной  его публикации,  и заранее никого  не  осуждаю. Разные  традиции,
вновь   и  вновь  переплетаясь,  порождают  все   новые  и  новые  прочтения
оригиналов, и -- как говорил Эзра Паунд по другому поводу, "каждое поколение
имеет   право   на   своего   переводчика".   Нашему   поколению,   впрочем,
ответственности  выпало по христианскому  календарю несколько  больше: нужно
подводить итоги тысячелетия.
     Конечно, итоги французской поэзии за семь (или сколько угодно) столетий
Франция бы  и должна подводить. Однако у России,  в прошлые  века  благодаря
широкому распространению французского языка, а позже -- исходя  из данности,
наличия (или отсутствия) перевода  каких-то отдельных произведений в русском
переводе, образовалась  своя собственная  Франция, которая Химере на  соборе
Нотр-Дам едва ли видна.  Нашу силлаботоническую Францию если и рассматривает
Химера, то другая: не та, что в жизни, не та, что  на соборе Виктора Гюго, а
в крайнем  случае  та,  которая  глядит в русскую литературу из алдановского
романа. Эти Франции похожи лишь настолько,  насколько сумма того, что думали
и  творили  почти  сто тридцать  переводчиков,  схожа  с тем,  что  написали
силлабикой  почти  четыреста  поэтов:  с  оглядкой  на  столетия  можно лишь
подивиться сходству  этих Франций. Вынесенная в эпиграф  фраза  Альфреда  де
Виньи обретает на русском  языке  и в контексте этой антологии совсем не том
смысл, который вкладывал в нее автор и даже, видимо, переводчик.
     Хотя  Государственная   премия   России   1999  года  была   присуждена
поэту-переводчику  Александру Ревичу  за перевод "Трагических поэм"  Агриппы
д'Обинье,  --  и  это  пока  всего  лишь  второй  случай присуждения  высшей
российской  награды переводчику, -- мы  имеем не так уж  много  переводов из
французской  поэзии, которые  можно бесспорно назвать классическими*. Полный
корпус поэтических произведений Франсуа Вийона на  русском языке увидел свет
лишь в  1998 году, полный корпус стихотворений  Бодлера лежит сейчас  в виде
корректуры  на  моем столе, и едва ли увидит свет  до  двухтысячного  года*,
полного  Верлена  еще только предстоит готовить к печати, даже  полный  Поль
Валери,  написавший "стихами" совсем  немного, пока  что  существует  лишь в
мечтах. Даже  когда  у  издательств  появляются деньги  (а  у  переводчиков,
соответственно,  возможность заняться делом), издатель обычно  не  знает: за
что  ему  хвататься.  Нет на  русском языке  ни  поэм Дю Бартаса,  ни полной
"Легенды веков" Гюго,  а прославленные планы французской программы  "Пушкин"
рассчитаны лишь на популяризацию литературы ХХ века. Современников, конечно,
читать  принято,  но  нового  Рабле,  нового  Агриппы д'Обинье,  даже нового
Ростана  во  Франции  пока  не  видно. Мы привыкли  восхищаться  цветаевским
переводом "Плавания" Бодлера,  но  уж  и не  знаю,  проследил ли кто-нибудь,
насколько  ростаноцентричен  цветаевский космос,  в  котором  находятся и ее
переводы. Иначе говоря,  сквозь облики Бодлера и  самой Цветаевой проступает
все тот же длинноносый профиль вымышленного Сирано,  да и  сама  она никогда
своей любви к Ростану не скрывала.
     Не  потому  ли  Иосиф  Бродский,  к французской  культуре  равнодушный,
считал, что Гюго и  Бодлер  -- это один поэт с  двумя  фамилиями*? Дело не в
незнании  языка, хотя английская  культура была нобелевскому  лауреату ближе
всех  остальных. Бродский был сыном  своего века, и метафизиков  предпочитал
герметистам,  писал  бурлескные   поэмы,  наверняка  не  сознавая,  что  они
называются именно этим словом, а в такой ситуации выбор предопределен, и нет
ничего страшного в  том, что он  неизбежно оказывается пока что не  в пользу
романских культур. Хотя,  конечно,  знакомство с  Бодлером и Гюго  (даже  по
переводам) навести на мысль о том,  что  это "один  поэт" -- едва  ли может,
остается предположить, что  в данном случае  знакомство не состоялось вообще
ни  в  какой форме.  Может быть, наша  антология позволит избежать  подобных
недоразумений хотя бы в будущем, хотя бы в отдельных случаях. Нам приходится
учить студентов не  собственно  французской литературе,  но нашей Франции "в
избранных местах" -- ныне собранной в антологию.
     Предисловия  к  антологиям  французской  поэзии, правдами  и неправдами
изданные  в  советское время,  почти  все  без  исключения  пронизаны  столь
ужасающе  плоским  социологизмом, что их  неловко  читать: особенно  неловко
потому,  что знаешь,  какими порою  истинными  и глубокими знатоками  своего
предмета  были  их  авторы  (прежде всего  Самарий  Великовский,  с  грустью
называемый  в нынешних посмертных изданиях "ученым без науки"). В  тридцатые
годы  необходимо было  указывать, что,  к  примеру,  "лишь в  границах шутки
<...> преодолевал Клеман Маро буржуазную ограниченность"*. Предисловие
даже в восьмидесятые годы обязано  было содержать не  менее одной  ссылки на
Ленина и одной -- на Маркса-Энгельса; тут же требовалось непременно помянуть
Максима Горького* и по возможности Луначарского -- прочее легко представить.
Литературовед   намеренно  приносил   себя  в  жертву,  подводя  теорию  под
негнущиеся факты,  доказывал  необходимость  знакомства  читателя  с  самыми
отнюдь  не  пролетарскими  произведениями.  В  этой  ситуации  легко  понять
повышенный  интерес  к  литературе Возрождения:  оно  как-никак  что-то  там
отвергало, а следовательно, было  прогрессивным. Можно бы -- и даже нужно бы
-- рассказать о том,  как такие  обоснования  делались, но сил нет,  как нет
порою сил пересказывать страшный сон.
     На    фоне    самопожертвования     литературоведа     мог     работать
поэт-переводчик: нынче кажется невероятным,  что Артюр Рембо пробивался  в
печать и в тридцатые годы, и в сороковые, и в пятидесятые (в  1960 году даже
вышла его отдельная книга) -- исключительно как  революционер и  чуть  ли не
боец Парижской Коммуны; по тому же ведомству почти оформили  и страшноватого
Вилье  де  Лиль-Адана,  да кончилась  цензура  и  надобность  отпала. Читать
предисловия  тех лет  можно и  нужно лишь помня  все время  --  какова  была
цензура, какова  была  взаимоцензура, какова  была вследствие двух  первых и
самоцензура. Поэт-переводчик, издавший свои наиболее "скоромные" переложения
в 1998 (!) году, был чрезвычайно удивлен, что я намерен в этой антологии все
слова писать всеми буквами.  Не могу его  упрекать за  это -- слишком велика
привычка лошади  к упряжи.  Но и поступать, как  иные мои коллеги, с отменой
советской власти просто сменившие в своих писаниях  плюс на минус*, не могу.
"Факельщики прошлого"*,  литературоведы, да  и просто  историки,  не  должны
пытаться освещать свой предмет, не собрав и не изучив его до последней нити.
Поэтому  читателю  придется   прослеживать  основные   пути  развития  путей
французской  поэзии не  по  предисловию,  но  по тексту  антологии,  которая
задумана и выполнена не как учебник, но как иллюстрация к учебнику, который,
быть может, будущее тысячелетие и сочинит.
     Еще  совсем  недавно  современный  литературовед,  разглядывая  полку с
изданиями разнообразных  антологий советского  времени, писал: "Антологии! О
скорбные ковчеги,  сколачиваемые по милости Божьей  для спасения поэтических
особей и видов, унылые посудины, на борту которых к каждым семи парам чистых
примазывается по паре нечистых..."*. Но речь  шла о  тех антологиях, которые
создавались под надзором Химеры (не  с собора Нотр-Дам,  а другой, и та была
много страшней).  Впрочем, запас пристойных  переводов  и в  тех  антологиях
накопился немалый: оставалось лишь отобрать, найти правообладателя --  да  в
корректуре написать  "Бога"  с большой буквы" вместо  маленькой  (у  Агриппы
д'Обинье), и  проследить  еще за  тем,  чтоб нечаянно не  "повысить бога"  у
атеиста Валери.
     Предлагаемая  ныне  читателю  антология  ставит перед собою цели  прямо
противоположные,  и антологией, видимо, даже не  должна бы называться  -- уж
скорей  хрестоматией,  а  то  и просто  "книгой для  чтения".  Не  навязывая
практически  никаких  оценок,  отводя  основным  поэтам  основное   место  и
максимально   возможное   количество  строк,  превращая   иные   подборки  в
мини-книги, дающие представление  не только  о  поэте, но даже  о  различных
этапах  его  творчества,  составитель  стремился  не  к  постройке  ковчега,
мечущегося  среди волн Потопа --  напротив,  пытался  очертить архитектурные
границы  пантеона  поэзии,  в  данном  случае  --  французской  поэзии  семи
последних столетий. И набоковское "Прощай же, книга! Для видений -- отсрочки
смертной тоже нет"*  --  кажется самым  благоразумным  напутствием читателю,
который от предисловия может перейти к поэзии как таковой.





















     БЕССМЕРТНЫЙ ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ

     ...а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки и виселицу
и почитается первым народным певцом.
     А.С. Пушкин

     Достоверных сведений о Вийоне* очень мало: родился он не  раньше апреля
1431  года  и  не  позже апреля 1432 года.  Последнее  более или менее точно
датируемое  его  произведение --  "Баллада-восхваление Парижского  суда"  --
можно датировать 8 января 1463 года, ибо тремя днями раньше оный суд отменил
для Вийона  смертную  казнь и приговорил  к  изгнанию. Три  дня ему  дали на
сборы. Это  --  последняя известная дата  жизни  Вийона, хотя  лишь  с очень
большой натяжкой можно было бы предположить, что поэта прямо возле парижской
околицы и прикончили. Сколько-то он, надо полагать, еще прожил, но  сколько,
где, написал ли еще хоть что-нибудь?
     Если есть на свете почтенные легенды, то  одна из них касается  как раз
Вийона:  в  "Четвертой  книге   героических  деяний  и  речений  доблестного
Пантагрюэля",  единственный  раз  без купюр  вышедшей  га  русском  языке  в
Библиотеке Всемирной Литературы в  переводе Н.  Любимова (М.,  1973)  (ох, и
нагорело  же  тогда  редакции...  за  раблезианство!),  в главе  XIII Виллон
появляется в качестве  литературного героя: "Мэтр  Франсуа Виллон  на склоне
лет  удалился  в  пуатевинскую  обитель  Сен-Максен,  под  крылышко   к   ее
настоятелю,   человеку   добропорядочному".   И   комментаторы  без   всяких
вопросительных знаков  обозначили в  примечаниях  совершенно иной год смерти
Вийона --  "1484". Впрочем,  и  год  рождения  комментаторы  (С.Артамонов  и
С.Маркиш)  для  Вийона  выбрали  тоже  более  ранний  --  "1430".  Почти нет
сомнений, что вся история с представлением на пуатевинском наречии "мистерии
Страстей  Господних" -- полный вымысел  Рабле.  Но  даже  такая мелочь,  как
попасть   в  качестве  героя  в   одну-единственную  главу  Рабле,  --   уже
гарантированное бессмертие. К счастью, поэт Франсуа Вийон о своем бессмертии
позаботился сам -- как великому поэту и подобает.
     Мы не знаем даже настоящего имени Вийона. То ли его фамилия была Делож,
то ли (что вероятнее) -- Монкорбье. Приходится сразу указать,  что почти все
факты биографии Вийона  извлечены либо из его  же  поэтических произведений,
либо, что можно считать великой  для  нас  удачей,  из судебных  документов,
касающихся  его буйной  персоны. Судебным  инстанциям  если было и не  вовсе
наплевать, то почти наплевать  на все стихи на  свете, особенно же  на стихи
недоучки-уголовника; но гражданское  и уголовное право во  времена Карла VII
(1422-1461), весьма озабоченной в 1440-е годы реабилитацией возведшей его на
престол Жанны д'Арк, почти полным изгнанием англичан из Франции (1453), было
на  вполне достойном бюрократическом уровне, а  при Людовике XI (1461-1483),
вообще любившем не войну, а крючкотворство и все, что ему сопутствует, дел у
мастеров, производивших  пергамент и (уже!) бумагу, у писарей и  поставщиков
гусиных перьев, даже у первых типографов становилось все больше и больше.
     Но  родился Франсуа Монкорбье (то  ли  Делож) определенно  в  Париже, в
возрасте восьми лет потерял отца и был усыновлен священником по имение Гийом
де Вийон,  в  то время  отправлявшим  обязанности настоятеля  церкви Святого
Бенедикта. В 1443 году юноша был принят  на "факультет искусств"  Парижского
университета -- нечто  вроде подготовительного факультета, хотя  современные
аналогии тут возможны лишь с пребольшой натяжкой. Франция в те годы вовсе не
была современной Францией, Париж очень мало напоминал тот город, который так
зовется ныне, а образование,  которое в самом лучшем  случае получал человек
XV века, вообще несопоставимо с современным. Латынь юноша, конечно, вызубрил
(вся  средневековая,  не говоря  об  античной, похабщина  была на  латыни!),
однако это едва ли  была латынь Горация: иначе то, что оставил нам Вийон, на
латыни написано бы и было: свою "Книгу о поцелуях"  на три четверти столетия
позже  Вийона  именно  на  латыни  создал  Ян  Эверартс  (1511-1536),  более
известный  под именем "Иоанн Секунд";  да что далеко  ходить  -- даже  Артюр
Рембо в конце XIX века свои первые стихотворения сочинял на латыни.
     "-- Знакомо ли вам имя поэта Франсуа Вийона?
     -- Да, знаю, -- не  без удивления сказал Ленуар, -- но  он  ведь только
сочинял какую-то чепуху, на французском сочинял, а не на латыни".
     В знаменитом рассказе Урсулы Ле Гуин "Апрель в Париже" (процитированном
выше)  ровно  столько  может   рассказать  монах-чернокнижник  в  1482  году
американскому профессору,  ненароком (вместо  дьявола)  вызванному  из  1961
года, о Вийоне, которым профессор занимается  всю жизнь. Хорошо образованная
сочинительница  "Апреля  в Париже"  не  очень  лукавит:  первое типографское
издание  стихотворений Вийона появилось в  1489 году, когда автора, даже  по
выкладкам комментаторов "Гаргантюа и Пантагрюэля", явно не было в живых. Это
далеко не  полное,  изобилующее  неточностями  и  прочими  огрехами издание,
предпринятое Пьером Леве, за сорок лет  было повторено (значит, раскуплено!)
около двадцати раз! Латынь латынью, а французы  все-таки хотели читать стихи
на родном языке.
     Подобный  успех  однодневкам  не  достается,  никакая  Плеяда, никем не
оспариваемая гениальность  Ронсара  и  дю Белле  любви к Вийону отменить  не
могла,  да  и  зрелость   французского   Ренессанса  была  далеко   впереди.
Замечательный  поэт  Клеман  Маро  (1497-1544), к  слову  сказать, противник
Плеяды,  предпринял  новое  издание  Вийона,  благо  на руках  у  него  были
оригинальные  рукописи  поэта, -- к  тому  же  к поэтическим  занятиям  Маро
благоволила  Маргарита Наваррская;  поздней  сам король  Франции Франциск  I
некоторое  время числил его своим  придворным поэтом.  С  1532  по  1542 год
издание  Маро  повторялось двенадцать  раз  -- в среднем чаще, чем ежегодно.
Позже поток изданий оборвался,  но  едва ли из-за отсутствия спроса: в  1543
году Клеман Маро подвергся нападкам Сорбонны  за свое переложение библейских
псалмов, бежал в Женеву, где кальвинистам тоже пришелся не ко двору, потом в
Турин, где и умер,  не сумев  вернуть благоволения Франциска I,  почившего в
1547 году, -- ну, а у новых королей были новые придворные поэты. Невероятной
популярности   Вийона,   впрочем,   лишь   повредили   битвы   реформации  и
контрреформации, но  никак ее  не  отменили:  тридцать с  лишним  изданий --
сперва Леве,  позже Маро -- можно было отыскать у букинистов. Впрочем, новое
время принесло новые песни и поэты  Плеяды а позже блистательное французское
барокко на время уменьшили интерес к Вийону.
     Однако  в  крайне  фривольную   эпоху   Филиппа  Орлеанского,   регента
малолетнего  Людовика  XV, Вийона как-то извлекли на свет Божий: в 1723 году
появилось так называемое издание Кустелье, разве что напомнившее французским
читателям о самом существовании  Вийона и,  возможно, попавшее на  некоторые
русские   книжные   полки.   "Извлекла  его  к  истинному  признанию  книга,
напечатанная аббатом Пронсо в 1832 году", -- писал в своем первом на русском
языке  почти полном  издании  Юрий Кожевников.  Есть  основания  думать, что
именно по этому  изданию --  а не по двум строкам у  Буало  --  был знаком с
Вийоном Пушкин. Но настоящая,  с любым масштабом сопоставимая слава пришла к
Вийону уже  после  смерти Пушкина:  в 1844 году в книге  "Гротески"  Теофиль
Готье написал:  "Вийон был самым большим поэтом своего  времени.  Интересно,
что  Пушкин  вслед за  Вийоном  называет в черновиках статьи "О  ничтожестве
литературы  русской" (1834)  как  его  прямого наследника  --  Клемана  Маро
(Пушкин пишет "Марот") который "способствовал расцвету баллады".
     С  той  поры  Вийона  уже  не  покидала всемирная  слава,  хотя  первый
опубликованный (точнее -- по сей день выявленный) перевод из Вийона в России
датируется 1900 годом, а выполнен кем-то, кто скрылся под буквами "Пр.Б." --
время  было подцензурнное,  "Баллада  о  повешенных",  хоть  и с  отсеченной
"Посылкой", ничего хорошего переводчику не сулила.  Не сомневаюсь,  впрочем,
что псевдоним в недальнем будущем будет  расшифрован. Так или иначе, в канун
ХХ века Вийон  до русского  читателя  дошел, в канун XXI века  он наконец-то
дошел до русского читателя полностью, но об этом ниже.
     Французские     символисты     Вийона,    понятно,     числили    среди
отцов-основателей, но из символистов русских лишь Валерий Брюсов опубликовал
в 1913 году свою версию  "Баллады о женщинах  былых времен";  в  том же году
"приложились"  к  Вийону  и акмеисты: в  No 4 "Аполлона"  появилась  большая
статья  Осипа Мандельштама о  "Виллоне"  с прибавлением отдельных  строф  из
"Большого  завещания"  и  той  же самой  баллады "О дамах прошлых времен" (в
исполнении Н.С.  Гумилева).  В  1914 году выпустил свою  книгу  "Французские
поэты. Характеристики и переводы" (СПб) совершенно незаслуженно забытый ныне
поэт Сергей Пинус (1875-1927), где было помещено полтора десятка переложения
Пинуса  из Вийона.  После переворота 1917 года Пинус эмигрировал в Болгарию,
где редактировал  казачью газету отнюдь не просоветского  направления; архив
его между тем в к конце второй мировой войны попал в СССР и лишь недавно был
"открыт" для  посетителей  РГАЛИ;  абсолютное большинство  его -- черновики,
среди которых могут скрываться  и неизвестные переводы из Вийона; по крайней
мере, перевод "Молитвы"  Св.Терезы Авильской (1515-1582)  с испанского среди
этих черновиков я почти случайно отыскал и напечатал, а что еще лежит в этом
архиве -- узнает только  тот,  кто  этот архив разберет  целиком. Во  всяком
случае,  пренебрежительная  характеристика  С.Пинуса  как  "поэта-дилетанта"
(данная советским исследователем  Г.Косиковым  в приложении к советскому  же
изданию  произведений Вийона  на французском языке (М., 1984, с. 319) ничего
хорошего не говорит о самом исследователе -- и только.
     Наконец, в 1916  году молодой Илья Эренбург издал первую русскую  книгу
переводов из Вийона: Франсуа Вийон. Отрывки из "Большого завещания", баллады
и разные стихотворения.  (Москва).  Сенсацию  книга произвела,  но умеренную
(сенсации тогда создавал скорей  Северянин, чем Вийон в переводе  Эренбурга,
выражаясь предельно мягко). О качестве переводов можно  спорить, но... лучше
не  спорить: с одной стороны, в пятидесятые годы изрядную  часть переложений
Эренбург переделал,  с другой --  если взять все, что  написано Эренбургом в
стихах и прозе, все-таки лучшей частью этого литературного наследия, видимо,
окажутся переводы из Вийона. Если через восемьдесят с лишним лет мы получили
у  других переводчиков нечто  более совершенное --  так ли  велика  заслуга?
Русские казаки прошли от Урала до  Тихого океана всего  за полвека, а мы  за
три  четверти столетия  с трудом  освоили  наследие  человека,  от  которого
потомкам,  включая решительно  все,  даже  баллады, написанные  на воровском
жаргоне, осталось неполных три с половиной тысячи строк...ей-Богу, гордиться
особо нечем.
     Но  и  стыдиться  нечего. Всю  жизнь понемногу уделял  внимание  Вийону
Владимир (Зеев)  Жаботинский  (1880-1940):  "Куда, скажи  мне,  унеслись..."
(собственно --  "Баллада о дамах былых  времен", но  без заголовка)  была им
впервые  опубликована  в  газете "Русские  ведомости"  8  ноября 1914  года,
"Баллада поэтического  состязания  в  Блуа" (также  без заголовка) --  почти
через двадцать лет, в Париже, в газете "Последние новости" (13 октября  1932
года); наконец, "Молитва, написанная по просьбе  матери" увидела свет лишь в
томе  "Библиотеки  поэта" --  "Мастера  поэтического  перевода",  СПб, 1997;
возможно, что существуют еще и неизданные переводы.
     Собственно  говоря,  до 1960-х  годов  из  Вийона  переводили кое-кто и
кое-что,  мелькали  одиночные  перепечатки  переводов  прежних лет: особенно
замечательна  публикация  переводов Гумилева  в антологии  1938 года  "Поэты
французского  возрождения  за  подписью... Осип  Мандельштам: видимо,  книгу
сдали  в  производство  раньше,  чем  Мандельштама  арестовали. В  эмиграции
пытался переводить  Вийона харбинский поэт Арсений Несмелов  (1889-1945), но
его переложения так и оставались  неизданными до 1998 года. Так  или  иначе,
все эти  примеры -- что  в СССР,  что в эмиграции -- ни в какую  систему  не
складывались.
     В  1963 году  (М., ХЛ)  вышла книга: Франсуа Вийон.  Стихи. Переводы  с
французского   Ф.Мендельсона   и  И.Эренбурга,  содержавшая  в   переложении
названных   переводчиков   почти  все   наследие   Вийона:  кроме,  понятно,
одиннадцати баллад  на  "воровском  жаргоне",  отсутствовала  также  и очень
крамольная для советской цензуры -- ибо религиозная -- вещь, поименованная в
примечаниях  как "Слово и баллада по случаю рождения Марии Орлеанской,  вещь
якобы слабая, искусственная и  для творчества Вийона не характерная". Теперь
баллада издана по-русски  по меньшей мере дважды  (Н.Кожевников и Ю.Корнеев)
читатель может оценить, были  эти слова правдой или "случаем так называемого
вранья".  По  мере  сил с  купюрами старались  печатать и "Балладу о толстой
Марго" -- даже Эренбургу  такое  неприличие  без отточий не полагалось.  А в
книге 1963 года лишь пять  стихотворений (четыре баллады  и четверостишие "Я
Франсуа!..",  которое  якобы высоко  ценил  Маяковский)  были опубликованы в
переводе Эренбурга, так что это была, по  сути дела, авторская книга Феликса
Мендельсона (р.1926), позднее переводившего и других французских  поэтов, но
в  основном тратившего свое время  на  переводы  второразрядной англоязычной
прозы; в  1997 году сведения о нем были  таковы,  что живет  он  в Израиле и
никакими   переводами   больше   не   занимается,   ни    поэтическими,   ни
прозаическими.. Но так или иначе -- заслуга первого русского  почти  полного
Вийона  принадлежит Феликсу  Мендельсону: именно ему принес благодарность за
первопроходческий  труд  Юрий  Кожевников  --  автор  первого  действительно
полного русского Вийона (за исключением баллад на воровском жаргоне).
     Годы шли, и до начала  1990-х годов число переводов из Вийона -- помимо
вышеперечисленных  --   было   ничтожно   мало.   Две  баллады  перевел  для
романтической   книги  Франсиса  Карко  "Горестная  жизнь  Франсуа  Вийона",
вышедшей  в  Ленинграде  в 1927  году,  Всеволод Рождествеский  (1895-1977).
Далеко в Бразилии, в Рио-де-Жанейро, в начале 1970-х  годов несколько баллад
перевел (и не смог опубликовать) русский поэт Валерий Перелешин (1913-1992).
Одну -- выдающийся  поэт  Сергей  Петров (1911-1988).  Три  баллады  перевел
Алексей  Парин  для своей  книги "Французская  средневековая  лирика". Можно
назвать  еще  с  десяток  переводов, но  не более.  Однако  некоторые  поэты
работали над "полным Вийоном" -- "в стол", веря, что придут другие времена.
     И  другие  времена пришли. Первый  полный  русский  Вийон (впрочем, без
"воровских баллад") вышел  в Москве  (1995) в  переложении Юрия  Кожевникова
(1922-1993),--   увы,   для   переводчика  --   посмертно.   Второй   --   в
Санкт-Петербурге, годом позже (с приложение семи из одиннадцати "воровских",
иначе "цветных", баллад) в переводе Юрия Корнеева (1921-1995), в миниатюрном
издании -- и тоже  посмертно для переводчика. Наконец, первый совсем  полным
перевод  вышел в 1998  году в издательстве "Рипол-Классик": основной  корпус
книги составили переводы Юрия Кожевникова, "Баллады кокийяров" были помещены
в  переводах  Елены  Кассировой,  в  приложении дан максимум  вариантов  (до
одиннадцати  версий  некоторых  стихотворений)  Вийона,  накопленных русской
переводческой  школой  за  ХХ век. Русским  переводчикам есть что принести к
памятнику  Вийону, который, напоминаю, неизвестно  где жил,  неизвестно, где
похоронен, но кого  история литературы и читатели заслуженно числят одним из
величайших поэтом минувшего тысячелетия.
     В раннем  эссе о Вийоне (1910) Эзра Паунд пишет:  "Столетие, отделяющее
Вийоне  от Данте,  не  внесло  в  европейскую  поэзию ни  одного  ни  одного
существенного нового элемента. Древо ренессансной культуры -- начавшееся, по
утверждению иных, с Данте -- продолжало свой рост; на мой взгляд, если Данте
и предвосхитил  Возрождение, то лишь в  той мере,  в которой  осенний урожай
предвещает приход  грядущей  весны". В этом  отрывке перед нами  -- один  из
самых  восхитительных  в новейшей  европейской литературе  сплавов  правды с
ложью.  Между  смертью Данте в 1321  году (согласно  правдоподобной легенде,
сразу после окончания "Комедии", которую потомки  назвали "Божественной")  и
летом  1452  года, когда  в  Парижском университете Вийон  получил невысокую
степень  лиценциата и  магистра  искусств,  прошло отнюдь  не  "столетие" --
прошла эпоха. Не говоря уже о "черной  смерти" 1348 года, после которой лишь
ко времени  открытия  Америки численность  населения Европы  восстановилась,
трудно  как-то  скинуть  со  счетов  Генриха  Мореплавателя и  Жиля  Эанеша,
Петрарку и Гутенберга, де Машо и Чосера. Да  и вообще, похоже, "фигура речи"
понадобилась  Паунду   исключительно  для   того,   чтобы   как-то  сблизить
величайшего  итальянца  с  величайшим,  по  его  мнению,  французом.  Паунду
принадлежит  стихотворение,  озаглавленное "Вийонада  на  святки" (1908)  --
достойно внимания, что это обычная баллада по французскому канону, которых в
Европы  написаны тысячи, но Паунд, отойдя от только-только найденных им форм
"имажизма",  -- если не прозвучит имя Вийона, никакая баллада ему и вовсе не
нужна (написал он их, сколько помнится, всего две или три, и по меньшей мере
еще одна посвящена теме Вийона -- "Баллада о повешенных").
     "Вийонаду  на  святки",  впрочем,  лучше  процитировать  целиком  --  в
единственном известном мне переводе Марка Фрейдкина, впервые  опубликованном
в первой русской книге поэтического творчества Эзры Паунда (М., 1992):
     Когда приходит Рождество
     (Христу дар нищего угодней)
     И волки жрут в снегах стерво
     Под пиво вьюги новогодней,
     Печалям сердца моего
     На святках дышится свободней.
     Пусть пью средь сброда -- что с того
     За призрак счастья прошлогодний!

     Спроси, зову ли я кого.
     (Чей зов волхвов в дорогу поднял?
     Зову любовь, но все мертво
     В пустой душе, и все бесплодней
     Надежда кличет своего
     Гонца из вьюжной преисподней.
     Так выпьем за мое вдовство,
     За призрак счастья прошлогодний!

     Где сердца боль и торжество?
     (Пути планет сошлись сегодня!)
     Где губ расставшихся родство?
     (А чьих мои теперь безродней!)
     Где глаз озерных волшебство?
     (Что тех озер глубоководней?)
     Кто в них глядит? -- пьем за него!
     За призрак счастья прошлогодний!

     Что мог я сделать? -- Ничего.
     Мой жребий был в руке Господней.
     Так выпьем, принц, за суд Его,
     За призрак счастья прошлогодний!


     Если  Паунд очевидным образом и проврался  насчет  Данте и Вийона, да и
вообще  насчет  Ренессанса,  то  одна  общая  черта   у  "Комедии"  (она  же
"Божественная") и  обоих "Завещаний" Вийона есть: оба автора превратили свои
поэмы в  некий  ад (рай,  чистилище  -- кому что выпало)  для современников,
друзей и особенно  для врагов, о которых без этих поэтических произведений в
наши дни ничего не знал бы даже самый дотошный историк.
      Что за злобный порыв, бедняга Равид,
     Мчит тебя на мои кидаться ямбы?
     Иль внушает тебе, не в пору призван,
     Некий бог между нас затеять ссору?
     Иль у всех на устах ты быть желаешь?
     Но зачем? Иль любой ты жаждешь славы?
     Что ж, надолго останешься ославлен,
     Если вздумал любить моих любовниц!

     (Перевод С.В.Шервинского)

     А  кто  такой  Равид  --  вопрошаем  мы и  смотрим  в  примечания. И  в
примечаниях  обретаем  многозначительный факт:  "Равид -- лицо неизвестное".
Две  тысячи лет, как истлел  римлянин  Равид (или вообще  не  римлянин?),  а
бессмертие ему гарантировано на все века человеческой цивилизации.
     Ну, а  при чем тут Вийон? Очень даже при  чем. Кем был  Робер  Вале  --
кроме  как  однокашником Вийона  по  университету?  Кто  такой  Мутон  --  в
комментариях  многозначительно стоит (в  примечаниях  к московскому  изданию
1995  года), что  "ничего достоверного о  нем не известно". А Жан ле  Лу  --
парижский водовоз и вор домашней птицы"  --  что помнили  бы о мы  о нем без
Вийона? От служанки  в таверне "Шлем" не осталось даже имени  -- но остались
"Жалобы прекрасной Шлемницы"  в "Большом Завещании"? Наконец,  кем был Ноэль
Жоли?..  Все  они -- родичи Катуллову Равиду, и едва ли отыщется от них иной
след земной, кроме как в бессмертных стихах Катулла и Вийона.
     Впрочем,  стилистику,  близость  творчества  Данте  и Вийона  не  стоит
преувеличивать. Брунетто Латини, встреченный Данте в седьмом круге Ада среди
содомитов, сам по себе занимает важное место в истории литературы XIII века;
не назначь  себе в провожатые по Раю Данте Бернара Клервосского,  тот  и без
Данте обеспечил себе по меньшей мере еще три "бессмертия" -- как покровитель
ордена Тамплиеров, как гонитель Пьера Абеляра, наконец, его имя содержится в
названии  породы  собак  "сенбернар",   и   по  сей  день  разыскивающих  на
заснеженных  альпийских  перевалах  заплутавших путников. Даже  не  принимай
Вийон  участия  в  знаменитом поэтическом состязании  в Блуа  --  потомкам в
наследство осталось  бы  еще десять  баллад, "одетых"  ключевой строкой  "От
жажды умираю над ручьем", ибо строку эта  сочинил другой великий французский
поэт XV  века, Карл, герцог Орлеанский. Наконец,  уж  вовсе ничем не обязаны
Вийону Абеляр и Буридан, хотя их упоминает  он в  самой знаменитой из  своих
баллад.
     Даже сама  форма  французской баллады, "вийонада",  не  требовалась  бы
потомкам  для того,  чтобы  сохранить память о  Вийоне: не  он  ее  изобрел.
Изобрели ее (как и сотни других  форм,  большинство  которых вскоре отмерло)
провансальские  трубадуры  в  те  времена, когда  в  Европе  царило "зрелое"
средневековье -- не поздней начала XIV века; живший на полвека раньше Вийона
Эсташ Дешан, поэт огромного дарования, оставил нам ни много, ни мало -- 1165
баллад, не считая сотни-другой произведений в других жанрах. Есть среди этих
"других"  и вполне пародийное "Завещание",  с  которым  Вийон  наверняка был
знаком.  Есть  у  Вийона  и просто  пародии  и  парафразы,  чьим  прототипом
послужили произведения Дешана. От этого Вийон не становится хуже, но надо бы
вернуть в  пантеон великих поэтов позднего средневековья Франции Дешана, ибо
нынче за пределами этой страны знают* лишь Вийона, да самую малость -- Карла
Орлеанского и Гильома де Машо. А ведь Карл Орлеанский, проведя в  английском
плену более  25  лет,  писал еще и по-английски -- его "английское" наследие
составляет более шести тысяч поэтических строк, одних лишь баллад (созданных
по-английски,  но с использованием французского канона) он  оставил потомкам
74  --  словом, кого ни  помяни,  счет одним  лишь сохранившимся поэтическим
произведениям идет на сотни, если не на тысячи.
     В 1998 году,  издавая на русском языке первого "полного" Вийона, автору
этих  строк  пришлось принять  на  себя  больше  обязательств,  чем  сделать
открытий:  заслуга  (и  вина) Колумба  не в  том, что он  первым  доплыл  до
Америки, а в ом, что он из Америки привез (табак, картофель, кукурузу... ну,
и еще  кой-какие "подарочки").  Поэтому  решительно  все переводы на русский
язык из Вийона составитель все-таки под один переплет собрать не стремился.
     Но Вийон  все-таки  был, и необходимо рассказать о нем то немногое, что
известно.  Обучение  его  (кстати,  неизвестно  чему!  --  исследователи  не
выяснили  по сей день,  в какой  из  наук  пытался специализироваться Вийон)
как-то шло, и в 1449 году ему была присвоена степень бакалавра, тремя годами
позже  -- степень  лиценциата: по меркам  XV века Вийон завершил нечто вроде
"среднего  специального"  образования, мог  учиться  дальше  на  юридическом
факультете, мог служить в городской управе, в суде, мог, наконец, заниматься
преподаванием.  Но чем занимался  Вийон в последующей жизни -- мы  толком не
знаем, зато пятидесятые  годы  XV века  открывают нам новый источник  фактов
биографии Вийона -- судебные документы.
     Возле дома некоей набожной старой дамы по имени Катерина Брюйер лежал с
незапамятных  пор  здоровенный круглый  булыжник,  прозванный  школярами  за
внешнее сходство  с грибом-дождевиком "чертов бздех",  -- видимо, изначально
булыжник  служил межевым  камнем. В  1451  году молодые студенты  Парижского
университета, -- и в их числе Вийон, -- то ли осерчав на Катерину Брюйер, то
ли  просто от непомерной юной  энергии,  погрузили этот булыжник на телегу и
увезли к  себе  в Латинский  квартал. Дама  пожаловалась  городским властям,
камень вернули. Но распоясавшиеся студенты решили "поставить на  своем" -- и
опять увезли булыжник  к  себе.  Дело запахло скандалом, нашедшим  кое-какое
отражение в стихах Вийона,  но на фоне  событий, сотрясавших Францию (в 1452
году была "реабилитирована" Жанна  д'Арк!),  студенческие шалости оставались
шалостями и даже получению  степени лиценциата  не  помешали.  Тяжба  вокруг
булыжника заглохла, впрочем, лишь  в 1455 году, когда у Вийона начались куда
более крупные неприятности.
     Чем зарабатывал  на жизнь Вийон в эти годы --  можно лишь догадываться,
но едва  ли он и вправду был "котом" при  некоей  толстой  Марго, еще меньше
похожа на правду теория, что юный Франсуа провел  эти  годы  на иждивении  у
добродетельной  матушки.  Судя  по  мастерскому пародированию  "канцелярита"
времен Карла  VII, он  мог прирабатывать  кем угодно,  даже писцом; но  есть
множество подтверждений и тому, что  в своей среде Вийон к этому времени уже
был известным поэтом;  в "Большом Завещании" есть написанная,  видимо, еще в
1447 или 1448 году "Баллада для Робера д'Эстутвиля",  в  акростихе которой
запечатлено имя некоей Амбруазы де  Лорэ, жены парижского прево д'Эстутвиля,
который  "завоевал" ее в  Самюре  на турнире,  организованном герцогом  Рене
Анжуйским  в 1446 году; для XV века должность прево была уже лишь судейской,
но  кушать  молодому   человеку  хотелось  --  вот  и  возникла  "эпиталама"
хлебосольному покровителю. Вийону было всего лишь около семнадцати лет, но в
куда более позднем  возрасте поэт включил  эту балладу в "Большое завещание"
-- едва ли потому, что (как считают иные исследователи) не знал о том, что в
1461 Людовик  XI  прево д'Эстутвиля "уволил": баллада, что  ни говори, не из
числа самых знаменитых, но уже вполне зрелая.
     5  июня  1455  года  случилась в  городе  Париже,  да  еще на церковной
паперти, поножовщина:  клирик Филипп Сермуаз напал на Франсуа Вийона и ножом
рассек  ему губу; причиной  драки, по косвенным данным,  была некая  дама по
имени  Катрин де  Воссель, -- скажем деликатно, что едва она принадлежала  к
высшему  обществу. Поднаторевший  в искусстве уличной  драки Вийон  запустил
камнем  в  голову Сермуаза,  на  чем  жизненный  путь любвеобильного клирика
завершился,  а у  Вийона начались неприятности с правосудием.  Вийон  просто
бежал, и едва ли сам знал куда, кроме того,  что  хотелось ему быть подальше
от парижского суда*.
     Полгода он  где-то бродяжничал, и есть основания  думать, что именно  в
этих  скитаниях выучил он жаргон "кокийяров", проще говоря -- воровской язык
середины  XV века.  В  наследии Вийона  на  нем написано одиннадцать баллад,
шесть из них впервые  появились  еще в первоиздании Пьера Леве (1489),  пять
остальных,   сохраненных   в  рукописи,   принадлежавшей  шведской  королеве
Кристине, впервые увидели свет лишь в 1881 году; окончательно это баллады не
расшифрованы  и  по сей  день.  Впрочем, едва ли они  могут быть  однозначно
расшифрованы вообще: даже современникам было  разобраться в них непросто, не
для  того воры  и  бандиты,  известные теперь под названием  "кокийяров" (не
называть  же  их  "блатными"!)  свой  собственный  язык сочиняли,  чтобы его
понимала всякая придворная  сволочь.  Словом,  язык  забылся. Сколько  таких
языков забылось...
     Сделаем  небольшое  отступление  в  Россию XIX века.  Попробуйте понять
нижеследующие строки:
     "Мисовской курехой  стремыжный бендюх  прохандырили трущи:  лохи биряли
колыги и гомза, кубы биряли бряеть и в устреку кундяков и ягренят; аламонные
карюки  курещали  курески,  ласые  мещата   грошались".  Три  всего  строки,
грамматика явно русская, а  больше  нормальный  читатель не поймет ни слова.
Между тем эта фраза на офенском языке  приведена в первом же издании словаря
В.И.Даля (стр.  LXXVII,  т. I),  где  она  же на нормальный  русский  язык и
переведена:  "В нашей деревне третьего дня проходили солдаты, мужики угощали
их брагой и  вином, бабы подавали  есть, а в дорогу надавали пирогов, яиц  и
блинов; красные девки пели песни, малые ж ребята смеялись".
     Слава  Богу,  В.И.Далю  было  у  кого  спросить  значение  тайных  слов
разносчиков-офеней,  мелких торговцев той поры, бродивших  из села  в село с
коробами  городского  товара.  К  французским кокийярам никакой  В.И.Даль  с
расспросами не  приставал, зато оказался в их среде Франсуа Вийон, взял да и
сочинил  на  их  языке  больше  десятка  баллад  (нет  уверенности, что  все
уцелели), теперь,  спустя пятьсот лет с лишним  ученым и поэтам-переводчикам
остается по большей части гадать -- что же все это значит.
     На самом  деле все  это не  так  уж  сложно:  многие  слова в  подобных
искусственных  языках  просто заимствуются  из других  (в  офенский, скажем,
попало немало  греческих). Много  архаизмов, провинциализмов,  ломаных слов.
Короче,  общий  смысл  этих  баллад худо-бедно понятен,  -- ничуть  не менее
понятен,  чем  какая-нибудь  шумерская  клинопись   или   даже   архаический
древнегреческий.  Трудней  с  поэтическим  переводом:  на  русский  язык  их
пытались переложить неоднократно -- и каждый раз отступались. Переводы Елены
Кассировой в виде эксперимента были сперва опубликованы в очень малотиражном
журнале  "Ной";  позднее --  в  виде  последней части  поэтического наследия
Вийона в "полном" Вийоне (Рипол-классик, М,  1998). Не надо подходить к этим
балладам  со  строгими  моральными  требованиями:  для  воров  годятся  лишь
воровские сюжеты, а много ли их? Виселица, палач, застенок, кабак, бардак --
вот почти и все. И меньше всего годятся эти баллады  для подражания в жизни:
уголовный  кодекс  во  Франции времен  Карла VII и Людовика XI, понятно, был
иным, чем в  наши дни в России, но лучше не ставить экспериментов. Как писал
в свое время  М. Гаспаров (цитирую по памяти): "Одно  дело подражать Овидию,
другое -- героям Овидия..."
     Надо  отметить,  что  лишь  Елена  Кассирова  взяла  на  себя  смелость
перевести все  одиннадцать баллад; притом использовав  некий "синтетический"
блатной жаргон, вызывающий лишь ощущение "фени", но на самом деле включающий
слова  из разных ее слоев; Юрий  Корнеев перевел полностью только баллады из
издания Пьера  Леве  (и  одну  -- из не известного  ученым  до середины  XIX
кодекса  Кристины  Шведской),  им,  однако,  был использован  просто немного
устаревший блатной язык ХХ века. Существует также перевод  первой из баллад,
опубликованный в  1999 году в Ростове-на-Дону  ("Феникс") за подписью  "Фима
Жиганец" (судя по копирайту -- подлинное  имя  этого "Жиганца" -- А.Сидоров,
сделан этот перевод без знания французского языка и даже  без  подстрочника:
вместо  таковых использованы переводы Кассировой и Корнеева; как пишет "Фима
Жиганец" "Эти баллады перевели Е.Кассирова и Ю.Корнеев, однако, к сожалению,
они  практически не знают русского уголовного  арго и их переводы отличаются
искусственностью и фальшью". Как говорится, не похвалишь сам себя --  кто  ж
тебя  похвалит,  чем  и занимается  "Фима  Жиганец".  Использовать  "русское
уголовное  арго"  через пятьсот  с большим гаком  лет для  перевода  баллад,
созданных на  жаргоне "кокийяров" --  мягко  говоря,  означает идти  по пути
наименьшего сопротивления.  Е.Кассирова,  используя известный  эксперимент
Л.Гумилева  и  С.Снегова  (по  переложению  научно-исторического  текста  на
синтетически-блатной), пока  что создала  единственный полный  и  достаточно
убедительный для русского читателя  вариант  переложения вийоновских "баллад
кокийяров".
     Сам Вийон,  впрочем, в уголовной области изучением  воровского языка не
ограничился. Вернувшись в Париж с пустыми карманами в начале 1456 года, он с
друзьями "пошел на скок": ограбил Наваррский коллеж; поскольку он всего лишь
стоял  "на  стреме" (на атасе, на  вассере, на  шухере и т.д. --  по  выбору
читателя),  заплатили ему лишь четверть взятой  "кассы" -- сто двадцать пять
золотых экю.  По тем временам  это было немало,  но и кража  была достаточно
громкой, так что в очередной раз Вийон "сваливает" из Парижа.
     Преступление открылось не скоро, в марте  1457 года, в мае того же года
выплыло и участие в нем Вийона. Проступок в глазах властей был отягчен еще и
тем,  что  в 1455 году, перед смертью, убитый Вийоном клирик Сармуаз простил
Вийона; преступник,  на  всякий  случай  подав два прошения  о  помиловании,
скрылся; по возвращении в 1456 году получил от самого короля помилование, --
после  чего,  как  принято  считать,  и написал  свое  "Лэ", или  же  "Малое
завещание"  в современной традиции.  "Малое Завещание" -- поэма в 320 строк,
написанная восьмистишиями  с определенной  системой рифмовки  (ававвсвс), --
собственно, ту  же форму поэт использует и в "Большом Завещании", но  в него
будет  вставлено  множество  баллад,  рондо   и  прочих  "украшений".  Сорок
восьмистиший   "Малого   завещания"   (или   "Предуказанья",   как   перевел
Ю.А.Кожевников)  были  сочинены  явно  не   среди  благочестивых  деяний  --
содержание говорит само за себя.
     Где скитался, чем занимался Вийон, сбежавший из Парижа во второй раз --
лучше не импровизировать. Вроде бы он бежал в Анжер, вроде бы был приговорен
к казни через повешение и поэтому сочинил знаменитую балладу о повешенных. В
1460  году он  сидел  в тюрьме в Орлеане --  Бог  весть, за что, но смертную
казнь  обещали  ему нешуточно. Выручила на этот  раз Вийона вечно ожидаемая,
всегда  сомнительная  надежда  заключенных  --  амнистия:  очень юная  Мария
Орлеанская изволила прибыть в свои владения, и немногих сидевших в городской
тюрьме одним махом помиловали. Но за стихи,  да еще на простонародном языке,
никогда не платили много (Джон Мильтон, к примеру,  через два столетия через
Вийона  получил за "Потерянный рай" гонорар...  в  пять фунтов  стерлингов),
быть  писарем поэт-гуляка отвык, он вернулся к привычному образу жизни. Итог
обычный: в октябре 1461  года тридцатилетний  поэт оказывается  узником Тибо
д'Оссиньи, епископа  в небольшом городе Мэн-сюр-Луар. И снова что-то не дает
злой  судьбе  расправиться с  поэтом: Людовик  XI, проезжая  через  городок,
согласно традиции, милует и освобождает всех преступников, -- надо полагать,
в  чем  бы Вийон ни был  виновен,  епископ должен был  его выпустить. Скрипи
зубами не скрипи, а король во Франции -- это король.
     В  1461-1462 г.г.  Вийон, наконец,  приводит в  порядок  свое  "Большое
завещание", включает в него  ранние баллады, причем  придерживается каких-то
нам  уже непонятных принципов  нумерологии (бандиты  всегда суеверны):  лишь
написав те же сорок строф, из которых строилось "Лэ" ("Малое завещание", оно
же  "Предуказание"), лишь  прибавив к  ним  еще  одну  строфу,  он  начинает
включать в корпус  поэмы  баллады.  И  первой  вставляет  самую по  сей день
прославленную -- "Балладу о дамах минувших времен". Ученик  Николая Гумилева
-- одного из  первых  русских переводчиков этой  баллады  -- Георгий  Иванов
напишет в конце 1940-х годов стихотворение, которое надо привести целиком:
     Где прошлогодний снег, скажите мне?...
     Нетаявший, почти альпийский снег,
     Невинной жертвой отданный весне,
     Апрелем обращенный в плеск и бег,
     В дыханье одуванчиков и роз
     Взволнованного мира светлый вал,
     В поэзию,
     В бессмысленный вопрос,
     Что ей Виллон когда-то задавал?

     Думается, знаменитый вопрос о прошлогоднем снеге  задавался  в поэзии и
до Вийона,  но именно Вийон его обессмертил. В частности, у Рабле на вопрос,
заданный Панургу: куда же тот девал все свое достояние,  --  Панург отвечает
вопросом на  вопрос, интересуется, где же прошлогодний снег, то есть впрямую
цитирует  Вийона,  что и дало, возможно, кое-кому создать легенду о том, что
образ Панурга  непосредственно с Вийона  Рабле и списал. Кто знает  -- может
быть, это и правда.
     А вопрос между тем остался, остался во всей мировой поэзии, в том числе
и в русской, чему доказательство  было  приведено выше. Едва ли вопрос  этот
"бессмысленный",  каковым посчитал его Георгий Иванов. Вопрос  этот косвенно
восходит к книге Екклесиаста -- и неожиданно ей  противоречит. Ибо никуда не
делись  из  человеческой  памяти  перечисленные  Вийоном  красавицы  -- Таис
Афинская,  сопровождавшая  Александра  Македонского в  походах  и  спалившая
столицу Персии;  Элоиза,  возлюбленная  оскопленного  Пьера Абеляра;  Бланка
Кастильская и прекрасные дамы  человеческого рода, даже Флора (богиня) и Эхо
(нимфа), попавшие в балладу  из  мифологии, -- отнюдь не христианской,  -- к
Вийону  в перечень "дам былых времен": исчезают только  те, кто не оставляет
векам ни памяти  о себе, ни  имени. Даже жалкий Катуллов  Равид,  о  котором
ничего  не  известно,  кроме  того,  что он, если употребить мягкий  термин,
"поделил" какую-то красавицу с Катуллом -- даже он бессмертен.
     Так что бессмертие  прошлогоднему  снегу гарантируют  историк и поэт, и
лишь события, подобные пожару Александрийской библиотеки,  в силах уменьшить
шанс убогого Равида (он  же  прошлогодний снег)  на  бессмертие. Да  и то не
очень: археология  в  ХХ  веке  откопала  столько  всего,  что  впору заново
переписывать историю. Одна находка рукописей гностиков в  Наг-Хаммади в 1945
году перевернула целую отрасль истории религии, не говоря о философии.
     Традиционно считается, что где-то под Парижем,  зимой 1461-1462  годов,
Вийон свое "Большое  завещание" дописал, отредактировал  и перебелил,  -- по
тем  временам,  едва-едва  узнавшим  о книгопечатании,  такое  событие  было
равносильно  публикации.  Но поэзия поэзией, а  воровство и  теперь казалось
поэту занятием  тоже очень привлекательным. Осенью 1462 года  он уже сидел в
парижской тюрьме Шатле, обвиненный в какой-то краже, в  которой, может быть,
даже и не был виновен. 7 ноября того  же  года  его  из тюрьмы выпустили, но
припомнили  старые грехи: обязали вернуть сто двадцать пять  экю, полученных
им некогда после удачной кражи в Наваррском коллеже.
     Уже через месяц Вийон влип в какую-то уличную драку и опять очутился за
решеткой. Неизвестно, какие прегрешения прежних лет  всплыли в этот  раз, но
Вийон  был подвергнут пытке и приговорен к  повешению. Вийон привычно  подал
прошение о помиловании  и чуть ли не  столь же привычно его получил 5 января
1463 года, -- однако  на десять лет  буян был изгнан из Парижа. Три дня было
дано ему  на сборы,  из Парижа  он определенно  отбыл  --  и  больше  ничего
достоверного  мы о  нем не знаем. В XV веке пустяковой царапины хватило  бы,
чтобы схватить "антонов огонь" (заражение крови), а  неспокойному поэту было
известно  много иных  способов отправиться на тот свет.  Во  всяком  случае,
история  Рабле  о Виллоне, остепенившемся в  стенах  обители  Сен-Максен, не
тянет даже на  апокриф. "Король баллад и вор" (так назвал Вийона Эзра Паунд)
сгинул  неведомо где и едва ли долго прожил: изобилие судебных дел до начала
1463 года, в которых был замешан Вийон, и полное их отсутствие в последующий
период дают основание предположить,  что  прожил поэт-гуляка  после ухода из
Парижа 8 января 1463 года недолго.
     Великие его  современники -- испанец Хорхе  Манрике  (1440-1478), автор
"Стансов  на  смерть отца",  или  фламандец  Антонис де Ровере  (1430-1482),
итальянец  Лоренцо  Медичи  (1449-1492)   или   англичанин  Роберт  Хенрисон
(ок.1430-1506)  долго и весело  смеялись бы,  узнай  они, что живут  в эпоху
Франсуа  Вийона, -- особенно веселился бы, надо думать, почти  полновластный
владыка Флоренции,  богатейший  банкир Лоренцо Медичи, Лоренцо Великолепный.
Но история рассудила именно  так.  Даже король Франции Людовик  XI прославил
свое правление тем, что даровал жизнь Вийону: без этого не было бы приведено
в  порядок  и закончено  "Большое  завещание".  И  сейчас, больше  чем через
пятьсот лет, мы  должны быть  благодарны французскому монарху --  хотя бы за
одно это.
     Рассуждение о  том  --  к средневековью отнести Данте и  Вийона  или  к
Возрождению  --  оставим защитникам ученых диссертаций; интересно в личности
Вийона то, что он безусловно существовал. На роль Шекспира претендует (пусть
без  серьезных  оснований)  десятка три  исторических  личностей,  даже  про
Наполеона  сочинена книга --  не  было, мол, никакого Наполеона, некий умник
написал  трактат о том, что и Льюиса  Кэрролла не было -- сказки  про Алису,
оказывается,  принадлежат   перу   королевы  Виктории.  А  вот   Вийон  был.
Свидетельством  тому  не  только  его  сохранившиеся  рукописи  (если  и  не
автографы, то прижизненные списки), но и  судебные протоколы: был оный Вийон
пытаем, бросаем в яму, сажаем на хлеб и воду, закован в цепи -- все было.
     Был автор "Предуказанья", "Большого завещания", "Разных  стихотворений"
(их   восемнадцать),   "Баллад,  написанных   на   воровском   жаргоне"  (их
одиннадцать). Многое, видимо, пропало. Многое  под сомнением -- то ли Вийон,
то  ли   кто-то  из  подражателей.  Можно  бы  составить  большую  книгу  из
стихотворений,   посвященных   Вийону.  Можно  бы  издать  целую  библиотеку
биографий  Вийона  (преимущественно  -- совершенно  фантастических).  Многое
"можно  бы".  Пока  и  то  слава  Богу,  что  полное   собрание  поэтических
произведений  Вийона издано  на русском  языке  полностью, не  раз  --  и  в
различных версиях.
     Еще одно свидетельство того, что Вийона неплохо  знали и ценили еще при
его жизни -- это то,  что меценаты тех лет к нему явно благоволили. Выше уже
было  рассказано  о  парижском  прево  Робере  д'Эстутвиле;  пробовал  Вийон
пробиться и ко двору  поэта-любителя  Рене  Анжуйского, однако  главный след
попыток Вийона стать "придворным поэтом" -- знаменитая "Баллада поэтического
состязания в  Блуа".  Первую строку  этой баллады --  "От жажды  умираю  над
ручьем"* придумал другой  великий  французский поэт XV века --  Карл (Шарль)
Орлеанский  (1394-1465),  чье поэтической наследие  огромно и, как уже  было
сказано,  почти  неизвестно  русскому  читателю.  Четверть  века  проведя  в
английском  плену,  герцог  выкуплен был лишь в  1441 году; затем удалился в
замок  Блуа  на  Луаре, который  стал центром культурной жизни,  поэтических
турниров  и многого другого, что грело сердце вассального  монарха. Впрочем,
история внесла  поправки: поздний сын Карла Орлеанского  под именем Людовика
XII  Валуа  в 1498 году стал королем  Франции.  Однако этот  факт  никак  не
перевешивает на весах  истории и культуры  обширного поэтического  наследия,
оставленного его отцом.
     Карл  Орлеанский  понимал, что  поэзия -- не рыцарский турнир, и строку
насчет "умирания  жажды  возле  колодца"  предложил  всем желающим известным
поэтам  в конце  1457 года; есть сведения, что в  этом году в замке  в самом
деле пересох колодец.  С 1457 по 1460 год  включительно  на  эту строку было
написано более  десятка  баллад,  самыми  прославленными из коих  оказались,
понятно, произведения лучших поэтов -- Вийона и самого Карла Орлеанского. Но
при дворе великого поэта другой великий поэт прижиться не  мог, и  объяснять
причину нет нужды.
     Одна из  поздних  баллад Вийона обращена к герцогу Бурбонскому  (т.е. к
Жану II де  Бурбону,  1426-1488). Из герцогства Бурбонэ  происходили  предки
Вийона, --  есть теория  о  том,  что  именно туда  хотел  удалиться  Вийон,
перешагнув  тридцатилетний рубеж. Едва ли ему  это  удалось.  Никаких следов
пребывания Вийона  при дворе  герцога не обнаружилось. Мы  вообще  ничего не
знаем о Вийоне после 8 января 1463 года.
     Но мы знаем, что он бессмертен.































     ШОТЛАНДСКАЯ РЕЧЬ

     Ничем особенным он не отличался от своих соседей, разве только чудо как
хорошо играл на лютне. Да умел сочинять стихи.
     Томас Рифмач. Шотландская легенда

     "Вот он, молодой  Бернс: житель  грубой  вересковой страны,  получающий
семь  фунтов  за  год, бедняк  среди  бедняков,  невысоко стоящий  во мнении
почтенных старцев шалопай,  но  при  этом  самый  речистый, самый  ловкий на
письма, самый известный сердцеед и наперсник, признанный поэт..." Цитировать
дальше нет необходимости, эссе  Роберта  Луиса Стивенсона о Бернсе-человеке
(не о поэте!) в  нашем издании воспроизведено полностью. Двухтомное собрание
писем Бернса мало что добавляет к  этой картине, разве  что замечателен  сам
факт существования этого двухтомника; письма  людей  безвестных Река  Времен
(воспетая старшим  современником Бернса, Державиным) уносит почти мгновенно,
тогда как  письма людей,  прославившихся при жизни, современники берегут как
зеницу  ока, -- и  кто знает, в котором поколении после  смерти автора писем
обретут  эти  письма своего  читателя.  К стихам уважения все же  больше. От
Бернса,  к  счастью,  осталось очень много и того  и  другого. Кроме того --
остались на земле его дети, ученики, почитатели --  и еще поэты-переводчики,
на долю которых выпало возрождать его поэзию на иных наречиях снова и снова.
     У нас,  в России, они не исчезают и  теперь,  через два  столетия после
смерти самого поэта. Гордая Шотландия подарила миру не так уж  много великих
поэтов  и прозаиков, но зато каждое из подаренных ею мировой литературе имен
сияет как  звезда первой  величины: от  живших в XIII  веке Томаса  Лермонта
(Рифмача) и Джона Барбора, от короля Шотландии Иакова I, творившего в  плену
у англичан в начале XV века, от Вильяма Данбара  --  и  до  Вальтера Скотта,
Роберта Луиса  Стивенсона,  Эндрю Лэнга.  Где-то  в центре  этого  созвездия
блистают две  звездочки, без которых  в  мировой  культуре была  бы  зияющая
пропасть: Роберт Фергюссон, озаренный гением, но безвременно погибший юноша,
и  Роберт  Берне,  чью  музу  Фергюссон  разбудил   во   времена   короткого
национального возрождения  и расцвета национальной культуры  в конце XVII --
начале XIX века. Своеобразные Мицар и Алькор  поэтического небосклона. Бернс
куда важней для шотландского читателя, чем Джон Мильтон или, прости Господи,
Шекспир. Английскому  читателю вспоминаются -- как правило -- стихи  Бернса,
написанные  на литературном английском  языке.  Английский читатель пожимает
плечами:  в  Лондоне  в  любое время  года  (любого года)  найдется  десяток
стихотворцев   более  талантливых.  А  шотландских   стихов  Бернса  рядовой
английский читатель прочесть не  может,  расстояние  между  языками немалое,
собственно,  такая  же  судьба  постигла  поэмы Тараса  Шевченко, написанные
по-русски. Если по ним судить автора "Кобзаря", то уж лучше не судить вовсе.
Весь бессмертный Бернс  написан в Шотландии, о  Шотландии и  по-шотландски.
Ситуация для читателей и Лондоне  и в  Эдинбурге совершенно патовая. Так что
русский читатель находится в  положении более  выгодном:  он читает Бернса в
переводе на свой родной, о котором  за сто лет до Бернса все сказал протопоп
Аввакум ("понеже люблю свой  русской природной язык") и к  чьему  мнению  мы
навсегда  присоединились.  Ибо  русский  язык  благодаря  огромной гибкости,
богатству флексий и глагольных окончаний позволяет передать едва ли не любые
особенности чужого стихосложения, он легко принимает  и  силлабику, и тонику
(в придачу к родной  ломоносовской -- немецкой --  силлабо-тонике),  живет в
гекзаметре,  в  верлибре, живет  даже  в поэтическом  переводе.  Расспросите
сведущего  в  родной словесности француза или  англичанина, -- много  ли  он
припомнит  не  оригинальных, но  переводных стихотворений,  место которых  в
золотом  фонде  его  собственной литературы. Расспросите,  не  поленитесь. А
потом  оглянитесь на  русскую словесность.  У  нас-то  подобных произведений
полным-полно. И кое-какие из них существуют под именем Роберта Бернса.
     Забегая вперед,  скажу, что в  сознании  советского читателя  сложилось
забавное  клише:   "Мы  говорим  --  Бернс,  подразумеваем   --  Маршак,  мы
говорим..." -- ну  и так далее. Среди переводческих работ С. Я. Маршака  как
раз Бернс,  пожалуй, самая бесспорная удача, и не только  потому, что так уж
родственны  дарования  автора  и переводчика (совсем в  этом  не уверен), но
потому,  что любовь  к автору  в  сочетании с усердием за  сорок  лет  труда
сотворили  чудо:  Бернс у  Маршака получился. Это  при всех оговорках:  и не
перевел (вовсе  никак -- ни плохо, ни хорошо) Маршак важнейшие  вещи Бернса,
такие,  как   "Праздник   Всех   Святых",   "Рукоположение"  или   "Послание
Вельзевула", и причесал до невозможности  "Веселых  нищих"; даже  совершенно
панегирически оценивающий  работу Маршака виднейший теоретик советской школы
поэтического перевода Ю. Д. Левин был вынужден признаться:  "Маршак как поэт
неизбежно отличается от  Бернса. Верный своему поэтическому темпераменту, он
нередко  как бы "высветляет" то, что у Бернса выражено более туманно, делает
бернсовские образы и  эмоции  подчас более ясными, четкими, определенными. С
другой стороны, Маршак смягчает, "облагораживает" резкость и грубость Бернса
(употреблявшего  подчас  такие выражения, которые  при  точной  передаче на
русский  язык  звучали  бы  нецензурно)".  К  перечисленным  Ю.  Д.  Левиным
недостаткам можно прибавить еще два: Маршак непомерно политизировал Бернса в
угоду  советской цензуре,  порой  переводил  заведомые  подделки  (наподобие
пресловутого "Дерева свободы", опубликованного через сорок лет после  смерти
Бернса под его именем и похожей) на подлинного Бернса еще меньше,  чем "Лука
Мудищев" на подлинного  Баркова), порой  вводил тему "классовой борьбы" там,
где  автор  о  ней  мысли  не  имел,  --  тяготевшее  над  Шотландией  бремя
английского   господства   превращалось  в  "гнет  эксплуататоров",   бандит
Макферсон,  грабивший людей не  иначе как под  гром  волынки,  национального
инструмента  (поди-ка  под нее покричи -- все  одно  никто не услышит)  -- в
национального героя; впрочем, таких политизированных переводов не так много.
И, наконец, последний недостаток переводов Маршака, недостатком уже никак не
являющийся:  многие из  его переводов  никогда не  были доведены  до  стадии
чистовика.
     Иной раз это  происходило сознательно (ну, сократил  переводчик длинное
стихотворение два две строфы -- ничего смертельного), -- но иной раз ("Сон")
стихотворение   бывало  сокращено  и  вдвое,   все   по  тем  же   цензурным
соображениям. Тем не  менее значительная часть переводов Маршака, пусть даже
и путавшего порой реалии (скажем, говоря приблизительно, "Б-- й дом" в поэме
"Тэм о'Шентер" Маршак  прочел как... Божий дом,  отчего в переводе появилась
не  только церковь,  но  и  множество ее  персонажей),  едва  ли  непременно
нуждается  в замене, особенно там, где речь идет  о "народной", второй части
его наследия, где обработки шотландских песен переплетены с его  собственной
лирикой). И поэтому -- учитывая подвижнический труд С. Я. Маршака, в котором
даже поддельное золото "Дерева свободы"  сверкает  как настоящее,-- в  нашей
книге переводы Маршака  использованы ограниченно (впрочем, даже так осталось
более ста  стихотворений  из переведенных немногим более чем двухсот). Кроме
того,  переводы  Маршака изданы  многомиллионными тиражами и вполне доступны
читателям. Наша же книга всецело обращена в настоящее и будущее, к читателям
новой, возрожденной России.
     Некоторое  количество   "живых",  добротных  переводов   отыскалось   у
переводчиков прошлого -- М. Михайлова,  Н. Новича,  Т. Щепкиной-Куперник, В.
Федотова,  В.  Рогова. Из  архива  извлечена и  вновь  сверена с  автографом
опубликованная впервые  лишь в 1999 году целиком (хотя до того многажды -- в
отрывках) кантата  "Голь гулящая" в переводе Сергея  Петрова  (1911-- 1988).
Остальное пришлось переводить или впервые, или -- изредка -- заново.
     Заслуга  предшественников  в  том,  что  они  создали  то  литературное
пространство и задали почти все необходимые  ноты Бернсовой гаммы, в котором
единственно только и могли появиться новые переводы С.  Александровского, А.
Петровой,  М.  Бородицкой, Е.  Фельдмана, Г.  Зельдовича,  И.  Болычева,  М.
Фрейдкина. Иначе говоря, перед русским читателем  впервые возникает картина
творчества Бернса,  охватывающая  более  чем три четверти  его  поэтического
наследия. Советская  легенда  о том,  что  Бернс  был  простонародным поэтом
(защитником угнетенных, а  также  угнетенным и т. д.), оказалась лишь частью
правды, но  подлинная поэзия вряд ли что-то утратила (хотя приобрела тоже не
особо много), когда вдруг обнаружилось, что Бернс был деятельным масоном, --
впрочем,  масоном  шотландским,  что на  современном  языке означает  скорее
светский  клуб, чем  тайное общество. И  даже то, что  в  иные  дни "честной
бедности" Бернс предпочитал "душку Георга" (т. е. золотую монету с профилем
короля), не убавило ему ни таланта, ни пресловутой народности.
     Роберт  Бернс оказался доказательством странной истины: для того  чтобы
быть  поэтом бессмертным,  вовсе не обязательно быть  поэтом добродетельным,
благомыслящим  -- "и все такое прочее". Р. Райт-Ковалева в своей  прекрасной
работе  о Бернсе утверждала, что "часто до  Бернса писали о людях "простых",
об их жизни, о их чувствах. Но, описывая  работу деревенского  кузнеца, поэт
не  чувствовал  тяжести молота и  жара от  горна". Чувствовал, дорогая  Рита
Яковлевна, говорю я Вам через четверть века по праву старого знакомства. Еще
как  чувствовал.  Хуже того: даже  нелегкий путь  бандита с большой  дороги,
вора,  пирата хорошо был знаком  некоторым выдающимся поэтам -- назову имена
Франсуа  Вийона,  Марка  Папийона  де  Лафриза, Уолтера Рэли и  остановлюсь.
Заслуга  Бернса  в  том,  что  его  молот,  его  горн,  его  соха  --  чисто
шотландские; его героев  не переоденешь из килтов в  зипуны, не заставишь их
пить  вместо  виски  (кажется, единственное гэльское  слово, вошедшее во все
языки мира),  скажем, "ерофеич",  музыка его  волынок не перестраивается для
виолы да гамба. Бернс писал  о своем, свое,  своими словами, на своем родном
шотландском. К тому же -- писал виртуозно. В этом его бессмертие.
     О Шотландии в России вот уже скоро два столетия знают не меньше, чем об
Англии, и в  том  заслуга  прежде  всего  Вальтера Скотта. Уроженец  России,
появившись  в  Эдинбурге, еще и сейчас нередко  вызывает  ужас  у шотландцев
сообщением,  что двадцать томов  Скотта  он прочел целиком,  а  любимые  его
романы  такие: "Айвенго"  (это  уж непременно  и  всегда на  первом  месте),
"Корсар", "Роб Рой", "Ламмермурская невеста"... Дальше можно не перечислять,
эффект уже достигнут. А ведь следом наш соотечественник непременно расскажет
про  свою любовь  к  Бернсу,  чьи лучшие  стихи, написанные  на  шотландском
диалекте,  вовсе  не  всякий  современный  шотландец  в  состоянии прочесть.
Словом, страна Шотландия в рекомендациях нашему  читателю не нуждается, даже
немолодой мужчина в юбке, появляясь на московских улицах, не вызывает шока у
толпы, все  знают,  что юбка эта и не юбка вовсе, а традиционный шотландский
килт. Если спросить нашего рядового  соотечественника, какая  нынче династия
на   английском  престоле,   --   соотечественник,  того   гляди,  из   всех
"великобританских" династий вспомнит одних Стюартов, да и брякнет что-нибудь
политически некорректное. А любовь к гэльским напиткам, к виски в частности,
у нас не меньше,  чем к традиционному отечественному аналогу, и нет никакого
дела  пьющему  ценителю,  что  для  производства  виски   непременно   нужна
желтоватая вода с  шотландских торфяников. "Джон  Ячменное Зерно" -- владыка
интернациональный,  но  его  шотландская  ипостась  в  мире  одна  из  самых
популярных.
     Ну  а если  возвращаться к литературе,  то с  российских сцен не сходит
"Макбет"  --  чисто  шотландская  пьеса  англичанина  Шекспира, да и "моей",
"своей" называл Шотландию не только Лермонтов; "Шотландии  кровавая луна" не
давала  покоя Осипу Мандельштаму,  "Моя Шотландия, моя тоска" тревожила душу
Георгия Иванова, "Поэмы Оссиана" Макферсона, даром что подделка,  но немалым
тиражом в "Литературных памятниках" изданы и раскуплены.
     Это  во  многом  облегчает  задачи любого  нового  издания  шотландской
литературы  на русском языке. Не нужно  объяснять,  что делятся шотландцы на
лоулендеров  и  хайлендеров (жителей  долин и  жителей  гор).  Даже не нужно
расшифровывать  каждое  географическое  название  в  стихах   Бернса,  стоит
разложить перед собой  карту  Шотландии  --  и перед  глазами появятся давно
знакомые  Эйр  и  Клайд,  Ирвин и  Дун (реки Бернса), города и деревушки  --
Абердин,  Элгин, Инверэри, Гринок, не говоря уж об Эдинбурге; на карте более
подробной можно отыскать и деревни, связанные с именем Бернса: Маунт-Олифант
в двух милях от Аллоуэя  в Западной Шотландии, где он родился 25 января 1759
года (где, по легенде, пришедшая в дом цыганка гадала новорожденному по руке
и предсказала великое будущее), найти другую ферму отца, Лохли, к  северу от
городка Тарболтона, откуда весной 1781 года отец отослал его учиться ремеслу
чесальщика льна. Именно в  Эрвине, куда он уехал, Бернс впервые прочел книгу
Роберта Фергюссона,  изданную в 1773 году,  за  год до смерти поэта,  именно
здесь,  именно  читая "День Всех Святых", "Выборы"  и "Моим  старым  штанам"
Фергюссона, задумывал Бернс свой собственный "Праздник Всех Святых" (окончен
в ноябре 1785 года), свои собственные "Выборы" (четыре баллады,  законченные
лишь в 1795 году)  -- и "все такое прочее"  на шотландском языке (ладно,  на
шотландском диалекте), что он  успел создать на  протяжении  своей  недолгой
жизни.  Сам  факт,  что  родной,  разговорный  язык  можно использовать  как
литературный, потряс его душу сильнее, чем какое бы то ни было событие в его
жизни.
     Уже через  год "Джон Ячменное Зерно", написанный на мотив  (и на сюжет)
старинной  баллады, распевала  за  своими застольями вся ближняя шотландская
округа, если не вся Шотландия, то  по крайней мере южная. В июле 1786 года в
городке Килмарноке вышла первая книга  Бернса, сорок четыре  "стихотворения,
написанные преимущественно на шотландском диалекте". После выхода этой книги
Бернс  мог  спокойно ехать в Эдинбург, что и  сделал в  конце осени того  же
года. В  апреле того  же года в  Эдинбурге вышло  расширенное издание книги,
принесшее не  только шумный  успех, но и  -- что было едва ли не важней в те
годы для  него -- в один  день  распроданное. Авторский  гонорар за книгу на
современный слух, быть может, и невелик (двадцать фунтов) -- но в те времена
это  был  тройной годовой  заработок  шотландского крестьянина.  Принятый  в
масонских ложах, живой классик  Шотландии  мог в дальнейшем  уже не думать о
плуге.  Его  время  распределялось  между  писанием  стихов,  заседаниями  в
масонской ложе, собиранием шотландского национального фольклора (по сей день
многие обработки народных  песен то включают в собрания сочинений Бернса, то
исключают  из  них; писал  поэт  чаще  всего на  грифельной  доске,  которая
автографов для потомства не хранит)  и подготовкой нового, большого собрания
стихотворений и поэм. Оно увидело  свет в апреле  1787 года  -- и опять было
раскуплено в два дня.
     Бернс  много путешествовал  по  Шотландии (хотя,  кажется,  никогда  не
покидал ее  пределов),  то собирая  фольклор,  то  увлекаясь очаровательными
деревенскими простушками, то проводя многие часы за писанием писем (часто --
поэтических),  то --  скажем предельно  расплывчато  -- увлеченно дегустируя
плоды  трудов   местных  мастеров,  производящих  традиционные  национальные
напитки,  преимущественно  высокоалкогольные. В  Эдинбурге  он не  прижился,
вернулся к себе на  ферму, женился  на Джин (впрочем, двоих детей от нее  он
уже прижил), купил ферму Эллисленд -- и попросился  на  должность  акцизного
чиновника,  дабы   иметь  хоть   какой-то   твердый   доход.  Лучше  нам  не
анализировать,  какие  доходы  бывают  у  акцизных  чиновников,  особенно  в
Дамфризе,  крупном по тем временам шотландском порте, где Бернс  обосновался
до  конца жизни, да еще  при  той высокой квалификации,  которую имел Бернс,
знаменитый  в  Шотландии  человек,  следовательно  --  участник  бесконечных
шотландских застолий.  О  характере  таких  застолий  говорит упоминаемый  в
стихах Бернса шотландский обычай: в  первую брачную ночь укладывать  молодых
слать... мертвецки пьяными. Не стоит предполагать, что на подобном празднике
хоть кто-то из гостей мог остаться трезв.
     Современник Бернса, великий шведский поэт Карл Микаэль  Бельман (он был
на девятнадцать лет старше Бернса, но умер лишь за  год  до него -- так что,
быть может,  не  случайно вспомнились эти  два имени,  два эстрадника  XVIII
века), мечтательно писал:
     Имей я в год ну хоть шесть тысчонок,
     Не подонок
     Был бы я, а человек.
     Был бы я щедр и вкусом тонок
     На девчонок,
     И забыл бы я наш век,
     Но прежде я осушил бокал бы.
     И кивал бы,
     И икал бы,
     Выпивал бы
     И не знал земных забот. <...>
     (Перевод С. Петрова)
     Бельману,  при всей  его  столичной  известности,  халявная  чиновничья
работа акцизного чиновника не снилась: Шотландия своего  "барда" исполнением
такого  желания почтила.  Не  совсем ясно,  укоротила  подобная работа жизнь
Бернса   или   наоборот,  но,   надо  думать,  без  нее  поэт,  обремененный
разрастающейся семьей,  вовсе  не  свел  бы  концы  с  концами.  Начав  свою
литературную   карьеру   как  поэт-пахарь   (любимое   выражение   советских
предисловий  к  Бернсу),  он  доживал  свои  годы  как  поэт-мытарь.  Версия
советских литературоведов о том,  что "причины  ранней смерти Бернса лежат в
непосильном  каторжном  труде  с  семилетнего  возраста;  труд  этот  длился
тридцать лет, труд тупого ковыряния в бесплодной земле во всякую погоду" (С.
Бабух. Предисловие к изданию Бернса  в переводах Т. Щепкиной-Куперник в 1936
году), сочинена для советской цензуры и не стоит разбора.
     Современные медики, изучив то, что известно о болезни Бернса, поставили
ему запоздалый диагноз: ревмокардит,  ревматизм сердца.  Болезнь,  которую и
нынешняя  медицина  не  очень-то вылечивает,  разве  что может  поддерживать
больного в состоянии, при котором он, отказавшись от многих привычек (таких,
как  ежедневная  пьянка или  занятия  политикой),  может  прожить  подольше.
Медицина конца XVIII века, знавшая преимущественно кровопускание, разогретый
портвейн и пять-шесть действительно сильных лекарственных средств, помочь не
могла  ничем. В июле 1796 года Бернс умер в  своей постели. Его жена Джин не
могла проводить его на кладбище -- накануне ночью  она  родила Бернсу пятого
сына.
     Брак   Бернса  с  Джин  Армор   подробно  рассмотрен  не  одним  только
Стивенсоном, -- чаще Бернс  и  Джин изображаются как  трогательные голубок и
горлица. Век сентиментализма втискивал в свои каноны  всех и вся,  недаром в
обретенной Карамзиным  рукописи  древнерусской  поэмы  Ярославна плакала  на
путивльской  стене, князья  в  "Истории  государства  Российского"  только и
делали,  что заливались  по  разным  поводам  слезами,  искусство  требовало
резвящихся пастухов  и  пастушек --  и  однажды  дотребовалось.  Французская
революция  залила  страну  таким  потоком  крови,  что  воры  из  Директории
показались  народу  "милей,  чем  кровопийцы".  Романтизм  отреагировал   на
затянувшееся царство  сентиментализма -- огнем, мечом, массовой резней. Если
у  Бернса и  были какие-то симпатии к этой революции, то, видимо,  от слабой
информированности и от потомственной ненависти к Англии. Если эти симпатии и
сказались  на его творчестве, то в той части, которая -- всего вероятней  --
представляет собой  фальшивку.  Не  зря с  1800  года  неоднократно выходило
собрание песен, баллад и т. д., приписываемых Бернсу. В этом отношении Бернс
оказался  настоящим  шотландским  Пушкиным:  все хорошее  отписывали  в  его
наследие,  все... не столь  хорошее  (даже  "Голь гулящую", она же  "Веселые
нищие") -- объявляли  недостойным его пера.  Это сделать было  легко потому,
что  написал  Бернс  за свой век все-таки  очень  мною,  хотя заметно меньше
Пушкина, с которым его объединяет одна  печальная деталь: оба прожили только
по тридцать семь лет.
     "Чувствительность" Макферсона ("Оссиана"), Шенстона и Томсона, не говря
уж о нешотландских современниках, прикоснулась и  к творчеству Бернса. Данью
ей стала попавшая в  первую  же  ("килмарнокскую")  книжку Бернса  небольшая
поэма "Субботний вечер селянина", законченная в том же ноябре 1785 года, что
и  не увидевшая  света  при  жизни  Бернса "Голь  гулящая".  Поэма  написана
правильной  спенсеровой строфой,  не менее священной  для  английской поэзии
формой, чем  онегинская  строфа  --  для поэзии русской.  Форма эта исправно
служила   английским  поэтам   с  XVI   века,  ее   использовали   Байрон  в
"Чайльд-Гарольде",  Вордсворт  в "Вине  и  скорби",  Китс  в "Кануне  Святой
Агнессы".  Но  написан  "Субботний  вечер  селянина"  правильным  английским
языком,  и  форма  его  --  спенсерова  строфа, надо  напомнить,  форма  эта
специфически английская  (хотя сентиментальность поэмы, редкая у Бернса,  --
общеевропейская). Шотландская муза  Бернса использовала  иные,  специфически
шотландские поэтические средства: в основном те, что на ощупь нашел, оставил
в наследство  преемнику, которого не  знал,  который пришел  и взял в оборот
"блаженное наследство",  гениальный предшественник Бернса, Роберт Фергюссон.
Для этих целей служила  прежде всего  оригинальная  строфа, которой  некогда
Фергюссон написал свои  "Свежие устрицы"  и  "Веселые деньки":  шестистишие,
известное в литературе  под забавным названием "стандартный  Габби" -- якобы
заимствованное из старой эпитафии Габби Симсону, волынщику то ли XVII, то ли
начала XVIII века.
     Когда наступит Рождество,
     Возрадуется естество.
     Насытят выпивка, съество
     Любое брюхо!
     Со всеми всяк найдет родство --
     Слегка под мухой.
     (Роберт Фергюссон. Веселые деньки..
     Перевод О. Кольцовой)
     Первым  стихотворением,  которое  Бернс  написал  с использованием этой
строфы, была не  вполне достоверно датируемая 1782 годом "Элегия  на  смерть
моей овцы, которую звали Мэйли";  наверняка в 1784 году было написано той же
строфой "Послание  Джону Рэнкину", -- позднее Бернс пользовался  ею  десятки
раз, и всегда блестяще.  Традиционно  считается, что строфа  эта, не  вполне
законно  именуемая иногда "бернсовой", восходит к старофранцузским песням; и
первым,  кто  ее  использовал,  был  провансальский поэт Гильом  IX,  герцог
Аквитанский  (1071-- 1127).  У  французских  поэтов  в  новое время  она  не
встречается,  но  многое,  исчезнувшее  во  Франции (тамплиеры, к  примеру),
находило приют в Шотландии, где свобода вероисповедания и поэзии всегда была
шире, чем на материке, -- и шире, чем в Англии.
     "Стандартный Габби",  предназначенный  самой природой  и музыкальностью
для стихов смешного и фривольного содержания, прекрасно  служил и  серьезной
поэзии,  притом -- не падай, читатель,  в обморок  -- поэзии русской. Прямых
свидетельств влияния Бернса на Пушкина как будто нет, но... бывают косвенные
доказательства, которые весят больше прямых. В частности, Пушкин использовал
"бернсову строфу" ("стандартный Габби") в  стихотворении "Эхо" (1831, хотя в
списке  существует  также  дата  1829).  Б. В.  Томашевский  в  исследовании
"Строфика Пушкина"  пишет: "О происхождении строфы Пушкина в литературе был
спор,  А. В. Дружинин в 1855 году высказал  мнение, что Пушкин позаимствовал
эту  строфу  непосредственно у  Бернса.  <...>  А Пушкин  обратился  к
стихотворению  Барри Корнуоля "Прибрежное эхо"  <...> Строфу эту Барри
Корнуоль за  имствовал именно  у Бернса, для которого она  была обычна, в то
время как у Корнуоля она представлена только в данном примере".
     Может быть, все тут и  верно, и именно указанное  стихотворение Брайана
Уоллера Проктера (1790-- 1874). вошедшего в литературу под псевдонимом Барри
Корнуолл, послужило отправной точкой для стихотворения Пушкина "Эхо". Однако
в 1829 году Пушкин написал другое  стихотворение тем  же "стандартным Габби"
-- "Обвал":
     Дробясь о мрачные скалы,
     Шумят и пенятся валы,
     И надо мной кричат орлы,
     И ропщет бор,
     И блещут средь волнистой мглы
     Вершины гор.
     Что-то уж больно велика натяжка у господ пушкинистов. "С произведениями
Б. Корнуоля Пушкин  познакомился, вероятно, в 1829  году" (курсив мой. -- Е.
В; текст Б. В.  Томашевского из примечаний к юбилейному  однотомнику Пушкина
1935 года).  В  библиотеке  Пушкина сохранилась книга "Тhе Роеtiса1 Wогks оf
Rоbегt Вurns" 1829  года издания, в которой (надо  полагать,  все-таки рукой
самого Пушкина) разрезаны первые 128 страниц. Трудно сказать, насколько  был
понятен  Пушкину  тот  "шотландский"   язык,   на  котором   Бернс   написал
стихотворение  "Горной  маргаритке,  которую  я  примял  своим  плугом"  (им
завершается "разрезанная" часть пушкинского экземпляра Бернса),  но чарующий
ритм "стандартного Габби" слышен и виден сам по себе. Едва ли А. В. Дружинин
в 1855  году, утверждая, что Пушкин впрямую пользовался "бернсовой строфой",
знал в точности --  какая  книга  в  библиотеке  Пушкина  до  какой страницы
разрезана, оттого и не мог предъявить  доказательств, что строфа эта  именно
"бернсова",   поэтому   последующие  поколения   для   вящей  убедительности
присочинили   заимствование   у   Барри   Корнуолла.   Интерес   Пушкина   к
англо-шотландской народной поэзии  нет  нужды доказывать, его переводы ("Два
ворона" или же "Воротился ночью мельник" из незавершенных "Сцен из рыцарских
времен") свидетельствуют  сами по себе. Остается лишь  только  пожалеть, что
опыт Пушкина по русификации "стандартного  Габби" так и остался лабораторным
и не нашел серьезного продолжения в русской поэзии -- и это при том, что оба
пушкинских стихотворения  входят  в  число  хрестоматийных. Не потому  ли не
прижился  в  России "Габби", что по самой сути форма  эта  требует иронии, а
Пушкин применил ее в серьезных стихах?
     Впрочем, Пушкин уже  столько времени "наше всЕ", что на него можно  как
бы не оглядываться (что-то вроде "солнце --  отдельно, звезды -- отдельно").
В стихотворении "Воротился  ночью мельник..." последние строки в переложении
Пушкина выглядели так:
     Вот уж сорок лет живу,
     Ни во сне, ни наяву
     Не видал до этих пор
     Я на ведрах медных шпор.
     В переложении  Маршака  (тоже  вольном  и  тоже  воспроизводящем  форму
англо-шотландского оригинала не весьма точно) возникло:
     Немало ведер я видал
     На свете до сих пор,
     Но никогда я не видал
     На ведрах медных шпор!
     Так что косвенное доказательство (книга, разрезанная Пушкиным именно до
стихотворения,  написанного  "бернсовой строфой"), на  наш  взгляд, все-таки
больше  свидетельствует о  знакомстве Пушкина с Бернсом и даже о влиянии (по
крайней  мере,  в  смысле  формы)  Бернса  на   пушкинскую  поэзию.  Реально
существующий  перевод  Лермонтова  из Бернса  является лишь  доказательством
того, что  Лермонтов  читал Байрона. Однако  и Лермонтов к истории Бернса на
русском языке тоже оказался причастен.
     В черновой тетради Лермонтова сохранилась зачеркнутая автором строфа. В
1832 году  восемнадцатилетний  автор  записал ее,  тогда же  и зачеркнул, --
впервые опубликовано четверостишие  было  лишь в 1859 году  в "Отечественных
записках".
     Если б мы не дети были,
     Если б слепо не любили,
     Не встречались, не прощались,
     Мы с страданьем бы не знались.
     В другой тетради набросок повторен, притом конец другой:
     ...Не встречали, не кидали:
     Никогда б мы не страдали.
     Это  конец второго восьмистишия (из трех) стихотворения Бернса "Аt fоnd
Кiss,  аnd  then  wе  sever",  написанного  в  1791  году,  а  в  1813  году
проставленного Байроном в качестве эпиграфа к "Абидосской невесте". Немногим
раньше, в 1830 году, занимаясь английским языком,  Лермонтов  записал прозой
(нельзя сказать "перевел":  по-русски  у  этого  слова другое  значение)  по
меньшей  мере  четыре  отрывка из Байрона  (целиком --  "Тьма", начало поэмы
"Беппо"  и  т.  д.). В современных изданиях  непременно указывают:  в тексте
перевода  Лермонтов  сделал  ошибку:  английское  "kindlу"  он  перепутал  с
немецким "Кind"  (соответственно, "нежно" -- "дитя"). Для нас, а больше того
--  для русской  поэзии важен  сам  факт прикосновения Лермонтова  к Бернсу.
Лермонтов  --  если  верить  теории,  по  которой  его  фамилия  восходит  к
шотландскому  солдату-наемнику  Джорджу  Лермонту,  попавшему в плен в  1613
году,  --  имел все основания  интересоваться Шотландией,  которую в  первой
трети XIX  века  для читающего мира олицетворял, впрочем, не  столько Бернс,
сколько  Вальтер  Скотт,  с  датой  смерти которого  (1832)  совпадает  дата
лермонтовского  черновика. Кстати, та же  строфа в  переводе Маршака  звучит
следующим образом:
     Не любить бы нам так нежно,
     Безрассудно, безнадежно,
     Не сходится, не прощаться, Нам бы с горем не встречаться!
     Лермонтов  отчетливо выглядывает из-за  плеча Маршака,  и  этого  факта
никуда не денешь.
     Но, возвращаясь  немного назад,  нужно вспомнить. что  в  1829  году --
вероятно,  благодаря тому  самому  изданию,  которое  хранится в  библиотеке
Пушкина,  --  обратился  к  Бернсу если  не как  переводчик  в  современном
понимании этого слова, то как "пересказчик" слепой поэт  Иван Козлов (1779--
1840), чей "Вечерний  звон"  (по мотивам  Томаса Мура)  и сейчас остается  в
золотом фонде  русских романсов.  Козлов издал брошюру "Сельский субботний
вечер в  Шотландии. Вольное  подражание Р.  Бернсу  И. Козлова".  К вольному
переложению   "Субботнего  вечера"   Козлов  прибавил  почти  правильный  в
формальном отношении перевод  стихотворения "Горной  маргаритке, которую  я
примял своим  плугом". От  спенсеровых строф в "вольном переложении" Козлова
не осталось  и  следа, но  "стандартный  Габби",  которым  написана  "Горная
маргаритка",   Козлов   воспроизвести   попробовал,   отказавшись  лишь   от
четырехкратной рифмы, заменив  ее  парой  двустиший, -- собственно,  так  со
"стандартным Габби" обходился  и М.  Михайлов,  печатая в  "Современнике" за
1856 год свои переводы из Бернса -- самые ранние из сохранивших ценность  до
наших дней  не только историческую, но и  поэтическую.  Пушкинский "Габби"
воскрес  лишь  в переводах Николая Бахтина (Н. Новича) (1866-- 1940) и  Т.Л.
Щепкиной-Куперник,  а  достиг блеска -- уж не берусь сказать "пушкинского".
но  немалого  -- в  переводах  Маршака. Такую же,  если  не  более  сложную
эволюцию проделала в русском языке и другая шотландская строфа, та, которой
написаны  оба  "Праздника  Всех  Святых",  у   Фергюссона  и  у  Бернса,  но
стиховедческое исследование  выходит за  рамки места,  предоставляемого этим
предисловием.
     Все же когда Бернс стал истинным шотландским поэтом?
     До   1780   года  Бернс   писал,  но  сохранилось  едва  ли  с  десяток
стихотворений, среди них -- ни одного значительного.  Блейк был  старше него
на два года, Шенье --  на  три года  моложе, Гете  -- на десять лет  старше,
Карамзин -- на семь лет  моложе. Все  эти поэты имеют много общего с судьбой
Бернса...  и ничего общего с его творчеством. Те, кто хоть  сколько-то похож
на него, отыскиваются далеко от него во времени и в географии: это швед Карл
Микаэль Бельман --  на  девятнадцать лет старше Бернса; это португалец Бокаж
-- на шесть лет  моложе Бернса. Они дышали воздухом  одной  эпохи -- но  при
этом поэтически были невероятно несхожи. Впрочем, и в России "единовременные
несходства" были огромны. "Цыганская пляска" (1805) Гаврилы  Державина  тоже
имеет мало  общего с басней И.А.  Крылова  "Ворона и Лисица", изданной тремя
годами позже.  Эпоха была  разнообразная,  и  никак  не  свести ее  к одному
Наполеону,  Веллингтону и т.д. Это лорд Кэстлри жил  во времена Байрона -- а
не наоборот. Что же до  шотландских политиков времен Бернса --  кто вспомнил
бы их имена, если  бы не баллады о  выборах,  созданные Бернсом? II даже при
этих  балладах  имена политиков  попадают в мелкий  шрифт, в примечания. Кто
хочет,  пусть эти  примечания  читает. Что  им Гекуба, что они Гекубе -- все
едино.
     И все же: самое раннее из достоверно принадлежащих Бернсу стихотворений
датировано 1773 годом, следующее -- 1775 годом. Притом все раннее творчество
Бернса  --  на  английском  языке.  В  эти годы  блеснул  одинокой  вспышкой
единственный  прижизненный  сборник  Роберта  Фергюссона  (1750  --   1774),
написанный не на английском,  но на  разговорном шотландязыкеском (точней --
на эдинбургском диалекте). Спустя несколько лет  Бернс, став, по шотландским
меркам, человеком довольно зажиточным, отыщет заброшенную могилу Ферпосона и
установит на ней памятник -- с эпитафией собственного сочинения. Увы, за всю
историю  Шотландии никогда не  складывались  ее  поэты в некую  плеяду.  Всю
историю собственно шотландской поэзии  за последние шесть или семь  столетий
можно изложить фразами: "В таком-то веке был такой-то поэт, а в следующем --
сперва один  поэт, спустя еще полвека --  другой". И очень  немногие из этих
поэтов  писали именно на шотландском  наречии,  -- некогда короли Иаков  I и
Иаков VI, а через много столетий -- Фергюссон и Бернс.
     Надо  полагать, главным  шотландским  поэтом для  мировой  культуры, по
крайней мере второго  тысячелетия после Рождества Христова, останется Бернс.
Он создал свой мир, свою поэтику и свою строфику, даже свой  язык, а то, что
шел  он не с пустого места, а от Фергюсона, лишь удваивает ценность наследия
обоих  поэтов  и  делает  необходимым  во  всяком   уважающем  себя  издании
произведений  Бернса  поместить хотя  бы  небольшую  подборку  стихотворений
Фергюсона, -- увы, сохранилось их около трех десятков, а что сверх того, то,
вероятней всего, не очень  искусная подделка, каковых мы в родной российской
словесности навидались  сверх всякой меры,  и да  простят меня  переводчики,
переводившие  эти  сомнительные стихи сомнительного Бернса  и  сомнительного
Фергоссона: я  принял на  себя  ответственность,  я все  эти  "сомнительные"
(иногда очень недурные поэтически) произведения печатать отказался.
     Первая книга русских переводов из  Бернса  вышла в 1897 году, по случаю
столетия со  дня смерти  поэта.  Говорят,  Великобритания  стихов больше  не
читает, ими там  не интересуются, поэзия ушла в прошлое,  никому не нужна, и
-- главное -- нет ее в смете предусмотренных расходов (впрочем, я всего лишь
пересказываю  мнение  Британского  совета в Москве  -- за что  купил, за  то
продаю). Остается  порадоваться,  что  Россия  стихи  читает:  в  том  числе
шотландские  стихи  по-русски. В  полной мере  сбывается  пророчество  Осипа
Мандельштама, относящееся, правда, скорей к Макферсону-Оссиану, но пригодное
и для его современника Бернса.  Это стихотворение уже  упоминалось выше, его
стоит привести целиком:
     Я не слыхал рассказов Оссиана,
     Не пробовал старинного вина;
     Зачем же мне мерещится поляна,
     Шотландии кровавая луна?

     И перекличка ворона и арфы
     Мне чудится в зловещей тишине,
     И ветром развеваемые шарфы
     Дружинников мелькают при луне!

     Я получил блаженное наследство --
     Чужих певцов блуждающие сны;
     Свое родство и скучное соседство
     Мы презирать заведомо вольны.

     И не одно сокровище, быть может,
     Минуя внуков, к правнукам уйдет,
     И снова скальд чужую песню сложит
     И как свою ее произнесет.
     Именно  это  пришлось  сделать  с  поэзией  Роберта  Бернса  и  Роберта
Ферпосона отечественным  поэтам-переводчикам. Читатель же волен выбирать  из
двух возможностей: а) читать; б) не читать. Он может выбрать второй вариант,
но потеряет право называться читателем. Он может прочесть предлагаемую книгу
и  остаться: а) доволен; б) недоволен. Первый  случай прекрасен,  второй  --
тоже удовлетворителен.  Значит,  это  сокровище -- не  для него. Значит, оно
опять уйдет к правнукам. Впрочем, к ним оно уйдет в любом случае.





















     ВОСХОД ЭНДИМИОНА

     ...под  конец  король  Билли  спросил  меня,  кто  из  живших  когда-то
стихотворцев в наибольшей степени соответствует идеалу поэта (...)
     ...и я сказал
     -- Китс
     -- Джон Китс, --  прошептал Печальный  Король Билли.  --  Да-да... -- И
через мгновение: -- Но почему?
     Дэн Симмонс. Гиперион

     Девятнадцатый век наконец-то стал позапрошлым.
     Наследие двадцатого века  неизбежно  будет  на  какое-то  время главным
чтением  наших современников и  ближайших  потомков. А ведь мы еще и сейчас,
видимо, даже по именам не знаем многих гениев века  девятнадцатого. Особенно
тех, вокруг которых нет волнующей легенды, или же тех,  у кого легенда об их
жизни  заслонила  большую часть  того, что было ими создано, как случилось с
Уайльдом. И не потому,  что  гений остался безвестен среди современников или
забыт потомством.  А  потому, что наша  библиотека давно  из Александрийской
превратилась в Вавилонскую: все  в ней есть,  но что именно и где  именно --
никто  не  знает.  Полностью,  изданы  по-русски Шекспир, Мильтон -- и  вот,
наконец-то  Китс. Читатель держит в руках  если  не первое на русском  языке
собрание  его  сочинений,  то  впервые выходит  полное собрание  поэтических
произведений Китса.
     Так почему все-таки Китс?..
     На вопрос, который задан в эпиграфе Печальным Королем, у англичан давно
есть ответ даже тот, кто вовсе никаких стихов не читает, Китса знает -- хоть
немного. Шекспира  англичанин проходил в школе, Мильтона знает по  имени, --
хотя едва ли читал,  больно длинно писал  великий слепец,  о Байроне слышал,
что был такой лорд, боровшийся за свободу Греции, писавший длинные стихи, --
но едва ли простой англичанин, будь он даже не рядовым, держи он даже у себя
на книжной полке  полного Байрона в  недорогом "вордсвортовском" издании, из
Байрона  хоть что-то вспомнит.  Легенда  -- есть, а вот  в  непременный круг
чтения для англичанина Байрон не входит.
     Китс входит  обязательно. В  1995 году, в связи  с двухсотлетием со дня
рождения  Китса,  даже биологи появлялись в радио--  и телепередачах,  чтобы
разобрать, к примеру,  сонет "Кузнечик и  сверчок"  и констатировать,  что с
энтомологией  у  Китса  --  полный  порядок.   Даже   члены  правящей   ныне
лейбористской партии, на  своих съездах еще недавно певшие  "Интернационал",
три восьмистишия (XIV-- XVI)  из поэмы Китса "Изабелла" знают  наизусть,  их
Бернард  Шоу объявил  истинно марксистскими, -- даром что поэму Китс окончил
как  раз за месяц до  рождения Карла Маркса.  А  политики прежних  лет, люди
истинно  культурные, -- Маргарет  Тэтчер,  к  примеру,  --  Китса цитировали
довольно  часто.  Англия  без Китса немыслима, -- как  Голландия  без  полей
цветущих тюльпанов, как Испания без ритмов гитары-фламенко.
     В  России,  увы, имя  Китса  совсем недавно  еще  ничего  не  означало.
Процитирую  предисловие  Е.Г.  Эткинда  к  вышедшей в  1997  году  в  "Новой
библиотеке поэта" книге "Мастера поэтического перевода, XX век":
     "Можно ли представить себе панораму  русской поэзии без Шиллера, Парни,
Шенье,  Барбье,  Беранже,  Гейне, Байрона?  Называю  только  тех,  кто  стал
неотъемлемой  частью  русской литературы  в  XIX  веке  -- наряду  с  нашими
собственными поэтами.  Позднее к ним были присоединены Данте, Шекспир, ГЕте.
В конце XIX -- начале XX века русская поэзия открыла для себя Уолта Уитмена,
Эдгара  По, Шарля Бодлера, Леконта де  Лиля,  Артюра  Рембо,  Поля  Верлена,
Райнера Мария Рильке. Без них наша литература непредставима".
     Без  Джона  Китса  наша родная, русская  поэзия  и в XIX,  и  в  первой
половине  XX  века  была  прекрасно представима. Представляется  необходимым
подробно рассказать, как  сто лет ушло  у поэтов-переводчиков  на  то, чтобы
целиком  перевести  хотя  бы лирику  и  основные поэмы  Китса;  его  драмы и
неоконченные поэмы выходят по-русски только теперь.
     Лишь в 1895 году появился первый достоверно известный, притом  дошедший
до  печатного станка русский перевод из  Китса:  к  столетию со дня рождения
поэта  Николай Бахтин  (1866 --  1940) под псевдонимом Н. Нович  опубликовал
сонет   Китса   "Моим   братьям".   Издатели   первого   советского   научно
подготовленного издания  Китса в  "Литературных  памятниках" (1986) об  этом
переводе  не знали, как не знали и о  том, что  в  1903 году  Вс.Е.  Чешихин
опубликовал около 30 строк из поэмы Китса "Гиперион".  Первыми переводами из
Китса  считались опубликованные в  1908  году переложения  Корнея Чуковского
("Слава" и "День"), выполненные без соблюдения ритма и формы оригинала; увы,
славный Корней Иванович, как и большинство теоретиков поэтического перевода,
когда  дело  доходило  до  практики, результаты  демонстрировал  ужасные.  В
октябре 1963  года Л.К.  Чуковская  записала, что  чуть  ли не первая фраза,
сказанная  ей тогда  совсем еще  молодым  Иосифом Бродским при знакомстве  в
Комарове   у  Ахматовой,  была   такая:  "Переводы   Чуковского  из  Уитмена
доказывают, что Чуковский лишен поэтического дара".
     Насчет  Уитмена сейчас речи  нет, но ранние переложения  Чуковского  из
английских романтиков -- Джона Китса и Томаса Мура -- мнения Бродского, увы,
не опровергают. Напечатанный Леонидом Андрусоном в 1911 году перевод баллады
Китса  "La  Belle  Dame  sans  Merci",  будучи  переиздан   в  1989  году  в
"Стихотворениях  и  поэмах" -- самом на тот момент полном  издании Китса  (в
серии "Классики и современники"), -- книгу не украсил, ибо неизвестно, зачем
заменили уже  ставший  классическим перевод Вильгельма Левика. Наконец, "Ода
греческой  вазе",  которую  в  1913  году  напечатал  в  своем  единственном
поэтическом  сборнике  прекрасный  поэт Василий Комаровский,  оказалась  той
ласточкой, которая не делает весны.
     Все,  что было сделано  в последующую  четверть  века,  тоже  никак  на
известь поэта  у русских  читателей  не повлияло,  даром  что весьма вольное
переложение все  той же баллады "La Belle  Dame sans Merci" в своем сборнике
"Горний путь"  поместил в 1923 году кембриджский  студент  Владимир Набоков,
тогда  еще  "Сирин".  В первой  половине  тридцатых годов  кое-что  из Китса
перевел Михаил Зенкевич, но переводы оставались  неизданными  до  девяностых
годов нашего века.
     Покуда  в  1938--  1941  годах в  "Литературной газете",  "Литературном
обозрении" и "Огоньке"  не появились несколько переводов Бориса Пастернака и
Вильгельма  Левика,  "русский Ките", пожалуй, еще и  не начинался; в  1943--
1945 годах появились немногочисленные  переводы С. Маршака; в  1945 году без
подписи  переводчика "Ода соловью" появилась в  газете "Британский союзник",
тогда же были  выполнены (хотя не дошли до  печати, что по тем временам было
совершенно  естественно)  переводы "прозеванного гения"  русской  поэзии  --
Егора Оболдуева.
     История  перевода сильно искажает перспективу. В советские времена Китс
был поэтом, которого много переводили, но мало и нехотя печатали. Чуть ли не
восемьдесят  лет прождал публикации  перевод поэмы  "Канун Святой  Агнессы",
сделанный Татьяной  Кладо  под  редакцией  Николая Гумилева  в 1920 году.  В
книгах  избранных переводов Пастернака  (1940)  и  Маршака  (1945)  уже были
переводы  из  Китса,  пожалуй,  настоящие  шедевры, -- но и  они  погоды  не
сделали. В 1955 году увидели  свет несколько строф в переводе  Марка Талова,
-- только, в  1990-е годы многие его переводы  из  Китса  были извлечены  из
архива  и  напечатаны,  но  --  припоздали.  В  начале 1960-х  годов кое-что
опубликовал Игнатий Ивановский,  --  но количество  в  качество для  русских
читателей  до середины семидесятых  годов  не переходило.  К  этому  времени
положение  стало   несколько  анекдотичным:  отдельное   издание  Китса   на
английском  языке  --  в  оригинале!  --  вышло  в  1966  году  в  Москве  в
издательстве  "Прогресс"  с  серьезным для  своего  времени  предисловием  и
хорошим  научным аппаратом Владимира Рогова;  авторская книга Китса вышла на
украинском языке в 1968 году:  словом, Ките  в СССР был, но не было Китса на
русском языке.
     В  семидесятые-восьмидесятые  годы положение изменилось: вышла  "Поэзия
английского  романтизма XIX века"  (т.  125 Библиотеки Всемирной Литературы,
М.,  1975), наконец, вышла первая авторская  книга Китса на русском языке --
"Лирика"  (М., 1979), по поставленной задаче не  включавшая  ни  одной поэмы
Китса (хотя уже две по-русски к  этому времени были изданы); сборник "Ките и
Шелли", выпущенный Детгизом (М., 1982), прошел вполне незамеченным. Наконец,
состоялось издание Китса в Большой серии "Литературных  памятников" (1986),
но оно носило характер столь "групповой",  что многие переводчики (А. Парин,
В. Микушевич, Е. Витковский и т.д.) попросту не разрешили использовать в нем
свои работы. Положительной  стороной этого издания была  первая  на  русском
языке  публикация  более чем сорока писем Китса. Упоминавшаяся книга в серии
"Классики и современники" в 1989 году подвела итог стараниям прежних лет, но
издание  не  могло  содержать  ни  одного нового  перевода, так  что "сумма"
получилась отнюдь не полная.  Наконец,  большим вкладом в изучение "русского
Китса"  стала диссертация Г.Г. Подольской "Джон Ките в  России",  выпущенная
отдельной  книгой в 1993 году  в Астрахани: увы, в основные библиотеки нашей
страны эта книга не попала.
     Совпадение  дат  может  показаться   случайным,  но  укажем  на  другое
совпадение: если для  России  конец 30-х годов XX  века -- первое  серьезное
знакомство с Китсом, то в самой Англии 1939 год -- дата окончания публикации
его поэтического наследия.  В  этот год было завершено восьмитомное собрание
сочинений Китса, первый вариант которого предпринял Г.Б.Шорман в 1883  году,
а  довел  до  конца  его сын, М.Б.Шорман,  лишь  через  пятьдесят шесть лет.
Публикация писем  и  иных материалов, важных для понимания творчества Китса,
продолжается  по сей  день,  но здесь мы с гордым Альбионом квиты: с  трудом
издали полного (или не полного?) Пушкина, полного Тютчева по сей день ждем.
     Самые  ранние  пробы  пера  Китса  относятся  к  1814  году,  последние
поэтические строки --  к  концу 1819 года;  поэту оставалось  жить еще более
года,  но  на  творчество Господь не оставил  более  ни дня: Китс-поэт  умер
гораздо раньше, чем Китс-человек.  Притом он отнюдь не "отбросил перо"  (как
Рембо), не погрузился в безумие  (как  ГЕльдерлин);  напротив,  за считанные
месяцы до смерти он,  судя по  письмам, хотел  начать новую поэму, -- однако
Китса просто сожгла чахотка. Но  и  того, что  создал он за пять  творческих
лет, хватило ему для никем ныне не оспариваемого бессмертия.
     В  бессмертие его  ввели даже  не пять творческих  лет, а неполных  два
года: в феврале 1818  года была  начата "Изабелла",  в  ноябре  1819 года --
остановлена  работа над  "Гиперионом".  "Шесть  великих од" были  созданы  с
апреля по сентябрь 1819 года. Иначе говоря, в это время Байрон как раз писал
своего  "Мазепу",   Пушкин  работал   над  "Русланом   и  Людмилой",  Россия
зачитывалась первыми томами "Истории государства Российского"  Карамзина, на
острове Святой Елены умирал в изгнании Наполеон.
     Джон Китс умер в  Риме  23  февраля 1821 года;  лишь двадцать  семь лет
спустя его  произведения вышли серьезным двухтомником. Выше уже  шла  речь о
том, как своеобразно  отметил столетие  со  дня  смерти  поэта Бернард  Шоу,
отыскавший  в  "Изабелле",  как уже было  сказано,  азы  марксизма.  Один из
драгоценных   памятников  советской  эпохи   --   не  доведенная  до   конца
"Литературная энциклопедия"; в  пятом ее томе (1931 год) мы  находим  статью
"Джон Китс"  за подписью  "С.  Бабух".  Статья  эта  поразительна  даже  для
советского литературоведения: кроме дат  жизни Китса, в ней, кажется, нет ни
единого слова  правды. Отец Китса,  содержавший конюшню  и  сдававший  внаем
лошадей,  поименован   "содержателем   постоялого   двора",  мы  узнаем   об
удивительной  близости  Китса  к  русским  символистам,  прежде  всего...  к
Александру  Блоку, а заканчивается статья таким пассажем: "Китс в свое время
был  непризнанным  поэтом,  творчество  его  ценили  немногие,  но  зато  он
пользуется большим почетом  у утонченных  буржуазных  эстетов и  мистиков со
второй половины XIX века. Пролетариату же творчество Китса чуждо, непонятно,
даже враждебно".
     Нынешнему  читателю,  пожалуй, трудно будет  даже понять, кого именовал
С.Бабух  "пролетариатом", но  срамиться  перед  всем белым  светом крепнущая
советская власть тоже не всегда хотела, и несколько добрых слов уделил Китсу
в 1936 году (в предисловии  к  уитменовским  "Листьям  травы")  незадолго до
этого вернувшийся  из эмиграции,  а вскоре сгинувший  в сталинском  застенке
князь-коммунист Д.П.Мирский,  --  быть  может, поэтому  Китса  как-то  сразу
"разрешили", появились в печати переводы Б.Пастернака, А.Шмульяна, В.Левика,
поздней  --  С.Маршака.  Китс,   как  установил   журнал  "Интернациональная
литература" в  1938 году,  был затравлен английскими консерваторами. Словом,
"покоя нет..." -- и покой нам  даже не снится.  Спекуляции вокруг знаменитой
формулы  Китса: "В прекрасном --  правда, в  правде -- красота"  (перевод В.
Микушевича,  опубликованный  лишь  в Астрахани,  в 1993  году  -- более  чем
тридцать лет спустя после  того,  как  был сделан) едва ли  прекратятся  и в
третьем тысячелетии после Рождества Христова.
     Одного лишь не будет: заново  в забвение  Джона Китса не отправят, ни в
Англии, ни в России, -- пожалуй, вообще нигде.
     Отец Джона Китса не был ни содержателем  постоялого двора, ни  конюхом,
как  писали у нас в разное время, в зависимости от того, нужно было "тащить"
Китса  в   печать  или  "не  пущать".  Роберт  Бернс  у  нас  тоже  числился
"поэтом-пахарем", но правды в такой формуле не больше, чем если бы биографию
В.Г. Белинского мы  исчерпали словами "известный  преферансист". Отец поэта,
Томас Китс,  был содержателем платной конюшни -- по нынешним временам что-то
среднее между владельцем  таксопарка  и мастерской  по ремонту  автомобилей;
лошадь  в  те  времена,  надо  напомнить,  была  средством  передвижения,  а
собственная лошадь -- роскошью.  Родителям будущего поэта  было всего лет по
двадцать, когда появился на свет их первенец, Джон (31 октября 1795 года), к
которому  скоро  прибавились младшие  братья Джордж, Томас и Эдвард, а также
сестра Френсис Мэри  В год ее рождения (1803) Джон  Китс был отдан в частную
"закрытую" школу,  а  16  апреля следующего  года  в результате  несчастного
случая  отец погиб. Мать необычайно скоро и необычайно  неудачно вышла замуж
во второй раз, впрочем, в 1810 году мать тоже умерла -- от туберкулеза, едва
ли не по наследству доставшегося ее первенцу.
     Состояния,  однако,  вполне  хватало  на  оплату  обучения трех старших
сыновей (четвертый умер младенцем) в школе, где одним из учителей был Чарльз
Кауден Кларк (1787  -- 1877), литератор,  оставивший ценные  воспоминания  о
детстве  и  юности поэта.  Принято  считать, что  именно Кларк привил  Китсу
любовь к  Эдмунду Спенсеру, величайшему поэту английского  возрождения,  чье
имя носит как "спенсеровский сонет", так и "спенсерова строфа" -- обе формы,
характерные своей необычной  рифмовкой, живы в  англоязычной поэзии  до  сих
пор;  спенсеровой строфой написан "Чайльд-Гарольд" Байрона, "Вина и  скорбь"
Вордсворта и  многие  другие  поэмы (не  говоря  уж о  "Королеве фей" самого
Эдмунда  Спенсера, а в ней как-никак около сорока  тысяч строк, и читатели у
этой поэмы  есть поныне):  тем  же  девятистишием  с  характерно  удлиненной
последней строкой написано самое раннее из сохранившихся стихотворений Китса
-- "Подражание Спенсеру" (1814), да и ряд более поздних -- в том числе поэма
"Канун  Святой  Агнессы".  Пять или  шесть стихотворений  Китса,  достоверно
датируемых  1814 годом (31  октября  этого года Джону  Китсу  исполнилось 19
лет), являют нам поэта духовно юного, но творчески -- вполне зрелого.
     Этим  годом датирован лишь в 1848 году впервые опубликованный сонет  "К
Байрону"  --  сонет  несовершенный,  полный  любви  и восхищения; сам Байрон
творчество Китса,  насколько можно судить,  в грош не ставил и, лишь узнав о
трагической смерти молодого поэта, отозвал  из печати  весьма издевательские
строки, ему посвященные. Но отозвать  из типографии -- не  значит вычеркнуть
из истории, и мало  ли  мы случаев знаем,  когда  после безвременной  смерти
поэта современники начинали  каяться.  Слишком уж на памяти был в те времена
несчастный  жребий  Томаса  Чаттертона (1752  --  1770),  гениального юноши,
доведенного  до самоубийства самолюбивыми критиками, не в  последнюю очередь
славным  сэром  Горацием  Уолполом  (1717   --   1797),   сыном  английского
премьер-министра, чья "готическая"  повесть "Замок Отранто" читаема и теперь
(впрочем,  не  без  смеха)  студентами,  изучающими  литературу  XVIII века.
Восемнадцатилетний Чаттертон, получив  от Уолпола уничтожающий отзыв на свои
стилизованные  стихи  (он  писал  от  имени  монаха XV  века Томаса  Роули),
отравился мышьяком в  предместье Лондона -- от боязни голода. Уолпол каялся,
но -- поздно.
     Весной 1815  года (по  другой версии  -- полугодом раньше)  Китс  пишет
сонет, посвященный  Чаттертону.  Интересно, что  английский язык  Чаттертона
(много позже,  в  сентябре 1819 года) Китс называл "самым чистым" -- хотя  в
значительной мере  Чаттертон компенсировал недостаток лингвистических знаний
интуицией. Влияние Чаттертона, прежде  всего драмы "Элла", прослеживается во
многих строках Китса -- таким образом, домысел Китса обрастал плотью, "самый
чистый" (хоть  отчасти и  вымышленный)  язык Чаттертона оказывал  влияние на
хрустально-чистый (для нас, читателей конца XX века) язык Джона Китса.
     Сонет "К Чаттертону" был  опубликован лишь  в 1848 году,  --  но создан
весной  1815 года, когда самому Китсу шел двадцатый  год,  и написал он куда
меньше, чем Чаттертон: для гениальных детей и подростков такие сопоставления
никогда  не  случайны.  Средства  к  жизни у Китса  были, он  пытался  стать
практикующим  врачом. Однако летом 1816 года провалил  экзамен на  медика  и
больше к этой стезе не возвращался, решив всецело посвятить себя литературе.
Первым его опубликованным стихотворением был сонет "К Одиночеству"  (октябрь
1815 года  --  Китсу  ровно  20  лет), а  следом  появились первые серьезные
литературные  союзники  и  друзья.  Только   что  вышедший   из  двухлетнего
заключения (по политическим причинам!) небездарный поэт Ли Хант рекомендовал
английским  читателям  молодую поросль английской поэзии -- среди юношей, на
творчество которых  Ли Хант рекомендовал обратить внимание, был помимо Китса
еще  и Шелли: тот самый Шелли, который написал  на  смерть Китса лучшую  из
своих поэм -- "Адонаис". А Китс погрузился в писание стихотворений: сонетов,
посланий  к  друзьям,  отрывков, черновиков к будущим, никогда не  созданным
произведениям, и в  марте 1817  года  вышел  в  свет  его первый поэтический
сборник  "Стихотворения".  Сборнику был  предпослан эпиграф из  Спенсера  (и
портрет  Спенсера),  книга  была  посвящена  Ли  Ханту...  и осталась  почти
нераспроданной.   Полдюжины   более-менее  дружественных   отзывов   (нечего
удивляться  -- отзывы  писали друзья, в том числе Ли  Хант) дела не  меняли:
сборник, едва выйдя, стал для поэта "ювенилией".
     Современники, к слову сказать,  кристально чистым английский язык Китса
не считали: Ли Хант и  его младшие  друзья, группировавшиеся вокруг  журнала
"Экзаминер", нередко  были обзываемы  прозвищем "кокни",  как в  те  времена
именовался лондонский разговорный язык. Получивший  хорошее,  но  отнюдь  не
блестящее  и  не  всеобъемлющее  образование  Китс был,  возможно,  наименее
образованным  из  числа  великих  английских  поэтов-романтиков. Он  не знал
древнегреческого языка, явно был не в ладах с латынью, стеснялся этого -- и,
быть может, поэтому  постоянно стремился прочь от слишком  близкой  дружбы с
получившим университетское образование Шелли; быть может, именно поэтому ему
столь импонировали фигуры откровенных автодидактов -- Чатгертона, поздней --
Бернса.
     Однако  из всех  английских  романтиков  именно  Китс обладал  наиболее
органичной  связью с многовековой традицией  европейской культуры. Не считая
уже упомянутой  любви  к  Спенсеру и  другим  поэтам английского Ренессанса,
боготворя  Мильтона,  Гомера  Ките  предпочитал  читать  в  переводе Джорджа
Чапмена  (1559? -- 1634), современника Спенсера; даже шекспировского "Короля
Лира"  он  читает  как повторение  полюбившегося эпизода  из  поэмы Спенсера
"Королева  Фей"  (см. сонет  "Перед  тем  как  перечитать  "Короля  Лира"").
Буквально  с самых первых  известных нам строк Китса  в его поэзии возникает
антитеза: природа -- культура. Город (по Китсу) явно не  относится ни к тому
ни к другому, и лучшее,  что  можно  сделать, -- это  из города бежать  (см.
сонет "Тому,  кто в  городе был заточен..."). Природу  Китс возводит в идеал
("Одиночество", "К морю" -- и прославленные поздние оды), но  искусству этот
идеал противостоит очень неожиданно, по Китсу, природа располагается едва ли
не внутри  искусства, искусство же  размещено  в  душе поэта --  это  прямым
текстом сказано в "Оде Психее" и "Оде к греческой вазе".
     Большинству  читателей, быть  может,  и незаметно, что  в  "Оде Психее"
лирический герой,  гуляя  по  парку, набрел  не на  влюбленную парочку, а на
статую,  изображающую  Амура и  Психею;  вся  последующая молитва  Психее  о
разрешении  воздвигнуть ей  жертвенник  содержит точное указание о  том, где
жертвенник будет  воздвигнут: в душе  самого  поэта. Китс  воздвигает алтарь
Психее-Душе  --   в  собственной  душе!  Философу,  дабы  изложить  подобную
концепцию  искусства, пришлось бы  написать большую  книгу. Китс  уложился в
неполные семьдесят строк одного-единственного стихотворения.
     Впрочем,  подобный "пейзаж  души"  --  отнюдь не изобретение  Китса. На
гобеленах  XV  века  и  в  аллегорических поэмах  следующего  столетия часто
встречалось изображение  души в виде обширного пространства, чаще всего сада
или  леса,  с  постройками,  фонтанами  и  олицетворениями  страстей, подчас
сражающимися друг с другом. Для  романтизма тяга к средневековью характерна,
но едва ли такая; тут  уж перед нами  скорей "душа души",  если использовать
выражение   старшего   современника  Китса,   Г.Р.Державина.  И   английский
"нерегулярный" парк поэтому столь любезен Китсу: именно там могут неожиданно
явиться  то  герои скульптурной  группы, то  греческая  урна  на постаменте,
персонажи  оживают,  разворачивают  действа то на  сюжет, взятый у  Боккаччо
("Изабелла"), то на более  или менее собственный сюжет Китса  ("Канун Святой
Агнессы"),  действие становится  все более  -- как выразился С.Эйзенштейн  о
поэмах Пушкина  "Полтава" и "Медный  всадник" -- "кинематографично", следует
чередование  крупных   и  общих  планов,   наплывы  и  т.д.  --  перед  нами
используются приемы  искусства, о  самом создании которого во  времена Китса
никто  и не помышлял. Вещью  бесконечно далекой  от  природы, одухотворенной
статуей, венчается китсовский пейзаж. Ките создал свою собственную поэтику и
свой поэтический мир, настолько сильно  опережая  каноны своего времени, что
отчасти, быть  может, становится  понятно -- отчего не  поняли и не  приняли
Китса почти все  его  мудрые  современники. Мы  "не понимать"  уже  не имеем
права.  Концепция парка (верней --  "сада")  как проекции души (и  наоборот)
давно и подробно  разработана, хорошо известна антитеза "французского" парка
(например,    Версаля),   в   котором   зеленые   насаждения   прикидываются
архитектурой,   все   подстрижено   и   подметено,   --   и   "английского",
прикидывающегося чуть  ли не  лесом  в первозданном  виде. "Сад  Души" Джона
Китса --  безусловно, английский.  В нем  происходит все,  что происходит  в
стихотворениях и поэмах Китса (кроме немногих, написанных на случай), в  нем
невозможны Монбланы байроновского Манфреда, бури кольриджевского "Морехода",
Стоунхенджи   вордсвортовской   "Вины  и   скорби",  в  нем  царит  формула,
извлеченная, видимо, из "Гимна интеллектуальной красоте"  Эдмунда  Спенсера:
"В прекрасном -- правда,  в  правде -- красота", и  в рамки этой  формулы не
подлежит  вводить   никакой   "штурм  и   натиск":   колоссальные   масштабы
неоконченного  "Гипериона"  свойственны  не  ему,  а  одному  из главных его
"учителей"  --  Джону  Мильтону.  Если поэта-романтика  измерять  непременно
ипохондрией, перемноженной на умение  вести  легкую  светскую  беседу (как в
бессмертном байроновском  "Беппо"),  Джона Китса,  пожалуй, придется  вообще
романтиком не числить. Однако  выясняется, романтизм бывает  очень различен:
его мерилом в некоторых случаях может служить как раз творчество Китса.
     Впрочем, к "большим масштабам"  Китса все же влекло. Едва лишь выпустив
в  свет  свою  первую  юношескую книгу, он уехал из Лондона, через несколько
месяцев вернулся,  но целый  год  отдал он главному, как тогда ему казалось,
делу жизни: поэме "Эндимион".
     "Эндимион" был обречен на невнимание изначально, не понимал этого разве
что  автор. Пережив  провал из-за равнодушия публики к его первому сборнику,
Китс совершил  поступок  совершенно романтический:  уехал из  Лондона, через
несколько  месяцев  вернулся,  и  целый  год  неотрывно  писал  первое  свое
эпическое полотно: увы, оно же и последнее, какое удалось завершить -- поэму
"Эндимион".  8  октября  1817  года  он  рассказывал о новой поэме  в письме
Бенджамину   Бейли:   "Мне   предстоит   извлечь   4000  строк   из   одного
незамысловатого  эпизода и наполнить их до  краев Поэзией". К середине марта
следующего  года  поэма была закончена,  причем  автор  уложился  в  точно в
запланированный  размер.  Месяцем  позже  поэма  вышла отдельной  книгой.  И
подверглась  жесточайшему   разносу  в  солиднейших  изданиях,  таких,   как
"Blackwood's Magazine"  и "Quarterly Review". Книга не просто не продавалась
-- ею и торговать никто не хотел.
     А  летом 1818 года у Китса открылся туберкулез, в  самом скором времени
сведший его в могилу. Из  пяти -- всего лишь пяти  -- лет,  отпущенных Богом
Китсу на творчество, целый год, выходит, ушел на неудачную книгу? А если так
-- значит, "Эндимион" и принес поэту смерть?..
     Героиня  современного фантастического  романа Дэна  Симмонса "Эндимион"
(1996) (ни много, ни  мало -- дочь Китса, живущая в  очень отдаленном от нас
будущем) говорит  по этому случаю -- процитировав отрывки из первой и второй
книг  китсовского  "Эндимиона": "Мой  отец написал эти строки  в  молодости.
Первая, неудачная поэма... Он  хотел  описать -- точнее, хотел, чтобы  узнал
его  герой-пастух, -- сколько всего таится  в поэзии,  природе,  мудрости, в
голосах  друзей,  храбрых  поступках,  очаровании  неведомого  и  притяжении
противоположного пола. Но остановился,  так и не добравшись до сути". Мудрый
Симмонс лукавит: сам-то он озаглавил свой  роман  точно  так  же, и это  его
герой, охотник-пастух Рауль  Эндимион взыскует подобных знаний. Задача Китса
была изначально куда проще, он просто "извлекал Поэзию из ничего". И Симмонс
извлекает из поэмы Китса для своего романа все возможное. Ничего не скажешь,
роман у него удался. Может быть, он даже заставит кого-то уделить внимание и
оригиналу -- самой поэме. Отнюдь не слабой. Отнюдь не неудачной. "Прекрасное
пленяет навсегда" -- первая строка поэмы в переводе Бориса Пастернака -- это
кредо Китса, к  которому упрощающий ум  может  ничего  и  не  добавлять. Это
аксиома, и одновременно эпиграф к полному воскрешению поэзии  Китса.  Тление
"Эндимиону" не грозит.
     Поэма  выстроена  по строго  продуманной схеме: четыре  книги по тысяче
строк  (кстати,  в  точности повторенная  схема  "Возвращенного  Рая"  Джона
Мильтона, только удвоенная в объеме). В  начало каждой книги  помещен  Гимн:
Гимн  Пану,  Гимн  Любви,  Гимн Луне,  Гимн Музе. Притом в книгах  выдержано
соответствие четырем  фазам Луны:  ибо именно о  любви  лунной  богини Дианы
(точней, Цинтии)  к смертному пастуху Эндимиону  повествует поэма.  Впрочем,
избрав миф, Китс  очень  быстро стал трактовать  его  пор своему,  он больше
говорит  о любви к  Диане самого Эндимиона, чем  о любви богини  к  нему, --
приходится  напомнить,  что  Китс  не  просто   романтик,  он  среди  поэтов
европейского романтизма один из младших, один из его завершителей.
     Китс почти сознательно смешивает мифы.  В его трактовке более или менее
классический  вариант  мифа об Эндимионе сплетен  с  видоизмененным  мифом о
Венере  и  Адонисе: Адонис  погружен  в  сон,  богиня  безответно  влюблена.
Появляется  образ сестры  Эндимиона -- имя ей Пеона, и вымышлена она едва ли
не  самим  Китсом.   Последовательно   сменяющие  друг  друга   ипостаси  --
своеобразные лунные  фазы -- Цинтия,  Селена, Диана, индийская девушка, да и
сам  Эндимион --  аллегории  души,  той  самой Психеи, которой  напишет Китс
первую  из великих  од  1819 года. Как постигающий  выступает  Эндимион, как
постигаемое --  Любовь  во всех ее  обличиях.  В поэме  дважды  говорится  о
"тройном часе", о "трижды рожденном" Эндимионе и его  "тройной душе" (triple
hour, triple soul). Все женские типы здесь -- лунные,  воплощения Души-Любви
--  это  три  фазы  Луны:  Пеона-сестра -- новолуние, Цинтия-Селена  -- луна
растущая  и  полная соответственно, индийская  девушка-Цинтия --  опять-таки
полная луна и  луна  на ущербе. Последнюю фазу, т.е. ущерб луны и миг, когда
она невидима, символизирует сам Эндимион.
     Ипостась  Дианы  сумерек,  когда  Луна на небосклоне отсутствует вовсе,
Гекату, Китс упоминать не рискнул: мрачный  образ увел бы его слишком далеко
в сторону. В поэме движение идет от души, готовящейся к постижению Любви, от
души сестринской -- к душе идеальной и наиболее бесплотно-страстной, затем к
душе плотской, а та, сливаясь с идеальной, как раз только и делает Эндимиона
человеком.  В Англии  бытует  мнение, что Китс изменил  миф  для того, чтобы
выразить широко известную  тему романтиков о тщетности попыток найти в жизни
идеальную  любовь,  --  она  может лишь промелькнуть  в воображении,  полном
страсти и  желания.  Отчасти  так,  но  этим  поэма  не  исчерпывается: если
кристаллически стройного сюжета у поэмы нет, то перед нами не что иное,  как
колоссальный гимн душе.
     Все здесь направлено  в одну точку: что делать  бедному смертному, если
есть у него единственный  достойный путь: от тоски по идеалу -- к готовности
слиться с  ним и  одновременно невозможности слиться  -- а затем к состоянию
почти небожителя, хотя и призванного вершить все те же земные дела, но уже в
состоянии "посвящения". Не исключено, кстати,  что и рассказ Плутарха о том,
что души праведников очищаются на Луне, в то время как  их тела возвращаются
на  Землю, Дух же  уходит на  Солнце, на  Китса тоже повлиял. Надо,  однако,
помнить, что  университетского  образования Китс  не получил,  греческого не
знал, из-за  этого стеснялся даже лучших друзей  -- прежде всего Шелли  -- и
многое в мифологии домыслил.  Но  на то  было  его право художника -- и если
считается, что по окончании поэмы Китс остался ею недоволен, то прежде всего
он, по-видимому, постеснялся того,  в чем и был обвинен: в вольном обращении
с материалом.
     Пересказать поэму  невозможно, да и нет нужды, раз уж  есть ее  русский
перевод. Анализировать с позиций читателя XXI века  -- едва ли не грех, хотя
образ  Эндимиона  идеально   отвечает   теории  бессознательного,  пусть  не
коллективного   (по  Юнгу),   но  индивидуального.  Можно  лишь   любоваться
отдельными   сценами   поэмы  например,  знаменитой  сценой,   где  Эндимион
расколдовывает  морское божество, Главка,  и  старик превращается в юношу, а
тот  в свою очередь расколдовывает спящих возлюбленных, расколдовывает  саму
Любовь. Не столь уж важно, что сюжет этот взят из "Метаморфоз" Овидия, сюжет
о любви  Главка  к Скилле и  о  том,  как Кирка (Цирцея)  превратила  его  в
чудовище (по  Китсу  -- в глубокого старика).  Интуитивный синтез  мифологий
дорог сердцу Китса, близок  его поэтическому дару;  едва ли автор изменил бы
себе здесь, знай он о том, что именно за это на два столетия, до самых наших
дней, поэма будет обвинена в запутанности и аморфности.
     Поэма Китса намного сложнее, чем  дозволяли каноны романтизма. Читатели
отомстили обычным способом:  не дочитав до середины, закрыли книгу  и охаяли
ее. Китс,  подняв голову от  книги, не мог остаться к этому равнодушным,  он
взялся  за  новую  поэму, уже  всецело  выдержанную в  канонах  Мильтона, за
"Гипериона".  Поэма   осталась  неоконченной,  к  тому  же   написана   была
мильтоновским  стихом без  рифм, и потомки согласились считать "Гиперион" --
уж так и быть -- гениальным. Но не "тоже". Без "Эндимиона", где даже красоту
рифменных  рядов,  причудливых  и  почти не имеющих  аналогий  в  английской
поэзии, Китсу  ставили  в вину.  Современный  переводчик  Евгений  Фельдман,
кстати,  попытался  передать  эту  красоту  необычным  приемом,  избрав  для
перевода вместо привычных английскому слуху почти исключительно мужских рифм
--  почти  исключительно  женские.  Оказалась  ли  попытка  плодотворной  --
читателям судить, но уже читателям нового тысячелетия, которое  того и гляди
сорвется в новый романтизм. Да уже и сорвалось, если судить по колоссальному
успеху тетралогии Симмонса.
     Даже и в Вавилонской библиотеке при наличии бесконечного терпения книги
рано или поздно разыскиваются.
     И "Эндимиона" отнюдь не вновь читают, с ним этого прежде не бывало: его
наконец-то читают. А то, что русский читатель часто оказывается отзывчивей и
благодарней своего,  английского или любого иного -- для нас почти привычно,
и  отнюдь не стремится Россия воскресить  иноязычных поэтов.  Ибо воскресает
лишь тот, кто жил. Тот, кто провел столетия  в сумраке  первичных вод -- тот
рождается.
     Надо  заметить, что имя  "Эндимион" каким-то образом стало в английской
литературе чем-то вроде прозвища самого Китса.  Оскар  Уайльд, боготворивший
Китса, написал о нем несколько стихотворений, а сонет, написанный по  поводу
продажи  с  аукциона писем  Китса  к  Фанни  Брон, главной  его  любви, стал
хрестоматийным:

     Вот письма, что писал Эндимион, --
     Слова любви и нежные упреки,
     Взволнованные, выцветшие строки,
     Глумясь, распродает аукцион.

     Кристалл живого сердца раздроблен
     Для торга без малейшей подоплеки.
     Стук молотка, холодный и жестокий,
     Звучит над ним как погребальный звон.

     Увы! Не так ли было и вначале:
     Придя средь ночи в фарисейский град,
     Хитон делили несколько солдат,

     Дрались и жребий яростно метали,
     Не зная ни Того, Кто был распят,
     Ни чуда Божья, ни Его печали.

     (Оригинал сонета Уайльда впервые был опубликован в  1886 году, перевод,
процитированный выше, и  принадлежащий автору этого  предисловия,  -- в 1976
году.)
     Итак, все-таки "Эндимион" -- пусть не высшее достижение Китса в поэзии,
но  его  собственное,  оставленное  векам  поэтическое  имя.  Юпитер даровал
мифологическому Эндимиону вечную юность.  Джон Ките обрел  ее сам по себе --
стихами  и жизнью.  Весной 1818  года на небосклон  европейского  романтизма
взошла  новая планета -- Эндимион.  Современники,  впрочем,  полагали, что у
планеты есть  имя и фамилия  -- Джон Китс. Кому  как нравится, верно и то  и
другое.
     Не планета скорей, конечно, а звезда, и звезда эта все-таки вписалась в
великое созвездие европейского романтизма. Современный исследователь истоков
"новой  эры"   Кристофер  Бэмфорд  пишет:   "Казалось,  романтизм  возвестил
наступление  новой   эпохи  (...)  Это  время   впору   было  назвать  новым
Ренессансом, и в каком-то смысле романтизм таковым и являлся, только на ином
уровне, одновременно приближенный и к человеческому, и к небесному, в равной
мере  исполненный  идеализма  и реализма, не  столь  абстрактный,  но  более
определенный.  (...)  Необходимо  осознать,  что   имена,  составляющие  это
блистательное  созвездие, называемое романтизмом, --  от  Гердера, Лессинга,
ГЕте,  Шиллера, Новалиса,  Гельдерлина,  Фихте,  братьев  Шлегелей,  Гегеля,
Шеллинга --  до Блейка, Кольриджа, Вордсворта, Шелли  и  Китса, от Эмерсона,
Торо, Олькотта, Шатобриана, Гюго -- до Пушкина и Мицкевича, -- связаны между
собою  священным  языком  истинного  "я".  (...) Хотя романтизм  традиционно
определяется  как  течение,  состоящее из горстки бесплотных  мечтателей, --
романтики, безусловно, были более чем подлинными провидцами".
     Не  напиши  Китс "Эндимиона"  -- он  не создал бы  и остального,  более
позднего, благодаря чему  его упоминание  в списке гениев Европы давно стало
обязательным.
     В  конце  июня  1818  года  Китс  проводил в  Ливерпуль младшего  брата
Джорджа,  который вместе  с женой решил эмигрировать в Америку. Третий брат,
Томас, к этому времени был уже болен семейным недугом Китсов -- чахоткой и 1
декабря того  же года умер. Впрочем, еще  раньше (июнь  -- август) Джон Китс
отправился в пешее путешествие по Шотландии и Ирландии, но 18 августа спешно
вернулся  в  Хемпстед,  ибо  серьезно  простудился  на  острове  Малл;  надо
полагать, эта  простуда разбудила туберкулев  нем самом: таково  было начало
конца, жить Китсу оставалось  всего  ничего,  творить  --  еще меньше  (чуть
больше года), однако на это время приходится все самое важное, что случилось
в жизни поэта: он познакомился с Фанни  Брон, своей  великой  любовью, начал
работу над поэмой "Гиперион", написал поэмы "Канун Святой Агнессы", "Ламию",
драму   "Отгон  Великий",  начал  "Зависть,  или  Дурацкий  колпак",   поэму
спенсеровой строфой в подражание "Королеве фей" самого Спенсера --  и это не
считая лирики. Той  самой лирики, которая  из  его творческого  наследия  --
всего ценней для мировой культуры.
     Не берусь осуждать  В.В.Рогова, утверждавшего  в советском англоязычном
издании Китса (М., 1966), что "творчество Китса всегда  является  выражением
душевного здоровья",  -- ниже  Рогов  пишет  даже:  "Пользуясь  чуждой Китсу
лексикой,  мы   вправе  сказать,  что   по  его  мнению  поэт  --  разведчик
человечества  на путях постижения  мира", -- и  первое утверждение, и второе
адресовались, думается, исключительно  советской цензуре шестидесятых годов,
которую если чем  и можно было  бы прошибить,  так  только прямой ссылкой на
Ленина, который где-нибудь похвалил бы Китса. Увы, не похвалил...
     Факт  печальный:  лишь  "Ода  к  осени", самая  пасторальная  из  шести
"великих  од",  до  семидесятых  годов  охотно  перепечатывалась  советскими
изданиями  (благо  имелись  достойные  переложения  Маршака  и  Пастернака),
остальные оды в печать  все никак  не шли.  Георгий Иванов вспоминал в  1955
году в эмиграции, как Мандельштам однажды хотел напечатать "чьи-то" переводы
од  Китса.  "Перевод  оказался  отчаянным",  --  пишет  Г.Иванов.  О  многих
переводах лирики Китса на русский язык  и по сей день можно сказать почти то
же,  приходится  выбирать лишь  лучшее из наличного,  а  наличного  --  хотя
диссертация Г. Г. Подольской "Джон Китс в России" (Астрахань, 1993) читается
как  детектив --  все  еще  не  так уж  много. Может  быть,  Россия  отметит
достойным образом хотя бы трехсотлетие со дня рождения Китса? Дай Бог...
     1 декабря 1818  года  Том Китс, младший брат поэта, умер от  чахотки, и
там  же, где он умер,  в Хемпстеде, остался жить Джон Китс. В Рождество 1818
года произошло объяснение с Фанни Брон, -- год спустя  поэт обручился с ней,
а когда зимой 1820 года у него открылось легочное кровотечение, предложил ей
расторгнуть  помолвку, --  но Фанни  Брон  его жертвы не  приняла. Год жизни
Китса,  проведенный до обручения с Фанни, был для него последним творческим,
самым  драгоценным для мировой поэзии, --  напротив, в  самый  последний год
жизни Китс писал разве что письма. Впрочем, в начале июля 1820  года вышла в
свет  последняя  прижизненная  книга  Китса  --  "Ламия", "Изабелла", "Канун
Святой Агнессы"  и  другие  стихи".  Книга  представляла собою  скорее  плод
творческих  усилий  друзей  Китса,  чем  самого  поэта,  -- завершалась  она
неоконченной,  явно  под влиянием Мильтона созданной поэмой  "Гиперион",  --
менее тысячи строк, а поэт собирался написать вчетверо больше, иначе говоря,
не меньше, чем было в предыдущем "Эндимионе". Издатели (видимо, Джон Тэйлор)
приняли  на себя ответственность за публикацию неоконченной поэмы, но тут же
и  открестились, мотивируя помещение поэмы  чем-то вроде творческой неудачи,
якобы  побудившей автора отказаться  от работы над продолжением поэмы.  Китс
перечеркнул  в  своем  авторском экземпляре  все  строки "Предуведомления" и
надписал: "ВсЕ -- враньЕ, просто  я в это время был болен". Увы, здоров Ките
не был уже никогда.
     Врачи советовали  отправиться  на лечение  в Италию,  и,  не  дожидаясь
промозглой английской осени,  18 сентября 1820  года  Китс  в  сопровождении
друга-художника  Джозефа Северна отплывает из Англии, в середине  ноября они
прибыли в Рим и поселились на Пьяцца  ди Спанья. Болезнь, вопреки ожиданиям,
резко  обострилась  --  Ките  больше  не  пишет  даже  писем, а  10  декабря
начинается  долгая и мучительная агония, завершившаяся 23 февраля 1821 года,
-- через три  дня  тело поэта  было предано земле в  Риме, на протестантском
кладбище.
     Восьмого июля 1822  года  возле  Вьяреджо  утонул  Шелли,  единственный
великий  современник Китса, оценивший его талант по достоинству, уговоривший
Байрона отозвать из печати грубые  строки о Китсе; впрочем, и самому Байрону
оставалось  жить  всего  ничего:  19  апреля 1824  года в  греческом  городе
Миссолонги смерть пришла и к нему. За три года вымерло все младшее поколение
великих  английских романтиков. Старшее поколение, "озерная школа", пережило
их на много  лет: Кольридж умер в 1834 году, Саути -- в 1849 году, Вордсворд
--  в 1850 году, "ирландец"  Томас Мур еще позже  -- в 1852 году. Вышло так,
что истинная эпоха английского романтизма закончилась вместе с "младшими".
     Исчез,  оплаканный свободой,  Оставя миру  свой венец  Шуми, взволнуйся
непогодой: Он был,  о море, твой певец. Так писал в 1824 году (видимо, время
ссылки  из  Одессы  в  Михайловское) Пушкин  о смерти Байрона. Ките  на  его
книжной полке тоже стоял, но нет ни малейшего свидетельства -- прочел ли.
     Китса не прочел не только Пушкин.  По пальцам можно  сосчитать тех, кто
оценил его гениальность в XIX  веке, -- от Шелли  до Уайльда, да и XX век не
расставил акцентов.  Т.С.Элиоту взбрело в голову заявить, что велик был Ките
не в  стихах,  а... в  письмах,  советское  же  литературоведение  возводило
поэтическую  родословную  к БЕрнсу, "поэту-пахарю" (естественная родословная
для поэта, который  сам был  "сыном  конюха"). "...Невиноватых нет -- И  нет
виновных",  --  писал  по другому  поводу  один  из  лучших  поэтов  русской
эмиграции XX века С.К.Маковский. Тем не менее  Джон Китс -- по крайней мере,
в восприятии потомков  -- "выиграл игру".  На  его  стихи  пишут  музыку (от
Бриттена до Хиндемита), его сюжеты служат иллюстраторам (не только графикам,
-- он вдохновлял и  прерафаэлитов на станковые формы), его, наконец, читают.
Более того,  сама легенда о  Джоне  Китсе как о поэте, жизнью  и творчеством
достигшем  абсолютного синтеза,  как  о поэте-абсолюте  становится  кочующим
сюжетом мировой литературы, -- как некогда мифы об Орфее и Арионе.
     На полке  у любого уважающего себя ценителя  фантастической литературы,
рядом  с произведениями  Эдгара  По, стоит нынче трилогия Дэна  Симмонса  --
"Гиперион", "Падение Гипериона", "Эндимион", -- последний  том вьшел в  1996
году,  и, возможно, покуда  эта книга Китса  дойдет до  прилавка,  выйдет  и
четвертый  том -- "Восход Эндимиона". Сюжет книги очень сложен, но главное в
нем то,  что Джон Китс  через много столетий после нашего времени... оживает
Постороннему  взгляду  такой поворот может  показаться несколько бредовым (а
мнение Элиота о письмах Китса  -- не бред?), но в этих книгах есть и планета
Китс, и города в  ней  носят имена героев Китса, а герой  последней -- Рауль
Эндимион -- отнюдь не персонаж Китса,  он всего  лишь  носит фамилию, данную
ему по  названию родного  города. Не такая  уж фантастика -- астероид "Китс"
давно зарегистрирован в нашей родной Солнечной системе.
     Так что на вопрос, заданный  в  эпиграфе к этому  предисловию Печальным
Королем Билли: "Но почему?" -- есть совсем простой ответ.
     Потому, что это правда.












     "ВПЕРЕД, НОСОРОГИ!"

     Носорогов  было  двое  --  дядя и  племянник.  Эдакая  пара  кастаньет,
которые, как известно,  изготавливаются из особо твердых, неподатливых пород
дерева, таких, как палисандр или каштан.  Оба упомянутых носорога  пробовали
воевать с Россией --  один в  1812 году,  другой в 1854 году. Один проиграл,
другой  тоже мало что выиграл. Но ведь так хотелось повоевать! Вот и  звучат
на  протяжении всего  XIX века бессмертные  слова: "Вперед, носороги Великой
Армии!..."
     Именно эти  слова произносит  капитан Кастаньетт в  парижском зоопарке:
увидев  настоящего носорога,  он окрыляется новым способом спасения Франции.
Когда, как и почему так вышло -- читатель  уже знает из прочитанной книги. О
ее возниковении стоит сказать несколько слов.
     Кто такой Катрель?
     Это, конечно, псевдоним. Кто скрывался под ним?
     В  жизни писателя звали Эрнест-Луи-Виктор-Жюль Л'Эпинэ  (1826-1893): на
карточках  каталогов  отнюдь  не  всегда  расшифровано  его  настоящее  имя.
Впрочем,  тем  же  годом  (1862),  что  и   прославивший  его  имя  "Капитан
Кастаньетт", датирована написанная в соавторстве с Альфонсом Доде одноактная
пьеса "Последний  идол".  В  1870 году  вышел  его  небольшой роман "Шевалье
Золотые-Дни", с предисловием Александра Дюма-сына, даже с виньетками того же
Доре -- увы, лишь с виньетками. Более поздние книги выходили одна за другой:
автор был очень плодовит, писал  водевили, книги для юношества, наконец, его
поздние  произведения  иллюстрировал сам  прославленный Альфонс  де  Невилль
(1835-1885), иллюстратор Жюля Верна, но в этих книгах Катрель попытался быть
до  сентиментальности серьезен, -- романтический Невилль его от забвения  не
спас, хотя в свое время именно Невилль создал классические иллюстрации к "80
тысяч километров под водой" и "Из пушки на Луну". Впрочем, Жюля Верна читали
и  без  иллюстраций.  Для  того,  чтобы  книга  обрела  бессмертие,  Катрелю
требовалась  беззаботная атмосфера Франции последнего  десятилетия правления
последнего французского императора, "племянника того самого дяди", Наполеона
III, и... Гюстав Доре.
     Но Доре  быстро и всемирно  прославился.  Он иллюстрировал  Сервантеса,
Данте,  Рабле,  Кольриджа,  Диккенса...  словом,  до Катреля  ли  ему  было.
Читателям  оставалось удовольствоваться имеющимся, и в  ХХ веке "Кастаньетт"
допечатывался уже чуть ли не сотым изданием.
     Катрель был бы  полностью забыт, если бы не его  "История неустрашимого
капитана Кастаньетта" и не  ее герой:  тот, что родился в Париже ровнехонько
для  того, чтобы своим появлением  на свет  отметить первую годовщину со дня
рождения  будущего императора Наполеона I --  бравый капитан  наполеоновской
армии Поль-Матюрен Кастаньетт, тот, который к пятнадцати годам  успел трижды
вывалиться из  окна, дважды упасть в колодец и четыре раза --  в реку. Потом
он терял  глаза,  руки,  ноги... Надо  сказать, что частей тела  он  потерял
столько, что и  Мюнхгаузен  бы  засомневался: можно ли  после такого выжить.
Впрочем, дядя этого прославленного капитана обзавелся деревянной головой  --
и  не  иначе,  как  по  совету возлюбленного  племянника,  после  чего  стал
блондином,  помолодел  на тридцать  лет, женился  на  юной красавице, да еще
пережил своего племянника. Дядю якобы много раз видали возле парижского Дома
инвалидов, куда  в  1840 году  был перенес прах Наполеона  с острова  Святой
Елены: там он чуть дли не ежедневно ссорился на эспланаде  со своими бывшими
товарищами по оружию.  Примечательный, однако, был дядя. Заметим,  что книга
вышла в 1862 году -- знаменуя десятилетие  французской  Второй  Империи,  во
главе  которой  стоял Наполеон  III,  славный  племянник  славного  дяди  --
Наполеона  I. С  достопамятного для России 1812 года прошло  ровно пятьдесят
лет, и ветераны  наполеоновских войн, хоть и состарились,  но  с  годами все
больше  и  больше  помнили о  своих подвигах  в разных  странах, о том,  как
император пожал им  руку, о том, как им  довелось грудью защитить императора
-- ну, и так далее.
     Однако  же Кастаньетт не  просто приносил части  своего тела  на алтарь
отечества. Ему выбивали глаз  -- он  излечивался от косоглазия. Ему отрывало
ноги -- и он  не  мог  кинуться в  отступление. Он  терял лицо  (уже второе,
восковое)  на  жаре  в  Египте  --  взамен  император  дарил  ему  чеканное,
серебряное. Словом, с ним происходило  то же самое, что со всей армией, и на
мир он смотрел по принципу бессмертного Панглоса -- все к лучшему!
     Казалось бы -- после того печального дня, когда на острове Святой Елены
скончался Наполеон, а в  Париже от тоски по любимому императору  то, что еще
оставалось  от капитана Кастаньетта, дозволило прусской бомбе, которую герой
столько  лет  носил  в спине,  все-таки  взорваться  --  можно  было  только
улыбнуться  да  и забыть незадачливого  героя, вместе с  автором, кстати. Но
читателям капитан Кастаньетт все-таки оказался  близок и  дорог: его спас от
забвения  великий  график Гюстав  Доре.  Причем сделал он эти  иллюстрации в
расцвете таланта, когда  вся  Франция  любовалась  его картинками  с сказкам
Шарля Перро.
     Гюстав  Доре (1832-1883) проиллюстрировал две книги Катреля сразу после
того, как закончил работу над гравюрами к "Барону Мюнхгаузену" (1862). Сразу
после  этого  как  раз  и  вышла  в  свет  "История  неустрашимого  капитана
Кастаньетта" (1862), проникновенная повесть  о  подвигах  верного  "дядиного
солдата": хотя до Распэ Катрель не дотянул, но успех книги был колоссальным:
есть  все основания  предполагать,  что  Катрель писал ее по  сценарию Доре,
сочинял текст к  готовым гравюрам, -- художник был соавтором если не тенкста
книги,  то  ее  сюжета.  Следом   вышла  свет  еще  одна  книга  Катреля   с
иллюстрациями Доре -- "Легенда о  пугале" (1863),  едкая сатира  с рыцарским
сюжетом, притом из времен Карла Великого --  до "Дон-Кихота", впрочем, книга
тоже не дотянула. Обе книги быстро выдержали в  издательстве "Ашетт" не один
десяток допечаток, обе  были  почти  сразу переведены  на английский язык: в
наши дни эти первоиздания оцениваются на аукционах во многие  сотни фунтов и
в тысячи франков, пардон, евро.
     Стоит напомнить, что "Мюнхгаузен",  которого иллюстрировал Доре --  это
самый первый Мюнхгаузен, тот, которого создал Рудольф-Эрих Распэ (1737-1794)
еще при жизни исторического прототипа, -- того,  которого звали Карл Фридрих
Иероним барон фон Мюнхгаузен-ауф-Боденвердер (1720-1797): книгу  бежавший из
Германии, едва ли не проворовавшийся Распэ сочинил в Англии и по-английски в
1781  году;  в  Германии  она стала  известна лишь  несколько  лет спустя  в
переложении  Готфрида Августа  Бюргера (1747-1794),  который написал  к  ней
первое продолжение,  а  за  ним  последовало еще множество -- в том  числе и
рассказ   о  приключениях   Мюнхгаузена  в  СССР  --   повесть  "Возвращение
Мюнхгаузена" создал Сигизмунд  Кржижановский в  1920-е годы. Мюнхгаузен стал
народным  героем  для  всей Европы -- кроме  Франции,  несмотря  на  то, что
французский иллюстратор  Мюнхгаузена, Гюстав Доре, никогда никем  превзойден
не был, да и едва ли будет превзойден.
     Во  Франции  на  эту  роль мог бы попасть капитан  Кастаньетт: впрочем,
может быть, еще и попадет, учитывая  то, что на острове Корсика только что к
власти пришли  новые и очень серьезные  бонапартисты.  XXI век обещает  быть
очень интересным: если в нем  нашлось  место  для  новых бонапартистов, быть
может, не все еще потеряно и для Поля-Матюрена Кастаньетта?
     Воскресший  Кастаньетт оживает не  просто  так  --  он в легком  шлеме,
вместо султана  на шлеме укреплен очень острый и длинный стальной штык, а на
нем вовеки оставлен извиваться  пронзенный  английский генерал Пирч: носорог
Кастаньетт торжествует победу. Так  навеки жив  для нас  Дон Кихот со шлемом
Мамбрина,  Жак  Паганель с подзорной трубой,  наконец, Мюнхгаузен с пушечным
ядром.
     Словом,  триумф,  господа! Руки и ноги оторваны,  лицо  потеряно,  глаз
выбит, желудок заменен кожаной,  к тому же латаной-перелатаной сумкой --  но
все равно триумф! Vive la France! Да здравствует импера-атор!
     (И с Корсики доносится: "...пира-ат!")













     "А МОЖЕТ БЫТЬ, СОЗВЕЗДЬЯ, ЧТО ВЕДУТ..."*

     --  Кто  же  про  Оскара Уайльда  нынче не слыхал? Покойник  --  первый
человек!
     В.М.Дорошевич. Декадент

     Грустно констатировать, но легенда об Уайльде оказалась более живучей и
менее смертной, чем его творчество. Сам Уайльд  хотел как раз обратного. При
всей любви  к  мифотворчеству, к созданию вокруг  себя  мифа,  он  наверняка
предпочел бы, чтобы его в первую очередь читали. Для легенды о денди годится
и вполне  забытый  Джордж  Бреммель, воспетый тоже забытым (хотя  куда менее
справедливо) Барбэ д'Оревильи. В поисках славы Уайльд обрел славу.
     Только  слова --  "Допустим, как поэт  я  не умру, Зато  как человек  я
умираю" (Георгий Иванов)  применительно к  Уайльду  сбылись  с  точностью до
наоборот:  легенда об Уайльде как  о  человеке поглотила и заслонила большую
часть того,  что  им  написано.  Как  поэт --  за  единственным  исключением
созданной в тюрьме поэмы -- Оскар Уайльд умер для современного читателя. Что
ж, придется воскрешать.
     Продолжая эпиграф  -- относящийся  все-таки к первым годам ХХ  века  --
надо  сказать:  слыхали  про Уайльда все.  Даже, пожалуй, все знают,  что он
стихи писал. В середине 70-х годов издательство  "Художественная литература"
готовила  три  из пяти  "билингвальных" томов --  "Европейская поэзия XIX-ХХ
веков".  И  в  том, посвященный XIX  веку, составитель  английского  раздела
скромно вставил два небольших  стихотворения Уайльда. Состав книги  пошел на
рецензию в  Институт мировой литературы, оттуда же последовал грозный оклик:
"Два стихотворения  Уайльда -- убрать. Вставить -- одно, "Баллада Редингской
тюрьмы", -- без  этого  стихотворения  раздел НЕМЫСЛИМ!"  Надо сказать,  что
"Баллада" лишь на  несколько  строк не  дотягивала  объемом до  тех  семисот
строк,  которые  были  выделены на  весь  английский  раздел.  "Кандидаты  в
доктора" из ИМЛИ очень лихо продемонстрировали свою образованность. Нечего и
говорить  о  том,  куда пошла  их  рекомендация, -- напечатали  все-таки два
очаровательных стихотворения в переводе Ирины Копостинской.  Но писали-то об
Уайльде до  самого  последнего времени у нас именно  "кандидаты  в доктора".
Надо  сказать, что  писал  еще и Корней  Чуковский -- но весьма  давно, да и
почти вовсе не о стихах, которые даже с  комментариями для чтения  непросты,
что по-английски, что по-русски.
     Впрочем, даже читая английские  и американские книги посвященные Оскару
Уайльду, его личности и судьбе,  постоянно испытываешь ощущение,  что авторы
дали присягу говорить  "вранье,  одно вранье и ничего, кроме вранья". Если и
не всегда эта мысль приходит, то подозрительно часто. Ибо сводить творчество
и  стиль  Уайльда  к  его  ирландскому  происхождению,  к  его  оксфордскому
образованию,  дендизму,  гомосексуализму, тюремному заключению,  социальным
корням,  влиянию  античной,   французской,  итальянской  культуры,  к
"уклону  в  католичество"  или даже к  "желанию во что  бы  то ни стало быть
признанным"  --  невозможно.  Нельзя назвать Уайльда только  поэтом,  только
прозаиком, только драматургом, только философом. Природа наделила его каждым
из этих литературных талантов... и прибавила к ним некую неусидчивость: быть
чем-то одним,  довести хоть одно  дело  до  логического совершенства Уайльду
казалось мало. Даже  из суммы всех  перечисленных  слагаемых не получится то
чудо, которому при рождении дали имя -- Оскар Фингал О'Флаэрти Уиллс Уайльд.
     И надо  сказать,  что сам Уайльд принял все меры  к тому, чтобы никакой
правды мы о нем не знали. "Тот  хорошо жил, кто хорошо  скрывал". Уайльд (по
преимуществу) плохо  скрывал,  -- даже,  пожалуй и скрывать  почти ничего не
хотел, -- он (по  большей части) плохо жил, -- хотя жить  хотел, конечно же,
хорошо,  --  но  понять в нем  мы  можем  немного.  Хотя бы потому,  что его
наследие  намеренно   не  полно  сохранено  и  во  многом  небрежно  издано,
тенденциозно изучено,  --  да и со стороны апологетов дождался  Уайльд таких
похвал, что лучше б молчали они вовсе. Доходит  до  того, что литературоведы
обвиняют в судебном процессе, приведшем Уайльда в Редингскую тюрьму, впрямую
Альфреда Дугласа,  "Бози",  --  путая сына ("третьего")  с  отцом, "восьмым"
маркизом  Квинсберри,  после  провокации  которого  и   состоялся   "процесс
Уайльда". Впрочем, в грамотности нашего читателя (он же литературовед)  -- в
излишней -- не упрекнешь. Несколько раз мне  доводилось слышать, что "Уайльд
-- это тот, который сочинил "Синюю птицу". "А не Метерлинк?" -- спрашивал я.
"Нет,  про такого  я не знаю,  это из новых,  наверное, а вот Уайльд  -- это
вещь,  да-а, как  сейчас  помню  в Художественном,  сам  Аристарх Платонович
ставил в одна тысяча девятьсот...". Ничего, семьдесят процентов американских
школьников  не смогли ответить  на вопрос -- куда  впадает Миссисипи. У  нас
такое еще впереди, хотя не за горами.
     Ничего,  просветы в темном советском  царстве --  где и заикнуться было
нельзя о том, в каком аспекте  интересовали Уайльда "звездные  мальчики"  --
уже налицо.  В московском издательстве "Аграф" изданы хорошим томом "Письма"
Уайльда,  с не  очень обширным, но толковым  комментарием, а в серии  "Жизнь
замечательных людей" вышла книга Жака де Ланглада "Оскар  Уайльд, или Правда
масок", --  не так  уж важно, что в  переводе с французского  (и  на  деньги
Министерства культуры  Франции), не очень существенно, что в прошедшей через
французский  язык  транскрипции  имена  иных  друзей  и  недругов Уайльда  и
опознать-то в  этой  книге тяжело.  Следом в  издании  "Независимой  газеты"
появилась  книга  Ричарда  Элмана  "Оскар  Уайльд", не  только  переведенная
наспех, но  наспех  и  написанная; Элман по большей части  находит возможные
объяснения причин  поведения Уайльда (в  частности, излагает  историю того,
как Уайльд заразился от продажной женщины  сифилисом,  из-за  этого  лечился
ртутью,  из-за  этого зубы у него потемнели, вот и объяснение того, почему у
Уайльда  развилась привычка  при  разговоре прикрывать рот  рукой -- и  т.д.
почти  на  700  страниц),  --  однако  в  ворохе   полуправды  и  более  чем
сомнительных  утверждений  можно найти  у Элмана и ценные сведения:  скажем,
короткие штаны Уайльд  позаимствовал из  униформы масонской ложи Аполлона, в
которую  был  принят раньше, нежели достиг совершеннолетия. Тут  французский
вариант биографии Уайльда выигрывает -- в нем хоть изредка да идет речь и об
искусстве. Пикантно, к примеру, утверждение Элмана, что в сборнике 1881 года
обилие  коротких  стихов  уравновешено  "тремя  пространнейшими".  Однако  в
сборнике этих самых "пространнейших"  стихотворений,  написанных "уайльдовым
шестистишием" -- на самом деле  поэм  -- не три, но  пять. Все та же "святая
ненаблюдательность",   как  говорил  В.В.Набоков,   к  Уайльду   более  чем
равнодушный. Знаменательно, что завесу тьмы  над личностью Уайльда эти книги
все-таки разрывают. Увы,  куда  меньше  дают  эти книги  собственно читателю
Уайльда.  Наша  книга,  в  которой  собрано  все  его  не  очень  объемистое
поэтическое  наследие, хоть немного, но  восполняет пробел. По крайней мере,
все стихи его на русском языке теперь изданы.
     Из  подлинных документов,  оставшихся от Уайльда --  не из пресловутого
"De profundis", тюремного письма длиной в небольшой роман, а просто из писем
друзьям  и  близким  --  восстает  человек  живой,  капризный,  взбалмошный,
по-кельтски страстный, страстями своими весьма озабоченный, одержимый манией
не только величия, но и совершенства. Притом совершенства  в  таких  формах,
что нам порой может показаться немного смешным.
     Уайльд  боготворил  Китса, умершего совсем молодым -- как некогда  Китс
боготворил   озаренного    юношеской   гениальностью    Томаса   Чаттертона,
покончившего  с собой  в возрасте восемнадцати лет, и все-таки оставившего в
наследие  потомкам немало запечатленного  в  искусстве  совершенства. Уайльд
посетил  в  Риме могилу Китса  и дом, где тот  умер, но вот какие  строки мы
находим в его письме лорду Хоутону от июня 1877 года:
     "Не знаю, посещали ли Вы  могилу Китса после того, как на стене рядом с
надгробием  повесили мраморную мемориальную доску. На  ней выбито  несколько
вполне  приемлемых стихотворных  строк, зато решительное возражение вызывает
барельефное изображение головы Китса  --  точнее,  его портрет  в профиль  в
медальоне  <...> Как  я  хотел  бы,  чтобы его сняли,  а на  его место
поставили  окрашенный бюст Китса,  похожий  на  красивый  цветной бюст раджи
Кулапура во Флоренции. Ведь тонкие черты лица Китса и  богатство его красок,
по-моему, невозможно воспроизвести в обычном белом мраморе".
     Даже  самые  крайние  прерафаэлиты,   к   которым  литературно   Уайльд
безусловно примыкал и живопись которых боготворил, подобного бреда, кажется,
не сочиняли.  Если бы не  собственные стихи  Уайльда  о Китсе  --  впору  бы
заподозрить  автора  этого письма в  издевательстве. Но  нет, все в нем было
гармонично, сонеты и виланеллы, любовь к  Флоренс Болкомб и к Бози, штаны до
колен  и  эстетский подсолнух  в  руке, греческие  классики  в  оригинале  и
аляповатый  "бюст  раджи" на  флорентийском  кладбище. И даже то,  что после
выхода из тюрьмы, кроме поэмы, он уже ничего не написал -- и едва ли всерьез
собирался  писать,  все  это  -- части  единого и  совершенного  целого,  --
выстроившейся  линии  жизни  и творчества Оскара Уайльда,  такой, какой  она
видится нам сквозь сумрак столетия.
     В парижском отеле в тысяча девятисотом году  умирал не дух Уайльда: дух
умер  на три  года раньше тела. В  наступающем веке могла  жить  легенда  об
Уайльде, но не он сам, даже не его произведения -- их придется заново читать
в будущем, ибо одетый в комментарии художественный текст Уайльда, чуть ли не
любой -- говорит читателю совсем не то, что видится в нем на первый взгляд.
     Уайльд не только плохо разбирался  в  живописи  (в  поэме  "Сад  Эроса"
приписал Д.Г.Россетти две картины Берн-Джонса -- даже к друзьям и кумирам не
был он  внимателен),  --  музыка  его  тоже  мало  интересовала,  гениальный
Палестрина  появляется в  его поэме  "Мотив Итиса"  скорее как  литературный
образ, да и  то не сам Палестрина, а папа Марцелл, понтифик,  отравленный на
третьей  неделе понтификата, заупокойную мессу по которому как раз и написал
Палестрина.  Стремление расположить  стихи и  поэмы в сборнике 1881  года  в
согласии   с   некими  музыкальными  принципами   демонстрирует   минимально
образованному читателю как раз полную неинформированность Уайльда  о таковых
принципах.  Словом, попытки описать  Уайльда  как  личность  ренессансную  и
всесторонне одаренную разваливаются с первого же захода. Уайльд любил  жизнь
и литературу, и иные  виды искусства  явно были для него маргинальны, даже в
Равенне он умудрился, судя  по одноименной поэме, просмотреть мавзолей Галлы
Плацидии  и почти все основные  памятники  искусства; впрочем, поэма Уайльда
самоценна и бессмертна сама по себе, это не просто  штудия на заданную тему,
это  создание  незаурядного  таланта, чьи  интересы  определенно  ограничены
сферой собственно литературы.
     Делать грубые  ошибки в музыке и в изобразительном искусстве Уайльд мог
без зазрения  совести,  но и только: он явно много читал, и отнюдь не только
ради сдачи  экзаменов  по древнегреческой  литературе.  Притом  образованный
именно  по-университетски, Уайльд мог позволить себе вольность в обращении с
античной  мифологией, вводя в обиход  сразу несколько вариантов мифа о Елене
Троянской или  об  Эндимионе. Прерафаэлитская  лилия в  руке (это ее заменил
поздней  более  экстравагантный  подсолнух) отнюдь  не  застила  для Уайльда
сокровищ  мировой  культуры. Очевидная  безвкусица в рассуждении о  портрете
Китса никак не сопрягалась в его творчестве с мыслями о самом Китсе и поэзии
Китса, которую он прямо продолжал и едва ли не реформировал. Для потомков не
так  уж   важно,   что  "Новая  Елена"  была  негласно  посвящена  явно   не
перворазрядной актрисе Лили Лэнгтри, увлечение которой пережил Уайльд (и, по
утверждению Элмана,  тогдашний Принц Уэльский тоже).  Важно для потомков то,
что поэма написана в продолжение  и в антитезу шести бессмертным одам Китса,
и без них пониманию не поддается.
     Главное  творение Уайльда  на ниве собственно поэзии -- помимо "Баллады
Редингской  тюрьмы",  которую,  кажется,  уже  нет  нужды  анализировать  --
поэтический сборник 1881 года, к моменту издания которого  половина вошедших
в него стихотворений была так или иначе  распечатана по периодике,  впрочем,
малозаметной  и  часто  не-столичной, дублинской. Успех  книги,  изданной  в
Англии и США общим тиражом в 1500 экземпляров, был весьма умеренным --  куда
там,  скажем,  до  Надсона  в  России.  Однако  для  скандала  ее   хватило:
одновременно с появлением книги состоялась премьера  комической оперы отнюдь
не  бездарного  поэта-кабаретиста  Уильяма  Швенка  Гилберта  и  совсем   уж
интересного композитора  Артура  Салливана  -- "Терпение",  где  Уайльд  был
выведен на сцену  в совершенно пародийном  виде  под именем Банторна, причем
пародировалась  даже любовь Уайльда... к Китсу. Газетная критика  немедленно
перепутала  сцену  и поэзию,  оперетту и  жизнь,  и отзывы  современников на
"Стихотворения" трудно читать,  не краснея.  Как  некогда после первой книги
Китса издатели потеряли к нему интерес, ибо книга не продавалась, так теперь
и Уайльду приписали вторичность  (причем по отношению к  мало повлиявшему на
него Суинберну). Про обвинения в аморальности нечего и  говорить:  они-то --
если  судить мерками викторианского  общества -- определенно имели под собой
основания и,  видимо, хватило одного  "Хармида" для  безобразной  истории  с
Оксфордским дискуссионным обществом.
     Оное  Общество  попросило  Уайльда  принести  "Стихотворения"   в   дар
Обществу. Уайльд  надписал сборник и  отослал его просителям 27 октября 1881
года. После чего состоялось заседание Общества и при соотношении голосов 188
против 128 принятие подарка было отклонено. Причем при повторном голосовании
число  "друзей"  Уайльда  возросло,  но  число "врагов"  осталось прежним  и
подавляющим. Книга принята не была. Творение  Уайльда объявили набором цитат
из классиков английской  литературы, притом в экспертном заключении не особо
заботились о подборе имен: цитаты для Уайльда были естественны, но источники
были указаны первые попавшиеся и, как назло, отнюдь не те, из которых Уайльд
черпал вдохновение,  --  Китс,  к  примеру,  упомянут  не  был.  Негоже было
оксфордским светилам вдаваться  в тонкости и помещать в  свои закрома  стихи
героя комической оперы.
     Принято считать,  что  Уайльд все это  хамство  проигнорировал,  просто
плюнул  на мнение оксфордских светил. Увы, на противоположной чаше весов  не
лежало  ничего,  ужасным  образом  повторялась  судьба  Китса: положительные
отзывы  на книгу  исходили от немногих близких друзей, отрицательным  -- был
коммерческий ее провал, возможно, даже  больше уязвивший Уайльда,  чем отказ
Оксфордского общества в принятии книги в дар. Уайльду нужен был успех,  а на
поэзии  свет  клином  для  него не сошелся.  Но  тут  сходство  с  Китсом  и
заканчивается. Китс понимал несовершенство своей первой книги, быстро создал
вторую  (эпическую поэму  "Эндимион"), а следом  третью,  обессмертившую его
имя.  Уайльд  же с поэзией после этого практически расстался: лишь отдельные
"стихи  на случай",  лишь доработанная поэма  "Сфинкс" (начатая  еще  в 1874
году) -- да  созданная уже совсем иным человеком "Баллада Редингской тюрьмы"
вышли из-под его пера в два последующих десятилетия. Итог  (если -- опять же
-- не считать "Баллады") почти нулевой. Уайльд ушел в прозу и драматургию, в
лекции, афоризмы  и просто в жизнь,  от  которой старался все-таки  получить
максимум удовольствия. Поэт же Оскар Уайльд, автор "Хармида" и "Пантеи" умер
во время безобразного оксфордского голосования.
     Но  тех  примерно  пяти тысяч  строк,  которые оставил  потомкам  Оскар
Уайльд,  для бессмертия более чем достаточно, --  для сравнения сообщим, что
все целиком наследие Франсуа Вийона составляет  около трех с половиной тысяч
строк. При внимательном чтении полного собрания стихотворений Оскара Уайльда
приходится лишь горько пожалеть о том, что неуспех "Стихотворений" 1881 года
отбил  охоту у автора писать  стихи и добиваться всемирного признания в этой
области.   Наверное,  это  и  невозможно  было  для   ирландского   приемыша
викторианской  Англии, --  может  быть, сыграло  свою роль и то, что матушка
Уайльда  тоже стихами  баловалась и безуспешность ее поэтических  попыток, а
заодно и ее  экстравагантное поведение  в свете, неизбежно проецировались на
его собственный не-успех.
     Но  будем объективны: если  бы не сказки и  пьесы,  не "Портрет Дориана
Грея"  и  "Кентервильское  привидение", если бы  не  культ  эстетской фигуры
Уайльда, мы бы сейчас,  ровно сто лет спустя  после его смерти, о книге 1881
года вместе  с  гениальной "Новой Еленой"  просто  не вспомнили бы --  мы не
знали  бы  о  поэте,  как не знали в  Англии  девятнадцатого века даже имени
величайшего из английских  поэтов века восемнадцатого --  Кристофера Смарта,
проведшего годы  в Бедламе и открытого читателям сперва престарелым Робертом
Браунингом, а потом дотошными компаративистами  нашего  времени.  Когда дело
доходит до  способности прозевать поэта, то у туманного Альбиона конкурентов
в  Европе  просто нет.  Шестьсот  лет  ждал своего  восстановления в  правах
английского  поэта  герцог  Карл Орлеанский.  Триста  лет  -- каноник  Томас
Трэхерн. Господи прости, но ведь и актер  Шекспир... Тут  хочется умолкнуть,
дабы не поминать  всуе того, о чем  благоразумные  люди диспутов не ведут. В
конце  концов, не  обязаны  в Лондоне любить  инородцев  --  француза  Карла
Орлеанского, валлийца Томаса Трэхерна, ирландца Оскара Уайльда...
     Но у английского  языка и  у английской литературы есть  еще и  мировое
значение.  Когда распадается империя, то в  наследство  преемникам  остается
множество государств,  да и множество литератур, объединенных общими корнями
и общим языком: на наших глазах в ХХ веке то же самое происходит и с русским
языком, и с русской литературой. Неприятие  Байрона ли, Уайльда  ли в родной
стране  -- это  ее  личное  дело.  Количество почитателей того и  другого  у
современников в одной лишь  России  всегда было  огромно.  Другое  дело, что
писатель, воспринятый через призму перевода -- пусть даже очень хорошего  --
становится   немного  не  самим  собой.   Но  зато  каждое  поколение  имеет
возможность и прочесть чужого классика заново, и даже заново перевести.
     Наше издание,  увы,  совсем  не попытка  "прочесть заново" классическое
произведение, как это происходит регулярно с "Гамлетом", "Чайльд-Гарольдом"
или  "Алисой  в стране  чудес". Три четверти  поэтического  наследия  Оскара
Уайльда  переведены  на русский  язык  впервые,  да и  комментарий  пришлось
создавать  собственный  --  "импортировать"  оказалось  почти  нечего, а для
переиздания  подошло весьма немногое. Пять бессмертных "пространнейших" поэм
никто, насколько нам  известно, до сих пор даже и  не посягал переводить. Но
это  скорей  норма:  нет русской книги Данте Габриэля Россетти,  нет русской
книги Суинберна,  единственная  книга  Роберта  Браунинга -- сущий конфуз, а
ведь эти, условно  говоря, поэты-прерафалиты, определенно создали  и больше
Уайльда, и место их в пантеоне английской поэзии куда почетней. Давным-давно
потеряли счет прибылям издатели художественных альбомов, в которых извлечена
на  свет Божий  из пыльных  запасников живопись  прерафаэлитов, -- в  первую
очередь, кстати, того же самого Данте Габриэля Россетти. Где их стихи, кроме
как в Англии?..
     Культура  генерирует  сама себя,  и  читать  современников --  всегда в
обычае. Из  этого  не  следует, что прежние  творцы непременно  обречены  на
забвение  (как не  следует и  того,  что все из забвения непременно выйдут).
Есть традиция поминать классиков по юбилеям. Печальный юбилей -- сто лет  со
дня  смерти  Оскара  Уайльда  --  выпал  на  год  двухтысячный от  Рождества
Христова.
     В  одном из вариантов мифа о Елене -- кстати, отчасти  использованном и
Уайльдом  --  она,  по  воле  Аполлона,  оказывается  перенесена на  небо  и
превращена  в  созвездие.  Для  поэтической  звезды  Оскара Уайльда, видимо,
наступило время  такого преображения: если  не на реальный  небосвод,  то на
небо поэзии ныне  водворяется никогда  не угасавшая звезда, чей свет  всегда
сиял, но лишь не привлекал внимания  созерцающих, и уже  теряют  значение те
причины, по которым судьба  этих  стихов сложилась именно  так, а  не как-то
иначе.
     Для кого-то, наверное, и Бердслей по сей день --  эталон дурного вкуса,
--  то же можно,  видимо, сказать  и о поэзии.  Так  ли  давно,  всего  лишь
четверть   тысячелетия   тому  назад,  в  1747  году  сообщал  русский  поэт
А.П.Сумароков русскому читателю о том, кто таков есть Шекеспир: он с хорошим
знанием дела поведал, что это "англинский трагик и  комик, в котором и очень
худого  и  чрезвычайно хорошего  очень много". Может быть, те же слова можно
отнести и к поэту Оскару Уайльду.
     Ну, и подождать четверть тысячелетия.



     ИМПЕРИЯ ПО ИМЕНИ РЕДЬЯРД КИПЛИНГ

     Поднятый Нельсоном  перед Трафальгарской  битвой флажковый сигнал вовсе
не гласил: "Англия ждет, что каждый станет героем" Он гласил: "Англия ждет,
что каждый выполнит свой долг". <...> Так оно и должно быть.
     Йохан Хейзинга. В тени завтрашнего дня.

     В  1936  году  Редьярд  Киплинг  был удостоен  высшей  посмертной чести
англичан: его похоронили в Вестминстерском аббатстве. Но ни один знаменитый
английский писатель не шел за его гробом Как выразился великий нидерландский
историк по другому поводу, "так оно и должно быть": когда хоронят Гулливера,
лилипутам неуместно идти за гробом. Это не означает, что "отсутствовавшие"
--  Герберт  Уэллс  или Грэм Грин, к  примеру, --  были  во сто  раз  меньше
Киплинга в целом масштабе дарования. Но в отношении  поэзии -- именно так. В
Вестминстерском  аббатстве Англия хоронила своего величайшего поэта -- быть
может,  самого  большого с тех  пор,  как в  1674 году  навсегда закрыл свои
слепые глаза  Джон Мильтон.  Современники обзывали  Киплинга империалистом,
даже Осип Мандельштам в 1927  году писал о  том, что у "Киплинга -- писателя
империалистической  Англии --  почти всегда можно уловить  в его рассказах о
животных нотки  правящего  класса". Но в искусстве действует древний закон:
часть всегда больше целого,  поэтому Английская  империя -- частью  которой
был и Киплинг, и его творчество -- была всего лишь страной времен Киплинга.
Ибо Джозеф Редьярд Киплинг сам по себе был империей.
     Когда  рушатся  великие государства, они  оставляют  после себя великую
литературу, ну а  если они рушатся  слишком  быстро,  как империи Александра
Македонского или Наполеона, то от них по крайней мере остается миф,  из мифа
--  в  другом  месте  и  в  другом времени  -- вырастает опять-таки  великая
литература. А Киплинг, уроженец империи,  родившийся "в  глухой провинции, у
моря" (в Бомбее!),  не был ни реалистом, как Голсуорси,  ни модернистом, как
Элиот, -- он  был  последним великим  английским  романтиком.  Романтизм --
неизбежный атрибут империи, особенно империи погибающей. Не зря  первым, кто
взялся в англосаксонском  мире  восстанавливать доброе  имя Киплинга-поэта,
был не  собственно англичанин, а "репатриант",  американец  Т.С. Элиот. При
жизни Киплинга он  ехидно  обозвал самого молодого (по сей день, в сорок два
года!) лауреата Нобелевской премии "лауреатом  без лавров". Через шесть  лет
после  смерти   Киплинга  он  составил  по   своему  вкусу  "Избранное"  из
стихотворений Киплинга, где писал:
     "Колоссальный  дар владения  словом,  поразительный  интерес ко  всему,
могущественная  способность  наблюдения  умом  и  всеми  чувствами,   маска
"шутника",  а  под  ней   загадочный  дар  провидца  <...>  дар  столь
тревожащий,  что, раз признав  его наличие, мы уже  на  в силах  распознать,
когда  его  нет,  -- делают  Киплинга писателем, которого  нельзя  до  конца
постичь и масштабность которого невозможно преуменьшить <...>
     Я  утверждаю,  что, говоря о  стихах Киплинга,  мы  вправе  их  назвать
великими стихами  <...>.  Я  могу  вспомнить  ряд  поэтов,  создавших
великие  поэтические  произведения,  и  очень  немногих,  кто писал великие
стихи. Если  я не ошибаюсь, позиция Киплинга  в  этой последней  рубрике не
просто выдающаяся, она уникальна".
     Многие  писатели  за  рубежами  родной страны известны  лучше, чем  на
родине,  и   оказали   на  мировую   литературу  большее  влияние,  чем  на
отечественную.  Общеизвестен  пример Эдгара  По, которого англосаксы  давно
числят по ведомству  дурного вкуса, а в иных  странах -- с легкой руки Шарля
Бодлера, первым  принявшего темную  гениальность Эдгара  По и умножившего ее
"Цветы  Зла", -- "Эдгар" почти икона. В частности, в России. Если  отбросить
пропаганду  советского  времени, современный русский  читатель, пожалуй,  с
удивлением прочтет слова Сомерсета Моэма, сказанные о новеллистике Киплинга
(1952):
     "В общем, рассказ -- не тот  жанр  художественной литературы, в котором
англичане  достигали особенных высот  <...>.  Рассказ  требует  формы.
Требует  сжатости. Многословие его убивает.  Он  зависит от  построения.  Не
допускает повисших в воздухе сюжетных линий. Должен быть законченным в своих
пределах.  Все эти достоинства  вы  найдете в рассказах Киплинга  той  поры,
когда он  достигал  своих  великолепных вершин,  а в  этом  нам повезло: он
проделывал это из рассказа в рассказ. Редьярд  Киплинг -- единственный автор
в нашей стране,  которого можно поставить рядом с Мопассаном и  Чеховым. Он
-- наш величайший мастер рассказа".
     Предпоследняя  фраза  как раз  заставляет вспомнить  чумовую  советскую
пропаганду,  без  конца  ссылавшуюся  на  совершенно чужого  ей (и  почти не
издававшегося в  СССР) Поля Валери, случайно  обмолвившегося, что знает  три
по-настоящему великих чуда в мировой культуре -- и третьим назвал Россию XIX
века. Россиянину конца XX века узнать, что  Чехов  -- величайший  новеллист
мира, ну, приятно, но... сомнительно.
     Европейцам, и  кириллицы-то  не  знающим,  если  не  всем,  то  многим,
всечеловеческое   величие    Чехова   --   аксиома.   В   гениальности   же
Киплинга-новеллиста, по крайней мере "индийского", уверены мы. Кстати,  и в
гениальности Киплинга-поэта.
     И уж вовсе никаких сомнений нет в гениальности автора "Маугли", точнее,
обеих  "Книг  Джунглей" и многочисленных  сказок. "Детские"  книги Киплинга
одинаково увлекательно читаются по-русски  и в  семь, и в семьдесят  лет, и
ничего, кроме  возмущения, не вызывает у нашего  читателя новость о том, что
пантера Багира по-английски... мужского рода. Весь характер черной  пантеры
-- женственный, перечтите "Маугли"!  Определенно  автор-англичанин не прав.
Хоть плачь, хоть смейся, хоть исправляй английский оригинал.
     Сложней с Киплингом-романистом, с автором таких книг, как "Свет погас",
"Наулака",  "Отважные мореплаватели", "Ким". Все это  --  прекрасные  книги,
особенно последняя (чего русским переводм, увы, пока доказать нельзя, -- как
раз "Свет  погас"  и "Мореплаватели" переведены более чем  достойно),  -- но
мало  ли  на свете великих романов. "Смерть  героя"  Ричарда  Олдингтона  --
самая, быть может,  громкая  пощечина, данная  Киплингу,  -- тоже прекрасный
роман. Романы для  Киплинга  -- всего лишь одна из граней творчества. Но ее
не  выбросишь:  кристалл  потому  и  кристалл, что  у  него  есть  грани.  А
творчество Киплинга -- настоящий кристалл.
     Пересказать  биографию  Киплинга можно  в  нескольких  фразах, это был
писатель  почти "без  судьбы", он  не  только  не хотел,  чтобы  его судьбой
интересовались,  он и  поэтическим завещанием сделал  восьмистишие,  которым
заканчивается  любое издание  его  поэтических  произведений  (в том  числе
наше), -- в нем Киплинг предложил все вопросы задавать не ему, а его книгам.
Старинное "Написал книги и умер" вполне годится как эпитафия и Киплингу, но
и  об этом есть  у  Поля  Валери:  "В  книгу нужно  заглядывать  через плечо
автора". Биография у Киплинга все-таки была,  и многое  в его  произведениях
без биографии автора необъяснимо.
     В особенности если читать Киплинга  в оригинале. Переводы  не сохраняют
невероятной широты  его словаря. Лирический герой  "главной",  "лучшей" (как
угодно) баллады  Киплинга Антони Глостер, "баронет", не просто  человек из
низов,  выбившийся  в  "большие  люди",  --  он  и  свое  дворянское  звание
произносит  не то  как  "баронайт",  не то еще как-то, как  -- кириллицей не
изобразишь. Лирический герой другой  великой  баллады "Гимн Мак-Эндру" (или
--  "Молитва  Макэндру" в  публикуемом  нами  переводе) в монологе смешивает
шотландский диалект с "кокни", используя слова из жаргона судовых  механиков
и  еще  десятка самых невероятных  источников.  Словарь Киплинга -- словарь
Империи.  Первым  разговорным   языком  в  детстве  Киплинга   даже  на  был
английский,  --  он куда более охотно и  бегло говорил на местном бомбейском
"хиндустани"  (если  быть точным --  разновидности урду).  Детство  и юность
Киплинга прошли в Индии.  Молодость -- в штате Вермонт, США. "Зимовал" он с
1898 по 1907 год на юге Африки, в Кейптауне, в доме, подаренном ему близким
другом -- Сесилем  Родсом, и лишь в начале XX века поселился в Сассексе. В
письме  к  Райдеру  Хаггарду  в  1902  году  Киплинг  назвал  Англию  "самой
замечательной заграницей", в которой ему довелось побывать.  Англия не была
для него родиной  -- его родиной  была  Британская Империя.  Как  следствие:
патриот  Киплинг  совершенно   искренне  ненавидел   любую  другую  империю.
Российскую, в  частности.  К  русским как к национальности он относился без
ненависти, с обычной своей иронией: "Поймите  меня правильно: всякий русский
-- милейший человек, покуда  не напьется. Как азиат он  очарователен. И лишь
когда настаивает, чтобы  к русским  относились не как к самому западному  из
восточных  народов,  а,  напротив,  как к  самому  восточному  из западных,
превращается в  этническое недоразумение,  с которым, право,  нелегко  иметь
дело"  (рассказ  "Бывший"). Это -- о  русском, а  о  России  -- страшные  и
жестокие  строки знаменитой баллады "Мировая с медведем": "Никакого  мира  с
Медведем,  который  выглядит  как Человек!"  Это строки, написанные  в 1898
году; двумя десятилетиями  позже Киплинг напишет  уж  вовсе невозможное  для
публикации в СССР стихотворение "Россия -- пацифистам".
     С  этим  стихотворением  связаны две короткие  истории, которые  стоит
рассказать в назидание будущим русским киплинговедам.  В 1986 году в Париже
Василий Бетаки издал небольшую, но талантливую книгу переводов из Киплинга,
составив  ее из переводов собственных и Георгия Бена, --  тоже эмигранта, но
лондонского;  оба  переводчика  некогда  были  учениками  Татьяны  Гнедич  в
Ленинграде. Помещая в книгу свой перевод "Россия -- пацифистам 1918", Бетаки
писал в предисловии: "Эти стихи, разумеется, не переводились на русский язык
никогда". Слова эти, сказанные накануне перестройки, были не совсем  точны:
в  том же году  (1986)  в  Центральном доме литераторов в  Москве отмечалось
пятидесятилетие   М.   Л.   Гаспарова,   будущего    академика   и   первого
поэта-переводчика,  ставшего  лауреатом Государственной премии  России.  На
вечере   Гаспаров  прочел  свой  перевод  этого   стихотворения,  много  лет
пролежавший в  столе.  Вел  вечер  Евгений  Солонович. На следующий  день  в
партбюро  переводческой секции разразился  скандал:  "Как  он посмел  читать
антисоветчину!  Почему  вы,  член  партии,  его не оборвали!.." К  счастью,
Солонович оказался вовсе не членом партии, а в самом скором времени у партии
оказались   куда   более   важные   проблемы,   чем  гас-паровский   перевод
киплинговской  антисоветчины.  Однако печатается  эта антисоветчина в нашем
издании впервые. До конца  1990-х,  кроме как в Париже (в переводе Бетаки),
"Россия -- пацифистам" на русском языке не печаталась.
     "Империя  строилась  триста лет и  рухнула в триста дней!"  --  Киплинг
говорит вовсе не о  Британской  империи (как  отчего-то  прочитал  Бетаки).
Киплингу жаль было даже  чужую империю  -- Российскую! В кошмаре гражданской
войны,  сменившем  в России  кошмары  первой мировой, ему  и  не мерещились
контуры будущей советской империи (много более хищной, чем царская). Империя
по имени Редьярд Киплинг сожалела о гибели империи по имени Россия!
     Россия  заинтересовалась  Киплингом очень рано.  Уже  в  1892 году  Лев
Толстой  писал, что Киплинг "совсем слаб,  растрепан, ищет  оригинальности".
Памятуя о подобной же  неприязни "зеркала  русской революции"  к Шекспиру,
эти слова надо понимать  как  очень высокую похвалу. В  январе 1895  года в
иллюстрированном приложении к "Вестнику иностранной литературы" был впервые
опубликован портрет Киплинга.  Наконец, появились  и переводы из Киплинга, в
частности  переводы   его  стихотворений.  Насколько   удалось  установить,
приоритет первого  поэта-переводчика,  напечатавшего  Киплинга  в  России,
принадлежит Ольге Николаевне Чюминой (1858 -- 1909):  в журнале "Мир Божий",
1897, No 11,  опубликован ее  перевод  "Песни  мертвых", в январе следующего
года в  "Вестнике иностранной  литературы" появился ее  же перевод  баллады
"Король  и  певец"  (так  переименовала  Чюмина  "Последнюю  песню  Честного
Томаса"). Хорошо вспомнить здесь о  том,  что в оригинале оба стихотворения
появились лишь в 1893 году. "Песнь мертвых"  вошла в сборник  Киплинга "Семь
морей"  (1896) -- тот ли, иной ли источник  использовала Чюмина,  делая свои
переводы,  --  на источнике  этом  буквально  еще не  обсохла  типографская
краска.  Следом библиография прослеживает ряд  других поэтических переводов
-- Е. М. Студенская (ряд стихотворений в периодике 1899 -- 1902 гг.), как  и
Чюмина, заметного интереса к Киплингу-поэту в  России  не пробудила, хотя  в
переводе  Студенской  была  опубликована  баллада "В  карцере" --  одна  из
"Казарменных баллад". Писатели-демократы Киплинга не признавали ни в  какую:
Максим Горький писал, что "индусы не могут не признать вредной его проповедь
империализма", Куприн  (больше  других понявший  в Киплинге  и в целом выше
других  его  оценивший)  констатировал,  что  "на  прекрасных  произведениях
Киплинга   нет   двух   самых   верных   отпечатков  гения  --  вечности   и
всечеловечества".  Но во всяком случае, проза Киплинга выходила много раз --
в  том числе четырехтомником  под  редакцией  И. А.  Бунина (1908 -- 1915),
собранием сочинений в приложениях к журналам "Вокруг света" (1909), "Природа
и люди" и т.д.
     Поэзию Киплинга великие поэты Серебряного века то  ли не разглядели, то
ли не захотели разглядеть. Впрочем,  у  этого  поколения  поэтов английская
поэзия была не очень-то в моде вообще: ее заслоняли великие французы "конца
века" (Верлен,  Рембо,  Малларме)  и  отчасти великие  немецкоязычные  поэты
начала  XX века (Георге, Рильке). Из англичан -- более  или менее ровесников
Киплинга -- в моде был разве  что Уайльд, но тоже в основном как прозаик. Не
был толком  прочитан не только поэт Киплинг, даже его прямые предшественники
Теннисон и Браунинг были известны почти исключительно по именам; если бы не
"Годива" в  переводе Бунина и лишь недавно выявленные фрагменты Браунинга в
переводе   Гумилева,   можно  было  бы  говорить  о  том,   что   английская
послебайроновская поэзия в России тех лет не существовала вовсе.
     При подобном отсутствии переводов все же  случилось как-то, что едва ли
вообще какой-либо нероссийский поэт оказал влияние на русскую поэзию XX века
в таком масштабе, как Киплинг.  В  "Литературной энциклопедии" (Издательство
Коммунистической Академии, 1931,  т. 5) в статье "Киплинг" литературовед  Т.
Левит лишь указал в библиографии, что существуют "Избранные  стихотворения"
Киплинга --  "перев.  А. Оношкович-Яцына,  П.1922  (случайный подбор  плохих
переводов)".
     Эта  маленькая, в  22  стихотворения,  отпечатанных  на  серой-пресерой
бумаге,  книжечка   буквально  переломила   хребет   русской   --  не  скажу
"советской", а просто русской  поэзии  XX века. Ада  Оношкович-Яцына (1896--
1935)  открыла  российскому читателю "Томлинсона", "Мировую  с  Медведем",
"Мэри  Глостер", а  главное  прославленную  "Пыль".  Молодые поэты двадцатых
годов  бредили  Киплингом,  бредят  и   теперь,  семьдесят  лет  спустя,  в
значительной  мере  благодаря  этой  книжечке,  аккуратно  незамеченной  и
оклеветанной  официальным  литературоведением.  Но   в  1931   году,  когда
"Литературная  энциклопедия" оттиснула в веках свой донос и  на Киплинга, и
на переводчицу,  с ее  переводами не произошло  той главной беды, о  которой
лишь теперь,  в  год столетия появления  первого русского перевода из поэзии
Киплинга, пора сказать несколько слов.
     В тридцатые годы чуть ли не все плоды зарубежной литературы оказались в
СССР запретными;  был  ли  в  мире  писатель, более  ненавистный  советскому
империализму, чем Киплинг? И  тогда  появилась на  свет книга, побившая все
рекорды обхода советской цензуры:  Редиард Киплинг. Избранные стихи. Перевод
с   английского   под   редакцией   Вал.   Стенича.   Вступительная   статья
Р.Миллер-Будницкой.    Государственное    издательство    "Художественная
литература". Ленинград, 1936. 272 стр.,  тираж  10300  экз.  Заключительные
слова    предисловия    Миллер-Будницкой    стали    классикой    советского
литературоведения, вечной  нашей  отмычкой  к замку  цензуры,  и  нужно  их
процитировать:  "...творчество Киплинга приобретает для  нас особый интерес
как законченное, высокохудожественное  воплощение идей  и настроений нашего
врага, как одно из крупнейших достижений  поэзии  западного  империализма".
Отсюда уже полшага  до вывода, который в 1937 году сделал в статье  "Редиард
Киплинг"  Константин  Паустовский:  "Жизнь  Киплинга -- один  из трагических
примеров того, как гений может погубить себя".
     Поскольку на сорок последующих лет  Киплинг попал в "детские писатели",
поскольку  лишь  в  томе БВЛ "Уайльд.  Киплинг" в  1976 году он был из этого
"детского"  статуса  выведен   (авторской  книги   его  стихотворений,   без
добавлений в виде прозы, пришлось ждать -- не  считая упомянутой парижской
книжки 1986 года --  аж  до 1990 года),  книга  1936 года заслуживает самого
пристального  внимания. В ней были переизданы все  переводы Оношкович-Яцыны
(кроме одного) и прибавлено к ним  еще 13  переводов  той же переводчицы --
новых. К сожалению, сама  переводчица  умерла годом раньше.  Ее переводы для
издания 1936 года  перередактировал, переписал и переувечил  в духе  худшей
цензуры совсем не Валентин Стенич, а другой "мастер стихотворного  перевода"
-- Геннадий  Фиш (1903 --  1971). Часть переводов он изуродовал  настолько,
что  решил  о  соавторстве  объявить  -- под  "Мэри  Глостер"  и  "Саперами"
появилась  двойная подпись, прочие переводы он перелицевал  меньше, но так,
что  компрачикосы  Виктора Гюго  померли бы от зависти.  Приведу один лишь
пример.
     Многие и многие поколения советских (и антисоветских) юношей и девушек
читали, пели и разве что не высекали в камне знаменитую "Пыль". "Отпуска нет
на войне!" -- кому не памятен этот рефрен?
     В оригинале рефрен таков: "There's no discharge in  the war". Советский
комментатор английского  издания Киплинга (1983) А. А. Долинин пишет  о том,
что  Киплинг  обыгрывает  здесь  стих  восьмой  главы  Екклесиаста  --  "нет
избавления в этой борьбе".  Но у Киплинга  ясно указано, какая это война  (в
русском переводе  Библии  --  "борьба")  --  англо-бурская.  Если Киплинг  и
обыгрывает  несколько  значений  слова  discharge,  то  "отпуск"  в военном
значении -- лишь шестое или седьмое словарное значение. Между тем как первое
или  второе --  "выстрел".  На  англо-бурской войне ужасом  солдат  было  не
отсутствие отпуска, а как раз отсутствие сражения, отсутствие  выстрелов  и
вообще войны как  таковой. Оношкович-Яцына если и не помнила сама, то  знала
от старших сверстников  -- что такое бурская война, война без войны, война,
выигранная Англией с трудом и с позором, -- на этой  войне англичане сделали
такое ценное и пригодившееся XX веку изобретение, как концлагерь. Киплинг,
кстати, считал эту войну для Англии  проигранной, вообще войной, недостойной
Британской  Империи (см. стихотворение "Урок" и  многие другие).  В  издании
1922  года Оношкович-Яцына  выбрала для своего  перевода:  "Нет  сражений на
войне". Мы перепечатываем переводы Оношкович-Яцыны почти в полном объеме и в
тех двадцати случаях,  когда есть возможность  использовать редактированное
М. Л.  Лозинским (а по косвенным данным -- и  Н. С. Гумилевым) издание 1922
года,  возвращаем  переводам  исконный  вид.  Остается  лишь  сожалеть, что
остальные переводы приходится  перепечатывать  по изданию 1936 года,  -- нет
никакой уверенности, что Г.Фиш не приложил к ним руку.
     Впрочем,  очень  высокую  ценность  для  русской  "кип-лингианы"  имеют
переводы Михаила Фромана (1891--  1940)  и  Михаила Гутнера  (1912--  1942);
поскольку оба переводчика на момент издания книги 1936 года были живы, надо
думать, их ничья рука  не увечила. Фроман  умер в  Ленинграде перед войной,
Гутнер -- в  эвакуации  в Перми (тогда  --  г. Молотов). Интересны из работ
предвоенного  поколения также немногие сохранившиеся строки  Эрика Горлина,
погибшего  во  время Ленинградской  блокады,  а  также  несколько  переводов
Елизаветы Полонской  (1890-- 1969),  среди них  -- прославленная "Баллада  о
Востоке и Западе", начало которой, вероятно, по индексу частоты цитирования
могло бы  претендовать  на попадание в  книгу  рекордов.  О прочих довоенных
подходах к творчеству Киплинга хотелось бы забыть, но нельзя.
     Современный  исследователь -- Екатерина  Гениева  --  в  предисловии  к
первому постсоветскому изданию Киплинга в России пишет:
     "Певца  Британской  империи,  ...железного  Редьярда",  приняли  на ура
молодые  советские литераторы.  Этим  обстоятельством  был попросту  сражен
критик и литературовед князь  Дмитрий Святополк-Мирский, вернувшийся в 30-е
годы из  эмиграции на  родину  <...>  Мирский  был  прав, когда укорял
советских литераторов,  зачитывавшихся  Киплингом.  Но как  бы  то  ни было,
...железный  Редьярд",  а главное, его  идеи  оказались  близкими  идеологии
молодого советского государства". Князь-коммунист тоже был прав: он ждал от
коммунистической молодежи -- главное же от юного  советского  государства --
чего-то  совсем,   совсем  другого.  Он  и   дождался:  гибели  в  советском
концлагере. А молодые советские  поэты -- Евгений Долматовский,  к примеру,
или Константин Симонов -- в те довоенные годы увлеченно переводили Киплинга.
Симонов,  впрочем,  не  столько  переводил,  сколько   сочинял   по  мотивам
Киплинга: "Серые  глаза -- рассвет" в  его переводе укорочено  на  половину
текста,   "Новобранцы"   --  на   четыре   строфы   сокращены,  "Добровольно
...пропавший без вести""  --  на  две и т. д.  Позже Симонов  писал о  своем
увлечении  Киплингом  в  конце  тридцатых годов:  "Киплинг  нравился  своим
мужественным  стилем,  своей солдатской  строгостью,  отточенностью  и  ясно
выраженным  мужским  началом, мужским и солдатским". Впрочем, он же признал,
что  разлюбил  Киплинга,  когда началась  война  -- в  1941  году.  Переводы
Симонова  по  сей день  регулярно называют прекрасными, и нет спора,  стихи
хороши, но, сравнивая их с оригиналом,  диву даешься: автор ли  подстрочника
все так переврал Симонову, сам ли он столь глубоко и сознательно исказил (за
возможным  исключением "Дурака"  -- он  же "Вампир"  --  и  более или  менее
"Гиен",  остальные  переводы  Симонова  едва  ли  стоит  рассматривать  как
переводы). Если это переводы  -- то всех поэтов, от Багрицкого и Тихонова до
Фазиля Искандера и Александра Галича  (последнего  особенно), целиком  можно
объявить  "переводчиками  Киплинга".  Сам  тон  советской  (и,  напоминаю,
антисоветской) поэзии,  как говорят недоброжелатели, "мускулистый" ее  стиль
-- от Киплинга и Гумилева.
     Симонов   разлюбил   Киплинга   спешно,   в   одночасье:  негоже   было
шестикратному лауреату  Сталинской премии, накануне еще и Ленинской, любить
"барда английского  империализма". За "железным занавесом" Киплинг изымался
из библиотек, лишь очень немногие  энтузиасты  понемногу переводили  его "в
стол".  Причем,  надо честно  признать,  не  очень  хорошо переводили:  мало
любить империю,  в  ее  правоту  нужно  верить. Британская империя отошла в
область  истории, у  империи советской развивался прогрессивный паралич, при
котором, как известно, не до идеалов. Зато с 1976 года, с выхода упомянутого
тома БВЛ "Уайльд и Киплинг", где на скудном пространстве в 54 стихотворения
почти  сорок было переводов совершенно новых,  --  начинается  для Киплинга
новая эпоха, не  кончившаяся  и по  сей день;  наше издание  преимущественно
суммирует  работу  переводчиков прежних лет, не давая, впрочем,  к переводам
вариантов: составитель  взял на себя всю ответственность за то, чей перевод
печатается; таким образом, ничье имя из "коллектива" переводчиков не  изъято
намеренно.  Выбирался  всегда  живой перевод.  Конечно,  в  оригинале  "Мэри
Глостер" герой говорит: "В двадцать два года... в двадцать три года...", а в
первом варианте перевода  Оношкович-Яцына  рифмы  ради вместо "двадцать три"
стало  "двадцать  шесть",  Г.Фиш это  "исправил",  --  но  в  нашем  издании
восстановлен первый вариант. Покойников не редактируют: их или печатают  как
есть, или заказывают новый  перевод. И  хотя "Мэри Глостер" после 1936 года
переводили  по  меньшей мере еще пять  раз --  предпочтение отдано  все  же
старому варианту. Ибо новые к нему ничего не прибавили.
     Сколько раз Редьярд Киплинг был жертвой! Даже его  литературная карьера
началась не  так, как у  всех,  -- он  пал жертвой родительской любви.  Ему,
шестнадцатилетнему школьнику, родители сделали подарок:  его несовершенные
детские  (ну, юношеские)  стихи  родители  озаглавили  "Школьные  стихи"  и
выпустили отдельной книгой. Редьярд впал в депрессию (по другой версии  -- в
ярость),  но писать,  к счастью, не перестал.  Пять лет  спустя он  выпустил
книгу стихотворений, которую  принято считать  "первой", -- "Департаментские
песенки" (1881). Славы ему эта книга (во всяком  случае, за пределами Индии)
не принесла.  Слава  пришла  к  нему осенью  1889  года,  вместе  с  первыми
балладами, напечатанными уже в Англии. И -- пожалуй  -- слава  с тех пор при
нем.  Но  и  жертвой своей славы он становится по сей  день. Взять  хотя  бы
печальную  историю того, как  Киплинга поют в России. Вот --  с магаданской
пленки звучит  голос  престарелого Вадима Козина: он напел чуть ли  не целую
пленку Киплинга. Киплинга ли? Вот -- звучит "Пыль", и в ней появляются такие
строки:
     Мой-друг-ме-ня  ты  не  вздумай  вспоминать! Я-здесь~за-был  как  зовут
родную мать! Здесь только...
     Честное  слово   я   ждал,   что   вместо   "пыль-пыль-пыль"  прозвучит
"мать-мать-мать..."  Наверное,  это  было  бы  интонационно   даже  ближе  к
оригиналу. Или  же  некогда  популярная песенка:  "Сигарета,  сигарета!  //
Только  ты  не  изменяешь! //  Я  люблю тебя  за это,  //  Да и  ты об  этом
знаешь..."  Многие  ли  слушатели  догадались,  что  звучит перелицовка  (не
перевод  же!)  стихотворения  Киплинга   "Обрученный"?  А  шлягер  поздних
советских лет "За цыганской звездой" лучше б уж и не приписывать Киплингу --
ни звезды нет  в  оригинале  (а есть "паттеран",  знак, оставляемый цыганами
вдоль  своей,  незримой  для  джорджо-чужаков тропы), ни многого такого, что
есть в этом переводе.  Зато  -- поют!  Киплинг  не виноват.  Но  и Бодлер не
виноват  в  том,  что  "Красотка  моя, умчимся  в  края..." стало цыганским
романсом,  и  даже Мережковский не виноват в том,  что в юности сделал  этот
неудачный  перевод.  Потому и популярны  в эстрадном пении Киплинг и Бодлер,
что  попали в  руки не  к  переводчикам, но  к  подражателям. А о них сказал
Сальвадор Дали: "Блаженны подражатели -- им достанутся наши недостатки".
     Империалиста Киплинга чехвостили даже  за то, что в Британии ему платят
непомерно  высокие гонорары (заметим,  что пролетарию Максиму Горькому  его
огромные  гонорары в начале  века советское лигературоведение  записывало в
творческий актив). Все тот же Т. Левит  в "Литературной энциклопедии" в 1931
году писал: "Особое положение Киплинга  в английской литературе отмечается
не  только <...> гонорарами, раз  в  25  превосходящими обычные  (по
шиллингу за  слово  1900, т.  е. около  3  тысяч  руб.  за  печатный лист)".
Обвиняли (Р.  Миллер-Будницкая,  1936 г.) в  том, что  "творчество  Киплинга
несет  в  себе  зародыши   английского  фашизма",  в   том,  что  (там   же)
"киплинговская  философия   творчества   <...>   получает   признание
крупнейших  ...идеологов  фашизма"". В том, что  Киплинг -- масон, кажется,
его никто  не обвинял. Быть может, лишь  потому,  что  масоном Киплинг и в
самом деле был.
     Князь-коммунист Мирский напоминал, что в Англии Киплинга любят лишь те,
кто любит только Киплинга.  Даже и  не  поймешь, обвинение  ли  это: бурский
президент Крюгер  не читал  ничего, кроме Библии, и полагал,  что за другие
книги  можно взяться лишь тогда, когда  постигнешь всю глубину и все красоты
этой Книги.  Совпадение, быть  может, не случайное:  кое-кто  из читателей
Киплинга  (в том числе  в России) никого, кроме Киплинга, не  любит. Но этот
факт годится и для обвинения, и для защиты.
     Так ли  уж кощунственно  сравнивать  книги Киплинга  с Библией?  Устами
младенца глаголет истина, а младенцы (дети и подростки) знают Маугли лучше,
чем Библию. Если  бы  Киплинг  не  сочинил  ничего,  кроме "Книг  Джунглей",
Маугли,  литературный  герой, давно  поглотил  бы  своего  создателя  -- как
случилось это с Феликсом Зальтеном, автором  сказки "Бемби", давно  и прочно
утратившей в читательском сознании автора: недавний московский  опрос -- в
связи  с изданием продолжения  "Бемби", весьма  незаслуженно  забытой сказки
"Пятнадцать зайцев", -- выявил, что три четверти читателей вообще не знает,
кто  "сочинил   ...Бемби"",  оставшаяся  четверть   убеждена,  что  "Бемби"
сочинил... Киплинг.  В  бессмертной  книге  Оруэлла,  как  известно, "партия
изобрела  самолеты". В силу великой многогранности дара Киплинга  читатели
готовы поверить, что  он  сочинил  что угодно  -- если это  хорошее.  Омский
переводчик   Киплинга   Евгений   Фельдман  выявил  в  различных  антологиях
английской  поэзии немало  стихотворений, подписанных  именем  Киплинга, но
отсутствующих в итоговом, полном, "дефинитивном" издании Киплинга 1940 года
(научного,  полного, комментированного  издания  Киплинг  в  Англии пока  не
дождался). Может быть,  и  вправду это Киплинг  --  хотя  бы  из пресловутых
"Школьных стихотворений" 1881 года. Может быть,  это имитации.  Подражателям
-- по  слову Сальвадора Дали  --  достаются  недостатки,  но  могут  ведь  и
достоинства достаться в придачу.
     Киплинг  как  детский  писатель никогда  не  подвергался окончательным
репрессиям со стороны советской цензуры, во  многом благодаря блистательным
переводам-пересказам Чуковского и Маршака. Как писал об отношении советских
издательств к Киплингу советский автор предисловия к упоминавшемуся изданию
БВЛ  (1976) Д. Урнов: "Десятки киплинговских книг под прессом лет сжались до
одного-двух  томов".  Лукавый литературовед  сказал  по  советской  привычке
фразу, неизвестно что означающую: современная полиграфия без усилия ужимает
в  один  том  полного  Шекспира,  Спенсера,  Диккенса.  Советская  цензура,
понятно, толковала  фразу Урнова в том  смысле,  что "империализм"  Киплинга
сгинул,  забылся,  как  Британская  Империя,  а  осталось  истинное  золото
таланта.  Но  такое  толкование  --  типичное  советское вранье.  Ибо  даже
рухнувшая  Британская  Империя  хоть  и рухнула, да  не совсем, и  вовсе  не
забыта.
     В  наследство  от  нее наш современный мир получил  -- как  минимум  --
английский язык, ставший на некоторое время мировым, как некогда  латынь или
арабский. Лауреатов Нобелевской премии -- британцев -- меньше, чем, скажем,
французов, а вот англоязычных лауреатов из Ирландии, США, Австралии лучше не
подсчитывать. Уроженцы стран, некогда бывших колониями Англии, пишут о своей
ненависти (а последнее  время  -- и  о  любви) к колониальному прошлому,  но
пишут  по-английски.  В  трескучем,  декларативном,  но  все равно великом
стихотворении Киплинга "Английский флаг" четыре ветра говорят правду. Если в
XIX   веке,  во  времена  расцвета  Британской  Империи,   английский  язык
представлял для культурного неангличанина своего рода факультатив, то в XX
веке, -- тем  более  --  в  XXI  --  когда  Империя  рухнула,  обойтись  без
английского   языка  почти  невозможно,  хотим  или  не  хотим,  но  именно
английский -- латынь нашего времени. Язык Шекспира, Мильтона и Киплинга.
     Киплинг, в  отличие от булгаковского Мастера,  не заслужил ни света, ни
покоя. Затертыми стали слова о том, что он даже в классика не превратился --
никто  не читает его  "по обязанности".  До  сих пор нет  у него  достойного
полного  собрания сочинений  -- не только  на русском  языке,  его нет и  на
английском. Русский историк А. Б. Давидсон признался как-то, что о Киплинге
исключительно трудно писать:  биографию  Гумилева,  как  вехи, отмечают  все
новые и  новые увлечения женщинами,  а у Киплинга даже  этого нет. Писатель
без  биографии,  да  и  только.  С  замечательной  автобиографией,  впрочем
("Кое-что  о  себе самом")  --  но в  ней можно  узнать о  чем  угодно  -- о
дизентерии в Симле, о гадюке в бутылке из-под уксуса, об опечатках индийских
наборщиков -- словом о чем угодно, кроме Редьярда Киплинга.
     Киплинг   и   сам  знал,  что  его   биография   легендой  не   станет:
"жизнеделание" -- по Эмпедоклу  ли, по Байрону ли -- было  ему вполне чуждо,
на него попросту не было времени,  всей  жизнью Киплинга были его  книги,  к
которым он и  предложил  будущему читателю обращаться со всеми вопросами. И
надо  понимать  благодарность,  которую  автор  "Книги  Джунглей"  принес в
предисловии  высокообразованному и благородному  Бахадуру  Шаху,  рабочему
слону No  174 по Индийскому регистру, который вместе со своей очаровательной
супругой Пудмини рассказал многое, вошедшее в книгу, -- не в  шуточном, а в
самом  прямом и благородном смысле. Слон,  волк  и мангуст  рассказывали  --
Киплинг лишь записывал. Сэр Антони Глостер и солдат Томми Аткинс говорили --
Киплинг лишь записывал.  Быть может,  именно поэтому  в России его книги так
хорошо прижились: для нас всегда было очень  важно, чтобы в  написанном была
"правда, одна только правда и ничего, кроме правды".
     Поэтому книги  Киплинга будут  живы и читаемы до  тех пор, пока в  мире
останется хоть один человек, умеющий читать по-русски.








     А Смерть останется за дверьюНиколай Клюев


     Нам уже не обойтись без него.
     Хотим  мы  этого,  не  хотим  ли,  но  на  исходе  XX  века  приходится
констатировать, что величайшим европейским поэтом столетия был именно Райнер
Мария Рильке. Не величайшим  немецким, нет -- Рильке и по  крови-то  едва ли
был  немцем;  не величайшим австрийским  или австро-венгерским --  умирающая
держава Франца-Иосифа  или  пришедшая  ей на смену Первая Республика кажутся
чем-то  незначительным рядом  с  исполинской фигурой  Рильке; тем  более  не
величайшим  французским, русским, итальянским (хотя  на  всех этих языках он
писал  стихи, а французскому творчеству почти  целиком  отдал последние годы
своей жизни); тем более не чешским -- хотя родился  в Праге; не  швейцарским
--  хотя   умер  именно  во  французской  (говорящей  по-французски)   части
Швейцарии.
     Есть в Европе XX  века исполины, которых вполне можно поставить рядом с
Рильке:  писавший  на трех  языках  многоликий португалец  Фернандо  Пессоа;
французский брат-близнец  по  духу и  поэзии Рильке  -- Поль Валери;  лучший
англоязычный поэт последнего столетия, ненавистник Англии -- ирландец Уильям
Батлер Йетс; внезапный гений Константин  Кавафис, чей дар вполне  сравним по
значению  с поэтами  Древней  Греции;  наконец,  даже сильно  заслонивший  в
сознании  немецкоязычного читателя  чуть  ли  не  всю мировую поэзию Готфрид
Бенн,  -- да и Россия именно в XX веке дала поэтов,  чье  творчество оказало
влияние едва  ли не на весь  мир,  --  Мандельштама,  Цветаеву,  Хлебникова,
Ходасевича.  Список   можно   продолжать.  Но   именно  Рильке   был   самым
наднациональным, самым европейским.
     В  эссе Иосифа Бродского "Девяносто  лет  спустя", целиком  посвященном
стихотворению Рильке "Орфей. Эвридика. Гермес", нобелевский лауреат сознался
(прочитав, понятно, не оригинал Рильке, а английский подстрочный  перевод)*,
что стихотворение  это  наводит  его  на  мысль:  "А не  было  ли крупнейшее
произведение века создано  девяносто лет назад?"  Заметим,  что у  Бродского
есть вопрос, но нет утверждения. Умей  Бродский читать по-немецки, думается,
этот вопрос  вообще  не возник  бы:  у самого Рильке найдется десяток-другой
произведений --  да простит мне читатель надругательство над русским языком,
но  иначе  сказать не умею -- более бессмертных. И еще: если брать отдельные
стихотворения,  то  у других поэтов -- хотя бы тех, кто перечислен выше,  --
есть шедевры не  менее  весомые: "Элегия тени" Пессоа или  "Кладбище у моря"
Валери; последнее,  к  слову  сказать, Рильке перевел на немецкий язык столь
блестяще,  что и  через триста лет попытка  его "превзойти"  едва  ли  будет
плодотворной. Ко всему этому надо  прибавить,  что Рильке, оказавший влияние
даже на тех творцов,  кто  был старше  него самого (таков  У.  Б.  Йейтс,  в
поздние  годы  целиком  заимствовавший  у  Рильке  его  "философию  смерти",
рождающейся и умирающей вместе с человеком, о чем ниже), в силу своей судьбы
оказался именно тем человеком, на  личности которого сошлись фокусы внимания
чуть ли не всех великих творцов нашего уходящего века.
     Спору нет, сейчас речь идет лишь о художниках слова, покинувших границы
упорядоченного рационализма --  реалистического ли,  романтического,  какого
угодно.  Нидерландский  историк  Йохан  Хейзинга в  поздней работе  "В  тени
завтрашнего  дня" (1935) так охарактеризовал  то,  что  видел в  современной
поэзии: "Поэзия уходит от разума.  В наши дни Рильке или Поль Валери гораздо
менее доступны для людей, нечувствительных к поэзии, чем ГЕте или Байрон для
своих современников". Но тут уж ничего не поделаешь: людям, нечувствительным
к поэзии, трехтомное собрание сочинений Рильке, впервые  предпринимаемое  на
русском языке, никак не предназначается. Понадобилось  "сто лет одиночества"
(поэт-переводчик  работает  все-таки  чаще  всего  в одиночестве, наедине  с
оригиналом),   чтобы   собрать   этот   трехтомник,  практически   полностью
охватывающий все, что требуется читателю, желающему прочесть Рильке, принять
его или  отвергнуть -- а  не верить  на  слово,  что "за  пределами  данного
издания осталось еще многое..." Нет. За сто лет работы  мы все-таки накопили
переводы всех основных зрелых книг Рильке -- от "Часослова", начатого еще  в
XIX  веке, --  и до  двух  книг, написанных  по-французски и вышедших в 1926
году,  в год смерти  Рильке.  Здесь -- полностью  весь  зрелый,  прижизненно
изданный  Рильке, а также в больших фрагментах и ранний, не столь зрелый,  и
поздний,  никогда  не  сложенный  в  отдельные  книги  и  по  большей  части
опубликованный  лишь посмертно.  Некоторые  книги помещены  в  двух  и более
переводах   (особенно   для   того,   чтобы    воздать   дань   исторической
справедливости:   впервые  переиздаются   книги  "Жизнь   Марии"   и  "Новые
стихотворения",   соответственно   в  переводах  Владимира  Маккавейского  и
Константина  Богатырева).  Здесь --  его роман, рассказы, искусствоведческие
работы, письма.
     Количество перешло  в качество. Всего сто лет работы -- и вот  они, три
тома Райнера Марии Рильке на русском языке. Это особенно справедливо потому,
что писавший всерьез не только по-немецки, но и по-французски поэт переведен
на третий язык -- на русский; на  язык, который он знал  и любил. И  это тем
более приятно, что по сей день русская поэзия  не утратила умения рифмовать:
и в  силу  относительной  своей молодости  по  сравнению  с  итальянской или
английской, и  в силу того, что в русском языке попросту гораздо больше рифм
и прочих пластических средств, чем в языках великих наших соседей. От  рифмы
нет нужды отказываться потому,  что она  нам не  мешает. Ну, а  кто умеет ее
видеть и ценить  --  тому  будет радость  дополнительная:  кроме  неизбежной
ознакомительной  задачи у  подобного собрания  сочинений  иноязычного автора
есть кое-какой шанс  подарить  кое-что и просто русской поэзии,  поэтический
перевод в которой играет роль совершенно самостоятельного жанра, имеющего не
единые  правила,  но  множество  "сводов"  этих  правил,  и  поэт-переводчик
выбирает тот способ работы с оригиналом, который ему более по душе, более по
силам.  Кстати,  все то же самое относится  и  к прозе.  Кто-то  обманул нас
однажды, сказав,  что  "стихи  надо  переводить так  же,  как  прозу, только
гораздо  лучше".  Это,   конечно,  истина,   но  истиной  будет  и  обратное
утверждение. Прозу  тоже  надо  переводить  так же,  как  стихи.  Но  --  по
возможности -- гораздо лучше.
     Этот  трехтомник к тому же еще и плод нашей давней любви. Русский  язык
был как-никак первым, на который Рильке перевели более  ста лет тому  назад:
рассказ "Все в одной" появился в "Северном вестнике" в 1897 году. А к нашему
времени число одних только "опубликовавшихся" переводчиков Рильке на русский
зашло  далеко  за  сотню.  На  исходе  века  и тысячелетия  нам  не  на  что
жаловаться: Рильке в  России хорошо известен, любим, вполне добротно и очень
обширно  переведен  (графоманские переводы  тут не в счет -- по ведь  и  они
являют  собою  часть  той  любви,  которую подарила  Рильке  Россия). Лучший
живописный  портрет  Рильке  написал  Леонид  Пастернак,  с  ним  дружили  и
переписывались Борис Пастернак и  Марина  Цветаева;  тема  "Рильке и Россия"
прокормили не одно  поколение  литературоведов, не  исчерпана она  и по  сей
день.
     На русском  языке переиздаются даже книги о Рильке: к примеру,  изрядно
устаревшая (с 1958-го  года-то!) монография Ханса Эгона  Хольтхузена "Райнер
Мария Рильке, сам  свидетельствующий о себе  и о своей  жизни"  была недавно
издана десятитысячным тиражом  (это сейчас то, что раньше -- полмиллиона)...
в Челябинске!  Основным центром изучения Рильке в России -- во всех аспектах
--  с  недавних  пор,  стараниями  Р.  Чайковского  и  Е. Лысенковой стал...
Магадан!  Книга Чайковского и Лысенковой  ""Пантера"  Р. М. Рильке в русских
переводах"  (Магадан, 1996) вызвала десятка два  рецензий -- от магаданских,
московских, петербургских  -- и  до  развернутого отзыва в  "Новом журнале",
выходящем с начала сороковых годов  в Нью-Йорке. Впрочем, на истории русских
переводов поэзии Рильке лучше остановиться отдельно.
     Первым русским переводчиком стихов Рильке был сын одесского  ювелира --
весьма  одаренный  Александр Биск (1883-- 1973).  В  последние  месяцы жизни
Биска мне хоть и по переписке, но довелось с ним познакомиться. "Я занимался
Рильке с 1905 года -- я нашел его "Lieder der Madchen"*,  будучи лейпцигским
студентом", -- писал из Нью-Йорка девяностолетний поэт в Москву автору этого
предисловия (письмо от 31 января 1973 г.).  "Лейпцигским студентом" Биск был
совсем недолго, уже весной 1906 года он переселился в Париж, где жил до 1911
года: сам поэт политикой не занимался,  но сестра  состояла в партии эсеров,
возврат в  Одессу и в  Россию был чреват выяснениями отношений с полицией, а
молодой Биск хорошо чувствовал себя в Париже -- к тому же в одесских газетах
он печатался уже  тогда. "Первые мои переводы (из Рильке -- Е. В.) относятся
к  1906 году", -- напишет  он в предисловии к  первому русскому "Избранному"
Рильке,  вышедшему  в  Одессе  между  маем  и  августом  1919  года.  Первая
"столичная" публикация переводов  Биска из Рильке пока  что разыскана в 1911
году ("Русская  мысль", кн.  6) -- пять  стихотворений, в том  числе ставший
классическим именно  в переложении  Биска  шедевр  "И был  тогда день  белых
хризантем...".
     Именно 1911 --  1914 годы -- время первого  бурного интереса к Рильке в
России;  успевают выйти три его  книги: "Книга  часов" (М., 1913)  в  сильно
сокращенном и едва ли удачном переложении Юлиана Анисимова, в том же году --
перевод единственного романа Рильке  "Заметки Мальте Лауридса Бригге" в двух
томах (в оригинале  книга вышла в 1910 году, что следует помнить);  наконец,
выпущенная  в  оригинале в июне 1913  года книга "Жизнь  Марии" всего  через
полгода, но  уже в  1914 году,  накануне войны, когда оказалось под запретом
"все немецкое", была  выпущена в Киеве  в переводе не оцененного по сей день
поэта Владимира Маккавейского. Кстати,  в нашем  издании (в приложении) этот
перевод  переиздается  полностью  впервые, и хотелось  бы  привлечь  к  нему
читательское внимание. То, что казалось странным и неуклюжим в начале  века,
стало  попятным  и весьма  поэтичным  теперь. Похоже на то, что Маккавейский
очень сильно обогнал  свое время; в 1920 году он был  убит под Ростовом, имя
его забылось,  но  уже давно  пришла пора вернуть его  стихам,  переводам  и
доброму имени почет и внимание.
     В  студенческих тетрадях Бориса Пастернака 1911 -- 1913 гг. мы  находим
около десятка черновых  переводов из  "Книги картин" и  "Часослова", в те же
годы  сделана  свой перевод шестистишия Рильке Анна  Ахматова -- видимо, это
был  вообще  единственный ее перевод  с  немецкого языка,  по  свидетельству
академика Ю. Оксмана язык  этот  был для нее тяжел и читать свободно на  нем
она не  могла.  В те  же годы перед Первой мировой войной появились в печати
переводы   В.  Шершеневича,   В.  Эльснера,  А.  Дейча,  так  что  брошенная
Пастернаком фраза ("Люди и  положения", 1956 -- 1957): "У нас  Рильке совсем
не знают", -- скорее относилась к  месту Рильке в советской  культуре, чем к
подлинной культуре России.
     Впрочем, даты Первой мировой войны (1914-- 1918) точно определяют еще и
границы  первого временного перерыва  в потоке русских  публикаций Рильке. В
харьковском альманахе  "Колосья"  в 1918  году  (No 6-- 7) впервые появилась
знаменитая поэма в прозе (то ли просто  новелла) Рильке, тогда озаглавленная
"Образы любви и смерти  Христофора Рильке"; та же вещь, но без  сокращений и
под  более близким к оригиналу названием ("Песнь о любви  и  смерти Кристофа
Рильке") была опубликована в альманахе "Свиток 3" (М.; Л.) в 1924  году. Как
уже было  сказано  выше, в Одессе  в  1919 году вышло первое  издание  книги
избранных переводов  Александра Биска; в 1929 году "Новый  мир"  и  "Звезда"
опубликовали в  переводе Бориса Пастернака два "Реквиема"  -- по сути  дела,
увидела свет целиком еще одна книга Рильке ("Реквием", 1908). До 1935 года в
периодике появлялись переложения Григория  Петникова  -- он переводил Рильке
"как хотел", т. е.  как экспрессиониста, это давало диковатые результаты, но
существенно облегчало  прохождение через  рогатки цензуры. Наконец в большой
книге избранных переводов Петникова, изданной в Харькове в 1935 году ("Запад
и  Восток"),  появилась  последняя  подборка и четыре  стихотворения. Дальше
наступил второй перерыв, притом долгий.
     Хотя в 1943 году член Союза писателей СССР Иоганнес Роберт Бехер назвал
поэзию  Рильке  в  числе  тех  ценностей,  которые   осквернены  фашистскими
варварами,  но  его  мнением никто не  заинтересовался.  Зато  в  1950  году
"главный  писатель СССР" А.  А.  Фадеев  высказался доходчиво:  "А кто такой
Рильке? Крайний мистик и реакционер  в поэзии". Рильке в сталинской  империи
был, таким  образом, запрещен раз и навсегда. Навеки. Но... нет ничего более
врГ©менного,  чем вечное. Умер Сталин, а за ним приговорил себя  к  смертной
казни  и Фадеев. "Разлука" с  советским читателем (тогда предполагалось, что
это синоним выражения "русский читатель")  неизбежно должна была окончиться;
как возвращались люди из лагерей, так вернулся и Рильке: уже в первом номере
воронежского журнала  "Подъем" за 1958 год появилась "Пантера" в переводе А.
Немировского.  Художественные достоинства перевода сейчас оставим в стороне,
важен приоритет, и его ни у Немировского, ни у Воронежа не отнимешь. Журналы
робко стали  печатать: тут --  стишок, там  --  подборку,  из мрака  запрета
Рильке стал понемногу выходить к читателю.
     Не  считая  журнальных публикаций, главным событием шестидесятых  годов
для "Рильке советской эпохи" стала довольно большая книга "Лирика", вышедшая
в  1965 году в переводе Тамары Сильман (1909-- 1974) в Ленинграде. Тогда она
вызвала одобрение как  со стороны "старших" (Маршака, не дожившего до выхода
книги, но знакомого с рукописью; Корнея Чуковского), видевших в  ней примету
еще  не  совсем  замерзшей  хрущевской  оттепели,  так  и  гнев  со  стороны
"младших": как же это выходит  авторская книга у Сильман, когда в письменных
столах десятков поэтов лежит столько  неизданных переводов из Рильке! Знали,
что еще с тридцатых годов работают над Рильке Юлия  Нейман и Сергей  Петров,
что  Ахматова  хвалила  переводы  Андрея Сергеева, а  есть  еще  и  Владимир
Микушевич, и Вячеслав Куприянов, и Грейнем Ратгауз, главной же легендой того
времени была работа Константина  Богатырева (1925-- 1976), жертвы сталинских
репрессий и ученика Бориса Пастернака. Но даже не очень искушенному читателю
по книге Сильман было ясно, что великий поэт из Рильке не получился.
     Между  тем  в предисловии к этой книге, написанном  Владимиром  Адмони,
были  впервые  в  СССР  напечатаны  два  прославленных  перевода Пастернака,
вставленные в книгу "Люди и положения", -- сейчас как-то уже позабылось, что
в первой половине шестидесятых  годов автор  "Доктора Живаго" был под полным
запретом.  Рильке  Сильман -- некий многократно уменьшенный  Рильке, недаром
переводчица  старалась выбрать у  него  стихи  покороче. Читая ленинградскую
"Лирику",  думаешь:  вот  удачное восьмистишие, вот даже и двенадцать  строк
вполне приличных, а в целом  получилась  какая-то очень,  очень  маленькая и
смазанная фотография оригинала.
     Книга эта не могла дать представления о Рильке еще и по другой причине.
Его  циклы,  сборники, поэмы, созданные после  1899-- 1900 годов,  почти  не
поддаются   дроблению,   одно   перетекает   в  другое,   последняя   строка
стихотворения служит опорой для  первой строки  следующего, не  говоря уже о
том,  как  важны для  Рильке его сквозные  сюжеты,  образы,  словосочетания;
начиная с ключевого для его поэзии слова "смерть" -- до такого малозаметного
как "деревенька":  одна только  "деревенька  слов" отслежена  нами у  Рильке
более пятнадцати  раз! Так  что  переводчик,  отщипывающий от Рильке там  --
сонет, тут  -- восьмистишие, терпит поражение раньше, чем увидит  плод своих
трудов.  Возможны,  конечно, очень немногие  исключения:  шесть строчек Анны
Ахматовой,  двенадцать -- Ивана  Елагина,  по  четыре-пять  стихотворений  у
Андрея Сергеева  и Владимира Леванского, но по  большей части у тех,  кто не
сделал Рильке  своим главным  сокровенным,  в  душе  хранимым, десятилетиями
творимым делом, -- почти одни неудачи.
     Но  главная  роль  книги  "Лирика"  оказалась  иной:  она  "разворошила
муравейник". То  в "Литературной Грузии",  то в  "Сельской молодежи",  то  в
"Памире",  то  в "Иностранной  литературе", то в "Подъеме",  то  в  "Авроре"
(список  можно  продолжать   очень  долго)  Рильке  стал  появляться   почти
регулярно.  Наконец  пришли семидесятые годы, и стали выходить  новые книги:
близилось столетие  со дня  рождения  Рильке, а  его,  к тому  же, собралась
праздновать  дорогая сердцу ЦК организация --  ЮНЕСКО.  Первой увидела  свет
очень странная книга с  длинным названием: "Ворпсведе.  Огюст Роден. Письма.
Стихи.   Русские    стихи".    (М.:   "Искусство",   1971).   Помимо    двух
искусствоведческих  работ,  полутора сотен  страниц писем,  книга  содержала
что-то такое, что впору описывать как содержимое  знаменитого сундучка Билли
Бонса  из "Острова  сокровищ" Р. Л.  Стивенсона: 4 стихотворения  из третьей
части "Часослова", 12 стихотворений из сборника "Новые стихотворения", 6 (из
десяти) "Дуинских элегий", 4 (из  пятидесяти  пяти) "Сонета к  Орфею", 6 (из
восьми)  "русских  стихотворений" Рильке,  3  (из тринадцати)  "Рассказов  о
Господе Боге"...  И  так далее -- окрошка, пытающаяся выдать  себя  за некое
сложное  и  мудрое  блюдо. Ну  и разъясняющее  предисловие  И. Рожанского, в
котором  сказано ясно:  "Что  касается  советского  читателя, то  он  сумеет
разобраться  в  этом творчестве,  уяснить  его  слабые  и  сильные  стороны,
отнестись к нему  как  к части культурного наследия прошлого, которое должно
быть  намиусвоено,  переработано и  включено  в культуру коммунистического
общества".  Что  и  говорить,  И.  Рожанский  достойно   продолжил  суждение
Фадеева...
     Хотя некоторые из поэтических  переводов, попавших в  эту  книгу, давно
стали классикой  жанра (прежде всего --  переводы В.  Микушевича из  третьей
части  "Часослова"), но при тираже  книги в 50 000 экземпляров получилась не
"творчество",  а  сплошная  "культура  коммунистического  общества")  т.  е.
коммунальная квартира). Если книга  Сильман была  чересчур маленькой  копией
великого  оригинала, то здесь  от оригинала  осталась руина, лишенная  почти
всех главных частей. Легенду же о том, что в Рильке Россия потеряла великого
русского поэта, не удаЕтся похоронить и до сих пор: совсем недавно известный
поэт-переводчик  опубликовал  переложения  стихов Рильке  с  русского...  на
русский,  притом  ошибки  в  ударениях  он   исправил,   но  ввел   неточные
(оглушенные)  рифмы, у Рильке немыслимые. Увы,  эти  стихи (русские творения
Рильке) не  спасет и  самый  талантливый  перевод, они всего лишь версии уже
созданных  по-немецки произведений,  они  --  дань любви Рильке к России  --
которая  и вправду была,  и не  зря в 1919 году в письме к Л. О.  Пастернаку
Рильке писал о России как о  "близкой, дорогой и святой, навсегда вошедшей в
основы его существования".
     В   1974   году  в  СССР  вышла  первая   книга  Рильке,   составленная
цивилизованным  образом.  На   "просторе"   в   80  страниц   уместилось  52
стихотворения  в  переводе 16  поэтов, в  том  числе  впервые с 1919  года в
Советском  Союзе  были  переизданы и  работы скончавшегося за год до того  в
Нью-Йорке  Александра  Биска,   были  использованы  работы  Т.  Сильман,  Б.
Пастернака, А. Ахматовой, а  также тех,  чей  вклад в  "русского Рильке"  на
сегодня   можно  оценить  как  максимальный:  переложения   Сергея  Петрова,
Владимира  Микушевича,   Виктора   Топорова.  Книжечка   вышла   под  эгидой
"комсомольского"  издательства  "Молодая гвардия",  составил  ее  автор этих
строк,  а предисловие  написал Михаил  Рудницкий  --  словом, чуда  не  было
никакого,  просто  я  в  то  время  работал  редактором в зарубежном  отделе
издательства  и отчасти  "использовал служебное  положение  в личных целях".
Надвигался юбилей, перед ЮНЕСКО начальству хотелось выслужиться -- ну  вот и
вышел тот самый плюс,  который в математике рождается от перемножения минуса
на минус.  Книжка  стоила  пять копеек -- тогдашняя  цена проезда  на метро.
Кстати, нынешний трехтомник --  отчасти итог работы, начатой тогда, в первой
половине семидесятых.
     Двумя годами позже в "Художественной  литературе" вышел  еще один томик
Рильке -- немного расширенный и заметно ухудшенный вариант предыдущей книги.
И  стояла  в  ближайших  планах издательства  "Наука"  книга  Рильке  "Новые
стихотворения"  (первая и  вторая часть):  было  обещано,  что наконец-то  в
полном объеме увидят свет переводы Константина Богатырева.
     Увы, судя  по выходным данным, книга в "Литературных  памятниках"  была
подписана  в печать 6 мая  1977  года, а годом раньше  Богатырев был  убит в
подъезде  собственного  дома. В силу того, что убийство его по всем приметам
носило  политический  характер,  поэтические  достоинства  работы Богатырева
обсуждать стало невозможно: тот, кто  эту  работу хвалил, чаще  всего кривил
душой,  а  тот, кто  ругал... Таких тогда  сторонились. Не ругал  его работу
никто, ибо тот, кто  ее  обругал бы, немедленно  попал бы в одну компанию  с
убийцами Богатырева.
     К  счастью,  из  544 страниц  работа  Богатырева  занимала  217,  а  на
остальных разместилось "Дополнение"  -- стихи Рильке из других книг, а также
варианты,  приложенные к  версиям Богатырева,  и  это  в  значительной  мере
спасало книгу. Из  огромного массива стихотворений Рильке  (около пяти тысяч
строк!),  переведенного Сергеем Петровым,  здесь  все-таки  увидело свет  24
стихотворения, впервые пробились в печать многие переложения А. Карельского,
Г. Ратгауза, В. Куприянова, Ю. Нейман, В. Топорова -- не считая переизданий.
Конечно, и  в  этой  книге не обошлось без  национал-идеологических  казусов
("Хотя  история имени Рильке не ясна,  нужно  иметь  в виду,  что  по-чешски
глагол "рыти" точно совпадает с древнерусским "рыти*, "рыть" (ср. украинскую
фамилию  Рильке-Рылько)", курсив мой  -- Е.  В.), без  "обреченности царской
власти" и "оскудения  династии Романовых" (в комментарии к циклу "Цари", где
о Романовых нет ни слова). Но в целом -- именно по этой книге  в последующие
десять лет читатель  в СССР узнавал, кто же такой Рильке и отчего именем его
полна вся мировая культура XX века.
     До 1988 года, когда в разгар "перестройки" в виде приложения  к журналу
"Иностранная литература" был издан роман "Записки Мальте Лауридса Бригге" (в
новом переводе) с  прибавлением  кое-какой малоизвестной  прозы и неизбежным
"Корнетом"  (тоже  в   новом  переводе),  ничего  значительного   в  области
приобщения Рильке  к русскому языку не произошло. А потом пришла совсем иная
эпоха.
     Как уже говорилось, Рильке чрезвычайно неблагодарный поэт для любителей
"выковыривать  изюм из булочек". Книги его --  "Часослов", "Реквием", "Жизнь
Марии",  "Дуинские элегии", "Сонеты  к  Орфею",  даже  менее  цельная "Книга
картин" и уж вовсе  стоящие  в стороне от раннего и позднего его  творчества
обе  части  "Новых  стихотворений"   (в   них  Рильке  создал  новый   жанр,
"стихотворение-вещь",  исчерпал  его,  да  и забросил) -- очень важно читать
целиком. А мы к столетию со дня рождения поэта имели целиком лишь совершенно
недоступную  книгу  "Жизнь Марии"  в переводе  Владимира  Маккавейского  (за
тридцать  лет занятий Рильке  мне довелось держать ее  в руках  единственный
раз!), да  еще  чудовищный по  качеству исполнения  "Часослов",  изданный  в
Париже  в  1947  году  поэтом-кавалеристом  Григорием  Забежинским; к  этому
"запасу" вскоре прибавились весьма спорные "Новые стихотворения" Константина
Богатырева  --  уже по одному тому спорные, что работа над ними явно не была
доведена  до стадии чистовика. Имелся,  впрочем, и ставший  уже классическим
"Часослов" в переводе Сергея Петрова, работа прекрасная, но по религиозности
книги в  условиях советской цензуры целиком она издана быть  не могла (дошла
до  печатного  станка лишь  в  1998  году)  и  оставалась  известна  десятку
специалистов.  Имелся  (в  рукописях)  десяток полных переводов  "Сонетов  к
Орфею" --  первый  же,  опубликованный  (в  Ереване!),  оказался  совершенно
неудобочитаем. Словом, больше всего  русская  работа  над  Рильке напоминала
бесконечную постройку  Миланского собора,  который  даже  и не  должен  быть
никогда достроен.
     Мода на Рильке приходила и уходила в Германии и в Австрии, да и во всем
мире, шеститомник его,  весьма  полный, был издан в  1955--  1966 годах  при
деятельном участии дочери  поэта Рут Зибер-Рильке, переиздается он  и по сей
день, а Россия, постепенно возвращавшая  себе имя  и свободу, даже  усилиями
сотни  переводчиков  все  никак  не  могла  выяснить отношения  с Рильке.  В
девяностые годы, когда появилась возможность издавать книги  без  разрешения
сверху, появились, конечно, и книги Рильке. В Архангельске в 1994 году вышел
еще  один  "Часослов",  выполненный  Марией  Пиккель,   --  и  сравнимы  его
поэтические  достоинства  оказались  лишь  с  творчеством  первооткрывателя,
поэта-кавалериста   Забежинского.   Второй  перевод   "Сонетов   к   Орфею",
выполненный  Ниной Кан (Канищевой), едва ли был лучше  первого, ереванского.
Не  хочу утомлять читателя, но основная часть  истории "русского Рильке"  --
сплошной чемпионат на приз "кто хуже?". Притом в изданиях последних  лет дар
Божий определенно перемешан с яичницей:  если в Санкт-Петербурге в 1995 году
и были наконец-то  изданы полностью "Дуинские элегии"  в  переводе Владимира
Микушевича, то под  ту же  обложку  издатели  напихали что-то  такое,  что и
средствами   ненормативной   лексики  оценить   нет  возможности.  В  Томске
наконец-то  был  издан  полный  корпус  "Историй  о   Господе  Боге",  но  в
петербургском  переиздании  очень  одаренный  переводчик  прозы  Е.  Борисов
зачем-то взялся  еще  и  за  стихи. И  хотелось  бы об этой  его "прорухе на
старуху"  забыть,  но две другие  мудрые старухи,  История  и  Библиография,
ничего нам этого забыть не дадут. Плохого  и очень плохого, а также вовсе не
плохого, но совершенно не ложащегося в общую концепцию восприятия творчества
Рильке, среди русских переводов очень и очень много.
     Однако --  довольно о неудачах,  они есть  и будут, наверняка есть и  в
нашем трехтомнике,  но ведь есть же и прорывы в совершенство. Мне бесконечно
жаль, что нет возможности рядом с публикуемым здесь "Часословом" в переводах
А.  Прокопьева, В.  Топорова  и  В.  Микушевича напечатать также  и  цельный
перевод Сергея  Петрова: эксклюзивные  права  на него  на  много  лет вперед
купили другие издательства; впрочем, желающий может попросту  поставить этот
перевод на полку рядом  с  нашим трехтомником.  Это, пожалуй, подведет  итог
столетней работе россиян  над поэзией  и  прозой  Рильке,  ибо мы наконец-то
одолели хоть сколько-то  полного  Рильке, суммируя  все  основное,  что было
издано им при жизни по-немецки  и по-французски. Не зря в 1949  году Готфрид
Бенн  -- единственный  человек, писавший по-немецки в XX веке, чья поэзия не
только сравнима с Рильке, но во многом и превзошла ее, констатировал, притом
как самое для себя важное, что Рильке написал "строку, которую мое поколение
никогда не забудет: "Не до побед.  Все дело в одоленьи"". Приведенная Бенном
строка  в процитированном переводе Бориса Пастернака звучит чуть не так, как
в  оригинале, да и означает, быть может, чуть-чуть  не то,  что у Рильке, но
цель, поставленную изданием нашего трехтомника, она выражает очень точно.
     Так  что  хватит о  целях  и  методах  нашего  издания,  теперь  важней
разобраться собственно  в  творческом  наследии  Орфея  XX века, ибо в одном
позиция Рильке пока что уникальна: из европейских поэтов XX века он -- самый
изучаемый.
     И,  как  всегда, чем больше мнений,  тем меньше ясности. Начнем с того,
что Реме Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке, родившийся 4 декабря 1875
года в  Праге,  не  был не  только  выходцем  из старинного  немецкого рода,
некогда процветавшего в Каринтии (как сам  поэт упрямо считал) -- он едва ли
был   "чистокровным",  в   нацистском   значении  этого  слова,  немцем  или
австрийцем. Отца  мальчика звали Йозеф,  дядю -- Ярослав. По  меньшей  мере,
вторым  языком в детстве будущего  поэта был чешский, свидетельством тому --
раннее  стихотворение,   посвященное   Ярославу  Врхлицкому  (1853--  1912),
которого  Рильке  явно  читал в оригинале, и читал  с  восхищением.  Отсюда,
возможно,  и  легкость,  с которой  Рильке освоил второй славянский язык  --
русский; сохранилось восемь его стихотворений, написанных по-русски в 1900--
1901  годах.  Впрочем, еще раньше он посетил Италию, осталось  несколько его
стихотворных строк и  на итальянском языке,  творчеству на французском языке
были  отданы  последние  три  года его  жизни:  видимо,  родная  для  Рильке
многоязычная  Прага, бывшая при  императоре Рудольфе II  столицей  Священной
Римской империи,  вообще  располагала к многоязычию. Город дарил своим детям
легенды и факты подлинной своей истории, часто неразделимые. В начале века в
городе  жили  и творили  представители немецкоязычной  "пражской  школы"  --
Майринк, Кафка, Брод, Верфель -- и, к примеру, родившийся в  тот же год, что
и  Верфель (1890), великий чешский прозаик и драматург Карел Чапек.  Легенды
пражской старины волновали пражского немца Рильке или уроженца Вены Майринка
даже больше, пожалуй, чем чеха  Чапека.  И надо  заметить, от своей пражской
юности   Рильке  не  отрекался  и  в  зрелые  годы:   собирая  в  1913  году
стихотворения для своего сборника "Первые  стихи",  поэт  сохранил  почти  в
неприкосновенности и  стихи о Врхлицком,  и стихи об императоре  Рудольфе, и
главное -- публикуемый  в нашем издании полностью впервые в русском переводе
цикл "Из  времен  тридцатилетней войны"  -- своеобразный  черновик  "Песни о
любви  и смерти  корнета Кристофа  Рильке"  (первая  редакция --  1899  год,
последняя -- 1906). Однако отношения к "пражской школе" (огромному явлению в
литературе немецкого языка)  Рильке  не  имеет  творчески,  пожалуй,  совсем
никакого.
     Рильке лучше не причислять ни к кому, никуда. Довольно и  того, что его
эпигоны неплохо чувствуют  себя  по сей день  буквально во всех  европейских
литературах.   Единственным   из   старших  современников   Рильке,  всерьез
повлиявшим на его творчество, был последний великий немецкий романтик Детлев
фон  Лилиенкрон  (1844-- 1909). Баллады  Лилиенкрона  и строки  его огромной
поэмы "Поггфред" порой вплотную смыкаются с  многими образами из "Корнета" и
"Записок Мальте Лауридса Бригге", его белые стихи ("На вокзале",  "Бродвей в
Нью-Йорке" и т. д.) почти наверняка служили для Рильке образцами, темами для
вариаций.   Герой  "Мальте"   вспоминает,  как   однажды  увидел  в  детстве
собственного отца "с влажно-голубой лентой ордена Слона" на груди, -- не тот
же ли самый высший датский орден  Слона срывали с заговорившего  скелета при
прокладке рельс в "Новой железной дороге" Лилиенкрона: "...Вульгарный сброд,
отродья  крепостные, / С  меня срывают голубую ленту, / Срывают ленту ордена
Слона!.." Лилиенкрону  отдал  дань не  один  Рильке, даже прошедший путь  от
экспрессионизма к ультрасимволизму  Готфрид Бенн писал, вспоминая начало  XX
века: "Лилиенкрон  был  моим богом!"  С  печалью  нужно  констатировать, что
нынешние немецкие  читатели  (о  русских  и  речи  нет) чаще всего разве что
слышали  когда-то имя Лилиенкрона и лишь удивляются -- откуда что  взялось у
Рильке.  Хочется  верить,  что  хотя  бы XXI  век  вспомнит  Лилиенкрона  --
единственный мостик от великих немецких романтиков к великим немецким поэтам
XX века.  Рыцарская,  благородно-дворянская  эстетика  Лилиенкрона,  кстати,
немало содействовала тому, что Рильке на всю жизнь убедил себя и собственном
дворянском  происхождении.  Убедил  настолько  сильно,  что  и  нам  отчасти
приходится с этими  вымышленными  "дворянскими корнями" считаться:  открытое
Карлом Густавом Юнгом  "коллективное бессознательное" велит считаться с тем,
во что уверовано, даже больше, чем с тем, что было на самом деле.
     Самые ранние  поэтические опыты Рильке относятся к 1884 году; как почти
обо  всех стихах великих поэтов,  написанных в  детстве, можно лишь сказать,
что они "к сожалению сохранились". С сентября  1886  года по  сентябрь  1890
года он учился в военном  реальном училище первой ступени в Санкт-ПЕльтене и
вспоминал позже об этих годах  как о некоей  азбуке  ужасов. Едва ли  в этом
училище было так ужасно -- было, как  в  любом  подобном  учебном  заведении
Австро-Венгрии, и  тот, кто захочет получить представление о жизни "военного
школьника" Рене  Рильке, должен обращаться не к биографии поэта,  а взять  в
руки роман  Йозефа  Рота  "Марш  Радецкого"  (1932),  посвященный последнему
полувеку  существования империи  Габсбургов. 30 января  1889 года покончил с
собой наследник австро-венгерского престола  Рудольф, в раздираемой на части
изнутри империи оборвалось даже прямое престолонаследование,  через четверть
века именно убийство племянника Франца Иосифа, эрцгерцога Франца Фердинанда,
послужило поводом к началу Первой  мировой войны. "Здесь пахнет  осенью", --
говорит в "Марше Радецкого"  старый Тротта. Австро-Венгрия была уже не жилец
на свете -- но  офицером именно австро-венгерской армии готовился стать юный
Рене  Рильке. Сохранились фотографии юноши  в военной  форме. Столь грустное
несоответствие формы и содержания даже специально придумать трудно.
     А  в  1890-- 1891  годах  Рильке неполный год  проучился даже в  высшей
военной школе в Мэриш-Вайскирхене. "По причине слабого здоровья" мальчик был
отчислен  из   кандидатов  в  офицеры.  Старшие  родственники   (в  основном
удостоенный  в  1873  году  наследственного дворянства  дядя  с  не особенно
немецким  именем  Ярослав)  пытались  сделать  из  Рильке  студента торговой
академии,    адвоката,     наконец,    студента    пражского    университета
Карла-Фердинанда, но в 1896 году юноша университет бросил и целиком  ушел в
поэзию. На его счету уже был первый сборник "Жизнь и песни"  (1894) -- через
несколько лет, как это  обычно бывает с быстро вступающими в пору творческой
зрелости поэтами, Рильке стал по возможности скупать экземпляры этой книги и
уничтожать их.
     Рильке писал  ежедневно и помногу. В 1896  году он без видимого  успеха
издал три сборника с одинаковыми названиями -- "Подорожник", а также первый,
в котором  наметились некоторые  черты  зрелости,  --  "Жертвы ларам". Годом
позже вышел сборник "Венчанный снами", еще через год -- "Сочельник". Эти три
последних книги в 1913 году Рильке переработал, сократил и издал  под  общим
заголовком  "Первые  стихотворения";  с  воспроизведении  именно этой  книги
начинается  ставшее  каноническим  посмертное собрание  сочинений Рильке.  С
точки зрения поэзии это, пожалуй, действительно первые стихотворения Рильке:
до того у него были только  удачные строки, строфы. Но именно с канонической
строфой Рильке решительно порывает, правильные "квадратики" (или "кирпичики"
на  современном  нам  жаргоне) отныне будут  встречаться  у  него  лишь  как
исключение.
     Длина строки, форма рифмовки, ритм -- все  отныне у Рильке свое, равное
длине дыхания, избранного для данного стихотворения, данного отрывка, данной
строки.  "Стансы" -- или,  скажем,  октавы -- у  него попадаются, но  скорее
именно  они  кажутся  исключением  на   фоне  огромной  массы   трехкратных,
пятикратных  рифм  и стиха  вовсе  нерифмованного, переходящего  в настоящий
верлибр.  Отныне никакая форма  для Рильке -- не указ и не закон. Его сонеты
ничего общего не имеют  с классическими, кроме способа записи и числа строк.
Его элегии  -- элегии лишь  по названию,  и ритм,  который избирает для  них
Рильке, лишь  отдаленно  похож  на  гекзаметр,  о  содержании  же и говорить
нечего. С элегией в  классическом  значении этого слова  останется, кажется,
лишь одна общая черта: как и классические, элегии Рильке чаще всего написаны
от первого лица.
     Чтобы подвести итог "раннему творчеству",  в  1909  году Рильке  сильно
переработал свой сборник "Мне к празднику" (первое  издание --  1899 год)  и
выпустил под  декларативным  названием "Ранние  стихотворения". Этой  книгой
"продолжается"  классический   шеститомник;   следом  обычно   печатают  его
стихотворную, явно не предназначенную для сцены драму "Белая княгиня" (ее  в
1909 году Рильке перепечатал в конце "Новых  стихотворений", но знакомство с
этим произведением для русского читателя временно откладывается), а все, что
было  написано Рильке  позже  и  им  самим включено  в  прижизненные  книги,
читатель впервые может найти полностью на страницах  этого трехтомника -- от
"Часослова" до написанных по-французски "Садов" и "Валезанских катренов".
     Впрочем,  очень  многое   из   "ювенилии",  как   попавшее  в   "Ранние
стихотворения" и "Первые стихотворения", так и по разным  причинам в них  не
вошедшее,  мы  все же  печатаем. Быть может, время навело  свою патину, быть
может,  изменился  хрусталик  нашего  поэтического зрения,  но мы  не  можем
разделить  расхожее  до недавней  поры мнение о  том,  что "ни один читатель
<...> не  сможет  избежать чувств изумления  и  смущения,  увидев, как
тривиально   начиналось   творчество   автора  "Дуинских   элегий"   (X.  Э.
Хольтхузен),  или  (в  советском  варианте)  что "Рильке  как  поэт созревал
медленно,  с  трудом  преодолевая  свою  провинциальную  ограниченность" (И.
Рожанский). Пять лет на  созревание -- никак не много, никак не медленно. Во
всяком случае,  неоконченная, изданная  лишь много десятилетий спустя  книга
"Явления  Христа" была  создана  в 1896-- 1898 годах,  и в этой книге Рильке
достигает  таких  высот прозрения, такого пластического  чуда  чуть ли не  в
каждой  строке, что разговоры о тривиальности и ограниченности могут вызвать
у  нынешнего читателя лишь изрядное недоумение. И это  мнение  не "с третьей
стороны", "Явления Христа" ныне весьма читаемы  и почитаемы во всех странах,
где  говорят  по-немецки. Книга отчасти  навеяна впечатлениями от  поездки в
Италию в  марте-апреле 1897 года, но  к одной Италии  ее не сведешь  (как не
сведешь  "Часослов"  к одной  России), а самое важное --  эта книга  сюжетно
смыкается именно с поздним  творчеством Рильке, с "Жизнью  Девы Марии" и еще
более  поздними  стихотворениями, где Рильке  -- столь же католик,  сколь  и
еретик, сколь  гностик,  столь и православный.  Во  всяком случае, уже в ней
Рильке предстает как огромный, европейский поэт.
     А 12 мая 1897 года,  в Мюнхене, в доме романиста  Якоба Вассермана (чей
роман  о  Гаспаре Гаузере  по  сей  день  переиздается  и  читается), Рильке
встретился с женщиной, которая была старше него на четырнадцать лет, которая
стала,  пожалуй, самой важной (для поэзии!)  из числа многочисленных подруг,
встреченных  им и  жизни. Это  была  уроженка  Петербурга, говоря по-русски,
Луиза Густавовна Андреас, урожденная Саломе, "русская муза" Рильке. Вместе с
ней в апреле 1899 года Рильке в  первый раз  поехал в Россию.  Исследователи
датируют время его пребывания в России весьма точно: с 24 апреля по 18 июня.
     Подробности  этой поездки  отслежены  десятки раз:  и вправду произвели
огромное впечатление на  молодого поэта Пасха  в московском Кремле ("То была
моя Пасха, и  я  верю,  что мне ее хватит на всю  жизнь", -- писал он  через
несколько  лет  в письме),  встречи с  Львом Толстым  и Леонидом Пастернаком
(обычно   забывают,   что   Л.  О.  Пастернак  был   любимым,  "собственным"
иллюстратором Толстого), с Репиным, главное же в этой поездке было, пожалуй,
то, что Рильке очень быстро выучил русский язык. Для него исчез тот барьер в
восприятии России,  который  неизбежен  для  всякого  иностранца,  сколь  ни
полюбилась  бы  ему  наша  страна. В июне Рильке  вернулся  в  Тюрингию, где
обосновался  в  то  время,  а  в  сентябре-октябре в  считанные  дни,  порой
записывая  в  день  до  150--  200 строк,  создал  первую часть первой своей
по-настоящему зрелой книги -- "Часослова", или, как  предпочитали говорить
русские  переводчики  начала  XX  века,  "Книги часов".  Русские впечатления
причудливо переплелись  в этой книге с итальянскими,  и порою очень трудно с
уверенностью сказать -- о  каких "иноках" идет речь -- о францисканцах ли, о
православных   ли   монахах.   Но    опять-таки,   юнговское   "коллективное
бессознательное", существующее со времени издания "Часослова"  за счет того,
что книгу эту прочли сотни тысяч читателей (неважно  -- одобрили  или  нет),
заставляет думать, что странная Италия-- Россия, вызвавшая в сознании Рильке
бурю  и  породившая  "Часослов", не  менее реальна, чем  самые  обыкновенные
Италия  и  Россия.  Да  и как  было  не  перепутать их в  московском Кремле,
архитектура соборов которого  полна венецианизмами: именно из Венеции в 1475
году  был  привезен  архитектор  Успенского  собора  Аристотель  Фиоравенти,
четвертью  века позже -- Алевиз Новый,  перестроивший Архангельский собор; а
Венецию Рильке впервые посетил меньше чем за два  года до прибытия  в Москву
-- словом, как не смешаться было образам России и Италии!
     В  1900 году (7 мая -- 22 августа) Рильке предпринял второе путешествие
в Россию (поездкой это уже не назовешь), причем  на этот раз -- наедине с Лу
Андреас-Саломе. Три недели провели в Москве, потом  отправились в Тулу --  в
надежде на вторичную  аудиенцию  у Льва  Толстого,  которую и  получили. Для
Рильке  эта встреча  была незабываема, ну,  а то,  что Толстой,  судя по его
записям,  едва ли вообще заметил присутствие молодого поэта, -- нам нынче не
важно ни в какой степени. Быть может, встреча на  Курском вокзале в Москве с
десятилетним  мальчиком,  которого тогда  едва ли  заметил сам  Рильке,  для
русской культуры оказалась важнее, ибо мальчик  был -- сын художника Леонида
Пастернака -- будущий поэт Борис Пастернак.
     Из Ясной  Поляны Рене  и  Лу  отправились  в  Киев; из  посещение Лавры
наполнило  Рильке  впечатлениями, из которых  в сентябре  1901 года родилось
самое   "русское",  совершенно  уникальное  произведение   --  вторая  книга
"Часослова"  --  "О  паломничестве"  (в  других  переводах  --  "О  пути  на
богомолье"). Величественные картины  святых и юродивых,  нетленных  мощей  в
катакомбах под  Лаврой, людей, умеющих разговаривать с Богом один на один  и
на  равных, сложились  в картину  такой  "святой Руси", что  вместо реальной
страны перед  читателем встает  нечто столь  же  экзотическое,  как, скажем,
Лхасса в Тибете. И это чувство не только тех, кто читает  Рильке по-немецки,
-- в  хороших переводах изрядная  доля  этой неведомой, даже не былинной,  а
самим  Рильке  вымышленной   страны,   видна  очень  ясно.  Перед  нами   --
Рильке-визионер, поэт, увидевший  в  России то, чего  не видела в себе самой
даже она,  и неважно, насколько реально это  увиденное, ибо прошедшее  через
призму  гениального искусства становится более подлинным, чем сама жизнь. Не
стоит  сравнивать  Киевскую Лавру  лесковских "Киевских  антиков"  с  Лаврой
второй книги "Часослова"  -- они находятся в разных мирах, и обе  существуют
совершенно отдельно от той Лавры, что и по сей день, слава Богу, высится над
Днепром.
     Не совсем ясно,  чувствовал  ли  Рильке отличие  Украины от  России  --
русские  писатели  по сей день, попав  за границу, поначалу не видят разницы
между  Веной  и  Берлином.  Однако   могилу  Тараса  Шевченко  Рильке  и  Лу
Андреас-Саломе  посетили специально; по не очень доказанной версии, именно о
Шевченко идет  речь в  стихотворении  "Смерть  поэта",  позже  появившемся в
"Новых стихотворениях". Потом они плыли на пароходе по Днепру до Кременчуга,
потом побывали в Полтаве, в Харькове, в Воронеже; потом опять-таки пароходом
поплыли  из  Симбирска  вверх  по Волге,  посетив  Казань, Нижний  Новгород,
Ярославль.  Если прибавить к этому  длинному списку  городов  еще  и деревню
Кресты-Богородское под Ярославлем, еще и деревню  Низовка Тверской губернии,
где жил  Спиридон Дрожжин  (чьи стихи  Рильке любил и переводил) -- остается
спросить: все ли россияне столько всего в России видели?
     Впрочем,  Волга  -- особенно Казань  и  Нижний Новгород  --  показались
Рильке  "чересчур азиатскими",  творческого импульса из путешествия в Россию
восточней Москвы Рильке не воспринял, хотя кто знает, что  было бы, если  бы
состоялось на самом деле предполагавшееся, но сорвавшееся третье путешествие
в  Россию  в  1901  году.  Хольтхузен  пишет: "В  эти годы  Рильке  страстно
впитывает в  себя все  русское --  и  великую  литературу, и  посредственную
живопись,  многое  переводит:  Чехова, кое-что Достоевского,  позднее еще  и
Лермонтова..." Приходится простить Хольтхузену грех неведения: если Васнецов
или Репин еще и могут быть с высот европейского живописного Олимпа (того, на
котором   --   Рембрандт,   Рубенс,  Леонардо   да   Винчи)  расценены   как
"посредственная живопись", то речь-то ведь, не о них. В написанном по-русски
письме  Спиридону Дрожжину от 29  декабря 1900 года (за  два  дня  до начала
нового столетия) Рильке говорит: "Теперь я постараюсь писать что-то об А. А.
Иванове,  который мне  кажется  самый  важнейший  человек и  художник-пророк
России" (орфография  подлинника --  Е. В.).  Никто по сей день, кажется,  не
проследил, насколько  точно  совпадают  сюжеты библейских эскизов Александра
Иванова и стихи  на  библейские,  особенно  на  евангельские сюжеты у самого
Рильке. Во всяком случае ни в какое сравнение с действительно второстепенной
живописью группы  "Ворпсведе"  (пусть даже  Рильке  написал  о своих друзьях
монографию) Александр Иванов никак идти не может. Видимо, лишь разрыв с Лу в
начале  1901  года,  резко  оборвавший  связь   Рильке  с  Россией,  не  дал
осуществиться замыслу  Рильке -- написать  об Иванове,  чье  "Явление Христа
народу" едва ли могло серьезно увлечь поэта,  но зато чьи  библейские эскизы
еще предстоит по слову,  по строчке собирать в творчестве зрелого Рильке  --
притом не меньше, чем образы Родена.
     В  Ворпсведе  (близ  Бремена),  куда   Рильке  приехал  по  приглашению
познакомившегося с ним во  Флоренции  Генриха Фогелера, Рильке встретил свою
будущую жену -- художницу Клару Вестхоф: 28 апреля молодые люда  поженились,
а  12  декабря  того же года  родилась  дочь Рут, та  самая,  которой  мы  в
значительной мере обязаны появлением посмертного шеститомника Рильке.
     С этого времени книги Рильке не  просто выходят одна за другой  --  они
начинают переиздаваться,  постепенно принося хоть  какой-то доход,  которого
"обедневший дворянин" (уж поверим на  слово, что дворянин, навсегда поверим)
в  какой-то момент  оказался  почти  начисто  лишен.  Издательство  "Инзель"
покупает у него права на книгу "О Господе Боге и о другом" -- в 1900 году, а
в 1904 году выходит окончательный вариант этой  книги  -- "Истории о Господе
Боге";  постепенно  пробивались   к  читателю  другие,  менее   значительные
прозаические книги.  В июле  1902  года  увидел свет  первый  вариант "Книги
картин"  (или, в другой версии перевода, "Книги  образов"), к которой Рильке
будет  многократно  возвращаться, и окончательный  текст которой определится
лишь в пятом издании в 1913 году.  Книгу эту нельзя обойти вниманием хотя бы
потому,  что именно  в  ней  содержатся  самые хрестоматийные  стихотворения
Рильке -- "Одиночество", "Осенний день",  "О  фонтанах" и еще два, известных
русскому читателю по классическим переводам Бориса Пастернака -- "За книгой"
и "Созерцание".
     В нашем издании книга эта по-русски полностью издается впервые, так что
читатель сам имеет возможность оценить ее.
     С одной  стороны  -- явно ювенильные рецидивы (их  читатель  пусть ищет
сам,  они есть), с другой -- циклы (те же "Цари"),  кажущиеся написанными на
полях "Часослова" и  лишь по композиционным соображениям в него не попавшие.
С  одной стороны -- стихи,  возникшие под негаснущим  впечатлением посещения
Италии  ("В  Картезианском монастыре"),  баллады,  рожденные чуть  ли не под
прямым  влиянием живописи  раннего Ренессанса ("Три волхва"  так  и  хочется
проиллюстрировать  одноименной картиной Беноццо Гоццоли, творением XV века),
с другой --  первый из прославленных "Реквиемов",  созданный в  ноябре  1900
года по  просьбе Клары  Вестхоф  на смерть  ее  подруги  Гретель  Коттмайер,
отзвуки  которого мы находим много лет  спустя  в "Дуинских элегиях". "Книга
картин"  --  сочинение  совершенно  зрелого  поэта, но,  в  отличие от более
поздних произведений,  это  в значительной мере сборник  стихотворений, а не
цельная  книга, тем более  -- не поэма, построенная из множества подогнанных
друг  к  другу  частей.  Быть  может, именно поэтому сборник разделен на две
книги,  а каждая  из них  -- на  две  части. Вторая книга значительно  более
цельна, чем первая, -- впрочем, нет нужды описывать то, что можно здесь же и
прочесть.  В  ней много  исторических героев -- Иван Грозный,  его сын Федор
Иоаннович, Карл  XII Шведский (видимо, воспринятый не  только через Пушкина,
но и под впечатлением  посещения Полтавы, стихотворение датировано 2 октября
1900 года),  рыцари  знаменитого  итальянского  рода  Колонна,  за  фигурами
которых явственно просматривается фигура одной из величайших поэтесс Италии,
происходившей как раз  из этого  рода,  Виттории Колонна,  --  к ней некогда
обращался со стихами Микеланджело, -- а самому  Микеланджело, надо заметить,
посвящено стихотворение, попавшее в первую часть "Часослова". "Книга картин"
-- некое подведение итогов, после которого Рильке не только уезжает в Париж,
но на некоторое время сменяет и поэтический жанр.
     28 августа  1902 года Рильке приехал в  Париж; именно здесь  он создает
(преимущественно  в  апреле   1903  года)  третью,   самую  маленькую  часть
"Часослова", после  которой  книга  становится  вполне завершенной и  просто
просится  на печатный  станок. Именно здесь, в "Книге о бедности и  смерти",
Рильке кратко и афористично  сформулировал свою главную и до  него, кажется,
не существовавшую в  литературе мысль о том, что  вместе с человеком на свет
появляется  его смерть.  Если  жизнь  его  и предназначение  в  полной  мере
исполнены  и  реализованы -- эта смерть  умрет  вместе  с человеком, и такая
смерть столь же достойна уважения, как полная свершений жизнь. Но чаще всего
к человеку приходит не его смерть, а чужая; тогда и жизнь потеряна  вдвойне.
Горько описывает Рильке такую смерть, приходящую к обитателям окраин больших
городов:
     Там смерть.  Не та, что ласковой влюбленнойЧарует в  детстве  всех  за
годом  год,Чужая,  маленькая  смерть  их  ждет.А  собственная --  кислой и
зеленойОстанется, как недозрелый плод.*
     Издан "Часослов" был лишь к Рождеству 1905 года. К этому времени Рильке
уже  всецело  углубился  в  совершенно  новую  и  для себя,  и  отчасти  для
европейской поэзии форму -- в "стихотворение-вещь".
     Рильке  приехал в Париж с вполне конкретной целью -- он  хотел написать
книгу об  Огюсте Родене. Очень немногие поэты  -- особенно великие поэты  --
стремились  в жизни писать об изобразительном искусстве  -- о живописи ли, о
скульптуре ли  -- именно на искусствоведческом, эссеистическом уровне,  чаще
возникали в подобных случаях стихи о живописи  или "Медный  всадник". Рильке
был исключением:  он  действительно  написал  о  Родене  монографию, он  был
восхищен им до последних пределов, в 1906 году он полгода попросту выполняет
обязанности секретаря Родена, годом позже  разрывает с ним  отношения, потом
опять мирится,  переиздает  книгу  в  сильно расширенном виде -- но все-таки
даже эта, действительно хорошая  книга, давно канула бы в реку  забвения, не
будь  она книгой  великого  поэта. Отчасти  еще  и  потому,  что  именно  из
творчества  Родена  вывел  Рильке   свое   "стихотворение-вещь":  жанр,   не
существовавший до  Рильке,  жанр,  самим Рильке  вполне исчерпанный в книгах
"Новые стихотворения" (1907) и "Новых стихотворений другая часть" (1908).
     Прежде, чем говорить об этих книгах, которые  одними читателями не были
восприняты  вовсе,  это была  "не  поэзия", другими же было  объявлено,  что
наконец-то   много   обещавший   юноша  оправдал   надежды  и  создал  нечто
бессмертное, -- прежде этого интересно узнать мнение о них Александра Биска,
первого  русского  переводчика  Рильке,  начавшего  работу  в  1905  году  и
завершившего ее в 1957  году вторым  изданием своего  избранного, вышедшим в
Париже; книга  содержит любопытнейшее предисловие, где есть интересные мысли
и  о поэтическом переводе в целом,  и собственно о Рильке. "Казалось бы, что
общего мог иметь Родэн  (так  у Биска -- Е. В.), мужественный скульптор, чья
мастерская была наполнена  громадными  глыбами  мрамора,  с  тонким  поэтом,
оперировавшим  тихими словами. Однако,  Роден полонил Рильке --  быть может,
именно своей  противоположностью. Роден  научил  Рильке работать  с  натуры;
результатом этой  встречи была  книга "Новые стихи". В  то  время как "Книга
образов"  (так Биск  называет  "Книгу картин"  -- Е.  В.) рисовала  людей, а
"Книга  Часов" (т. е. "Часослов" -- Е. В.)  вообще ушла от  внешнего  мира в
душевные глубины,  -- "Новые стихи"  представляют собой поэзию города.  Если
"Книга Образов" и  "Книга  Часов" глядели на  восток,  в  необъятные равнины
России, то "Новые стихи" обращены на запад, к романской Европе.  Вообще надо
заметить,  что  ни  одна  книга  Рильке  не  похожа  не  предыдущую,  каждая
представляет собой законченное целое".
     Правы были, видимо, все высказавшиеся. Созданный Рильке жанр  поэзией в
прямом смысле этого слова (только поэзией) считаться едва ли может; сам жанр
"стихотворение-вещь" в немецкой поэзии  не привился (не считая  лабораторных
образцов), но Рильке довел его  до абсолюта. Перед  нами не  простая попытка
выразить поэтическими средствами идеалы  Родена.  Рильке не  просто пытается
запечатлеть словами вещь,  живое существо,  литературного героя, он пытается
сделать "вещью" само стихотворение. "Мяч" в самом конце "Новых стихотворений
другой части"  лучше всего  объяснит метод Рильке. Сначала  мяч находится  в
одних ладонях, они  греют его: "Прыгун, ты даришь слишком беззаботно / тепло
чужих ладоней...", затем мяч летит, буквально  размышляя в полете, как живое
существо, чтобы в конце стихотворения в семнадцать (!) строк нырнуть в "ковш
подставленных ладоней"*. К привычным  трем измерениям добавляется четвертое,
тоже привычное  (время),  но все четыре измерения, будучи  проецированы  еще
куда-то  (видимо,  в пятое измерение, столь любезное булгаковскому Воланду),
воплощаются в нечто качественно  новое -- и возникает истинное остановленное
мгновение.
     Именно здесь Роден и Рильке сходятся ближе всего, ибо Рильке  с помощью
слова  передал то, что принципиально  невоплотимо с помощью  камня (если  не
подвешивать  камень  в  воздухе,  конечно).  Однако  тут  же  начинаются   и
расхождении.  Бессмертная роденовская "Весна" -- объятие  обнаженных юноши и
девушки  -- "всего  лишь  скульптура"  только  для невнимательного или плохо
образованного зрителя.  При ближайшем рассмотрении мы находим  в руке одного
из  персонажей еще открытую, по уже отбрасываемую в сторону книгу.  В памяти
возникает "И и  этот  день мы  больше не читали..." -- и "Весна" оказывается
вовсе не экзерсисом на эротическую тему, ибо изображенные герои -- это Паоло
и Франческа, тени, встреченные Данте во втором круге Ада. Роден явно пытался
сделать из скульптуры литературу.
     Рильке  же декларативно пытался  превратить поэзию  во что-то  подобное
скульптуре,  картине, рисунку.  В  то  время  не было кинематографа  (робкие
ростки  --  не  в счет), ни тем более  телевидения.  Художественная  задача,
которую  ставил   перед  собой   Рильке,  --  синтезировать   из  "вещи"   и
"стихотворения"  "вещь-стихотворение"  -- требовала  настоящего  насилия над
искусством, и она была бы обречена, не окажись Рильке поэтом столь огромного
дарования. Рильке в этой книге пластичен,  статичен, почти  грубоэротичен --
когда как надо. Однако две части "Новых стихотворении" видимо исчерпали  для
автора  возможности жанра:  среди  "не вошедших  в сборники" не набирается и
десятка  стихотворений, которые  можно,  не  кривя  душой, отнести  к  форме
"стихотворение-вещь". К концу 1907 года, несмотря на формальное примирение с
Роденом, Рильке  отходит  от  него навсегда -- он  привык  творить новое, но
должен искать еще что-то, что в  состоянии найти он  один, -- и поиски его в
первое время  никакого нового магистрального пути не находят. В частности, в
1907  году,  сразу  после  смерти  Сезанна,  в  Париже  состоялась  обширная
ретроспективная  выставка его  работ. Рильке был потрясен,  он  писал  Кларе
Рильке:
     "...И  как  бедны  все  его  предметы:  его  яблоки  можно есть  только
печеными,   его  винные  бутылки  так   и  просятся   сами   в  разношенные,
округлившиеся карманы простых курток".*
     Но поэзия  из подобного -- пусть восхитительного -- материала у  Рильке
не  складывалась,  это был материал  для великого Теодора  Крамера,  истинно
австрийского  поэта, дебютировавшего  в  литературе  годом позже, чем Рильке
ушел из жизни. Рильке нужен был какой-то другой порыв. Он всерьез берется за
прозу:  пишет  пока  что  начерно  свой единственный  роман "Записки  Мальте
Лауридса  Бригге",  пытается,  подражая  французским  образцам,  создать  на
немецком языке цикл стихотворений в прозе, немного позже создает реквиемы --
на  смерть  подруги   жены,  художницы  Паулы  Беккер-Модерзон,   и  второй,
посвященный  памяти юного поэта графа  Вольфа фон Калькрейта  (1887-- 1906),
который  покончил  с  собой, не достигнув  совершеннолетия.  Форма реквиема,
более  чем традиционная в  музыке, но довольно редкая в поэзии, превращается
для Рильке  в постоянную: жизнь любого человека состоит из череды прощаний с
близкими  и  дальними, Рильке же,  со времен "Часослова" ясно воспринимающий
смерть  только  как  Смерть  с  большой буквы, верного  и  вечного  спутника
человеческого бытия (надо помнить, что слово "смерть" по-немецки -- мужского
рода).  Важно  лишь  встретить  свою  Смерть,  а не  чужую. Тогда  Жизнь  --
оправдана.
     1909 год отмечен для Рильке  как завершением работы  над романом, так и
новым знакомством.  Рильке, чья  европейская слава уже неоспорима, все  чаще
выбирает  себе в  друзья тех,  для кого XX  век  --  неприятный  анахронизм;
богатых европейских  аристократов. Нет, Рильке уже не очень  нуждается  в их
меценатстве, многочисленные книги приносят  ему вполне  достаточный гонорар,
--  Рильке  доставляет удовольствие  общение  с  подлинными  дворянами,  чье
генеалогическое  древо  порой  уходит в  прошлое тысячелетие.  Рильке  свято
убежден, что он и сам  -- потомок старинного дворянского рода.  Аристократам
же льстит внимание  великого поэта, а благородство его  происхождения вполне
доказываемо  благородством  его  поэтических  строк.  Обе стороны  полностью
довольны друг другом, и через немногие годы Рильке до конца жизни становится
"дворянским гостем".
     В 1909 году умирает  Лилиенкрон, называвший  Рильке  в письмах --  "Мой
замечательный Рене  Мария". Впрочем, чуждого немецкому слуху Рене поэт давно
уже  переделал в Райнера, из всех  остальных многочисленных, полученных  при
крещении имен, он оставил лишь многозначное для него "Мария"  -- и под этими
двумя именами  Рильке незаметно для самого себя превращается в первого среди
поэтов,  пишущих  по-немецки,  возможно, деля  "престол" лишь  с  создателем
ультраэстетизма Стефаном  Георге.  С этим  последним Рильке  в  юности  даже
познакомился и  посвятил ему  стихотворение,  но дружбы  не получилось: свою
"башню  из  слоновой кости"  Георге  выстроил  давным-давно,  и вход  в  нее
разрешен  лишь немногим, младшим по  дарованию, верным друзьям-ученикам. Для
Рильке такая роль  была невозможна, да он вряд ли и помышлял о ней. Впрочем,
одно бесспорно  объединяло Рильке  и  Георге:  когда составлялась  очередная
"антология  современной   немецкой  поэзии",  оба,  не  сговариваясь,  почти
регулярно запрещали печатать свои произведения. Оба не  терпели  смешения  с
толпой.  Кстати -- оба умерли в Швейцарии, в "Касталии" Германа Гессе, в той
европейской  стране,  где  поэт,  если   хочет,  может  найти  больше  всего
уединения, не удаляясь при этом слишком далеко от центров цивилизации.
     Итак,  Рильке  уже изрядно  избалован вниманием аристократов -- первым,
приютившим  его, был одаренный поэт, принц Эмиль фон Шенех  Каролат  (1852--
1908).  Летом  1902  года в его  замке  "бессознательное дворянское"  начало
Рильке как бы доказало само себя, ибо здесь Рильке наконец-то было хорошо --
военные детство  и юность  казались страшным  сном,  зато  отнюдь не сном, а
реальностью становились поэтические строки под его пером. В последующие годы
Рильке гостит у  аристократов  все чаще и  чаще,  а 13  ноября 1909  рода он
знакомится   с  княгиней  Марией  фон  Турн-унд-Таксис  Гогенлоэ;  в  апреле
следующего   года  Рильке  впервые  гостит  в   замке  княгини   на   берегу
Адриатического  моря  --  в   замке  Дуино,   чье  имя,  войдя   в  название
прославленной книги "Дуинские элегии", прославило в веках княгиню Марию куда
надежней, чем  любое родословное древо. Жизнь  подражает  искусству: скала в
Коктебеле превратилась  в  портрет Максимилиана  Волошина после того, как он
выстроил свой  Дом Поэта,  старинный замок Дуино воспринимается нами уже  не
как  "дворянское гнездо", а  как  тот  самый замок, где создал Рильке  книгу
своих элегий.
     Впрочем, еще до начала первой из элегий, в  1912 году Рильке обращается
к иному  имени -- и создает книгу "Жизнь Марии" (в переводе В. Микушевича --
"Жизнь Девы  Марии") --  произведение куда  более значительное, чем  принято
считать в традиционном литературоведении.  В  советском литературоведении (в
издании 1971  года)  книга эта,  конечно,  расценивалась как "второстепенный
цикл"  (И.   Рожанский),  Хольтхузен  же   вообще  назвал  книгу  "одной  из
сублимированных пародий Рильке на образы христианской священной  истории" --
добрых  слов  об  этой  книге  я как-то в литературоведении не  нашел, хотя,
признаться, не искал  специально. Сам Рильке вроде бы не придавал этой книге
большого  значения -- его увлекал  исполинский  замысел  "Дуинских  элегий";
между  тем  "Жизнь  Марии"  прямого  отношения  к  Евангелию  не имеет,  она
базируется на  историях из церковного предания, что с какой-то стороны имеет
корни  у  немецких  романтиков  (вспоминается   трогательный  "Святой  Лука,
рисующий  Мадонну" Августа  Вильгельма Шлегеля, где  Мария, живущая одиноко,
соглашается один-единственный раз  позировать  евангелисту Луке),  с другой,
более существенной стороны, эта  книга  базируется  на восточном  восприятии
образа  Девы  Марии  (именно  ей  возносит  молитву  царь Федор  Иоаннович в
последней части цикла "Цари" в "Книге картин").
     Доказательством того, насколько серьезно относился Рильке к этой книге,
служит  множество  стихотворений  на близкие темы, написанных  одновременно,
однако в окончательный вариант  состава  не попавших ("Ангелу", "Воскресение
Лазаря",  "Эммаус"): они  ложились  в  рамки  евангельских  сюжетов,  но  не
вплетались в повествование о жизни Марии. Рильке сложил в итоге даже не цикл
стихотворений -- он  превратил "Жизнь  Марии"  в  поэму (в русском  значении
этого стихотворения).  Не  зря  уже  через полгода  после  выхода  немецкого
издания появилось  русское.  Едва ли образы жития Богородицы были для Рильке
"мифологией": еще Ницше  говорил, что художник вынужден или использовать уже
готовую  мифологию,  или  создавать новую.  То,  что  Рильке  с неодобрением
относился  к католической трактовке  образа Христа, в данном случае никакого
значения  не  имеет.   Вера,  дополненная  множеством  образов  и  идей   --
преимущественно  восточных,  русских и  греческих, никогда в нем не угасала,
как художник и как человек он был целен и подлинно синтетичен. Триада Логоса
неизменно торжествовала в его творчестве над триадой Эосфора (Люцифера).
     Поэтика  Рильке,  используемые  им   стиховые  формы  с  годами  сильно
менялись, но неизменными оставались ключевые слова: "роза", "сон", "звезда",
"созвездие", "тьма",  "плод", -- а  также  слова-категории: "углубленность",
"постижение",  "познание" и еще  не более полусотни подобных,  -- именно они
являются  стержнем всего творчества Рильке, особенно поэтического.  Едва  ли
слово  было  для Рильке совершенным  абсолютом (как  стало  оно  таковым для
позднего Готфрида Бенна -- там "волны" это всегда только "волны", "пинии" --
только  "пинии", средиземноморские сосны,  "кипарис"  --  только  "кипарис",
тогда как для Рильке образ пирамидального тополя, появляющийся в его поздних
французских стихах,  служит вполне эквивалентной заменой: это просто дерево,
указывающее   в  небо).  Слово  для  Рильке  всегда   меньше   символа,   им
обозначенного.
     Начав  с разрушения традиционной строфики,  Рильке приходит к  нигде не
записанной, но  явствующей из его  творчества формуле:  "Пишу  как хочу". И,
отчасти закончив, отчасти отложив до окончательной отшлифовки "Жизнь Марии",
в январе-феврале 1912 года он создает первые две из "Дуинских элегий".
     Эта  книга,  закопченная  лишь  через  десять лет, вылилась в  нечто  в
европейской литературе невиданное. Издана книга была лишь в 1923 году, когда
мир  целиком   переменился,   "родная   Австро-Венгрия"  вообще   исчезла  с
европейских  карт,  а взамен на них  обнаружились вполне  чужие  для  Рильке
Чехословакия,  Австрия и  другие страны; к этому времени Рильке окончательно
стал человеком без родины. "Дуинские элегии"  --  едва ли вершина творчества
Рильке  (доказывается просто: представьте, что от всего Рильке остались лишь
они одни,  и облик поэта  расплывется в  тумане времени)  -- но, безусловно,
самый  смелый, самый плодотворный его эксперимент. Традиция ГЕльдерлина,  не
дававшая  покоя  немецким поэтам  с  тех пор, как  гениальный предромантик в
начале XIX  века забыл свое имя и время и прожил сорок лет, ставя под весьма
любительскими  стихами невероятные  даты  -- то  1640  год, то 1940 год,  --
традиция поэмы "Архипелаг" бурно расцвела в "Дуинских элегиях". Однако много
приобретя  в  рваных, нерифмованных,  гекзаметроподобных  строках  "Элегий",
Рильке слишком далеко ушел от самого себя. Его поэтический организм  породил
нечто вроде "реакции".
     За  несколько  дней  в  феврале  1922  года, еще  не  окончив "Дуинские
элегии", в Швейцарии, в  замке  Мюзот, он создает  свой  последний  из числа
опубликованных на  немецком  языке при жизни  поэта шедевров  -- двухчастный
цикл "Сонеты к Орфею". Сонетами эти четырнадцатистрочные стихотворения можно
назвать  лишь с очень большой натяжкой, как некогда "Часослов" (особенно его
вторая часть), они более всего напоминают единую поэму в 770 строк;  так же,
как некогда из "Часослова", а поздней из  "Жизни Марии",  из цикла был изъят
ряд "сонетов", мешающих цельности книги: восемь сонетов из основного корпуса
было изъято и ныне мы знаем их как "Примыкающие к кругу  "Сонетов к Орфею"".
Стихи прекрасны, но Рильке, как  некогда  Микеланджело,  знал,  что от глыбы
мрамора нужно отсечь все лишнее  -- лишь  тогда миру предстанет произведение
воистину прекрасное, воистину совершенное. Микеланджело ясно выразил это и в
собственном сонете:
     Нет замысла,  какого  б не вместилаЛюбая  глыба мрамора.  Творец,Ваяя
совершенства образец,В ней открывает, что она таила.*
     Кстати,  этот  же сонет Микеланджело  существует на немецком в переводе
Рильке.
     Говорят, что  на стене рабочего  кабинета  Рильке в замке  Мюзот висела
гравюра, сделанная по рисунку Чимы  да  Конельяно,  ренессансного художника,
взявшего на себя смелость изобразить поющего Орфея. Выше уже было рассказано
о  том,  что Рильке сделан  "Реквием" постоянным жанром  своего  творчества;
"Сонеты к Орфею" -- последний из четырех основных реквиемов, вышедших из-под
его пера,  притом накануне первых симптомов той болезни, что свела  в могилу
самого Рильке, -- белокровия. "Сонеты к Орфею" посвящены памяти поразительно
красивой юной девушки, дочери  друзей Рильке по имени Вера  Оукама-Кноон  --
она  умерла от  той же  болезни,  но  еще раньше,  и "Сонеты  к Орфею" стали
одновременно памятником и ей, и Рильке.
     Но на протяжении десяти лет (1912-- 1922), когда медленно и с  длинными
перерывами  шла  работа  над "Дуинскими элегиями",  Рильке тоже жил, как все
люди,  творил, попадал  то в одну беду, то в другую, -- впрочем, в  эти годы
его  всеевропейская  слава  росла с  каждым  днем. От  этого периода, помимо
многочисленных стихотворений,  никогда  не собранных  в  отдельные сборники,
осталось огромное количество поэтических и прозаических переводов Рильке: от
"Возвращения  блудного   сына"  Андре  Жида  и  "Двадцати  четырех  сонетов"
французской  поэтессы  XVI  века Луизы  Лабе --  до "Кладбища  у моря"  Поля
Валери, с творчеством  которого Рильке познакомился в 1921 году  и дружба  с
которым озарила последнее пятилетие жизни "Орфея из Праги".
     К  Валери его вела судьба.  В  конце 1910  -- начале  1911  года Рильке
предпринял  в два приема длинное путешествие  в  Африку, в Алжир  и в Тунис,
поздней -- в Египет, где увлекся исламом.  Буквально годом позже французский
философ Рене Генон  (1886-- 1951)  в  своем неприятии западного христианства
принял магометанство под именем Абдул-Вахид Яхья,  а потом пошел  еще дальше
-- принял посвящение суфийского толка и навсегда поселился в  Каире.  Рильке
такое не мерещилось в страшном сне, его  увлечение арабским востоком перешло
лишь в более чем критическое  отношение к традиционному образу Христа -- при
сохранении  почитания  Девы  Марии.  Поздний  Рильке,  сам того не  замечая,
возвращался к "востоку" своей молодости;  недаром русские  мотивы  так мощно
звучат  в "Сонетах к  Орфею".  Хотя Рильке и  читал Коран и заверял друзей в
письмах,  что  питает  к  пророку  Мохаммеду  очень  глубокое  чувство,  для
творчества   Рильке  отрицательный   момент  оказался   важней:  отойдя   от
ортодоксального Христа, ни к  какому Магомету  он не пришел  -- не принял бы
он, надо  полагать, и буддизма (классик "пражской школы"  Густав Майринк как
раз в буддизм в конце жизни и перешел).
     Война  застала  его в  Германии, на  ее начало  он откликнулся  длинным
циклом  поэтически  неопределимых  достоинств   --  в   этих  стихах  больше
ГЕльдерлина  (второе  рождение  которого  переживала  в  эти  годы  немецкая
культура), чем собственно Рильке, и больше общегерманского, чем личностного.
Куда интересней  в этом отношении цикл откровенно-эротических стихотворений,
возникший  в 1915 году:  как  мы видим, в творческом  отношении поэта просто
бросает  из   крайности  в  крайность.  Жизнь  отплатила  ему   своеобразной
"крайностью": 4  января 1916 года в Вене  он был...  призван в  армию. После
трехнедельной "строевой подготовки" кто-то из военных начальников разглядел,
видимо, что даже как от пушечного мяса от Рильке на войне будет мало  толку,
и его прикомандировали к военному  архиву. Русский  язык  XX века  вынес  из
жаргона сталинских зеков  точное  слово для определения  того, чем ближайшие
полгода был вынужден заниматься Рильке: он "перекантовывался" --  война шла,
а  поэт  в максимально переносимых для мобилизованного условиях дожидался ее
конца.  До  9 июня  Рильке  "служил  в  армии",  пока  друзья,  нажав на все
возможные рычаги,  не  добились его переосвидетельствования и не вырвали  из
армейской казармы:  несколько недель  он провел  вблизи  от  Вены,  дружески
общаясь  с  Гофмансталем,  а потом вернулся в Мюнхен. После окончания войны,
летом 1919  года, Рильке перебирается в Швейцарию -- в единственную страну в
Европе послевоенных лет, где окружающие говорили  на знакомых поэту  языках,
где ждали его лекции, стихов, где -- главное  -- ждали его самого и были ему
рады. Поэт обрел относительный покой, вернулся к творчеству  -- и вот тут-то
его и застигла "вспышка  сверхновой":  в 1921 году он прочел Валери,  сперва
стихи,  потом  прозу.  Восторг Рильке  не имел предела, и он записал: "Я был
одинок, я ждал, все мое творчество ожидало. Однажды я прочел Валери и понял,
что моему ожиданию пришел конец".
     Поль Валери  очень  поздно вошел во  французскую литературу:  ему  было
сорок шесть лет, когда отдельное издание не очень большой поэмы "Юная парка"
в одночасье превратило его и первого  поэта Франции. Самое прославленное его
стихотворение --  "Кладбище у моря" --  было  создано  в 1920 году;  14-- 16
марта 1921 года Рильке на одном дыхании сделал полный перевод всех  двадцати
четырех шестистиший, поняв и расшифровав тайнопись Валери столь глубоко, как
едва ли удалось это сделать всем  литературоведам мира вместе  взятым; летом
1922 года вышло отдельным изданием главное  поэтическое произведение Валери,
сборник "Чары",  --  в 1922-1923  годах Рильке переводит на  немецкий  все
основные  вещи  этого сборника,  а  над  переводами "Фрагментов к  Нарциссу"
продолжает трудиться еще и летом 1926 года: 8 июня датирована "Элегия Марине
Цветаевой-Эфрон",  4--  11 июня -- перевод "Фрагментов  к  Нарциссу", концом
того  же  месяца  датирована  дарственная  надпись  на  сборнике  "Сады",  с
приложением  "Валезанских  катренов"  --   только   что   вышедшем  сборнике
французских   стихотворений   Рильке.  С   Цветаевой   и   Пастернаком,  чья
эпистолярная  дружба  бросила  прекрасный  отблеск  на последний  год  жизни
Рильке, он  лично  никогда  не увиделся (не считая  встречи  с  десятилетним
мальчиком на  Курском вокзале  в  Москве), с  Валери  провел целый  день  13
сентября 1926 года на берегу Женевского озера;  об этом "одиночестве вдвоем"
по  сей  день  ходят  легенды, а  Валери вспоминал: "Какие  минуты  свободы,
отзвучных даров  --  эти  минуты последнего  сентября его жизни!.."*. Именно
странная   религия   Валери,   точней,   отсутствие   религии,   откровенное
картезианство становится последним прибежищем беспокойного духа Рильке.
     Крепчает  ветер!..  Значит  --  жить  сначала!Страницы  книги   плещут
одичало,Дробится  вал  средь  каменных бугров,Листы, летите! Воздух, стань
просторней!Раздернись,  влага!  Весело  раздерниСпокойный кров -- кормушку
кливеров!
     "Кладбище у моря"" *
     Впрочем, они с Валери виделись  и раньше, еще в апреле 1924 года Валери
приезжал в Мюзот. Встреча подобных титанов духа редко дает творческие плоды,
но здесь мы имеем исключение. После окончания "Дуинских элегий" и "Сонетов к
Орфею" Рильке достиг в немецкой культуре высот, выше которых одно небо; его
пятидесятилетие в 1925 году почтительно отмечала вся Европа. А Рильке в  эти
последние годы предпринимает редчайшую, но очень понятную нам,  в России, на
примере  жизни  и  творчества  Владимира  Набокова,  попытку  сменить  язык
творчества:   он  превращается  во  французского  поэта.   Вернее   --  во
франкоязычного,  и доказательством тому -- пронизанные солнцем швейцарского
кантона  Валлис "Валезанские катрены". Если эти стихи и  не достучались  по
сей день до разума  французских ценителей, то лишь потому, боюсь, почему это
в XX веке  вообще трудно сделать -- как  уже было сказано, "поэзия уходит от
разума"  (Йохан  Хейзинга),  менее  всего  Франции  нужен  "второй  Валери",
одного-то много, если учесть труднопонимаемость его творчества.
     Уйдя от немецкой  речи во французскую, сменив "поэтический инструмент",
Рильке  столкнулся с  колоссальной  трудностью:  в  силлабическом  стихе  не
воспользуешься наследием ГЕльдерлина, много рифм -- но все банальны, то, что
по-немецки выражается одним  составным словом,  по-французски  требует целой
фразы.   "Может  быть,   французский  вообще  не  настолько  пластичен,  как
английский и немецкий"*, --  писал  в эссе  "Валери  как символ" Хорхе  Луис
Борхес.   Но  Рильке  это  не   остановило:  он  создал   свою   собственную
"валезанскую"  поэтику  и на французском  языке, подробно  разбирать ее  нет
нужды,  ибо   "Сады"   с   приложением  "Валезанских   катренов"   полностью
воспроизводятся  в нашем издании.  Проживи  Рильке еще несколько лет  -- мы,
видимо, получили  бы еще несколько книг французских стихотворений; не совсем
законченные книги "Розы" и "Окна" увидели  свет посмертно, и первой половине
1927 года.
     Посмертно.  Как  странно  звучит  это слово применительно к поэту,  всю
жизнь писавшему о  Смерти как о "самом главном". Расхожей  стала фраза,  что
после  смерти  великого  поэта  начинается  его  бессмертие:  к  Рильке  она
неприменима, его бессмертие началось гораздо раньше  -- не  столь  уж частый
случай в человеческой истории. Его имя  стало символом поэта, символом Орфея
еще при его жизни. Из-за его долгой болезни, которой лишь перед самым концом
нашли  диагноз,  по Европе  несколько  раз  прокатывался слух: Рильке  умер.
Друзья  писали осторожные письма, получали ответы -- нет, жив. Жизнь, Смерть
и Бессмертие сливались во что-то одно,  предназначенное только Райнеру Марии
Рильке. Он просил друзей: "Помогите мне  умереть моей смертью!"  Это не было
просьбой об эвтаназии, которая была бы по сути дела косвенным самоубийством.
Рильке просил найти  способ избавить  его от  мучений  --  как некогда молил
вызволить его с военной службы. Смерть медлила: видимо, какие-то строки поэт
еще  должен  был занести на бумагу. Последнее  стихотворение  датировано  26
декабря 1926 года.
     Был декабрь 1875 года, холодный месяц, холодный день, когда появился на
свет Божий будущий Райнер Мария Рильке.
     Был декабрь 1926 года,  холодный месяц, когда Райнер Мария  Рильке ушел
из жизни рука об руку со своей собственной,  лишь ему одному предназначенной
Смертью. Его жизнь была выполнена.
     В завещании он попросил похоронить  его  возле церкви в Рароне. Он  сам
выбрал слова для своей эпитафии, сам точно обозначил место, где хотел лежать
после смерти, -- в двух шагах от замка Мюзот, в тех местах даже  швейцарские
крестьяне говорят на двух языках -- на французском и на немецком.
     1 января 1927 года Марина Цветаева писала Борису Пастернаку: "Борис, он
умер 30 декабря (на  самом деле  29  -- Е. В.), не 31-го. Еще один жизненный
промах. Последняя мелкая мстительность  жизни -- поэту. Борис, мы никогда не
поедем к Рильке. Того города -- уже нет".
     "Какой возвышенный  миг,  когда вдруг поднимается ветер...", -- написал
Рильке Цветаевой на своей книге полугодом раньше.
     На исходе  XX  столетия  наступает возвышенный  миг  и  для России:  мы
приносим к его надгробию тот скромный дар, какой в силах принести; мы отдаем
в руки читателей  первое на русском языке  Собрание сочинений  Райнера Марии
Рильке.
     Вот все, что мы можем.
     Большего нам не дано.











     -- Если кто-нибудь сумеет
     объяснить мне эти стихи, -- сказала Алиса, --
     я дам ему шесть пенсов.
     Льюис Кэрролл

     Нам  говорили, что мы живем в Стране Чудес, но  это была демагогическая
ложь: чуть  ли не весь XX  век  мы прожили в  Зазеркалье.  Жить  собственной
жизнью  нам  не  разрешали:   мы   вместо   этого  обязаны   были   отражать
действительность. Требовалось, чтобы  мы делали это правдиво, хотя выполнить
такое требование  было заведомо  невозможно:  жизнь  хромала на правую ногу,
отражение припадало на левую, но  в Зазеркалье  иначе  и не может  быть. Для
того чтобы сдать  экзамен по "истории партии", приходилось брать "Технологию
власти" Авторханова и говорить все наоборот: только  так  сходились концы  с
концами, ибо собственная,  зазеркальная история  этой "партии"  столько  раз
меняла правое на левое,  что и  авторы  учебников  не помнили,  сколько  раз
утверждено  ими  отрицание отрицания или  же отрицание отрицания  отрицания.
"Невозможно!"    --     отрицание.     "Неневозможно!"    --    утверждение.
"Нененевозможно!" --  это что?.. А ну как число "не" перешло за сотню? Лучше
уж глянуть сквозь железный  занавес, тьфу,  зеркало, в  человеческую  жизнь,
произнести  всего  одно  отрицание,  и  готово --  хотя бы не запутаешься. В
худшем  случае  отрицанием чуждого нам тропического  слона окажется русский,
колымский, плейстоценовый мамонт. Не каждый день его увидишь, согласитесь.
     Никакое  отражение  не  может быть  лучше  оригинала:  стекло  мутнеет,
амальгама трескается, вода подергивается рябью. Но стоит отражению  выйти из
подчинения, плюнуть на оригинал и  зажить собственной  жизнью,  есть  немало
шансов,  что из рабства отражение вырвется. Не до конца,  ибо  без оригинала
отражение просто перестанет существовать. Это на себе прочувствовала Тень --
не столько в сказке Андерсена, сколько в пьесе Евгения Шварца.
     Тень  (она  же Отражение)  в  большинстве  сказок  -- воплощенное  Зло.
Впрочем, так и неясно, зачем Дьявол купил у Петера Шлемиля  именно его тень,
-- неужто она и была... душой? Автор сказки, француз Шамиссо, сам был  такой
тенью:  он  сменил  родину, сменил  язык,  даже  в фамилии своей  переставил
ударение с последнего слога на  предпоследний.  Вослед  Шамиссо другой, куда
более  знаменитый,  писатель-романтик  Гофман  сочинил  сказку  о  проданном
отражении в зеркале. И пошло-поехало, сюжет разбрелся по сотням книг.
     А  еще  немецкие  романтики  первыми  всерьез   осознали  необходимость
художественного перевода как жанра, и Шекспир в переводе братьев Шлегелей по
сей день  не требует замены. Наши собственные романтики, Жуковский и Гнедич,
оставили  нам такую "Одиссею"  и такую "Илиаду", что упражнения  потомков на
этих поэмах (Вересаев и  т. д.)  даже читать  неловко. У  нас  есть  полтора
десятка  "Гамлетов", примерно по десятку "Божественных комедий", "Потерянных
раЕв",  "Фаустов"  и "Больших  завещаний"  (только  опубликованных).  Полных
переводов ста  пятидесяти  четырех  сонетов  Шекспира  или  пятидесяти  пяти
"Сонетов к  Орфею" Рильке, частью изданных,  частью,  к счастью, неизданных,
составитель "Строф века -- 2" хранил не так еще давно по три-четыре десятка.
Что  уж  говорить   о  переводах  Зазеркалья,  обретших  собственную  жизнь,
наподобие  "якутской  Лорелеи"  (ее  читатель  найдет  в  подборке   Николая
Глазкова),  и  о  многом  таком,  что не просто  переведено, но  в  процессе
перевода поменяло автора?
     ...Князь Николай Александрович Львов родился в 1751  году в шестнадцати
верстах от гораздо позже воспетого Пушкиным Торжка.  Родным языком князя был
французский, но русский он тоже одолел;  жизнь прожил  богатую событиями, но
об этом можно прочесть в другом месте. Нам сейчас  интересен тот факт, что в
1794 году -- в те же дни, когда в Париже творился Термидор, а Михаил Клеофас
Огинский сочинил полонез "Прощание с родиной", --  Николай Львов  издал свои
переложения древнегреческого  лирика VI века до Р. X. -- Анакреона. Неплохие
были переложения, читать и сейчас можно:
     Зевес быкам  дал роги,Копыты лошадям;Он скорый  бег  дал  зайцу,Льву
полный зев зубов,Способность плавать рыбам,Он птицам дал полет,А мужество
мужчинам.Не  много, что  для женОсталось в награжденье.Что ж дал  им?  --
КрасотуВ замену копий, шлемов:И щит, и огнь, и мечКрасавица сражает.
     Есть иные переложения  того же стихотворения,  -- опубликовано  два-три
десятка, для России -- немного. Но в XX веке в России к анакреонтике интерес
поугас.   Зато  проснулся  неукротимый   интерес   к  Ренессансу,   главными
литературными  языками которого  были итальянский и  французский.  Много раз
выходил  по-русски,   в  частности,  Ронсар.  И   в  его  книгах  совершенно
естественно   смотрелось   такое  вот  стихотворение,  --   привожу  перевод
Вильгельма Левика,  сделанный в 60-е годы (есть иные, но  именно Левик,  как
некогда Львов, при большом поэтическом даре  именно  в переводах стремился к
наименьшей свободе):
     Природа каждому оружие дала:
     Орлу -- горбатый клюв и мощные крыла,
     Быку -- его рога, коню -- его копыта,
     У зайца -- быстрый бег, гадюка ядовита --
     Отравлен зуб ее. У рыбы -- плавники,
     И, наконец, у льва есть когти и клыки.
     В мужчину мудрый ум она вселить умела,
     Для женщин мудрости природа не имела,
     И, исчерпав на нас могущество свое,
     Дала им красоту -- не меч и не копье.
     Пред женской красотой мы все бессильны стали.
     Она сильней богов, людей, огня и стали.
     Прогресса  в искусстве нет -- это прописная истина,  и расстояние между
Анакреоном и  Ронсаром --  не две тысячи лет, разделяющие время их жизни, не
разница  между  древнегреческим  и  новофранцузским.  Расстояние  --  рифма,
которой   не   знала   античная   Европа,  рифма,  которую  в  средние  века
позаимствовали у  арабских  соседей трубадуры  Прованса  и монахи  Священной
Римской  Империи,  которых нынче мы  называем вагантами.  Если убрать рифмы,
получится,  что Левик  переводил Анакреона.  Но в том-то и дело, что убирать
рифмы  нельзя: Ронсар  не переводил  Анакреона, он слагал  свои, французские
стихи. Дедушка Крылов,  кстати, тоже не переводил ни Эзопа, ни  Лафонтена --
он свое, русское сочинял по старинной канве.
     В  XX веке евреям надоело говорить  на сотне разных наречий, они решили
вернуться  к одному, древнему, к  языку Торы, и  впервые  за  много столетий
стали появляться  великие  поэты, пишущие  на возрожденном иврите --  Бялик,
Черниховский.  Последний,  вводя свою литературу  в  общемировую  культурную
семью, перевел -- кстати, живя в Петербурге -- обе  поэмы Гомера, а заодно и
Анакреона. Эти  образцы  не  могли  не  повлиять  на  собственное творчество
Черниховского,  и  вот  в  1916 --  1918  гг.  Владислав  Ходасевич  берется
(неважно,    что    по    подстрочнику)    переложить   на   русский    язык
величественно-ироничные гекзаметры поэмы "Завет Авраама":
     Мудрый  и щедрый Создатель (слава  Ему вовеки!),Тварей живых сотворив,
увидел, что  некогда могутРазных пород созданья смешаться между  собою.Дал
им Господь посему  отличья:  гриву,  копыта,Зубы,  рога. Ослу  --  прямые и
длинные уши,Ящеру -- тонкий хвост,  а щуке -- пестрый рисунок.Буйволу  дал
Он  рога,  петуху  -- колючие шпоры,Бороду дал Он козлу, а шапку  --  сынам
Билибирки...
     Здесь  перед нами, понятно, уж и вовсе не  Анакреон, а хитрый еврейский
прищур Черниховского.  Не случайно, впрочем, когда  Зинаида Шаховская (уже в
Париже,  перед  второй  мировой  войной)  прочла  этот   перевод  Ходасевича
Черниховскому, тот вскричал: "Это же совсем замечательно!".
     Характерно, что в СССР  (на  закате существования), в  России  (в самые
последние   годы)  появилось   множество  изданий   Ходасевича.   Но   ни  в
"Стихотворениях" (Библиотека поэта. Л., 1989). ни в  четырехтомном "Собрании
сочинений"  (М., "Согласие", 1996-1997 гг.) не переизданы лучшие переложения
Ходасевича из Черниховского -- поэмы "Свадьба Эльки" и "Завет Авраама".
     Распространенные истины:
     Курица не птица.
     Монголия не заграница.
     Перевод не поэзия.
     Замечательны эти  истины тем, что  лгут все  до единой, и  далее курица
все-таки птица,  и  на  монгольских  купюрах  вместо  Сухэ-Батора  появилось
изображение Чингисхана. А то, что перевод  -- все-таки поэзия, притом сильно
отличающаяся  от  "оригинальной"  (представленной  в  "Итогах  века"  томом,
составленным   Евгением   Евтушенко),   --   именно   этот   факт   призвана
проиллюстрировать антология "Строфы века -- 2".

     ***
     Распространено мнение, что  неописуемый расцвет  поэтического  перевода
случился   в  нашем  веке  из-за  советской  власти.  Лишив  великих  поэтов
серебряного  века возможности печататься  в оригинальном жанре, она оставила
им лазейку: печатайтесь  как  переводчики. И  якобы все  вздохнули и уселись
переводить. Уселся Блок  за Гейне, Гумилев за Кольриджа, Лозинский за Данте,
Ходасевич  за  Мицкевича,  Шершеневич   за  Шекспира,  Маршак  за  Шекспира,
Пастернак за Шекспира. Кузмин за Шекспира...
     Это не меня,  как  запиленную  пластинку,  заело,  это  заело советскую
книгоиздательскую  политику,  иначе цензуру.  Незнакомые имена  проходили  в
печать с трудом.  Зато буквально мебелью советской эпохи  стали  бесконечные
собрания   сочинений:   один  многотомный   Гейне   (но   мере  "ликвидации"
переводчиков  их  переводы теряли  подпись), второй многотомный  Гейне (все,
потерявшее  подпись   в  первом  издании,  отписали  одному  переводчику  --
Вильгельму Зоргенфрею, не вдаваясь в тонкости). Полный Данте, полный Овидий,
полный  Софокл,  полный Еврипид  и  т. д. Впрочем,  покушение  на высочайшие
высоты  классики не  поощрялось.  Если уж нашел  в себе силы  больной Михаил
Лозинский в  годы эвакуации, в  Елабуге (!), закончить перевод "Божественной
комедии" Данте, если уж  была  присуждена  этому переводу Сталинская  премия
первой степени  за 1943/44 год.  -- никаких больше "Комедий". Перевод  очень
добротный, слова худого говорить  о нем не хочется, но сама наука о Данте за
истекшие полвека шагнула  вперед столь далеко, что многое в тексте оригинала
читается  сейчас  иначе.  Была,  впрочем,  предпринята  в эмиграции  попытка
перевода ритмической прозой, были еще две попытки (уже в России) перевести
поэму в последние годы, но совсем беспомощные.
     Это -- одна крайность. Другая -- антология.  Нигде в мире  нет, скажем,
антологии поэзии  Люксембурга, объединяющей  литературу на всех  трех языках
(люксембургском,  немецком, французском).  У  нас  есть.  Нигде  в  мире нет
серьезной   антологии  поэзии   ренессансной   Далмации  (сербскохорватский,
итальянский, латынь). У нас есть. У  нас есть  даже антология прозы и поэзии
Гренландии ("Голос  далекого острова"), изданная тиражом в 50 000 экз. -- на
5 тысяч  больше,  чем  все  население Гренландии,  вместе  взятое!..  Но эти
антологии -- достояние другой эпохи, конца 50-х -- конца 80-х годов. Сто лет
бросаясь  из   одной  крайности  в  другую,  мы  накопили   такое  "заветное
наследство", что может показаться -- на русском языке уже все есть.
     "В Греции все есть" -- говорил полюбившийся народу чеховский  герой г-н
Дымба, а много ранее него  -- лесковский ревизор,  статский советник Апостол
Асигкритович Сафьянос.  "У  минэ есть свой король, свое правительство. У нас
усэ растет. У нас рыба усякая, камбола такая с изюмом и барабанское масло, и
мазулины,  усэ у  нас".  То есть опять-таки  бессмертная  формула  "В Греции
(читай -- в России) все есть".
     Не все, но многое. Поколение поэтов круга Жуковского и даже  следующее,
поколение ровесников Пушкина, едва осознавало  поэтический перевод как жанр,
отличный от оригинального творчества. Поколение  же, вступившее в литературу
в 40-е годы XIX века, разницу строго  сознавало: Федор Миллер, прославившись
у  современников переложениями Шекспира и  Шиллера,  как оригинальный поэт в
нашей памяти тоже  уцелел, сочинил он  такое  бессмертное произведение,  как
"Раз, два, три, четыре, пять  -- вышел зайчик погулять...". Сумерки русской
поэзии, озаренные несколькими яркими звездами, продлились до начала XX века.
Для  поэтического  перевода  это  тоже  были сумерки, несмотря  на блестящие
работы В.  Г. Бенедиктова, К. К. Павловой, А. К.  Толстого, Л. А. Мея, М. Л.
Михайлова, В. С. Курочкина (список почти исчерпан!) -- ни "народники", ни их
антиподы  с  мастерами  "золотого"  века,  а  уж  заодно  и "серебряного"  в
сравнение  идти не могут.  А поэтами серебряного  века  "Строфы  века --  2"
открываются. За 1895-1915 гг. положение в переводе меняется еще более резко,
чем в оригинальной поэзии.
     Символизм, позднее, но родное дитя романтизма, дат России сразу два или
три  поколения поэтов-переводчиков; хотя в строгом  смысле  слова Иннокентий
Анненский символистом не был (скорей -- импрессионистом),  но  именно он был
первым поэтом XX века, не "предтечей". В антологии Евгения Евтушенко "Строфы
века" предтечи были важны, для нынешней "переводной" антологии  они значения
почти не имеют. XX век  начинался с Бодлера,  которого до цензурной  реформы
1905  года почти  не пропускали  в печать. Век начинался с Верлена,  Рембо и
Малларме,  только  что   окончивших  путь  земной.  Век  открывал  для  себя
прозеванных предшественниками великих поэтов-романтиков: ГЕльдерлина (первый
опубликованный русский  перевод  -- 1896 год),  Китса (на год раньше), Шелли
(все, что сделано до Бальмонта, не  имеет серьезной ценности, хотя формально
первый перевод  и  появился в 1849 году).  Век начинался с  открытия великой
немецкой  литературы  современников:  Рильке (первый перевод  --  1897 год),
Георге  (десятью годами позже). Век начинался  с  "инородческих"  антологий,
посвященных литературам народов, входивших в Российскую  империю: армянской,
латышской,  финской. Словом, "прекрасное было  начало", как выразился  много
позже поэт-эмигрант Юрий Терапиано.
     Переворот семнадцатого года сперва сказался  на качестве  бумага,  лишь
потом -- на всем прочем, в том числе и на том, что поэтов-переводчиков стали
физически уничтожать  или принуждать к эмиграции.  По крайней мере  до конца
20-х годов миф  о "великой и многонациональной литературе народов СССР" лишь
формировался. Основанное, если верить другому мифу, Максимом Горьким и А. Н.
Тихоновым   (Серебровым)  издательство   "Всемирная   литература"  не  могло
обеспечить переводам  публикации, но зато  покупало все подряд "впрок".  Вот
что  пишет  о  тех  временах  участник  "панамы"*  под названием  "Всемирная
литература" ее непосредственный участник, поэт  Георгий Иванов: "Горьковская
"Всемирная  литература"   оплачивала   (и   довольно  щедро)   рукопись   по
представлении, не стесняясь размерами: пять строк так пять, десять тысяч так
десять  тысяч". Кое-что  даже  шло  в типографию, появлялось на прилавках: в
переводах Гумилева и его учеников были  изданы первая на русском языке книга
Роберта  Саути (по сей день она же последняя), баллады о  Робин Гуде и т. д.
Но  куда  больше осталось лежать  в  архивах, притом  по  сей  день, кое-что
читатель найдет в "Строфах века -- 2".
     Отвлекшись ненадолго, нужно сказать, что в  России опубликовано великое
множество работ  по  теории  перевода,  в СССР количество  их  было умножено
многократно,   но   большинство    этих    работ   исходит   из   постулата,
сформулированного "этим  симпатичным недоучкой Белинским" (так назвал его В.
В. Набоков в романе "Дар"): "В переводе из ГЕте мы хотим видеть  Тете,  а не
его переводчика;  если бы  сам Пушкин взялся переводить ГЕте,  мы и от  него
потребовали  бы, чтоб он показал  нам ГЕте, а не себя".  Оставив  в  стороне
трогательную  уверенность  Белинского  в  том, что  он вообще вправе был  бы
чего-то требовать  от Пушкина,  нужно  заметить,  что в желании видеть  ГЕте
достаточно было бы выучить  немецкий  язык и прочесть оригинал. Но немецкого
(да   и  вообще,  кажется,  никакого,  несмотря  на   жаркие   свидетельства
современников  об  обратном) Белинский  не выучил  и  поэтому  особенно  был
склонен давать советы  переводчикам. Традиция  эта процветает и по сей день,
многие  теоретики полагают,  что поэтический  перевод  создается  как замена
оригинала. Спора  нет,  именно через  переводы  оказало влияние  на  русскую
поэзию  творчество  Киплинга  и  Донна,  Рембо  и  Рильке.  Но даже  это  не
безусловно: Борис Пастернак и Сергей Петров испытывали явное влияние Рильке,
прочитанного в оригинале, Бродский знакомился с Джоном Донном и Гатчинским в
оригинале.  Исключение, наверное, составляет  Рембо:  в  оригинале его у нас
почти не знают,  зато "Пьяный корабль" или "Парижская оргия" популярны сразу
в десятке переводов.  То же относится  к Вийону  и отчасти --  к Эдгару  По.
Абсолютное большинство переводов до 30-х годов XX века создавалось отнюдь не
с ознакомительными целями:  перевод служил своеобразной  репликой оригинала:
так некогда Ван Гог копировал работы Делакруа и Дорэ, не заботясь о том, что
под его кистью возникают произведения Ван Гога -- и только Ван Гога.
     Но  в 30-е годы произошла  перемена:  в  сугубо политических целях была
создана легенда о великой многонациональной (и,  заметим, единой) литературе
народов СССР.
     Спору нет,  многие  из  числа  якобы  процветавших  в  Советском  Союзе
литератур  были  заметно  древней,  чем  русская,  -- армянская, грузинская,
фарси. Легко ли забыть синие тома "Библиотеки  поэта",  изданные  "Советским
писателем",   а   в   них  --   Омар   Хайям,   Саят-Нова!  Были   в   числе
"многонациональных" иные,  помоложе русской, но тоже  с  возрастом не в одно
столетие: литературы стран Балтии, Украины,  переписанная русскими буквами и
переименованная  в молдавскую румынская, еще  десяток-другой подобных.  Но в
СССР жили не десятки, а сотни народов, и  требовалось спешное доказательство
того, что  под московским скипетром в форме  серпа и молота процветали сразу
все!
     Тут,  говоря  советским  языком,  пошла  не  "панама" --  тут  повалила
"параша". Для  многих десятков народов была  спешно разработана письменность
на основе кириллицы (кажется, без исключений, хотя были  сперва "перегибы" в
сторону латинской графики для тюркских народов, но это все быстро  закрыли).
Спешно было приказано найти  правильную классику в литературах этих народов;
где имелась неправильная --  спешно заменять; в результате чего  не доживший
до  1917 года  классик  татарской поэзии  Габдулла Тукай  долго  мыкался  по
ведомству "реакционных". Лингвисты и литературоведы помучались год-другой --
и  грянул  на  просторах  родины  чудесной  могучий  голос  бессмертного  (в
физическом смысле) Джамбула, зазвенела  его поэма  о железном наркоме Ежове,
--  кстати,  под русским  ее переводом не  стояло имя переводчика, -- то  ли
забыли, то ли расстреляли, то ли засекретили.
     Джамбулизация продлилась  полвека,  приказав долго  жить  лишь  в  годы
перестройки.  Джамбулизированы  были  все  до  единой  литературы  Северного
Кавказа; даже такие языки, как хиналугский, на котором в  Дагестане  говорит
всего-то полдеревни, получили своих  Джамбулов. Ненароком джамбулизировали и
русифицировали  вместе  со  "своим"  кое-что   вполне  "чужое",  к  примеру,
немногочисленных  китайцев-мусульман,   живших   в  Киргизии  под  названием
"дунгане". Выдающийся китаист нашего  времени (фамилию опускаю)  вернулся из
Киргизии в Москву после долгого разговора с единственным легальным классиком
советско-дунганской  поэзии,  которого  звали Ясыр  Шиваза. Китаист  спросил
классика:  кто  его  любимый  поэт?  Все-таки  дунганский  язык  --  близнец
китайского, и китаист думал, что в ответ прозвучит священное имя пьяницы  Ли
Бо, будет  упомянут  поэт-художник Ван Вей, в крайнем случае -- суховатый Ду
Фу... Ясыр Шиваза чистосердечно признался, что самое большое влияние  оказал
на него Надсон. Иероглифов дунганский классик не  выучил, он выучил  русский
только за то, что им разговаривал Сталин.
     А  сам Сталин русский язык выучил тоже не  просто так: намарав в юности
несколько стихотворений на родном грузинском, напечатав их  под  псевдонимом
"Сосело"  (примерно  по-русски   "Ося"  или  "Осипуня"),  горец-мужикоборец
сообразил, что тесен ему будет трон древних грузинских  царей,  не сможет он
править с него всеми Джамбулами Российской  империи. Впрочем,  юношеский зуд
графомана  с   годами  не   проходил:   то  одного,  то  другого  советского
поэта-переводчика сгребали в  правительственную  машину, отвозили на  Старую
площадь, а там выкладывали  правительственный заказ: стихи великого вождя  в
оригинале,  еще другой экземпляр  тех же стихов русскими буквами, еще третий
-- подстрочный перевод,  еще  четвертый  -- все мыслимые  толкования каждого
отдельного  слова  и   возможные  ассоциации   (с   оговорками,   какие   --
нежелательны),  давали срок выполнения правительственного заказа  и  увозили
переводчика домой. Трясущийся мэтр садился переводить. Заканчивалась история
всегда одинаково: незадолго  до окончания трудов переводчика опять загребали
в  машину,  везли на  Старую площадь  и сообщали,  что со  свойственной  ему
скромностью  Иосиф Виссарионович  решил  эту  книгу  не  издавать.  Переводы
отнимались, впрочем, хорошо оплачивались. Эта история достоверно известна по
меньшей мере  о  четырех переводчиках,  еще о двух есть косвенные  сведения.
Надо  думать,  функционировал  некий конвейер: очередные переводы кому-то не
нравились,  --  надо думать, самому  Сталину, как-то не  придумывается  иной
"арбитр  изящества"  для  данного  случая,  --  и  заказывали все  по новой,
другому. Впрочем, искусство поэтического перевода тут было ни при чем, как и
вообще искусство.  Перелагатели стихов великого Сосо снова появились в  80-е
годы,  но  прошлогодний  снег представляет  интерес для  искусства только  в
бессмертной балладе Вийона, не иначе.
     Составителю  "Строф  века   --  2"  пришлось  перекопать  многие  сотни
фальшивых  книг,  переведенных не  с оригинала, а  с  подстрочника, за  коим
никакого оригинала даже не маячило. Не то чтобы в этих ворохах цветущей липы
совсем ничего  не  было. За фальшивыми  строками якобы слагавшей в XIX  веке
вдохновенные стихи  чувашской девушки  Эмине стояла не злая воля переводчицы
Ирины Озеровой, а  умелая фальсификация на материалах подлинного  чувашского
фольклора.  Даже  сами по  себе советские  времена  в  таких  фальсификациях
отчасти  не  были виноваты. Фридрих Боденштедт  подделал целый  том якобы не
сохранившихся стихотворений Лермонтова, а Петр Якубович перевел их "обратно"
на русский  язык задолго до 1917 года. Но то была шутка, притом единичная. В
советские времена шутка разрослась чуть ли не до планетарного масштаба.
     Черногорский мужик  Радуле  Стийенский  не сам  придумал  такое,  чтобы
Штейнберг   и  Тарковский   за  него  русские  стихи  сочиняли:  оголодавшие
переводчики  весело  использовали   его   колоритную  фигуру   для  обширной
мистификации.  Увы,  мистификация  вырвалась из рук создателей почти так же,
как  чудовище  Франкенштейна:  Штейнберг  был  отправлен  в  дальневосточные
концлагеря   именно  на  основании  показаний  двух  свидетелей:  гражданина
Стийенского  и  его жены,  гражданки  Маркович. Однако  Штейнберг из лагерей
все-таки вышел, последняя книга Стийенского была  издана  уже посмертно -- в
переводе Штейнберга.  Страх  перед  разоблачением,  похоже,  сократил  жизнь
чудовищу.
     Или  не  сократил?  Сколько  чудовищ, окрепнув,  обзаведясь  добротными
"оригиналами" (т. е. переводами с  русского; для их изготовления  нанималась
талантливая  "национальная"  молодежь,  которая затем  спаивалась  или иными
способами уничтожалась), требовало "нового прочтения" своих великих творений
-- и стихи,  словно  мячик,  летели к новому русскому  переводчику, его труд
издавался,  но через год-другой  признавался  не  образцовым, и  сказка  про
белого бычка длилась как...  сказка  про белого бычка.  "Автору"  каждый раз
причитался  новый  гонорар  как  за первое издание, -- поверить  трудно,  но
гляньте  в законы  об авторском  праве  тех лет. Многие из участников "Строф
века --  2",  у  которых  составитель  просил  разрешения на  публикацию  их
переводов  из  Киплинга  или Лорки,  согласие  давали,  а  потом  неуверенно
добавляли:  "У меня вот еще переведено  двадцать книг... ". С какого (каких)
языка (языков) помнили не все, поэтому я обычно отвечай бессмертной выдумкой
Михаила Светлова: "С говяжьего?" -- и вопрос бывал исчерпан. Почему-то никто
не  предпочел  для себя  казахского  поэта  Курмангали  Уябаева  (ум.  1971)
французскому поэту Теофилю Готье (ум. 1872), хотя, видит Бог, такому желанию
навстречу я бы пошел. Я,  кстати, старайся пойти навстречу  пожеланиям  всех
соучастников книги, если только  это не нарушало мою  собственную композицию
состава.
     Кстати, я старался, чтобы больше  двух, максимум трех-четырех переводов
одного стихотворения в книгу не попало: слишком  велика поэзия всех времен и
народов, слишком  мала  даже эта,  очень объемистая антология.  Единственное
исключение, когда  число  переводов  не  ограничиваюсь, сделано  для Франсуа
Вийона: от запретного в советское время Гумилева (чьи переводы все-таки были
перепечатаны  в   советское  время  под  невероятным   псевдонимом...  "Осип
Мандельштам",  1938),  не  менее  запретного  Жаботинского  --  до  новейших
переводов  Елены  Кассировой: впрочем, переведенные  ею  "воровские" баллады
Вийона   в  советское   время   были  запретны  сами   по  себе,  по  высоко
идеологическим соображениям (т. е. по привычному ханжеству). Будь  сейчас на
дворе  эта  самая любимая  Маяковским власть (сто, с целью повышения градуса
любви,   так   или  иначе   убившая),  было  бы   нельзя  печатать  переводы
белогвардейца  Несмелова, эмигранта  Лыжина, гражданина  государства Израиль
Мендельсона. Словом, один Эренбург в остатке, да и то, наверное,  нашелся бы
повод и его запретить -- вообще без повода, для острастки. Был бы человек, а
статья найдется  --  вот и вся мудрость советских лет. "Гейне нашей  эпохи",
которого  собирался дать  советскому читателю Александр  Блок (добавляя, что
"предстоит труд большой и  ответственный"),  -- то ли горькая ирония, то  ли
голодный бред умирающего поэта.
     Кстати, этот бред имел последствия,  на мой взгляд,  страшные. Новейшие
переводчики с чистой душой не только взялись читать классику заново  --  они
взялись  редактировать  переводы прежних  лет.  В буче кипучей  было  не  до
тонкостей: знай вынай по слогу у Каролины  Павловой или Михаила Михайлова --
вот и будет "Гейне советской эпохи". Попытка сродни замене  чуда Воскресения
-- чудом макияжа.
     Я не исправил в текстах, вошедших в эту антологию, ни строки, ни слова,
-- разве что,  перебеляя черновики покойных мастеров, позволил себе взять не
самый последний из вариантов (что в научной публикации было бы  неправильно,
но эта антология не столько научная, сколько "лично моя" -- в соответствии с
правилами серии "Итоги  века"). Ну, еще  кое-где расставил  знаки препинания
там,  где скоропись не дала переводчику довести работу до  орфографической и
пунктуационной кондиции.  Далеко не всегда и не везде смог я  снять с текста
цензурные увечья. К примеру Анатолий Гелескул в  предисловии к  своей не так
давно изданной книге избранных поэтических переводов процитировал,  явно  по
памяти,  две   строки  некоего  якутского  поэта,  вдохновенно  переведенные
покойным Николаем Шатровым:
     Уже хорошо, что взошли семена:
     Бывает, посеешь -- и нет ни хрена.
     Якутский поэт Элляй не был назван по имени, но его книга мне  попалась,
и в ней переводы  Шатрова -- тоже, хотя переводит он мало,  и еще реже делал
это под  собственной фамилией. К моему  ужасу, в книге вторая  строка  имела
иное окончание:
     ...посеешь -- и нет ни зерна.
     Вот и выпал Шатров из книги вовсе. Если  это и злой  умысел, то не мой.
Живые стихи  я был готов  напечатать даже в  тех случаях,  когда  сомнения в
существовании оригинала  перерастали во мне в уверенность, что оригинала нет
и не было. Не зря же пушкинское "Из  Пиндемонти" ("Не дорого ценю я  громкие
права...")  дало  переводчикам шутливую  единицу, которой измеряется степень
подделки:   "одна   пиндемонтя"   или,  если   угодно,   "одни  пиндемонть".
Стихотворение Куприна "Вечно" ("Из  Кардуччи") -- тоже, видимо, нужно мерить
в пиндемонтях (однако же вопрос: сколько в одной кардучче пин-демонтей?). Но
я  старался свести  подобные случаи  к  минимуму: не создавать же  для этого
жанра отдельный том -- "Строфы века -- 3"! Впрочем, не исключаю...
     ***
     Тут  мы  подходим  к  самому  существенному:  зачем  вообще  Пастернак,
Цветаева,   Ахматова  и  большая  часть  поэтов  серебряного   века   именно
переводили: есть  множество способов заработать те небольшие деньги, которые
поэтический перевод давал. В советское  время, скажем, детские пьесы, шедшие
на  сотнях  сцен, приносили  Маршаку  куда больше, чем  Блейк, Берне  и даже
Шекспир. Сергей  Городецкий  переписал "Жизнь за царя"  в  "Ивана Сусанина",
Вадим  Шершеневич тоже  работал  для  сцены,  а  "Цветы  зла" Бодлера  в его
переводе  по сей день почти целиком лежат  в  архиве. Но если б дело было  в
Бодлере  --  в  архивах  пылятся  тонны неизданных  "Стийенских"  --  это-то
зачем?..
     Марина Цветаева  в предвоенные  месяцы  записала в дневник (цитирую  по
книге М. Белкиной "Скрещение судеб", М., 1992, с. 42-43):
     "Я отродясь  --  как вся  наша  семья --  была избавлена  от этих  двух
(понятий): слава и деньги. Ибо для чего ж я так  стараюсь нынче над... вчера
над... завтра над... и вообще  над слабыми, несуществующими поэтами  --  так
же,  как  над  существующими,  над  Кнапгейс -- как над Бодлером? Первое  --
невозможность. Невозможность --  иначе. Привычка  --  всей жизни. Не  только
моей: отца  и матери. В  крови. Второе: мое  доброе имя.  Ведь я же  буду --
подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя слава. -- "Как могла Цветаева сделать
такую гадость?" Невозможность обмануть -- доверие.
     (Добрая  слава с  простой славой --  незнакома.)  Слава: чтобы  обо мне
говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили -- плохого. Добрая  слава:
один из видов нашей скромности -- и вся наша честность.
     Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую, только когда их нет. Есть
-- естественно, ибо есть естественно (ибо естественно -- есть). Ведь я могла
бы  зарабатывать вдвое больше. Ну -- и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте.
Но  у меня-то  что  останется? Если  взять эту  мою  последнюю  спокойную...
радость.
     Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги".
     Последняя фраза -- осиновый кол в могилу легенды о том, что за переводы
поэты брались только из-за денег: это  было отнюдь не самое выгодное занятие
даже из числа "литературных". И все же что делать с такими вот строками, как
те,  что записала  Лидия  Корнеевна Чуковская 19 декабря  1958 года  в своих
"Записках об Анне Ахматовой":
     "Ненависть  моя  к переводам  окрепла. Вот это,  действительно, прогул,
преступная  растрата национального достояния -- ахматовское, пастернаковское
время, расходуемое не на собственное творчество, а на переводы".
     И это  отнюдь не  только точка зрения Л. К. Чуковской. Поэтесса Татьяна
Галушко опубликовала в свое время стихотворение "Переводчики 1950 года", и в
нем есть  строки:  "Из  ГЕте,  как  из  гетто,  говорят  /  Обугленные  губы
Пастернака". И Т. Галушко и Л. Чуковская явно разошлись мнениями с Цветаевой
и с Пастернаком (и даже с  Ахматовой). Самые  ранние  переводы Пастернака из
Рильке,  не  доведенные  до чистовых  вариантов,  найдены  в  его  рукописях
1911-1913  гг. Два "Реквиема" Рильке  Пастернак  перевел вскоре после смерти
Рильке  (в  декабре 1926 года); опубликовал их в периодике -- и сорок лет их
никто не перепечатывал. Наконец, два лучших перевода из Рильке  ("За книгой"
и "Созерцание") Пастернак сделал в 1957 году  для автобиографической повести
"Люди и  положения"  -- иначе говоря,  Пастернак собирался эти два  перевода
вскоре напечатать.  Для справки напоминаю,  что над головой Пастернака тогда
уже  сгущались тучи, но гром  грянул  только 25  октября  1958  года  в виде
погромной  статьи  в  "Литературной газете",  а  до  того была  надежда, что
"пронесет". Ничего себе "прогул", ничего себе "растрата"...
     Ахматова переводила иначе, -- однако же своего Рильке 1910-х  годов или
шекспировского  "Макбета" начала 1930-х она делала не только не по заказу --
она их вовсе не для печати делала. В начале 1950-х годов ей стали заказывать
в  Гослитиздате  (он  же  "Художественная  литература")  то  "Марьон Делорм"
Виктора Гюго, то поэму "Ли Сао" древнейшего из китайских классиков Цюй Юаня,
поздней -- корейских поэтов, позже --  еще  много чего, от  древнеегипетской
лирики до Габдуллы  Тукая. Для истории литературы, быть может, и важно будет
когда-нибудь узнать, сколько строчек  в  Гюго  принадлежит Н.  И. Харджиеву,
сколько самой  Ахматовой,  но для читателей  куда важней,  что Ахматова  эти
переводы  подписывала своим именем.  Она  дорожила им ничуть  не меньше, чем
Цветаева.
     "Из Гете, как из гетто..."  -- не просто красное словцо с аллитерацией,
а полное непонимание того,  зачем вообще существует поэтический перевод. Мне
доводилось встречать людей, ненавидящих верлибр, знаю многих, кто терпеть не
может  сонета, иным  неискушенным редакторам  четырехстопный  хорей  кажется
частушечным размером, ну, а дальше можно вспомнить и крик известной поэтессы
на молодого  поэта: "Как  вы можете писать "будто"! Это такое отвратительное
слово! Только "словно"! Как вы не  чувствуете, у вас нет слуха!.." Ненависть
к поэтическим переводам -- из той же области, и та же ей цена.
     Я вовсе  не  хочу доказать, что  переводами  поэты занимались из чистой
любви к искусству,  -- хотя этого тоже полным-полно. Деньги часто определяли
-- кого именно будет переводить Цветаева или, к примеру,  "репатриированный"
Северянин. В Гослитиздате  (после раздела Польши между  Сталиным и Гитлером)
готовилось  сразу  несколько книг  -- Мицкевич,  антология еврейской  поэзии
Западной  Белоруссии  --  книги  не  были изданы, готовые к печати  рукописи
исчезли вместе с вывезенным в Красноуфимск архивом издательства, но для  нас
сейчас важно, что работа над этими книгами была окончена.
     "Мицкевича  послал 31 января и  трепещу  за  участь переводов:  слишком
многое с  этим связано", -- так  писал 22 марта 1941 года Игорь Северянин из
"присоединенной" Эстонии в Москву  Георгию Шенгели; для  Северянина Шенгели,
редактор  Гослитиздата  (к  этому  времени  оттуда  ушедший, но  сохранивший
прежние  связи, о  которых  речь  ниже), был единственным  шансом  раздобыть
литературный кусок хлеба. Шенгели, добрая душа, опекал кумира своей  юности,
доставая ему переводную работу: впрочем, приходилось брать отнюдь не "поэтов
Парижской  Коммуны",  которых  Северянин "ежедневно ожидал",  а  туркменские
подстрочники. От  туркменской лямки спасла Северянина  война и смерть, -- не
уверен, что это лучший выход.
     "Меня заваливают работой", -- писала о своей переводческой жизни Марина
Цветаева  дочери  в  лагерь  16  мая   1941  года  и   перечисляла,  что  ей
назаказывали: Важа Пшавела, баллады о Робин Гуде, Бодлер, белорусские евреи,
Иван Франко, болгары,  поляки  и т. д. "Меня все, почти  все, очень любят  и
очень ценят мою работу".
     Здесь мы касаемся необычной темы: кто же были те невидимые благодетели,
которые  обеспечивали "работой" поэтов-переводчиков  в тридцатые, сороковые,
пятидесятые годы? Небольшое исследование  -- два часа телефонных звонков еще
живым свидетелям, с которыми,  слава  Богу, у меня  есть  чисто человеческие
хорошие  отношения  --  позволило  установить,  что в  Гослитиздате с подачи
Бориса  Пастернака  Цветаеву  опекала  прежде  всего   заведующая  редакцией
литератур народов  СССР Александра Петровна Рябинина (1897-1977): она щедрой
рукой  отдавала Цветаевой все, что  та согласна была  взять,  --  к  тому же
Рябинина  часто подписывала для Цветаевой платежки за еще не сданную работу,
-- надо ли говорить, что она рисковала при этом головой.
     Гослитиздат был  не единственным, но главным прибежищем для оголодавших
поэтов  в   советском  царстве  сталинской   эпохи.  "Славянской"  редакцией
заведовала  Александра Васильевна Савельева  -- член КПСС чуть ли  не с 1903
года. "Две  Саши" (другая версия -- "две Шуры") заставляли своих сотрудников
отсиживать  на открытых партсобраниях до полуночи,  но только и всего.  Даже
когда  пришли  годы   "борьбы  с  космополитизмом",  директор  издательства,
малоодаренный, но честный А. К. Котов дальше слов не шел; М. Живов продолжал
редактировать  польские  книги,  А.  Садецкий   --  румынские,  Н.  Глен  --
болгарские. В 1949  году  на работу в то же  издательство пришла Юлия Живова
(дочь  Марка, участника "Строф века -- 2"): ей довелось в  60-е годы спасать
переводами уже совсем иное  поколение поэтов -- от Бориса  Слуцкого и Давида
Самойлова до Иосифа Бродского.
     Русская поэзия XX века должна поставить памятник Неизвестному Редактору
-- одному из десятка, из сотни  темных  и  тупых чиновников, кто, хотя шел в
издательство на службу, на деле спасал русскую поэзию,  а отчасти ее творил.
Не зря в России написаны многие десятки стихотворений --  оригинальных! -- о
поэтическом  переводе.  Многие  из них  читатель  найдет  в  моих  заметках,
сопровождающих подборки  в этой  антологии. Исчерпать  эту  тему  мне не под
силу.   Одна  лишь  пародийная  баллада  Георгия  Шенгели  "Замок  Альманах"
потребовала  бы десятка страниц примечаний, но  едва ли они нужны: почти все
герои баллады присутствуют  в "Строфах века --  2" как участники.  "Там жили
поэты". Не только  там,  и не только так.  Но жизнь  "в коридорах Госиздата"
била   ключом.  Потом,  понятно,  стали  закручивать  гайки,  пришли   новые
заведующие,  потребовавшие,  чтобы  договора   им  на  подпись  подавали  не
как-нибудь,  а  с  соблюдением  процентной нормы  национальностей:  директор
"Художественной  литературы",  ныне  шолоховедствующий  Валентин  Осипов, не
принимал договоров  на  перевод с  Юнной  Мориц и  Маргаритой Алигер, покуда
редактрисса не догадывалась  подложить в ту же пачку кого-нибудь, ласкающего
своей фамилией арийский  слух Осипова,  к примеру Виктора  Топорова. Это  из
числа  анекдотических  историй,  куда   больше  было  трагических:  голодное
самоубийство  Томаса Чаттертона,  восемнадцатилетнего английского  поэта,  в
XVIII веке поразило умы англичан  и не дает покоя их совести по  сей день. В
XX веке в России такие истории проходили вообще незамеченными.
     Но  если  очень круто  заворачивать  гайку,  может  сорваться  нарезка.
Похоже, именно это случилось в 60-- 70-е годы  и с "партийной организацией",
и с "партийной литературой". Число стран "народной демократии" перевалило за
десяток, требовалось  доказать, что и там сильна "прогрессивная" литература.
Молодые  развивающиеся  страны  третьего мира  тоже  предполагалось ублажать
популяризацией их литератур в СССР; отдельного  внимания требовала Латинская
Америка (особенно  и  яростно его  требовала Куба),  --  в  "Художественной
литературе"  спешно   отпочковалась   латиноамериканская  литература,  где
заведующий, В.С.  Столбов,  "опекал"  (без иронии -- он их печатал!) Наталью
Горбаневскую, Юлия Даниэля, Анатолия Якобсона, опять-таки  Иосифа Бродского,
--  это не считая  вполне лояльных переводчиков  "от  Бога"  -- от  Анатолия
Гелескула до Натальи Ванханен.
     Выходило все  больше  книг, осваивались все  новые  и новые литературы.
Однако поэты серебряного века по  календарным причинам  (прошу  прощения  за
термин) уходили один за другим, а смена им в собственно советской литературе
была  приготовлена  страшная,  --  кстати,  этих  "выдающихся  советских"  в
"Строфах  века  --  2"  не  ищите,  почти  никого  не  найдете:  за  них  по
преимуществу  работали  "негры",  и  составителю  этой  антологии  сей  факт
известен  на  собственной   шкуре.   Действительно  поэтам  (не  "выдающимся
советским",  а   обычным)  оставался  единственный  выход.  Анна   Андреевна
Ахматова, приняв на Ордынке  у Ардовых очередную гостью, совсем юную Надежду
Мальцеву,  выслушала ее стихи одобрительно, а  потом  сказала: "Надя,  учите
языки". Этот  совет Ахматовой  и  Мальцева,  и все ее поколение, не говоря о
более молодых,  приняли  к  сведению. В 70-е годы  пробиться  в  поэтический
перевод иначе, как зная язык, работая  без подстрочника  (соответственно  --
упрощая  работу редакторам,  до  чего  в  эти  времена  они  стали  большими
охотниками),  стало почти невозможно. Новое поколение  вызубрило  решительно
все языки с европейской графикой и даже многие из неевропейских. Составитель
"Строф века -- 2", в освоении чужих  языков  человек талантов очень средних,
вызубрил как минимум два таких экзотических языка -- африкаанс (бурский), на
котором по сей день говорят и пишут миллионов пять человек в Южной Африке, и
мальтийский, на котором говорит  в десять раз меньше  народу, но поэзия  все
равно есть, и старая и новая,  главное же  -- весьма интересная и  достойная
перевода.  Чудовищная  советская  геополитика, которой  требовалось доказать
присутствие СССР решительно везде, имела оборотную сторону, для нашей поэзии
безусловно  положительную:   поощрялось  изучение   маргинальных  литератур.
Будущие лауреаты Нобелевской премии -- Дерек  Уолкотт с острова  Сент-Люсия,
нигериец Воле Шойинка, ирландец  Шеймас  Хини -- все они были известны у нас
задолго до того, как шведские лавры увенчали чело каждого.
     Но несколько десятилетий процветало в переводе отнюдь не это поколение.
В литературу пришла новая  порода -- переводчик-хищник.  Ему не  обязательно
было нанимать "негров",  он  и сам  кое-что умел, но не признавал за другими
права  уметь   тоже.  Стоило  некоему   совсем   не  безвестному  советскому
поэту-переводчику взяться за поэму, на которую хищник "положил глаз", -- как
самое малое следовало письмо в ЦК или звонок куда похуже -- и, если у нахала
не  находилось   своих   защитников,   то  он  обречен  был  завтра   же  по
провинциальным  издательствам,  платившим не девяносто  копеек за строку, не
рубль  десять и  не положенные  только  "выдающимся" рубль сорок, а всего-то
сорок  копеек   минус  десять  за   подстрочник,  переводить  несуществующих
"националов".  Хищник был  мстителен, чаще всего сотрудничал  с  "органами",
занимал немалые  посты в местных организациях Союза советских  писателей. От
хищника  не  всегда освобождала даже смерть:  покуда длилось куцее советское
авторское  право  (когда-то 15 лет, потом -- 25), наследники железной  лапой
продолжали дело кормильца-поильца.
     Но были хищники, которым  и вовсе становилось лень работать. Признанный
классик советской  поэзии  брал за  ухо молодого, голодного, да еще с "пятым
пунктом" (не надо думать, что "еврей" -- это худшее, что можно было отыскать
в "пятой графе" -- были ведь и "наказанные народы", принадлежность к которым
грозила гибелью), и говорил: "Мне за строку платят четырнадцать рублей, тебе
-- если  вообще  захотят  тебя печатать -- заплатят  семь. Подстрочник -- за
счет  издательства.  Твой гонорар --  тебе,  разницу --  мне, потому  что  я
подпись ставлю".  Куда  было идти  "молодому и голодному"? Он соглашался. Из
таких объятий освобождала или смерть нанимателя, или -- реже -- случайность,
при которой  "негр"  как-то  сам по  себе выбивался в  люди. Где возможно, я
старался  "Строфы  века  --  2"  от  "негритянских" переводов  очистить.  Но
закулисная сторона  издательского дела темна,  и  не  всем  рассказам  можно
верить. Наверняка подобные примеры в  антологию проскользнули. Известно, что
кое-какие  переводы  Ахматовой сделаны не  ею лично. Но  это не повод менять
подпись: сама  Ахматова тоже  переводила. Поэтому  я  предлагаю многие имена
рассматривать  как  некий  коллективный  псевдоним:  примеров  правомерности
такого подхода множество  и в оригинальном  творчестве: две последние строки
мандельштамовского  "На   каменных   отрогах  Пиэрии..."  сочинил   Владимир
Маккавейский, но от этого стихотворение не стало менее мандельштамовским.

     ***
     Когда возникла идея "Строф века --  2", возникли те же проблемы,  что и
при   составлении  собственно  "Строф  века",  то   есть  антологии  Евгения
Евтушенко. Следовало  объединить под  одной обложкой все  три основные школы
поэтического    перевода    --   московскую,   петербургскую,   эмигрантскую
(объединенную  в основном тем, что вся она в советское время была запретной)
--  с  робкими  ростками  этого  искусства, жившими в  советской  провинции,
выявить  тысячи  непошедших  в  печать переводов,  а  с  пошедших  в  печать
максимально снять  "конъюнктурную" правку, сделанную редактором или цензором
против воли переводчика.  Работа может  показаться неподъемной, но  начал ее
составитель -- без малейшей надежды на публикацию подобной антологии, просто
как историк перевода -- тридцать лет назад, так что многое оказалось готово:
скопируй да вложи в папку. Но еще год в архивах поработать пришлось.
     Всего,  конечно,  пересмотреть не удалось, но при работе в  РГАЛИ, куда
нередко  попадали  осколки издательских  и  журнальных  архивов,  мне  часто
встречались  папки  с  однотипным  грифом  "Непошедшие переводы"  --  в  них
отыскивалось то, что по тем или  иным причинам  не было пропущено  в печать.
Образец таких материалов -- перевод басни Пьера Лашамбоди "Стрекоза, муравей
и  голубь", выполненный  Александром  Гатовым.  Перевод испещрен карандашом:
"Неуместное  издевательство  над  Крыловым!", "Нежелательное прочтение" -- и
что-то еще. Роль  Гатова, специалиста по "революционной"  поэзии  Франции, в
биографиях множества поэтов требует дополнительного исследования --  но, как
мы видим, самому ему тоже отнюдь не все было позволено.
     Помимо папок с "непошедшим" есть в архивах, частных и  государственных,
иные папки --  с  тем материалом,  который никогда и никуда вовсе не  "шел".
Никакой надежды  опубликовать в даже самой обширной американской поэтической
антологии  Эзру  Паунда,   осужденного   за  сотрудничество  с  итальянскими
фашистами, у  Михаила Зенкевича не  было. Но, верный антологической полноте,
Зенкевич Паунда "в стол" все же переводил. Переводил и Роя Кэмпбелла, белого
южноафриканского поэта, воевавшего в Испании в гражданской  войне на стороне
Франко. Притом  эти переводы  даже в печать  проскользнули  -- у цензоров не
хватало  квалификации.  По множеству причин впервые  публикуются в  "Строфах
века  -- 2" многие переводы  Ариадны Эфрон. Из  папок с неизданным извлечены
многие  переводы  Аркадия  Штейнберга,  Сергея  Петрова, Александра Голембы.
Многое найдено  там, где и вовсе никто ничего не ожидал найти:  приоткрылось
целое  поколение,  которое по  известной  аналогии  можно  было  бы  назвать
"переводчиками,   погибшими   на    Великой   Отечественной   войне",    Вс.
Римский-Корсаков,  Е.  Садовский,  Э. Люмкис; сделали они немного, а то, что
сделано,  -- чаще всего утрачено, но есть исключения: например, при  разборе
немногих сохранившихся  стихотворений  погибшего  под  родным  Киевом  Эмиля
Люмкиса среди оригинальных стихов многое оказалось переводным -- и  включено
в "Строфы  века  --  2".  Даже в архиве  прославленного  китаиста, академика
Василия  Алексеева,  отыскалась  большая  тетрадь  никогда  не  печатавшихся
переводов. Впрочем, всего не перечислишь,  да и ни к чему -- антология перед
вами, читайте.

     ***
     Осознав себя два  столетия тому назад как отдельный  жанр,  поэтический
перевод  в 60-е годы XX века  (наконец-то!) привлек к себе исследовательское
внимание. Почти  одновременно  вышли  две  антологии (1968)  --  "Зарубежная
поэзия  в русских  переводах"  (Москва, "Прогресс")  и  двухтомник  "Мастера
русского поэтического  перевода" в "Библиотеке поэта" (Ленинград, "Советский
писатель"). Первую  составили Е. Винокуров  и  Л.  Гинзбург, вторую -- Е. Г.
Эткинд.   Этим,   увы,    всеохватные    антологии   поэтического   перевода
исчерпываются. Зато вышло немало  антологий но странам и языкам: иногда, как
югославская и польская, без параллельной  публикации оригинала, иногда слева
был представлен текст перевода, справа  --  оригинал ("Золотое перо",  1974,
"Прогресс"   --  немецкая,  австрийская  и   швейцарская  поэзия  в  русских
переводах).  Но вообще-то  излишнее внимание к личности поэта-переводчика не
приветствовалось. Распространение  получил иной вид антологий:  "Французские
стихи  в переводе русских поэтов Х1Х-ХХ веков" (от  Ломоносова до Эренбурга)
были составлены  Е. Г.  Эткиндом по прижившейся в дальнейшем схеме: слева --
оригинал, антология  "в  оригинале",  справа -- перевод,  в конце  книги  --
вторые и третьи варианты тех  же  переводов (если таковые  имелись), а также
справки о поэтах и о переводчиках. Второй том  этой антологии (советский, от
Эренбурга до Елены Баевской)  дошел до корректуры,  но  так и не  был издан:
составителя, Е. Г. Эткинда, принудили покинуть СССР и поселиться в Париже.
     Следом  появились  "Английская  поэзия  в  русских  переводах"  (1981),
"Американская  поэзия  в русских  переводах"  (1983),  "Английская поэзия  в
русских переводах.  XX век" (1984, здесь уже  была  новинка --  обошлись без
справок  о  поэтах-переводчиках!),  "Испанская поэзия в  русских  переводах"
(второе, исправленное издание -- 1984); "Золотое сечение. Австрийская поэзия
Х1Х-ХХ  веков в русских  переводах"  (1988), наконец,  "Итальянская поэзия в
русских переводах" (1992): лишь в предпоследней книге цензура уже  почти  не
давила, в последней -- не давила вовсе. Вышло множество отдельных изданий по
жанрам с параллельным текстом (английский сонет,  английская  и  шотландская
баллада и т. д.), ряд подобных же книг отдельных авторов, отражающих историю
их переводов в России; по нескольку переводов одного и того же стихотворения
часто  печатали и "Литературные  памятники".  Вышло великое  множество книг,
возвративших  на  свет  Божий  невероятный  пласт  известных  и  неизвестных
переводов, старых и новых; наконец,  стали  появляться  диссертации  на тему
"Китс в русских  переводах", "Рильке  в русских  переводах" и т. д. Примерно
четверть  века длилось  увлекательное  "открывание жанра",  точней, поднятие
материалов  к  его  истории  --  дабы  затихнуть,  когда иссякли дотации. Но
слишком многое к тому времени уже стало ясно.
     Что хорошая поэзия -- не обязательно "прогрессивная".
     Что "прогрессивная" -- не синоним слова "просоветская".
     Что "советская" -- не означает "русская после 1917 года".
     Что наличие  оригинала  (слева  ли,  справа  ли)  лишь  изредка  что-то
добавляет к переводу, а чаще демонстрирует его в обнаженном -- то есть вовсе
не обязательно наилучшем -- виде.
     Что  дюжина переводов "Альбатроса", "Ворона", "Лебедя" или любой другой
птицы  --  никак не приближение  к оригиналу,  а лишь вариации  на его тему,
подтверждающие  давно   выведенный   первым   русским   переводчиком  Рильке
Александром   Биском   закон:  "Качество   перевода  определяется  качеством
допущенной в него отсебятины" (ибо то,  что не отсебятина, -- то "оригинал",
и в разных переводах будет повторяться).
     Ну, а  главное то,  что перевод  далеко не  всегда  можно  отличить  от
оригинального творчества поэтов. Количество "только переводивших" поэтов, не
писавших или не желавших печатать свои собственные стихи, в  русской  поэзии
очень мало  -- 5-6 %  от общего числа тех, кто  попал в "Строфы века --  2".
Зато поэты, прославившиеся (широко или нет  -- в  данном случае  не особенно
важно) оригинальным  творчеством,  охотно  включали переводы  в  собственные
поэтические сборники: к примеру, один из разделов книги "Чужое небо" Гумилев
так и озаглавил -- "Из Теофиля Готье". Особенно это заметно в эмиграции, где
цензура никак  не давила,  но  Иван  Елагин и Николай Моршен вставили в свои
оригинальные  сборники по одному переводу из  Рильке,  Александр Неймирок --
перевод  из  Леконта де Лиля, Глеб  Глинка -- перевод из  Джеймса  Стивенса,
наконец,  Бахыт Кенжеев -- единственный свой  перевод  из Дилана Томаса. Все
это использовано как строительный  материал  при составлении  "Строф века --
2".
     В отличие  от "Строф  века" Евгения Евтушенко (где  мне  довелось  быть
редактором, но хозяином книги, хранителем принципов оставался составитель) в
"Строфах века -- 2" я не принял во  внимание то, какова национальность поэта
и  какой язык для  него  -- родной. В этой  антологии есть  переводы  Юргиса
Балтрушайтиса --  и  переводы из  Юргиса Балтрушайтиса, с  литовского.  Есть
переводы  Николая Зерова -- и переводы из Миколы Зерова, с украинского. Есть
переводы Геннадия  Айги -- и есть  переводы из Геннадия Ай-ги, с чувашского.
Нет  разве  что  автопереводов:  Рильке  некогда  сознавался,  что  пытается
разрабатывать одну и  ту  же тему  по-немецки и по-французски, и  каждый раз
выходит разное. Ну, а если нет в "Строфах века -- 2" переводов с английского
-- из  Владимира  Набокова или из Иосифа Бродского, так  лишь потому, что не
встретились достойные переводы.
     Доведена до  минимума "джамбулизированная"  поэзия: не потому, что я не
верю  в  казахскую  или киргизскую поэзию,  а  именно  потому, что  прожил в
Киргизии  пять лет и  знаю, что эта поэзия  есть,  и  заслуживает она лучшей
участи,  чем  та,  которую  уготовили  ей  советские  издатели.  Практически
исключена народная поэзия, в особенности эпическая: для нее потребовалось бы
еще два-три  тома.  Почти  нет  отрывков из больших поэм, хотя этот  принцип
соблюсти  можно было не  всегда: если  Аркадий Штейнберг  и без "Потерянного
рая" остается  самим собой, Борис  Пастернак -- без "Фауста", Михаил Донской
-- без "Книги благой любви", то оставить Михаила Лозинского вовсе без  Данте
-- означало  бы существенно  исказить картину  жанра. В  таких случаях,  как
правило,  берется  начало  поэмы;  первая  песнь  "Божественной  комедии"  в
подборке Лозинского,  первая  глава "Свадьбы  Эльки" в подборке  Ходасевича.
Есть  и другие исключения,  но мало, и  читатель их сам заметит. К  примеру,
поэт-антропософ (и эмигрант к тому же) Н. Белоцветов перевел далеко  не  все
миниатюры  "Херувимского  странника"  Ангела   Силезского,  --   тем   более
правомерным показалось  из  его работы выбрать  три  десятка двустиший и тем
ограничиться.
     Впервые  собран под одной  обложкой поэтический перевод всех трех  волн
эмиграции.  Почти семьдесят  поэтов-эмигрантов,  отдавших дань жанру, найдет
читатель на  страницах  "Строф века  -- 2". Притом в это  число я не включаю
тех,  кто, как Ходасевич,  Оцуп, Крачковский (в  эмиграции  --  Кленовский),
занимался  переводами до эмиграции, или  тех, кто, как  Цветаева, Ладинский,
Эйснер, занялся тем же делом после переезда в СССР, -- едва ли  правомерно в
данном случае говорить о  "возвращении". Единой школы эмигранты, конечно, не
создали, но  объем  и качество их работы  позволяют говорить  об эмиграции в
целом  как о  третьей  столице  жанра  в  XX  веке.  Такие поэты, как И.  И.
Тхоржевский, А. А. Биск, И. В. Елагин, В. Ф. Перелешин, А. А. Ламбле, даже и
проникли-то  к внутрироссийскому  читателю сперва  переводами, лишь потом --
оригинальным творчеством, --  настолько  велик  удельный вес  их  переводной
деятельности в общей массе творчества.
     Многое,  конечно,  будет  для  читателей  неожиданностью:  не  один,  а
множество переводов Куприна, переводы  старшего однофамильца Мандельштама --
Исая  (вечно  путавшиеся  в  эмигрантских  изданиях),  "Ворон"  Эдгара  По в
переводе Георгия  Голохвастова,  извлеченный  со  страниц выходившей  в  США
русской газеты "Р.С.Т." (расшифровывается:  "Рцы Слово Твердо") в 1938 году,
Т.  С. Элиот  в  переводе  Нины Берберовой,  взятый со страниц нью-йоркского
"Нового  журнала",   переводы  авторов   круга   журнала   "Континент"  (еще
западноевропейского,  а  не  московского,  перешедшего  к  изучению  русской
литературы XIX века) -- и очень многое иное.
     Существует, конечно, бесспорная классика жанра,  которую нужно включать
вне  зависимости от  литературных пристрастий  -- будь  то  "Журавли" Расула
Гамзатова  в переводе  Наума  Гребнева  или же "Бармаглот" Льюиса Кэрролла в
переводе Дины Орловской.  Но  есть и  такие случаи,  когда  имя  переводчика
запятнано  кровью. Поступать тут  пришлось  по-разному,  ибо менее  всего  я
претендую на всезнание.  В иных случаях, к примеру с Н.  Стефановичем, я  не
стая исключать переводчика из книги, но прямым текстом рассказал то, что мне
о нем известно. В иных -- особенно если слабость материала  делала включение
человека  в антологию не таким уж бесспорным -- имя из  книги  изымалось. Из
этого,  понятно,  не  следует, что  всякий,  кого  здесь  нет,  -- палач или
бездарность. Главный аргумент "исключения" того или иного поэта  -- обычный:
слаб оригинал  и/или  слаб перевод.  Да и вообще -- пусть другой составитель
сделает  лучше,  иначе,  полней.  На  то  и  живем  мы в  Зазеркалье,  чтобы
устанавливать законы по мере собственного разумения. В шахматной доске вовсе
не обязательно 64  клетки,  если Волга и впадает в Каспийское  море, то лишь
потому, что в  очередную "пятилетку" ее не развернули к  Балтике, а  лошадей
кормить  можно  далеко не  одним только  сеном  с  овсом  -- могут  и травку
пощипать.
     Словом, книга  собрана, и выводов из нее я делать не хочу. Кто прочтет,
тот пусть ее и объясняет. Тому же, кто мне в  ней  что-нибудь объяснит, я --
как Алиса у Кэрролла -- готов дать шесть пенсов.

     1997
































     У ВХОДА В ЛАБИРИНТ

     Путевые заметки в восьми... капканах, путешествующие о  неблагополучном
плавании  "Пьяного  корабля"  Артюра  Рембо  по  волнам  русской  поэзии  на
протяжении более чем трех четвертей столетия (1909-1986)

     Введение: В НАЧАЛЕ НЕ БЫЛО НИ СЛОВА

     Стоишь, у входа в лабиринт застыв.
     Ингеборг Бахман

     В  начале  в  самом деле  не  было  ничего. Во всяком  случае, имеющего
отношение  к Артюру Рембо. Но, работая над переводами баллад из ранней книги
Бертольта   Брехта  "Домашние  проповеди",   я  натолкнулся  на   совершенно
непонятное стихотворение "Корабль" -- балладу строк в сорок,  которую  никто
никогда на  русский язык переводить и не пытался.  Если переводить более или
менее близко, то последняя строфа могла бы прозвучать примерно так:
     Рыбаки о чем заводят речь-то?
     Мол, плывет себе такое Нечто:
     Остров, то ли остов корабля?
     Уплывает с полным безразличьем,
     С водорослями, с пометом птичьим,
     К горизонту, без ветрила, без руля*.
     А  сразу  следом  за "Кораблем"  в  книге  Брехта  стоит  прославленная
"Литургия  ветерка"  -- блистательная  пародия  на  "Горные  вершины"  Гете.
Оставалось чуть-чуть подумать, и... я понял, что перевожу  пародию: возникло
законное  желание  вызвать  у  читателя  хоть  легкий  смешок,  намекнув  на
соответствующую  русскую  версию  "Пьяного  корабля"  Рембо.  Дальше  все  и
случилось.  Попытка найти "лучший" из  переводов превратилась в скрупулезный
анализ,  в  сопоставление опубликованных переводов,  в изучение оригинала  и
толкований  этого   стихотворения  (помимо  французского,   на   немецком  и
английском языках).  Сто  строк  Рембо становились яснее и  яснее,  наконец,
замаячило  "дно": комментаторы  начали  повторяться,  число возможных версий
понимания -- сокращаться,  И  возникла та  история трагикомической одиссеи в
десяти переводах*, беглые заметки о коей предлагаются вниманию читателя.
     ...Войти в  лабиринт  --  чего же проще.  Много сложней из  него выйти.
Выйти можно  тремя  вариантами: случайно (что маловероятно), запасшись нитью
Ариадны ("мифологично", но тоже сложно: нитей полно, Ариадну -- поди  найди)
и традиционно -- положив руку на стену  (принято -- левую) --  и не отрывать
ее от стены, рано или поздно так по стеночке и выйдешь.  Только  делать  это
надо до того,  как  в лабиринт войдешь, а не ПОСЛЕ:  иначе рискуешь положить
руку на внутреннее кольцо стен и ходить по кругу, пока не придет Минотавр  и
не  решит, что  ты  тут лишний. Словом,  надо сперва думать, потом делать --
увы, как-то не принято это у нас, скорей наоборот...
     До 1982 года, до  выхода  тома "Литературных памятников" с относительно
полным собранием произведений Рембо*, старые русские переводы были рассыпаны
по  многим, часто  малодоступным  изданиям.  свела  под  одну  обложку шесть
известных  к тому  времени переводов: дореволюционный,  неполный перевод Вл.
Эльснера   (1886-1964);   первый   советский   перевод   Давида   Бродского*
(1895-1966); перевод  Бенедикта  Лившица  (1886-1938); послевоенный  перевод
Павла Антокольского (1996-1978); законченный лишь в семидесятые годы перевод
Леонида  Мартынова  (1905-1980); наконец,  в основном  корпусе книге впервые
появился перевод Михаила Кудинова (1922-1994),  в данном  случае выполнявший
роль "краеугольного бревна"  -- Кудинов  перевел весь основной корпус книги,
прочие переводы остались в примечаниях. Никак  не были  упомянуты  переводы,
опубликованные в эмиграции:  первый  полный  русский перевод, опубликованный
Владимиром Набоковым (1899-1977) в 1928  году,  и увидевший  свет чуть позже
(1930) перевод  И.И. Тхоржевского (1878-1951).  Наконец, уже  после  издания
этого "полного  Рембо",  в журнале  "Иностранная  литература"  (1984, No  6)
появился новый перевод Давида Самойлова (1920-1990); в 1986 году (впервые, в
Одессе, в многотиражке) был опубликован перевод Льва Успенского (1900-1977),
выполненный еще в 1939 году.
     Этими переводами нам неизбежно придется ограничить обзор. Насколько мне
известно, до сих пор остается не издан действительно  первый русский перевод
того же  стихотворения,  выполненный  С.П.  Бобровым (1889-1971)  еще в 1910
году; тогда Бобров  подписывался "Мар Иолэн", перевод его озаглавлен "Пьяное
судно" и хранится в фонде Боброва в РГАЛИ.  С большим опозданием увидел свет
(в  1998 году,  в  антологии  "Строфы  века-2")  перевод  Александра Голембы
(1922-1979); в 1988 году*  были  опубликованы переводы  Н. Стрижевской  и Е.
Витковского; в  самиздате по сей день блуждают переводы Е. Головина, А. Яни,
А. Бердникова и немалое количество иных, не опубликованных вовремя и поэтому
выпадающих   из  общего   контекста  русской   переводческой   традиции.   В
постсоветское  время  книгоиздание  превратилось  в  частное  дело,  поэтому
некоторые из них,  возможно, уже  опубликованы, но  рассмотреть все  русские
переводы  "Пьяного  корабля"  с каждым годом  труднее  и  труднее. Поэтому в
рассмотрении   истории  предмета  ограничимся   первыми  десятью   изданными
переводами.  Тому,  кто  вместе  с  нами  захочет  пройти  по  всем  "восьми
капканам",  лучше взять эти  переводы в  руки,  -- тем более, что в  издании
"Литературных  памятников"  (1982)  наличествует  поистине  драгоценная  для
исследователей статья Н. Балашова "Рембо и связь двух веков поэзии", где дан
развернутый  анализ  собственно   "Пьяного  корабля"  Рембо  и  основательно
прослежены "корни" этого произведения.
     А теперь -- в лабиринт.

     КАПКАН ПЕРВЫЙ: "КОРОЛЬ ПОЭТОВ"

     Зри в корень.
     Козьма Прутков

     Ничто  не вырастает на пустом  месте, даже  для выращивания по  методам
гидропоники  все-таки  нужна  вода. Гениальный "Пьяный корабль" не выплыл из
воображения мальчика Рембо сам по себе. Нечто  его "индуцировало":  источник
мы  находим далеко  не  один.  Здесь  и "Плаванье"  (оно  же  "Путешествие")
Бодлера,  и  целый ряд  других  произведений,  кстати,  почти  все они у нас
известны. Но главный "повод",  "прототип" "Пьяного корабля" -- стихотворение
"славного  парнасца"  Леона  Дьеркса  (1838-1912)  "Старый отшельник". После
смерти Стефана Малларме в 1898 году Дьеркс, "этот монарх, приплывший к нам с
островов"* был  избран на освободившийся трон "короля  французских поэтов" и
занимал его, как водится, пожизненно.  Тогда же,  на рубеже  наступающего ХХ
века, появились почти все русские переводы из него, в основном принадлежащие
перу В. Брюсова, Ап. Коринфского, известного в те годы "дерптского студента"
Е.  Дегена  (ум. 1904),  в  более поздние  годы  к  Дьерксу  обращался  И.И.
Тхоржевский -- вот, кажется,  почти все. "Старый  отшельник",  стихотворение
всего-то  в  24  строки,  издано было  по-русски один-единственный раз  под
измененным  заголовком  ("Мертвый корабль")  в  конце XIX  века  в  переводе
упомянутого Е.  Дегена и с тех пор почти начисто забыто. Вспомнить же о  нем
необходимо  из-за Рембо  еще  и  потому, что с родины  Дьеркса, с  Реюньона,
пришла во  французскую поэзию могучая тема моря, венцом которой стал "Пьяный
корабль"; уроженцем этого острова был не только Дьеркс, но и Леконт де Лиль,
видимо,   именно   из   путешествия   на   Реюньон   привез   Бодлер  своего
"Альбатроса"...
     Прежде всего попробуем прочесть "Старого отшельника" по-русски, пытаясь
сохранить прежде всего те реалии, без понимания которых текст Рембо окажется
временами затемнен до невозможности.
     Я -- как понтон, когда, лишившись мачт и рей,
     Руиной гордою, храня в глубинах трюма
     Бочонки золота, он движется угрюмо
     Среди тропических и северных морей.

     Свистал когда-то ветр среди бессчетных талей,
     Но -- судно более не слушает руля:
     Стал побрякушкой волн остаток корабля,
     Матерый плаватель вдоль зелени Австралий!

     Бесследно сгинули лихие моряки,
     На марсах певшие, растягивая шкоты, --
     Корабль вконец один среди морской дремоты,
     Своих багровых звезд не щерят маяки.

     Неведомо куда его теченья тащат,
     С обшивки дань беря подгнившею щепой,
     И чудища морей свой взор полуслепой
     Во мглу фата-морган среди зыбей таращат.

     Он мечется средь волн, -- с презреньем лиселя
     Воротят от него чванливые фрегаты,
     Скорлупка, трюмы чьи и до сих пор богаты
     Всем, что заморская смогла отдать земля.

     И это -- я. В каком порту, в какой пучине
     Мои сокровища дождутся похорон?
     Какая разница? Плыви ко мне, Харон,
     Безмолвный, и моим буксиром будь отныне!
     В первой  же  строке  Дьеркса  возникает тот самый  загадочный  понтон,
который, появляясь  в последней  строке Рембо, доставил  столько  неудобства
переводчикам.  Как  только его не  толковали! Между тем  у Дьеркса слово это
точно соответствует значениям, приводимым в "Морском словаре" контр-адмирала
К.И. Самойлова  (1941, т. 2, с. 141) -- в основном так называют разоруженное
(т.е.  лишенное  такелажа)  палубное судно. К.  Самойлов  добавляет,  что  в
старину  понтоны "служили  каторжными  тюрьмами, а  также местом  заключения
военнопленных". Иначе говоря, тому, кто знает текст Дьеркса, сразу понятен и
"понтон"  Рембо,  и даже  нет особой  необходимости расшифровывать  его  как
"плавучая  тюрьма" (Д. Бродский,  впрочем, в  другом варианте использовавший
загадочное  словосочетание  "клейменый баркас", -- та же  "плавучая  тюрьма"
отыскивается и в переводе  Д.  Самойлова), описывать  "каторжный баркас" (М.
Кудинов)  или оставлять  упрощенные  "баржи" (Л.  Успенский): слово "понтон"
есть  в русском языке само по  себе. Зато  уже  прямой  ошибкой  оказывается
прочтение  "понтона" как  "понтонного  моста" (или даже просто "моста"), что
обнаруживаем мы  в  переводах  В. Эльснера,  В.  Набокова,  И. Тхоржевского,
Бенедикта Лившица.  Правильно, без расшифровки мы находим это место только в
переводах  П.  Антокольского и  Л.  Мартынова.  Впрочем,  из  двух  наиболее
знаменитых переводов  "Пьяного корабля" на немецкий язык один содержит ту же
ошибку, -- "мосты", -- причем это перевод, выполненный великим поэтом Паулем
Целаном;  зато  в  другом  переводе  (Зигмар  ЛЕффлер)   проставлены  вполне
приемлемые "глаза  галер". Если вспомнить, что и  в находящихся за пределами
рассмотрения  переводах  А. Голембы  и Н. Стрижевской  соотношение  "один  к
одному" ("мосты"  у Голембы, "каторжные галеры" у  Стрижевской),  мы получим
вывод: каждый второй переводчик  эту ошибку делает  со всей неизбежностью. А
ведь  так  важно  нежелание   "Пьяного  корабля"  (или  самого  Рембо,  ведь
стихотворение  написано  от  первого лица)  "плавать  под  ужасными  глазами
понтонов"*. "Пьяный корабль" -- явные стихи  о судьбе поэта -- говорит здесь
еще  и о нежелании глядеть в  глаза  "парнасскому  понтону"  Дьеркса. Это --
декларация разрыва Рембо с парнасской школой поэзии.
     Восьмая  строка  Дьеркса  --  единственный  ключ  к пониманию темнейшей
двенадцатой строфы  Рембо,  где  говорится: "Я натолкнулся,  знаете  ли,  на
невероятные Флориды..."*. Что за "Флориды" во множественном числе -- понятно
лишь тогда, когда мы вспомним об "Австралиях" Дьеркса. "Флориды" -- антитеза
"Австралиям".  "Растительный"  же корень слова "Флорида"  слышен  и русскому
уху. И тогда понятен становится следующий за ним "растительный" образ Рембо.
     Не  лишая  читателя  удовольствия  самостоятельно  провести  дальнейшие
сопоставления, добавим, что последняя  строфа Дьеркса  -- ключ к  необычайно
красивому месту  у Рембо, причем ключ неявный. Подстрочно две заключительных
строки восемнадцатой строфы Рембо звучат примерно так:
     ...Мой пьяный от воды остов
     Не выудили бы мониторы и парусники Ганзы.
     "Не выудили  бы" -- если читать через Дьеркса -- значит "не взяли бы на
буксир". А  что  за  "мониторы и парусники"?  В словаре читаем:  "Монитор --
класс  бронированных низкобортных кораблей с малой осадкой,  предназначенный
для нанесения  артиллерийских  ударов  по  береговым объектам  по  береговым
объектам  противника и  боевых  действий в прибрежных районах,  на  реках  и
озерах.  Его  название  происходит от  названия первого корабля такого типа,
построенного  в 1862 г.  "Монитор"*.  А  "парусники  Ганзы"?  Для начала  --
"ГГ
образом  германских). <...> С середины  XV века начался упадок  Ганзы.
Последний  ее съезд состоялся в 1669 году"*.  Короче говоря, всей  сложности
понимания текста у Рембо: "Ни старинный парусник не возьмет меня на  буксир,
ни современный монитор".
     Лучше  не смотреть,  что  с этим местом сделали  переводчики  -- все до
единого.
     Здесь все*, кроме  (отчасти)  Д. Самойлова, попались "в  капкан".  Чаще
всего   это   самое  "выуживание",   или   отслеживание   подводного   пути,
прочитывалось впрямую, понималось как доставание корабля со дна морского: В.
Набоков, И. Тхоржевский, Л. Успенский, Л. Мартынов, М. Кудинов (у последнего
просто "выуживать со дна"). Близко к подобному прочтению и то, что предложил
Бенедикт Лившиц: "Я  тот, кого извлечь  /  Не  в силах монитор,  ни парусник
ганзейский /  Из вод  дурманящих мой кузов,  давший  течь".  П. Антокольский
истолковал эти строки красиво  и  по-своему, но опять-таки "по-своему", а не
исходя из вполне очевидного значения оригинала:
     ...Не замечен никем с монитора шального,
     Не захвачен купечеством древней Ганзы*.
     В  последней  строке  --  явный  след  более  раннего  прочтения Давида
Бродского:
     ...Это пьяное бегство, поспеть за которым
     Я готов на пари, если ветер чуть свеж,
     Не под силу ни каперам, ни мониторам.
     Только  в  переводе  Давида  Самойлова  мы   находим  нечто  близкое  к
правильному прочтению:
     ...Ганзейский парусник и шлюп сторожевой
     Не примут на буксир мой кузов, пьяный в доску.
     Из  многочисленных значений  слова "шлюп" (чтобы он  еще  и  имел  шанс
числиться "сторожевым") годится единственное: "Парусный трехмачтовый военный
корабль   XVIII-XIX   вв.  с   прямым  вооружением.   По  размерам   занимал
промежуточное  положение  между  корветом   и  бригом.   Предназначался  для
разведывательной, дозорной и  посыльной  служб*".  Иначе  говоря  --  вместо
антитезы  старинного  и  современного  кораблей  и Самойлова  появились  два
старинных, два деревянных корабля. Есть основания  думать,  что на них  если
куда и можно отплыть, то только в "капкан второй".

     КАПКАН ВТОРОЙ: "НА СУШЕ И НА МОРЕ"

     Дело это сухопутное, и невооруженным глазом не разберешь.
     А.М. Ремизов

     Поэт, пишущий о море, обычно хорошо знаком с морским делом. Автору этих
строк пришлось  немало горя хлебнуть с этим вопросом:  Нидерландская поэзия,
главная  моя  "специальность"  --  в  большой  мере  поэзия  мореплавателей.
Переводчик  садится  за  учебники и  справочники,  учит  названия  парусов и
такелажа, запоминает старые и  новые названия  кораблей --  что для русского
человека вся морская  терминология была позаимствована в петровские  времена
из нидерландского языка. Так что нидерландисту легче. Но только чуть-чуть.
     Еще  в тексте  Дьеркса  встречались чисто  морские  термины  -- "тали",
"лиселя"   ("poulies",  "bonettes"),  у  Рембо  их   больше,  соответственно
умножается и число возможных ошибок.  Переводчик не имеет права их допускать
--  по крайней  мере  грубых ошибок, связанных  с  морским  делом. А  он  их
допускает, да еще какие.
     Вот конец третьей строфы в подстрочном переводе:
     ...Я побежал! И отчалившие Полуострова
     Не выдержали все более торжествующих сумятиц.
     Чтобы быть уж совсем  точным,  то Полуострова  тут  не "отчалившие",  а
отчленившиеся" -- тоже морской термин, в противоположность "причленившимся".
Соблазн применить в  переводе что-нибудь морское,  эдакое,  очень  велик,  и
переводчики,  естественно,  соблазняются.  Можно  сказать,  к  примеру,  что
полуострова отчалили, отшвартовались, отдали швартовы. "Отчаливают от земли"
(только,  к  сожалению,  острова,  а  не  полуострова)  лишь  в переводе  Л.
Успенского. Более или менее внятны варианты В. Набокова ("...и полуостровам,
оторванным  от суши  / не знать таких боев и  удали  такой")  и М.  Кудинова
("Лишь полуостровам, сорвавшимся с причала / Такая кутерьма могла присниться
вдруг"). В прочих переводах обстоятельства носят явно сухопутный характер.
     "И Полуострова, отдавшие найтовы, / В сумятице с трудом переводили дух"
--  читаем мы в переводе Бенедикта Лившица. Отдать можно швартовы. "Найтов",
-- читаем  в  морском  словаре К.С.  Самойлова,  "перевязка тросом двух  или
нескольких рангоутных деревьев  или  других  предметов, или соединение  двух
тросов  одним тонким"*. Отдать найтовы -- дело явно  сухопутное. В  переводе
Давида Самойлова читаем: "И полуострова с  обрывками швартов..." С обрывками
чего?  Если канатов, то  не швартов,  а швартовов.  Если же  имелось в  виду
существительное "шварт" (старинный большой запасной якорь),  то не швартГ?в,
а швГ
то просто исчезает). Дело снова явно сухопутное.
     История с пятой строфой носит характер уже почти трагический. Речь идет
о  том,  как "Зеленая волна  проникнет  в  мою пихтовую скорлупу / и голубые
пятна вин и  блевотины/ Смоет с  меня, разбрасывая руль и малый якорь". Если
быть  точным,  то  этот малый якорь в  русских словарях называется просто --
кошка.  Сразу оговоримся,  что  четырехлапого  млекопитающего здесь нет и  в
помине. По-французски здесь  стоит слово "grappin", К.И. Самойлов разъясняет
нам, что это  "четырехлапый якорь весом примерно 10-12  кг."*. Служит  такой
якорь для цепляния чего-нибудь или  за  что-нибудь, по  весу он слишком мал,
чтобы  удержать  даже   шлюпку*.  И  вот  что  случается  с  этой  кошкой  у
переводчиков.
     Неожиданно  вполне  приемлемый  вариант переходим  в  первом  полном из
опубликованных переводов  --  у  В. Набокова: "...и  унося мой руль  и якорь
навсегда". Зато  Бенедикт Лившиц сообщает  нам, что волна сделала следующее:
"...снесла она и руль и дрек". Вариант понравился Леониду Мартынову, и в его
переводе строка  выглядит  так:  "...Слизнув  тяжелый  дрек,  руль выбив  из
гнезда".
     Обратим внимание, что  легким  дреком переводчик  не удовлетворился, он
применил  тяжелый.  А  теперь  попробуем  узнать,   что  это  вообще  такое.
Оказывается, "небольшой якорь,  весом  до 48 кг, употребляется  на шлюпках".
Тот есть это, конечно, якорь, но не тот, который упомянут у Рембо, Но и  это
еще не худшее, что сотворила лютая сухопутность русских переводчиков.
     У  Эльснера "кошка"  стала...  кормой.  Она же  появилась  в  переводах
Бродского  и Успенского. Кудинов поставил  на это место нейтральное  "снасть
провисла" --  все  лучше, чем  дрек,  понятно  дело.  Д. Самойлов неожиданно
предложил  новый  вариант:  "...и  смыла  бак  и  руль".  "Бак", к  сведению
читателей,  столь же  сухопутных,  как  и  переводчики, -- это  надстройка в
носовой части корабля. Смыть его волной, пожалуй, может, но тогда, как и при
отдирании  кормы по методу  Эльснера --  Бродского  --  Успенского,  корабль
немедленно  окажется на дне.  Чуть ближе к решению вопроса И.И. Тхоржевский:
"Но руль был разломан, и якорь разбит". Только, увы,  у Рембо он  смыт, а не
разбит  --  этот  предмет вообще-то  не  бьется. Как  и Набоков,  приемлемый
вариант  предлагает  Антокольский:  "Якорь  сорван  был,  руль  переломан  и
выдран... "
     Мелких   "мореходных"   ошибок   еще  много  --   у  всех.  К  примеру,
упоминавшаяся  в  связи с "капканом  первым" скорлупа  у Рембо --  пихтовая.
Упоминаемый Набоковым "еловый трюм" -- отнюдь не  преступление, как пишет  в
словаре К.С. Самойлов,  "Под воздействием воздуха ель сильно растрескивается
и потому совершенно не годится для надводной обшивки судов. Употребляется на
подводную обшивку речных, а иногда  и  морских судов"*  "Меж  брусьев еловых
юля" -- тоже  вполне законный вариант (впрочем, из не  рассматриваемого нами
перевода А. Голембы).  Д. Самойлов, видимо, стремясь  к точности и следуя за
Л. Мартыновым*,  у которого фигурировал  "сосновый  кокон мой",  написал: "В
сосновой скорлупе..." Но человеку, немного знакомому  с морем (или хотя бы с
Морским словарем),  известна принципиальная разница между пихтой и  сосной в
кораблестроении:  пихта --  мягкое  дерево, легко  обрабатывается,  идет  на
изготовление  днищевого  настила  и нижних частей  внутреннего  оборудования
мелких судов, а сосна -- главным образом на рангоут и палубный настил. Рембо
отлично знал об этом, когда ставил в  строку слово "пихтовый". Сухопутные же
переводчики, не ведая, что творят, попросту перевернули корабль...

     КАПКАН ТРЕТИЙ: "ГРОЗЫ И СЛЕЗЫ"

     Читатель ждет уж рифмы розы...
     А.С. Пушкин

     "Пьяный корабль" увидел свет при жизни Рембо (1883), но без его ведома.
К  русскому читателю  это стихотворение попало не  скоро;  ни  Анненский, ни
Брюсов, ни Сологуб, никто из ранних переводчиков Рембо к  нему не прикасался
(впрочем. в 1900 году  появился прозаический, не столько  ошибочный, сколько
недоброжелательный  перевод  А.Н.  Гилярова,  лежащий  за  пределами данного
исследования, интересный для нас лишь тем, что его в  качестве  подстрочника
использовал для своего перевода Леонид Мартынов, о чьем переводе см. "капкан
пятый").  Лишь  в  1909  году,   в  киевском  "Чтеце-декламаторе"   появился
единственный (до  1928-1929  года) поэтический  перевод Вл.  Эльснера --  19
строф из  25.  Трудно  даже  точно  сказать, какие  именно  из строф Эльснер
опустил: в отношении одних это можно сказать с уверенностью -- где речь идет
об  облепленных  клопами змеях (14),  о соплях и  лишаях  (19),  этих строф,
конечно, нет...  С  первой по  девятую строфу Эльснер переводит  по порядку,
дальше начинает переставлять и контаминировать --  так что  некоторые строфы
атрибутировать более чем затруднительно:
     Я грезил о ночи слепительно-снежной,
     Пустынной, свободной от снов и теней,
     О странных лобзаньях медлительно-нежных,
     Беззвучно лобзающих очи морей.
     Надо    не    забывать,    что   перевод    опубликован   в    киевском
чтеце-декламаторе,   под   одной  обложкой  с   незабвенным  романсом  В.
Мазуркевича "Наш уголок  я убрала цветами". Судить его можно по законам  той
поэтики,  к  которой пытался  его  приспособить киевский  переводчик:  здесь
последовательно осуществлялась адаптация  французского шедевра 1871  года  к
поэтике  русских  поэтов  того же времени  --  наиболее  салонных  и любимых
"чтецами-декламаторами" -- Надсона,  Апухтина. Это не  значит, что названные
поэты плохи: однако результат печален: крокодил с головою лебедя похож разве
что на плезиозавра...
     "Ямщикнегонилошадейством"  давно  уже  обозвал  этот  вид  поэзии  В.В.
Набоков.  Контаминация  для  такого  перевода  --  не  средство  намеренного
опошления, но адаптация к вкусам  читателя.  К тому  же, заметим, непонятной
причине Эльснер  выбрал  для  передачи  французского двенадцатисложника  (за
которым  стоит  многовековая  традиция  --  четырехстопный  анапест: размер,
дважды неудобный для русского слуха: во-первых, в нем никак  нельзя передать
цезуру (непременно с мужским ударением  на шестом слоге,  что во французском
стихе допустимо, -- в русском возможна и дактилическая цезура, но только при
передаче двенадцатисложника классическим шестистопным ямбом). Кстати, тот же
более чем неудобный четырехстопный амфибрахий использовал  в своем перевод и
И.И. Тхоржевский.
     Увы, Рембо Тхоржевского  -- все тот же причесанный и  напомаженный поэт
из "чтеца-декламатора": там и сям  в нем щедро  рассыпаны "безбрежные дали",
"буйные  волны",   "радость  пучины",   "ритм  голубого  безумья"   и   т.д.
Процитированная выше  в переводе Эльснера (видимо, все же десятая) строфа  в
переводе Тхоржевского звучит так:
     Я грезил: сияли над водной пустыней
     Зеленые ночи, лобзаньем снегов.
     Их блеск фосфорический, желтый и синий,
     Мне пел о невиданном трепете снов.
     Надо  сказать,  что  перевод  И.И. Тхоржевского,  опубликованный  позже
переводов В.В. Набокова и  Давида Бродского,  кажется  сделанным за четверть
века до них. Отчасти,  возможно, так и было: мы  не знаем, сколько лет лежал
перевод  в  столе у  маститого  переводчика, прежде чем дошел  до  печатного
станка. Но принадлежность к салонной традиции погубила даже его историческую
ценность, и  парижская безвестность книги сделала перевод еще  и безвестным:
на формирование русской традиции  переводов "Пьяного  корабля"  он не оказал
никакого влияния.
     Надо  сказать, что французский двенадцатисложник традиционно передается
по-русски либо  шестистопным  ямбом (переводы В. Набокова,  Б.  Лившица,  Л.
Успенского, Л. Мартынова,  М. Кудинова, Д.  Самойлова), либо  четырехстопным
анапестом  (переводы  Д.  Бродского,  П.  Антокольского)  --  однако  вторая
традиция  на  глазах  отмирает:  давая  стиху  экспрессию,  она  лишает  его
исторических корней,  ибо дю Белле и Ронсар  в XVI веке писали  тем же самым
размером, а  в их сонетах анапест немыслим. Однако сам по себе ритм перевода
еще не содержит салонности -- ее привносит переводчик.
     Некие элементы салонности при желании можно выловить из залежавшегося в
столе переводчика "Пьяного корабля" в версии Л. Успенского... но нет желания
судить перевод, подправлявшийся  в течение почти  сорока лет. Зато более чем
странно видеть возрождение той же традиции уже в наше время -- в переводе М.
Кудинова, где была предпринята попытка обобщить достижения предшественников,
основательную изученность текста,  старание быть возможно  более точным (см.
"капкан шестой").  Но  все  это  синтезировано  (верней -- синкретизировано)
именно  по  "Чтецу-декламатору", в традициях  Эльснера и Тхоржевского, а еще
вернее  --  Надсона, к которому  часть переводных  строк  Кудинова  подходит
вплотную. Переводчик  отлично  понимает  оригинал, но сознательно  вуалирует
недостаточно "поэтичные" предметы: вместо пресловутых "сопель лазури, лишаев
солнц" у Кудинова --  "лишайник  солнечный,  лазоревая слизь".  Строка очень
похожа на соответственную в переводе Антокольского, но там упоминались "лишь
лишайники  солнца  и  мерзкую  слизь"   --  все  менялось  от  одного  слова
("мерзкую"), хотя, надо заметить, что и там  не  все было хорошо: "лишайник"
-- не "лишай"; где у  Рембо  "ферментируют горькие рыжины любви", у Кудинова
"таится горькое брожение любви"...
     В угоду  той же традиции в новом переводе то и дело рифмуются служебные
слова  (специально  для  этого  привносимые  в  текст):  "там", "ненароком",
"даже", "вдруг", "опять", "ничуть", --  и  возникают такие  свежие рифменные
пары, как "грозы -- слезы" (4-я строфа), "снежный -- нежный" и т.п. Увы, все
это пришло не из Рембо.
     Переводы Эльснера  (1909)  и  Кудинова  (1982) порой  сближаются  почти
дословно.  "Постоянная  на  светилах,  похожая  на  молоко  Поэма Моря" (6-я
строфа) у Эльснера выглядит так: "И море поэме отдавшись влюбленно, / Следил
я мерцавших светил  хоровод..."  А у Кудинова: "С  тех пор купался я в Поэме
Океана,  Средь   млечности  ее,   средь  отблесков  светил..."  Нечто  вроде
"млечности" в оригинале  есть,  но "lactescent" совсем не отдает тем, чем ее
сомнительный  русский эквивалент  "млечность",  то есть  попросту пошлостью.
Слово это часто и помногу употреблялось в русской салонной поэзии с глубоким
умыслом хоть как-то зарифмовать важные  слова "вечность"  и "бесконечность".
То, что Кудинов не поместил его на рифму, лишь ухудшает  дело, ибо тенденция
превратить Рембо в Надсона проступает еще отчетливее.
     Будучи последовательным, Кудинов  весьма  упрощает текст в  целом  ряде
даже не  слишком трудных мест. Подобный метод нередко играет с  переводчиком
злые  шутки:  не заметив  мифологической природы Бегемота и Мальстрема (21-я
строфа),  переводчик  просто выбросил  Мельстрема из стихотворения, а демона
Бегемота обратил в  стадо животных, занимающееся любовью  в "болотной топи",
причем необыкновенно картинно, с  "сеянием  страха" и  прочим,  что  описано
Кудиновым  и чего нет  в оригинале.  К тому  же  неясно, как забрел  "Пьяный
корабль", кроме реки и моря, еще и в "топь болотную"...
     Салонная традиция, она  же "капкан третий", сыграла значительную роль в
истории  вопроса,  не  только  загубив  три  перевода,  но  задев  и  других
переводчиков.  Теперь самое время заглянуть в  "капкан четвертый",  где  все
наоборот: старое смело приносится в жертву новому.

     КАПКАН ЧЕТВЕРТЫЙ: "ЭКСПРЕССИЯ"

     Без руля и без ветрил.
     М.Ю. Лермонтов

     Летом  1929  года  в  "Литературной   газете"  появился  первый  полный
советский перевод "Пьяного  корабля",  поразивший воображение  современников
непривычной красотой и упругостью стиха, полной  свободой от оков буквализма
(т.е.  оригинала  --   это  казалось  достижением)  и  какой-то  неслыханной
яркостью.
     "Пьяный корабль" в переводе Давида Бродского восхитил читателей  прежде
всего пластикой, невозможной среди переводчиков  Рембо в традиции символизма
(у  Сологуба,  Анненского,  Брюсова),  так  и  у   переводчиков,  близких  к
"Центрифуге" (Бобров, Петников), даже  у акмеистов (Гумилев). Четырехстопный
анапест, почти  еще не  испробованный  в качестве  эквивалента  французского
двенадцатисложника, вызывающая красота рифмовки -- примета "южной" школы! --
и, кстати, столь  же вызывающе  близко  к оригиналу переведенные две  первые
строфы (и, может быть,  третья, хотя в ней  уже  "не все в порядке"), -- все
это подкупало. А четвертая строфа -- это ли не образец замечательных русских
стихов?!
     Черт возьми! Это было триумфом погонь!
     Девять суток, как девять кругов преисподней!
     Я бы руганью встретил маячный огонь,
     Если б он просиял мне во имя господне!
     Стихи в самом  деле замечательные. Беда  лишь в  том, что они не  имеют
отношении к оригиналу -- никакого. Цитирую подстрочно:
     Буря благословила мои морские пробуждения,
     Более легкий, чем пробка, я танцевал на волнах,
     Которые можно назвать вечными возчиками жертв,
     Десять ночей, не сожалея о глупом глазе фонарей.
     (В конце -- скорее даже "портовых огней", хотя реминисценция из Дьеркса
несомненна).  Десять  суток  у Рембо  названы  десятью  ночами резонно: днем
портовые огни не горят.  И цифра "десять" названа не просто так: в "Кладбище
у  моря"  Поля  Валери двадцать  четыре  строфы  по  шесть  строк  (солярная
символика),  в  "Пьяном  корабле"  --  сто  строк  и  т.д. Набоков,  Лившиц,
Успенский, Антокольский, Мартынов, Самойлов поняли это -- и сохранили цифру.
Иные  переводчики числительное  опустили.  Тхоржевский сделал  из  десяти...
двенадцать.  Давид  Бродский,  развивая   принцип  свободного  обращения   с
оригиналом, решил вопрос "сплеча" -- и ввел параллель с Данте. Только строка
"Я  бы  руганью встретил маячный огонь"  --  несет след связи  с оригиналом.
Только имя-то  Господне при чем? Здесь мы находим характерную примету эпоху.
Антиклерикальных настроений у Рембо более  чем достаточно, но эпохе казалось
мало простого отрицания церкви...
     Вернемся к Бродскому. Он то приближается к  оригиналу,  то удаляется от
него в направлении непредсказуемом. Вот девятая строфа перевода:
     На закате завидевши солнце вблизи,
     Я все пятна на нем сосчитал. Позавидуй!
     Я сквозь волны, дрожавшие, как жалюзи,
     Любовался прославленною Атлантидой.
     А вот подстрочник той же строфы:
     Я видел низкое солнце, запятнанное мистическими ужасами,
     Освещающее долгими фиолетовыми сгущениями
     Подобные актерам древней трагедии
     Волны, катящие вдаль свою дрожь лопастей!
     Откуда Бродский взял, к примеру, Атлантиду? Можно бы выстроить туманную
теорию  о  том,  что как  раз  историю Атлантиды  и  можно  считать "древней
трагедией".  Но, боюсь,  пришла  она  не  с  этого  конца --  а из  перевода
Эльснера,  где возникла от отчаянной невозможности зарифмовать "Флориду". От
оригинала  в  переводе остается как-то непомерно  мало: отдаленно похожие на
него  "пятна на солнце" (коим ведется  учет,  и таковому учету  нужно  еще и
завидовать). Может  быть,  еще  и "жалюзи",  а "жалюзи",  слово  французское
(букв.  "зависть",  но  также  и  "жалюзи"),  --  и  перед  нами  перевод  с
французского на французский.
     Строф,  подобных   процитированным,   увы,  немало.  Есть,  конечно,  и
редкостные удачи -- труднейшая первая строфа (в целом достаточно неуклюжая у
самого Рембо), или, скажем, 20-я строфа*. Но в общем  и целом этот создавший
целую эпоху в советском Рембо перевод, вызвавший к жизни "Парижскую оргию" в
переложении  Э.  Багрицкого и А. Штейнберга*, напоминает малолетка-богатыря,
вырывающего дубы с корнем и совершенно не думающего, что они, может быть, не
так уж зря росли свои триста лет или больше.
     Между  тем заслуга  перевода  Бродского  поистине  огромна:  именно  он
инспирировал целый литературный стиль перевода, отголоски которого дожили до
80-х годов. В конечном счете  к нему (если уж нужно искать предшественников)
восходит своей  традицией и  версия Антокольского, по сути,  грешащего  лишь
некоторыми  неверно прочитанными словами и незнанием  текста Дьеркса,  грехи
эти  весьма  невелики по сравнению с тем,  что натворило  большинство других
переводчиков.  Н.  Любимов  в   предисловии  к  книге   избранных  переводов
Антокольского   "От  Беранже  до  Элюара"  (Прогресс,   1966),  процитировал
несколько строф из "Пьяного  корабля", в том числе  ту самую строфу девятую,
которая только что была  сравнена с ее  подстрочником при  разборе  перевода
Бродского.
     Я узнал, как в отливах таинственной меди
     Меркнет день и расплавленный запад лилов,
     Как, подобно развязкам античных трагедий,
     Потрясает прибой океанских валов.
     "Такие стихи не нуждаются в комментариях. Они говорят сами за себя, как
всякие  прекрасные  стихи.  Они  пленяют,  они  потрясают". Любимов называет
переводы  Антокольского из Рембо одним  из  высочайших  достижений  русского
поэтического перевода в целом.
     Со словами Любимого можно бы и согласиться... да кабы  не анапест. Даже
Вильгельм  Левик,  даже  Владимир  Микушевич   свои  сделанные  в  молодости
анапестом  переводы   из  Бодлера  с   годами   понемногу  перерабатывали  в
шестистопный  ямб.  К  счастью, в  переводе  Антокольского нет  придуманного
Бродским "выворачивания" рифмовки Рембо -- неизвестно зачем  там, где первой
стояла женская  рифма, второй  --  мужская,  Бродский сделал  наоборот. А  о
переводе Антокольского  необходимо помнить  тем, кто выбирает сходный ключ в
новых переводах (не рассматриваемый здесь перевод Е. Головина, к примеру) --
хуже быть не должно.

     КАПКАН ПЯТЫЙ: "ТОХУ-ВО-БОХУ"

     Мы такого не видали никогда.
     М. Исаковский

     В  известном  автопредисловии к  книге  "Поэты  разных  стран"*  Леонид
Мартынов  писал, обращаясь  к  тем, кого переводит:  "Пусть  созданное  вами
гениально, по-своему  я  все  переведу",  и  дальше:  "Любой  из  нас  имеет
основанье добавить, беспристрастие храня, в чужую скорбь свое негодованье, в
чужое тленье своего огня". Точка  зрения субъективна,  но  возможна, мало ли
известно  нам  примеров,  когда перевод,  сделанный  сравнительно  свободно,
получает  в  литературе  равные права  гражданства  (наряду с  оригинальными
стихами) -- та же "Хандра" Верлена в переводе  Пастернака. Но такой  перевод
обычно  бывает  неудобно  печатать  в тех книгах,  где  оригинал  и  русское
переложение печатаются параллельно. Именно перевод Мартынова был опубликован
впервые именно так*. И выглядит он более чем странно.
     Начнем с того, что утяжеленность поэтического текста в этом переводе --
на совести Мартынова, а не Рембо. Во второй строфе мы находим (в  оригинале)
следующее: "...(везущих) фламандское зерно  или английский хлопок". Мартынов
передает это место так: "Английский хлопок вез и груз фламандской ржи". Сеют
ли во Фландрии рожь, ввозят ли ее туда?  Только этот вопрос я рискнул задать
Мартынову во время нашего  разговора по поводу этого перевода -- еще до  его
публикации, в 1975 году: поэт ответил мне, что ему все  равно.  Он был прав,
конечно,  как поэт, Но, увы,  в следующей строке мы  узнаем,  что "бурлацкий
вопль" сделал то-то и то-то, "рожь" становится на свое место -- возвращается
в Россию,  где ее  и вправду сеют  в немалом количестве,  где и бурлаки тоже
ходили  по  Волге*,  читатель  вспоминает,  куда  впадает  Волга  и начинает
подозревать, что  все скитания "Пьяного корабля"  имели  место  в Каспийском
море.
     Третья строфа, о которой мы уже говорили в связи с мореходным "капканом
вторым", кончается  в  оригинале  теми  строфами, которые процитированы  там
подстрочно  ("отчленившиеся полуострова..." и  т.д.). То, что  передано нами
как  "сумятицы", разными  переводчиками передано  по-разному:  Лившиц  так и
передает  его как "сумятицу", Кудинов --  как "кутерьму", другие переводчики
дают более  или  менее  описательные  эквиваленты,  что, конечно,  никем  не
запрещено. И лишь Мартынов дает здесь нечто невиданное:
     И вот от торжества земных тоху-во-боху
     Отторглись всштормленные полуострова.
     Сразу  объясним читателю,  не знающему французского  языка,  что это за
дикое "тоху-во-боху", Словарно французское tohu-bohu (как и  аналогичное ему
немецкое  Tohuwabohu)  означает   "беспорядок,  суматоха,   сутолока,  хаос,
неразбериха", этимологически же восходит к древнееврейскому тексту Библии, к
самым первым ее  строчкам, где описывается состояние Вселенной до сотворения
мира -- "безвидна и пуста" (по русскому тексту Библии, на  современном языке
точней бы сказать -- "пустота и пустыня", соответственно "тоху" и "боху"). В
русской речи  это выражение практически неизвестно, звучит предельно вычурно
и режет  слух;  во французской  же речи,  как и в немецкой --  это  обычное,
прижившееся  выражение.  Передача  реалии  оказалась мнимой,  и  перевод  от
"земных тоху-во-боху" не выиграл.
     Приключились неприятности, как уже было  рассказано в "капкане втором",
и  раньше, у Мартынова появлялся  весьма  опасный  "тяжелый дрек"  и  другие
частности: это мелкие неправильности прочтения (отчасти, впрочем, взятые  из
подстрочника А.Н. Гилярова от 1900-го года), из них,  как из мозаики, сложен
этот  перевод.  Все  перечислить  немыслимо,  остановимся лишь на  отдельных
случаях. К примеру, в строфе 13-й  со знаменитым образом гниющего Левиафана,
обращает на себя внимание странный  образ:  "И  видел в оке бурь  бельмастые
затишья..." Не сделай той  же  ошибки Антокольский  --  неверного прочтения,
введенного Мартыновым, можно  было  бы и  не заметить. Но у Антокольского, к
сожалению,  было "Как  таращит слепые белки  океан..."  Откуда это? Увы, вот
откуда.   Во   французском  тексте  мы   находим   здесь  слово  (неологизм)
"cataractant"  --  "падающие водопадом".  Антокольский,  а  поздней Мартынов
приняли водопад за катаракту, тяжелое глазное заболевание.
     В 17-й строфе Мартынов поставил ударение в слове "гуано" вместо второго
-- на  третий слог, чем придал ему, говоря наиболее  скромно, юмористическое
звучание, лишь подчеркнутое тем, что в  соседней строке  покойники "шли взад
пяткГ?  в меня  на кубрике вздремнуть".  А  в строфе 20-й возникает и  вовсе
фантастическая картина. Здесь придется нарушить общий принцип  нашего обзора
и  процитировать  первые  две  строки  в  оригинале,  иначе  читатель  может
усомниться в нашей добросовестности:
     Qui courais, tachГ© de lunules Г©lectriques,
     Planche folle, escortГ© des hippocampes noirs...
     Означает это в очень буквальном переводе следующее:
     Который бежал, испятнанный электрическими луна-рыбами,
     Сумасшедшая доска, эскортируемая черными морскими коньками.
     Hippocampe -- по словарю означает именно мелкую рыбку, морского конька.
Скажем, в переводе В. Набокова это  место прочитано так: "Я,  дикою доской в
трескучих  пятнах  ярких  / Бежавший  средь морских  изогнутых  коньков...".
Мартынов же в своем переводе подарил русскому читателю следующее:
     Я, в электрические лунные кривули,
     Как щепка вверженный, когда неслась за мной
     Гиппопотамов тьма...
     Hippocampe  и  hippopotame --  слова, конечно,  похожие,  но  чего-чего
только  не  доводилось  испытывать  в  своих  горемычных  скитаниях "Пьяному
кораблю",  а  вот  бегать от  тьмы  гиппопотамов  --  нет.  "Тьма",  кстати,
по-русски еще и  числительное (десять тысяч), заимствованное из  татарского,
но хорошо прижившееся. Читатель должен согласиться, что десять тысяч бегущих
по морю гиппопотамов -- зрелище очень страшное.
     В очень  малой  мере  оправдывает  Мартынова тот факт, что  в следующей
строфе  у  Рембо появляется "течный Бегемот" (или  "гонный", если выражаться
точно зоотехнически). Вряд  ли  это  написанное здесь с большой  буквы слово
означает животное "гиппопотам", каковые, к слову сказать, в море не водятся,
предпочитают  озера. Зато  Бегемот  --  имя демона,  очень  хорошо  знакомое
русскому  читателю  по роману Булгакова. Кстати, именно  от этого  демона  и
получил гиппопотам  свое второе, во французском языке почти не употребляемое
название. Бегемота за животное приняли почти все (кроме эмигрантов, Набокова
и  Тхоржевского,  в чьих  версиях  библейское прочтение все-таки  возможно),
Бродский так  и  вовсе  заменил  Бегемота слоном, --  но не  Мартынов, верно
понявший его мифологическую природу: "Где с Бегемотом блуд толстяк Мальстром
творил..."  Однако  читателю очень  трудно поверить, что этот Бегемот  -- не
один из тех десяти тысяч, что бегали по морю в предыдущей строфе.
     В дополнение к этой картине уже совершенно против оригинального замысла
Мартынова -- именно за "необычность лексики" хвалил этот перевод Д. Самойлов
в  печати --  не в  пользу ему, а  против него  начинают  работать подлинные
признаки поэтики Мартынова: "белобрысый ритм",  "солнц мездра" и т.д. Лишь в
немногих  строках  Мартынов  создал свое,  оригинальное  прочтение  "Пьяного
корабля"  --  то,  что до него  удалось Антокольскому и  в  совершенно  иной
плоскости -- Набокову и Бенедикту Лившицу. Но перевод Мартынова не состоялся
в целом: все затоптали гиппопотамы, мчавшиеся "взад пяткГ?".

     КАПКАН ШЕСТОЙ: "АХИЛЛ И ЧЕРЕПАХА"

     Зенон Элейский, о Зенон жестокий!
     Поль Валери

     Зенон,  Ахилл  и  черепаха  помянуты  здесь вот  почему.  Одна  из двух
"апорий" античного философа Зенона из Элеи гласит, что, сколь бы медленно ни
ползла черепаха, и сколь  бы быстро ни бежал Ахилл -- он никогда не  догонит
ее,  ибо, чтобы  ее  догнать, он должен  пройти сперва половину  пути, потом
половину оставшегося и т.д. Словом, не догонит. Этот образ часто приходит на
ум,  когда  переводчик,  стремясь к  оригиналу,  сперва приближается к  нему
наполовину, потом --  на половину половины, короче, хочет  быть поточнее.  С
Бенедиктом Лившицем  это отчасти произошло -- это случилось  отчасти потому,
что в 1927 году ему довелось перевести книгу Ж.М. Карре "Жизнь и приключения
Жана-Артура Рембо,  где  "Пьяный  корабль" цитировался  отдельными строфами.
Полный  перевод  был  выполнен Лившицем  позднее  и  впервые увидел  свет на
страницах  ленинградского журнала  "Звезда" (1935, No 2).  Только Лившиц, --
впрочем,  ранее  него Набоков и, пожалуй, с  бГ?льшим успехом  -- первыми из
русских переводчиков попытались перевести "Пьяный корабль" по методу "Зенона
и черепахи"  --  путем  бесконечного  приближения к  тому,  чего  в переводе
принципиально нельзя достичь -- к полному сходству с оригиналом.
     И  Набоков, и  Лившиц входили в лабиринт "Пьяного корабля" во всеоружии
почти  идеального  знания  французского  языка  и  множества  филологических
познаний, помноженных на чутьЕ и дар поэта. Тем  не менее сильно  хвалить ни
тот  перевод,  ни  другой  не хочется: это  настоящие,  добротно сработанные
произведения,  пожалуй,  были не очень  "по руке"  обоим мастерам.  В  итоге
получились суховатые стихи,  порою  они могут служить даже подстрочниками (и
комментариями!) в оригиналу. Однако  там, где  другие (кроме Антокольского и
Самойлова,  а  также,  может  быть, Льва  Успенского) до  самого  последнего
времени лишь пытались слепить слова "примерно  так,  как у Рембо", соединить
их -- пусть в результате даже возникнет  образ, противоположный оригиналу, у
Набокова и Лившица имело место последовательное желание воспроизвести именно
образы Рембо.
     Другой вопрос, насколько это удалось. Набоков попался в "капкан первый"
с  его "понтонами", Лившиц  --  и в "первый", и во "второй",  как  уже  было
показано. Но не только. В девятой строфе, где упоминается  "хор"  актеров из
античной  трагедии,  у  Набокова  возникли  "...привидения  из  драмы  очень
старой", у  Лившица стало еще хуже:  "...вал, на древнего похожий лицедея, /
Объятый  трепетом,  как  лопасти  колес";  от  замены  множественного  числа
единственным двустишие просто  утратило  смысл,  да еще  возник ложный образ
казни колесованием. В пятой строфе Лившиц перепутал кислицу, зеленое яблоко,
столь любезное каждому ребенку,  с чем-то другим; получилось следующее: "Как
мякоть яблока мочено приятна /  Дитяти,  так  волны  мне  сладок был набег".
Моченое  яблоко  --  никак  не кислица, любовь  дитятей  к  моченым  яблокам
небесспорна, да  еще и откуда ни  возьмись -- "сладок". Бегемот  у Лившица в
21-й  строфе лишился своей мифологической природы  (и  заглавной  буквы). Из
довольно  многочисленных переложений Лившицем стихов  Рембо (выполненных  на
протяжении четверти  века), "Пьяный  корабль", пожалуй, наиболее  бесспорная
неудача. Ахилл никогда  не догонит  черепаху, если будет слушаться  законов,
придуманных для него Зеноном Элейским.

     КАПКАН СЕДЬМОЙ: "ТРОЯНСКИЙ КОНЬ"

     ...Нормальное  туалетное мыло, а внутри там -- брикет несмываемой туши.
Если  кто-нибудь -- ну, скажем, сосед по  коммунальной квартире -- украдет у
вас это мыло и станет им мыться, то весь измажется и физически и морально.
     В. Шефнер

     В обычных  условиях  этот капкан стоит на  пути  переводчиков не  очень
часто. Он появляется  тогда,  когда  накапливается слишком  много  переводов
одного и того  же произведения  на  русский  язык. И  велик  соблазн если не
сконтаминировать достижения предшественников, то, ну... использовать кое-что
из них. Так в  почти уже трех десятках  изданных на русском языке  переводов
"Ворона" Эдгара По он каркает то оставленное вовсе без перевода "Nevermore",
то   совершенно   немыслимое   для  вороньего  произношения   "Никогда",  то
позаимствованное из перевода  Г. Кочура на украинский язык "Не вернуть",  то
целую строку "Никогда уж с  этих пор", то совсем неожиданное "Приговор" -- и
это почти весь ассортимент, а переводов куда как больше.
     Д. Самойлов писал в предисловии к первой,  журнальной публикации своего
перевода:  "В  России  существует  довольно  основательная традиция перевода
"Пьяного  корабля"  <...>  Традиция  всегда  одновременно  помогает  и
мешает.  Помогает  пониманию,  указывает  путь,  мешает,  потому  что  часто
заставляет искать обходные пути, чтобы не повторить уже найденное".
     Мы  уже говорили,  что Бродскому  по наследству от  Эльснера  досталась
"Атлантида".  Перевод Тхоржевского, хоть и был в безвестности  (наверняка --
не   такой   уж   полной,  получили  же   известность   его  переложения  из
Хайяма-Фитцджеральда),  но не из него ли ("в электричестве лунном блеснули")
возникли  у  Мартынова "электрические  лунные кривули": именно Мартынов  был
знатоком забытой  русской  поэзии, в том  числе  и переводной.  Незабываемый
"дрек" достался  Мартынову  в  наследство  от Лившица, а  2бельмо" у того же
Мартынова  выросло  из  "слепых  зрачков" Антокольского. Дивная  по свежести
рифменная  пара  "снежный -- нежный" в  строфе 16-й  перешла от  Эльснера  к
Кудинову. Список примеров очень неполон: чаще всего у переводчиков совпадают
не  слова,  а  интонационные  ходы,  и  порождены  они не  заимствований,  а
общностью поэтик.
     Единственный  переводчик   из  числа  рассматриваемых,  последовательно
проведший  в жизнь  "утилизацию" достижений  предшественников --  это  Давид
Самойлов.  Среди  героев  нашей  "Одиссеи" он  определенно  входит  в  число
победителей,  так  что судить  его --  дело неблагодарное.  Однако --  зачем
понадобилось   ему   точно   такое   же   "выворачивание  рифмовки",   каким
воспользовался  некогда Давид Бродский? Да и на  другие  казусы,  не могущие
быть  объясненными  ничем, кроме  как простым следованием прежнему  образцу,
указать необходимо.
     У   Самойлова   немало   рифменных    пар,    впрямую   совпадающих   с
предшественниками,  число  таких  случаев  явно превосходит  число возможных
"просто так" совпадений: "Суток -- рассудок" (строфа 4) -- из Антокольского,
рядом (строфа  5) "волна  --  вина"  из  него  же; в строфе  11-й  (как  и в
оригинале)  зарифмовано  "Марии --  истерии", но  рифма  взята  из  перевода
Лившица (или Набокова, там то  же самое), где  была образцом "ложных  друзей
переводчика", ибо  "истерика",  "истерический"  --  это  еще  не  "истерия",
которая есть уже  болезнь: но Самойлов принял рифменную пару "в наследство",
и так  еще  более  десятка  рифменных  пар.  Случаи  все  по  большей  части
малозначительные, но в совокупности они становятся системой.
     В иных  случаях против  всякого  здравого смысла хочется  даже одобрить
подобное  присвоение, ибо предшественник нашел что-то, толком не  справился,
бросил все на  полпути и пошел дальше.  Строфа 20-я в переводе  Самойлова, к
примеру, выглядит так:
     Метался, весь в огнях, безумная доска,
     С толпой морских коньков устраивая гонки,
     Когда Июль крушил ударом кулака
     Ультрамарин небес и прошибал воронки.
     У Кудинова, чей перевод был опубликован все-таки раньше, было:
     Я, продолжавший путь, когда за мной вдогонку
     Эскорты черных рыб пускались из глубин,
     И загонял июль в пылавшую воронку
     Ультрамарин небес ударами дубин.
     Кудинов  утратил  важнейшую  "безумную доску", пропало у  него и  рыбье
электричество (свечение),  исчезли даже морские коньки (Кудинов  сохранил их
цвет, но вид -- вещь более существенная); к тому же в двух последних строфах
допустил  явную амфиболию  (иди пойми -- кто  кого "загоняет").  Но Самойлов
попросту ближе к Рембо, а требовать от переводчика, чтобы у него из принципа
ну уж совсем  ничего  с  предшественниками  не  совпадало  --  задача не  из
достойных.
     Кроме  мелочей  (все больше сухопутных) Самойлов  нигде  не  преступает
границ дозволенного.  Не  поручусь,  что с годами у  новых переводчиков  это
будет получаться столь же искусно: переводов  все больше, а число  возможных
вариантов велико, но конечно.

     КАПКАН ВОСЬМОЙ: "ВРАЧУ, ИСЦЕЛИСЯ САМ"

     Врачу, отравися сам.
     Народная парафраза

     Если седьмой капкан и остался в основном пустым, в нем кое-какие клочки
поэтической материи,  оставленные фалдами  почти  всех  переводчиков,  -- то
капкан восьмой пуст по первоначальному замыслу*.
     В восьмой  капкан  попадет тот, кто, прочитав  эту  статью,  решит, что
русской поэзии спешно необходим новый "Пьяный корабль", достанет французский
оригинал и станет перелагать его речью родных  осин. Соблазн  ведь и  впрямь
велик:  вот ведь  даже такие легендарные  произведения, как переводы  Давида
Бродского и Леонида  Мартынова,  можно сказать, трещат  по  швам, король-то,
оказывается, голый. Сколько ляпов даже у самых лучших. Даже у Антокольского.
Даже у Самойлова. Даже у Набокова.
     ОСТОРОЖНО!
     Перевод  Набокова страдает лишь  семью-восемью непонятыми местами, да и
перевод   Лившица   весьма   неплох.    Перевод   Самойлова   --   некоторой
недоработанностью, которую легко было бы  устранить, будь автор жив. Перевод
Антокольского  в  пределах  выбранной  стилистики  вообще   почти  ничем  не
страдает,  кроме мелких  просчетов, которые в  нашей статье по большей части
отмечены. Даже  перевод  Кудинова не совсем испорчен его  салонностью,  даже
перевод Льва Успенского весьма достоин внимания.
     Но  главным  соперником всегда  остается  оригинал, и вход  в  лабиринт
открыт. Тот, кто, все взвесив, все определив (зачем ему идти в лабиринт, как
идти, как выйти и т.д.),  -- все-таки  войдет в него и выйдет  потом, вынеся
оттуда свой собственный вариант перевода, -- пусть знает, что это он как раз
и  попался в  капкан  восьмой,  который  ставлю  я  ныне  на дороге  будущих
перелагателей. Капкан восьмой -- это соблазн сделать лучше предшественников,
или хотя бы хуже, но зато по-своему.
     В заключение всей долгой одиссеи неловко было  бы оставить этот  капкан
открытым  настежь, но  пустым.  Приходится сознаться, что в капкан этот  уже
попался автор данной статьи, механизм сработал и капкан защелкнулся. Утешает
лишь то, что, конечно, не за мной последним.


     ОЧЕНЬ КРУПНАЯ ДИЧЬ
     или
     РЕКВИЕМ ПО ОДНОЙ ПТИЦЕ

     Заметки о том, как "Альбатрос" Шарля Бодлера более ста  лет ковылял  по
палубе русской поэзии и что он претерпел за это время
     
    -- ВЕЩЬ В СЕБЕ
Погубили нас птицы. Д. Аминадо Дата создания оригинала покрыта плотным туманом. Не то стихотворение привезено из путешествия, которое совершил Бодлер на Маврикий и Реюньон в начале 1840-х годов, не то написал в 1858 году, опубликовал в "Ревю де Франсе" 10 апреля 1859, а полный текст появился лишь в 1861 году во втором издании "Цветов зла" (в первом издании стихотворения не было вовсе). Так же трудно, кстати, бывает установить и точную дату создания русских переводов этого стихотворения -- которых мы, дабы не обнимать необъятное, рассмотрим пятнадцать -- опубликованы они (или хотя выполнены, нам придется частично изучить и неизданные переводы) в период с 1895 по 2001 год. Едва ли кем-то оспаривалось или оспаривается, что "Альбатрос" -- наиболее программное стихотворение поэта, оно входит в любую уважающую себя поэтическую антологию. "Альбатросом" обычно представляют творчество Бодлера в тех изданиях, где каждый поэт публикуется лишь в одном образце. Во французских изданиях его почти не комментируют: упоминается разве только то, что для слова "трубка" в третьей строфе употреблено простонародное выражение, также подчеркивается классическая возвышенность синтаксиса двух последних строк. Единственная загадка стихотворения -- стоящее на рифме в 14-й строке слово l'archer ("лучник", или, судя по определенному артиклю, скорее "лучники"): комментаторы предполагают, что речь идет о легендарных парфянских лучниках, бивших без промаха, -- версия эта, впрочем, ничуть не лучше той, что слово взято случайно и стоит "для рифмы". Нет смысла анализировать множество русских переводов "Альбатроса", не приведя прозаического перевода всех четырех бодлеровских строф. "Нередко, чтобы развлечься, члены судовой команды / Ловят альбатросов, больших морских птиц, / Следующих, подобно праздным спутникам, / За кораблем, скользящим над горькими безднами. Едва они попадают на палубу (букв. "на плоские доски" -- Е.В.) / Эти короли лазури, неуклюжие и стыдящиеся, / Жалко волочат свои белые крылья, / По бокам, подобно веслам. Этот крылатый странник неуклюж и беспомощен, / Он, прежде такой красивый, как смешон и уродлив! / Один тычет ему в клюв трубкой, / Другой, хромая, передразнивает некогда летавшего калеку. Поэт подобен этому принцу облаков, / Который знается с бурей и смеется над лучниками: / Он изгнан на землю в гущу гиканья и свиста, / Крылья великана мешают ему ходить". Помимо буквального подстрочника, который говорит сам за себя, требуется еще одно объяснение, орнитологическое. Альбатросы (Diomedeidae), размах крыльев которых достигает более чем четырех метров, часто в самом деле следуют за кораблями, плывущими в южных морях. Но устройство крыльев альбатроса таково, что, случайно попав на корабль, взлететь с него он уже не может: "Поднимаются в воздух только с гребня волны или берегового обрыва"*, -- вот и весь сюжет Бодлера. Об этом надо бы знать переводчикам, а то ведь известен сей факт далеко не всем из них, иначе откуда бы взялись картины жутких насилий над птицей: ей, изловленной, крылья ломают, палками ее наказуют, клюв у нее окровавленный и т.д. От слова "насилья" тянется богатая рифма к слову "крылья", за этой парой чередой призраков тянутся и другие рифмы-штампы, почему-то у всех одни и те же... Нет, определенно нужно вернуться на столетие назад и попробовать выяснить, что же случилось с "Цветами зла" в русских переводах.
    -- ЦВЕТЫ ЗЛА В РОССИИ
Какой соблазн в тебе, Соцветье Зла! Ф.Д. Гомес Леал Бодлер умер в 1867 году, а уже в 1870 году в "Искре" был опубликован первый русский перевод из него -- "Каин и Авель" в переложении Д. Минаева. Спустя ровно сто лет, в 1970 году, в единственном относительно полном советском издании "Цветов зла"*, Н.И.Балашов писал, что перевод этот был "выдержан в духе революционной поэзии тех лет", -- в некоторой степени слова эти можно отнести едва ли не ко всем переводам из Бодлера, опубликованным в России до 1905 года, после чего Бодлер в значительной мере стал "собственностью" символистов: Вяч. Иванова, Анненского, Брюсова, Бальмонта. Русскими переводчиками Бодлера в XIX веке были Н.С. Курочкин, С.А. Андреевский, Д.С. Мережковский (тогда еще далеко не символист), а главным образом -- П.Я. Якубович (Мельшин). Попыток издать главную книгу Бодлера сколько-нибудь полностью, насколько известно, никто даже не пытался предпринимать: цензура не разрешила бы не только "Литанию Сатане", но и куда более невинные стихи. Якубович был первым русским поэтом, попытавшимся все-таки создать более или менее полные "Цветы зла", он переложил 100 стихотворений, причем, начав работу в 1879 году, он продолжал ее в тюрьме и на каторге (1885 -- 1893); однако полное издание его переводов вышло лишь в 1909 году, когда уже увидели свет три других, существенно более полных издания "Цветов зла", -- о них ниже. Впрочем, немногие "авторские" попытки переложить всего Бодлера, нужно перечислить сразу же: А.А. Панов, его перевод издан в Санкт-Петербурге в 1907 году, Эллис (Лев Кобылинский), его перевод вышел в Москве в 1908 году с предисловием В. Брюсова; Арсений Альвинг (Смирнов), его перевод увидел свет опять-таки в Санкт-Петербурге в 1908 году; наконец, Адриан Ламбле, чей перевод вышел в свет в Париже в 1929 году, -- заметим, что из всех "авторских" переводов этот по сей день остается наиболее полным. Из "сравнительно недавних" полных переводов (предпринимались они неоднократно людьми различнейших дарований, но работа, как правило, не доводилась до конца) для истории литературы важен перевод В.Г. Шершеневича, выполненный в 1930-е годы, -- первая и по сути дела единственная попытка "дать полного советского Бодлера". Есть сведения, что после окончания работы над "Трофеями" Жозе-Мария де Эредиа коллективную попытку перевести "полного Бодлера" намечал предпринять гумилевский "Цех поэтов", но, видимо, работа не была доведена до конца; в разных странах и в разных архивах по сей день продолжают отыскиваться фрагменты этого проекта, причем не все они опубликованы: из примерно полутора десятков переводов Н.С. Гумилева сейчас доступны лишь четыре, известны также работы Михаила Лозинского, Всеволода Рождественского, Георгия Адамовича, Георгия Иванова, О.Глебовой-Судейкиной и т.д. Из людей, не завершивших работу, но, несомненно, стремившихся когда-нибудь издать "личного" полного Бодлера, должен быть упомянут В.В. Левик: его работа над "Цветами зла", начатая в середине 1950-х годов, продолжалась едва ли не до самой смерти переводчика (1982 г.) Он, как и далекий его предшественник Якубович, безгранично любил Бодлера и так же, как он, работы не завершил. Таким образом, человек, стремящийся создать полные "Цветы зла", обречен бывает перевести и "Альбатроса". Так появились переводы Якубовича, Панова, Эллиса, Альвинга, Ламбле, Шершеневича и Левика -- шесть опубликованных и один (Шершеневича) не изданный. Кому принадлежат прочие "Альбатросы"? Прежде всего нужно назвать выполненный еще в XIX веке перевод Д.С. Мережковского, по времени, может быть, он был сделан даже раньше перевода Якубовича*. Мережковский поэтическими переводами занимался не часто и без специальной цели, воистину "по капризу любви", -- словом, переводил только то, что нравилось; из Бодлера перевел он, насколько известно, только три стихотворения, в их числе "Альбатроса", "программу" Бодлера, следуя старинному русскому высказыванию о поэтическом переводе: "Сие воистину трудно, но сил человеческих не превыше" (М. Ломоносов). Следующий по времени -- перевод О.Н. Чюминой, очень плодовитого мастера: за свою не слишком долгую жизнь (1858-1909) она перевела столько, что ей могли бы позавидовать иные не в меру плодовитые переводчики советских лет. "Альбатрос" опубликован в сборнике Чюминой "Новые стихотворения" (СПб, 1905), и вместе с ним -- еще семь стихотворений Бодлера. Вряд ли было у Чюминой намерение создавать полные "Цветы зла": ее переводы странным образом напоминают сделанные в спешке черновики. В том же "Альбатросе" обычно более чем дисциплинированная поэтесса "не заметила" (?) перекрестной рифмовки, дала строфу двустишиями-александринами, во второй строфе спохватилась -- и сочинила строфу с опоясанными рифмами. На третьей строфе все пришло в норму -- но отделаться от ощущения, что перед нами черновик, невозможно. 3 сентября 1924 года в берлинской газете "Руль" появился перевод молодого В.В. Набокова (тогда еще В. Сирина). Сказать об этом переводе, что он "никакой" -- чересчур слабо. Насколько эффектен и по сей день драгоценен набоковский перевод "Пьяного корабля" -- настолько перевод "Пьяного корабля" даже рассматривать печально. На много лет воспоследовал перерыв. В архивах обнаружено еще несколько разрозненных переводов, представляющих исторический, и то лишь небольшой, интерес. Неизданное живет по своим законам: оно интересно либо художественно, либо исторически, либо никак. Три одиноких, выявленных в РГАЛИ перевода -- Вас. Чешихина (Ветринского), Б.В. Бера, Георгия Пиралова -- картины никак не меняют. Иначе говоря, можно считать, что по доброй воле к этому стихотворению обратились лишь четыре значительных мастера: П. Якубович, Д.С. Мережковский, Эллис, В. Левик (считать юного Набокова значительным мастером в данном случае нельзя: это -- его единственный перевод из Бодлера). Нет ничего удивительного, что эти переводы показались составителям последних лет наиболее интересными, -- их читатель легко может найти в изданиях Бодлера 1970 года и в более поздних. Прочие переводы столь же малодоступны, как и малоинтересны. Может быть, это к счастью. Кое-что из них нам придется процитировать, чтобы понять, отчего с альбатросом, с этой величайшей птицей, с одним из знаменитейших стихотворений французской поэзии, в русских переводах приключилось что-то неладное. 3. ВЕЩЬ НЕ В СЕБЕ, ИЛИ ЖЕ ШТАМП НА СЛУЖБЕ ПЛАГИАТА Если долго мучиться -- Что-нибудь получится. Популярная песня Как показывает опыт, "что-нибудь" непременно получится, только это "что-нибудь" может оказаться такого качества, что и предмета для разговора не окажется. В частности, с первой же строки "Альбатроса" переводчик обычно поддается соблазну поставить богатую рифму "матросы-альбатросы". Во французском тексте ее нет, ясное дело, но чего ж мудрить-то? Из всех переводчиков, работавших над Бодлером до 1990-х годов, один лишь Эллис этой рифмой не соблазнился. Уже упоминавшаяся свежая рифма "крылья-усилья" была использована и Мережковским, и Якубовичем; Чюмина, впрочем, ее модифицировала и зарифмовала "бессилья-крылья". Туда же и ту же рифму поставил в своем неизданном переводе Г. Пиралов через тридцать лет после Чюминой (однако в варианте Якубовича и Мережковского); еще спустя тридцать лет, при подготовке первого советского издания Бодлера*, работая над "Альбатросом", В.В. Левик не устоит перед соблазном начнет вторую строфу так: "Грубо кинут на палубу, жертва насилья..." (на рифме, конечно, "дежурный десерт" -- "крылья"). Увы, тут много больше от "лукавого", чем от Бодлера. Перед нами тот путь, который чаще и дальше всего уводит от оригинала (притом в тупик) -- путь самозарождающегося штампа. Не хочу быть буквоедом и подсчитывать, сколько раз рифмовалось и у кого "крыла-весла", "судьбе (или "ходьбе")-себе", "суда-тогда (или "всегда") и т.д. В частности, все восемь первых рифм перевода Левика как нарочно совпадают с рифмами перевода Чюминой, с незначительными отклонениями ("насилья" вместо "бессилья" и "тогда" вместо "всегда"). О плагиате речи быть не может, при всей широчайшей образованности Левика вряд ли он помнил затерянный в книге начала века текст перевода Чюминой. Просто к этим рифмам ведет путь наименьшего сопротивления материала. Именно поэтому все выявленные переводы так похожи один на другой, хотя разделяют их многие десятилетия. Не верится, читатель? Тогда вперед. Приведем, рискуя утомить читателя, первую строфу во всех наличных вариантах, -- впрочем, нельзя ручаться, что их последовательность точно соответствует хронологии, но приблизиться к ней мы попробуем. П. Якубович (Мельшин) (опубликован впервые без подписи в 1895 году: Когда в морском пути тоска грызет матросов, Они, досужий час желая скоротать, Беспечных ловят птиц, огромных альбатросов, Которые судьба так любят провожать. Мельком заметим, что с самого первого перевода первая строка оригинала -- см. подстрочный перевод в начале статьи -- превратилась в две: это будет повторяться и у других мастеров, -- еще понять бы, отчего так хочется всем ее удвоить?.. Но первый перевод свою ознакомительную задачу выполнил. Так что -- дальше. Перевод Д. Мережковского (дата неясна, как было сказано выше, но в печати текст появился лишь в 1910 году): Во время плаванья, когда толпе матросов Случается поймать над бездною морей Огромных белых птиц, могучих альбатросов, Беспечных спутников отважных кораблей, -- вопреки оригиналу, фраза у Мережковского уходит во вторую строфу, убивая бодлеровскую лапидарность стихотворения. Лучше ли этот перевод, чем труд Якубовича -- трудно сказать. Избыток прилагательных -- налицо (аж пять в последних двух строках). Лучше продолжить сравнение, и вот странный перевод О. Чюминой из ее сборника 1905 года: Для развлечения порой толпа матросов Приманивает их и ловит альбатросов, Свободно реющих над морем и всегда Сопровождающих плывущие суда. Пунктуация принадлежит лично Чюминой, как и система рифмовки -- о чем уже было сказано. Но отметим, что все-таки альбатросы заняты этим не всегда. Однако бывает, в чем скоро убедимся, заметно хуже. А.А. Панов, автор первого русского "полного" текста "Цветов зла": За кораблем, скользящим по пучинам моря, Беспечно спутники его несутся альбатросы: Лазури короли, отважно с бурей споря, -- Совсем беспомощны, как только их матросы -- чтобы не оставлять читателя в недоумении, процитирую и пятую строку: "Поймают и кладут на палубные доски". Как и Мережковский, Панов не считал зазорным продолжить фразу во второй строфе. Но у Мережковского здесь было мелкое нарушение, перевод Панова же -- музейный образец безграмотности. Мало того, что его альбатросы-матросы определенно превратились в итальянцев (то ли поляков) -- иначе откуда бы сплошная женская рифмовка? При этом в первой строке, конечно, шесть стоп, зато нет цезуры (никакой), во второй же перед нами нечто вовсе сказочное: семистопный ямб. В борьбе за последнее место и по сей день Панов-первооткрыватель входит в число самых сильных претендентов: именно его перевод больше всех похож на пародию. Эллис (,Л. Кобылинский): Чтоб позабавиться в скитаниях унылых, Скользя над безднами морей, где горечь слез, Матросы ловят птиц морских ширококрылых, Их вечных спутников, чье имя альбатрос. Как писал в своих воспоминаниях о нем Н. Валентинов, Эллис был действительно "неистовым бодлерианцем"*; он говорил революционеру Валентинову такое: "Известно ли вам, что Бодлер -- самый большой революционер XIX века, и перед ним Марксы, Энгельсы, Бакунины и прочая сотворенная ими братия просто ничто?" Эллис знал о Бодлере, возможно, больше всех русских специалистов, вместе взятых и так же сильно его чувствовал (не зря его перевод "Цветов зла" целиком переиздают и до сих пор, -- не без того, впрочем, мелкого факта, что за него никому не надо платить). Но есть и такая деталь, как просто поэтический талант: хотя альбатросов с матросами Эллис рифмовать не стал, но "горькие бездны у Бодлера -- это не символистские океаны слез, это просто указание вкуса морской воды; оборот же "чье имя альбатрос" оставляет нас в неведении -- чье же это имя. В предисловии к книге Эллиса Брюсов написал, что если бы Бодлер назвал свою книгу не "Цветы зла", а "Цветы добра", она бы от этого не изменилась. Брюсов имел в виду явно манихейскую точку зрения Эллиса на мир (над которым, по свидетельству Валентинова, Эллис ставил равные силы -- Высшее Добро и Высшее Зло*), которая привела поэта в оккультизм, антропософию, наконец, в католический монастырь. Однако -- судя по многим приметам -- для собственно Бодлера Силы Зла были куда выше Сил Добра, оттого и (помимо явного "недотягивания" по линии поэзии) его Бодлер не совсем похож на Бодлера в оригинале. Арсений Альвинг (Арсений Алексеевич Смирнов) (1885-1942) дебютировал в литературе в 1905 году, тремя годами позже издал в Петербурге свой полный перевод "Цветов зла", собравший множество отрицательных отзывов и один сочувственный -- А.В. Луначарского. Итак: Чтоб позабавиться, суровые матросы Свободных птиц стараются поймать, Те птицы белые -- морские альбатросы, Всегда за кораблем привыкшие летать. Интересно, что хуже: видеть вторую строку семистопной у Панова или пятистопной у Альвинга? Неверно и то, и другое, между тем налицо хоть какой-то прогресс: из первой строки Бодлера Альвинг по крайней мере не стал делать две. Книга Альвинга стала чрезвычайной редкостью (в 1932-1940 г.г. он был репрессирован и книга уничтожалась), единственный экземпляр ее с трудом отыскался в РГБ (бывшей "Библиотеке Ленина") в бывшем "спецхране", а составители "Литпамятника" 1970 года (Балашов и Поступальский) признались автору этих строк, что им эту книгу найти вообще не удалось -- поэтому ничто из нее и не оказалось переиздано. Находясь в лагерях, Альвинг занимался издательской деятельностью -- редактировал книги "для спецбиблиотек" (читай -- лагерных), между тем в современном литературоведении к нему относятся довольно серьезно. На том чудовищно низком уровне, который задали "русскому Бодлеру" переводчики века, наверное, и работа Альвинга не должна быть забыта. Но не будем удаляться от нашего предмета. Вас. Е. Чешихин (Ветринский) оставил нам неизданный перевод (дата под ним -- 1918)*: Иной раз на море соскучатся матросы Пока корабль легко над безднами скользит, И вот -- для шутки злой изловят альбатроса, Что вслед доверчиво и царственно парит. Перед нами снова борьба за последнее место, перевод остался неизданным и пристально разбирать его было бы некорректно, да и видно все, что надо, внимательному читателю. Борис Бер принадлежал к другому, заметно более старшему поколению (1871-1921); перевод также не издан*: От скуки иногда пытаются матросы Ловить огромных белых птиц морей: Беспечны спутники -- красавцы альбатросы -- Над горькой бездною скользящих кораблей. Бер издал три сборника стихотворений (последний в 1917 году), подготовил к печати четвертую книгу, выполнил множество переводов, переписывался с Горьким. Бодлера он переводил и до переворота 1917-го года, но вплотную занялся им в последний год жизни. Под процитированным переводом дата -- "1920", но даты под прочими переводами ясно говорят: меньше пяти стихотворений в день он не делал. Перед нами черновики, результат налицо и гадать не о чем. Владимир Набоков опубликовал свой перевод в Берлине в 1924 году, о нем выше уже шла речь. Так вот: Бывало, по зыбям скользящие матросы средь плаванья берут, чтоб стало веселей, великолепных птиц, ленивых альбатросов, сопровождающих стремленье кораблей. Ко всем ляпам предшественников Набоков добавил новый: ввел неточную рифмовку ("матросы -- альбатросов", ниже "поставлен -- бесславно", "неуклюжий -- по клюву" им и т.д.). Мало этого -- его альбатросы для разнообразия стали ленивыми. О таких произведениях принято говорить, что они "к сожалению, сохранились". В будущем у Набокова была добротная работа над Рембо и блестящая -- над Мюссе, а тут -- ну, ясно, что случилось "тут". Адриан Ламбле (о нем подробно см. главу 4): Нередко, для забав, стараются матросы, Когда скользит корабль над бездной вод глухих, Поймать могучего морского альбатроса, Парящего в кругу сопутников своих. На этом (1929!) дореволюционная эпоха, берлинским и парижским краем заехавшая в советское время, как будто завершается. Последующие переводы принадлежат уже совершенно иной школе: они были сделаны в те годы, когда Д. Бродский и А. Пиотровский намеренно революционизировали поэтов прежних столетий, как того требовала их собственная эпоха: первый -- Рембо, второй -- Катулла. В.Г. Шершеневич (неизданный перевод 1930-х г.г.)*: Для развлечения порой толпе матросов Морских огромных птиц случается словить, Дорожных спутников, ленивых альбатросов, За судном любящих по горьким безднам плыть. Автор пленительных стихотворений, написанных около 1920 года, глава имажинизма, Шершеневич занимался поэтическим переводом до революции и после нее, перелагал Рильке и Лилиенкрона, Парни и Шекспира ("Цимбелин"), но любовь его к Бодлеру определенно не была взаимной. Мало того, что его альбатросы, след за набоковскими, стали ленивыми, они и летать-то перестали. Завершает "довоенную" эпоху неопубликованный перевод Георгия Пиралова, также выполненный в 1930-е годы* Порою для забав иные из матросов Гигантских ловят птиц, попутчиков-друзей В далеких странствиях, беспечных альбатросов, Над судном вьющихся средь гибельных зыбей. Г. Пиралов был известен в основном как переводчик прозы, а также как герой знаменитой, ходившей в списках баллады Георгия Шенгели "Замок Альманах", впервые увидевшей свет лишь в антологии "Строфы века -- 2" (М., 1998). Единственное, что можно сказать о переводе Пиралова -- что "попутчиков" в ту пору -- даже в поэзии -- трудно было воспринимать просто как "сопровождающих". В.В. Левик оказался автором единственного нового перевода "Альбатроса", опубликованного в СССР после войны: Временами хандра заедает матросов, И они ради праздной забавы тогда Ловят птиц океана, больших альбатросов, Провожающих в бурной дороге суда. Здесь использован вместо шестистопного ямба четырехстопный анапест, но об этом поговорим в последней главе. Помимо этого необходимо констатировать, что перевод продолжает ту же самую поэтическую линию, которую наметили двенадцать предшественников Левика (то, что четыре перевода взяты из архива -- роли не играет, хватит и оставшихся восьми). Так складывается штамп, и редактор не всегда знает, какой из множества переводов предпочесть, настолько они похожи. Вместе с тем именно сходство переводов создает у читателя некое представление об оригинале, превращая все переводе вместе и в сумме в некое подобие мысли о подлиннике. Как бы ни были слабы переложения, но мощь оригинала такова, что и через скверные пересказы Панова и Набокова просачиваются капли бодлеровской поэзии. Именно этот "коллективный Альбатрос" склонил некоторых русских поэтов к интонационному плагиату в их собственных стихах. Владимир Кириллов, тот самый, которого Маяковский уговаривал "не писать старыми ритмами" (ибо сам свято верил, что пишет "новыми"), Маяковского не слушал и писал -- правда, его стихотворение называлось оригинально, не "Альбатросы", а... "Матросы": Герои, скитальцы морей, альбатросы, Застольные гости громовых пиров, Орлиное племя, матросы, матросы, К вам песнь огневая рубиновых слов! Если вычесть из этих знаменитых строк гумилевское "Вы все, паладины Зеленого Храма...."*, героя нашего исследования и самую малость Северянина, что предстанет нашим глазам? Как ни странно, кое-что все же останется. Главным в этом "кое-что" будет неслыханное орнитологическое открытие: будучи альбатросом, оказывается, можно быть еще и орлиного племени... Как упоительно легко переводить темные, зашифрованные стихи вроде "Пьяного корабля" Рембо, какие разные избираются дороги и какие получаются различные результаты, -- и как трудно переводить простые, лишенные темных мест стихи. Только через силу можно идти в их переводе и -- одним и тем же путем. И читатель поверит. Поверит сильнее, чем всем бредовым версиям "Пьяного корабля", где от оригинала не остается порою ни слова, а на русскую поэзию повлияло (в отличие от Бодлера) разве что одно лишь название шедевра Рембо. Доказательством того -- целая стая русских альбатросов... Бросовых вещей не воруют. 4 "НЕВЕДОМЫЙ ШЕДЕВР" Недобросовестность границ не имеет. Андре Моруа В No 1 журнала "Москва" за 1986 год И. Карабутенко опубликовал более чем сенсационную статью: "Цветаева и "Цветы зла", где полумиллионным тиражом возвестил миру о нахождении неизвестной книги Марины Цветаевой -- "Цветы зла" в переводе Адриана Ламбле, Париж, 1929. Отчего это книга Цветаевой? Оттого, что Адриан Ламбле не мог быть никем, кроме Марины Цветаевой. Доказательства? Их нет вовсе, но разве они нужны? Аргументы Карабутенко, наподобие совпадения рифмы "лампы-эстампы" в переводах Ламбле 1929 года и Цветаевой 1940 года ("Плавание"), ни малейшей критики не выдерживают: мы уже видели, как оригинал сам "диктует" рифмы, а тут еще и рифменная пара просто взята у Бодлера. Еще одним важнейшим доказательством своей теории считает И. Карабутенко тот факт, что ни о каком Адриане Ламбле лично ему, И. Карабутенко, ничего не известно... А. Саакянц, ответившая на сочинение Карабутенко в No 6 "Вопросов литературы" за 1986 год (тираж, увы -- лишь 15 тысяч экземпляров) убедительно доказала, основываясь на тех же цитатах из перевода Ламбле, а главным образом -- на фактах биографии Цветаевой, что вся сенсация -- мыльный пузырь (впрочем, Н. Попова в No 8 "нового мира" за тот же год пламенно поддержала Карабутенко). Но... А. Саакянц справедливо посмеялась над тем, что Карабутенко назвал принадлежащую ему книгу уникальной. Однако не зря ей пришлось пользоваться в своей статье лишь теми цитатами, которые милостиво привел в своем творении Карабутенко, цитировавший -- видимо, на свой вкус -- строки получше. Отчего-то она оставила без внимания поистине комичные совпадения текста Ламбле с неоконченным переводом В. Левика, выполненным в 60-е -- 70-е годы (почему тогда Левик -- не Ламбле?..) Ответ прост: специалисту по русской поэзии (не только одной А. Саакянц) нет ни малейшего дела до истории русского поэтического перевода. Я не так высоко ценю книги своей библиотеки, как И. Карабутенко, уникальными их не считаю. "Цветы зла" в переводе Адриана Адриановича Ламбле, выходца из Швейцарии, окончившего Санкт-петербургский университет, много лет стоят у меня на полке. Сам Ламбле после революции жил в Париже, затем в Пекине и Шанхае*, там заболел душевной болезнью, был взят под опеку швейцарским консульством, вывезен в родные Альпы, где и умер около 1950 года. Еще в 1970 и 1971 годах на состоявшихся в Центральном Доме Литератора в Москве обсуждении книги Бодлера, вышедшей в "Литературных памятниках", я выражал сожаление, что составители ни в какой степени не использовали ни перевод Ламбле, ни рукопись полного перевода Шершеневича, ни целый ряд известных мне отдельных переводов. "А что, мы много хорошего упустили?" Спросил меня тогда Н.И. Балашов. "Мало..." пришлось ответить мне, я готов повторить это и теперь. Научная добросовестность и великая поэзия не всегда идут по одному пути. Придется процитировать "Альбатроса" в переводе А.А. Ламбле целиком. Нередко, для забав, стараются матросы, Когда скользит корабль над бездной вод глухих, Поймать могучего морского альбатроса, Парящего среди сопутников своих. Но только те его на доски опустили -- Смутился царь небес, неловкий и хромой, И крылья белые, раскрытые бессильно, По палубе влечет. как весла, за собой. Воздушный путник тот, как он нелеп и жалок! Красавец бывший стал уродлив и смешон! Кто дразнит трубкою его, а кто вразвалку Идет, изобразив, как крыльев он лишен. Поэт, походишь ты на князя туч свободных, Знакомого с грозой, презревшего стрелков; Изгнаннику с небес, средь окриков народных, Гигантские крыла помеха для шагов. Особенно пленительна последняя строфа с ее рифменной парой "свободных-народных", несомненное подтверждение того, что Ламбле -- это Цветаева (отчего, правда, не Козьма Прутков?) Беда в том, что и Карабутенко, и Саакянц, никоим образом не интересовал Бодлер. Будь иначе, довольно было бы процитировать эти четыре последние строки "Альбатроса", чтобы исчерпать вопрос -- могла ли вообще Цветаева такое написать? Ведь, объяви некий литературовед, что ему принадлежит догадка (или он располагает косвенными данными, или ему было откровение -- и т.д.) что "Утро туманное, утро седое", а то и -- страшно вымолвить -- "Герасим и Муму" написал Г.Р. Державин, литературоведа спокойно сдали бы врачу, и того, кто всерьез стал бы ним спорить -- тоже сдали бы. А вообще-то жаль, что Адриан Ламбле -- ну никак не Цветаева. Будь этот домысел правдой, может быть, мы сейчас и имели бы наиболее доброкачественное переложение "Цветов зла". Но перевод Ламбле -- последняя судорога той традиции, что породила дореволюционные версии стихотворения, дотлевала в переводах Чешихина и Бера, чтобы окончательно угаснуть в Берлине и Париже у Набокова и Ламбле. За бедным Ламбле, боюсь, теперь так и установится прозвище "лже-Цветаева", -- хотя, забегая вперед, скажу, что десятки его переводов переизданы в новейших книгах Бодлера*. Традиция, конечно, жива, только слилась с салонной поэзией, а та живуча, как никакая другая. Ибо, конечно, вершиной советской школы перевода был "Альбатрос" в переводе В. Левика. Однако кончилась советская власть, а вместе с ней и советская школа перевода. Большей ее части туда и дорога, но... "что-то ведь уходит все равно", как давным-давно написал выдающийся советский поэт. 5. ТОСКА ГРЫЗЕТ, ХАНДРА ЗАЕДАЕТ А чем гордиться? Джон Китс В отличие от Рембо, который -- благодаря изданной в русском переводе в 1927 году очень мифологизированной биографии Карре -- превратился для советского читателя в легенду, породившую интерес к его стихам и непрерывный поток новых переводов, только что не был зачислен в парижские коммунары (но в друзья Коммуны -- был, и в книгах, посвященных Парижской Коммуне регулярно печатался) -- в отличие от него легенда о Бодлере у советских издателей сложилась в основном негативная, "годилась" для печати его антихристианская направленность, но и только. Всего несколько переводов Л. Остроумова, А. Гатова, Б. Лившица, В. Шершеневича увидели свет до середины 1960-х годов. В Бодлере видели некоего "Антихриста поэзии" (хорошо бы Дьявола, тогда -- куда ни шло, а Антихрист одним именем своим напоминает о Христе и потому... м-м... нежелателен. Такого поэта не нужно не только издавать, его даже изучать не надо; впрочем, в статье "Легенда и правда о Бодлере" Н.И. Балашов на страницах издания "Литературных памятников" в 1970 году исчерпывающе изложил весь комплекс ложных представлений о Бодлере на протяжении столетия. Однако Бодлера все-таки переводили в 30-е годы, и от этой эпохи уцелели переводы неопубликованные (в том числе и такие, о которых в данной работе речи не было, но общей картины они не изменяют: в частности, переводы Георгия Шенгели). Уже упоминались неопубликованные переводы В. Шершеневича и Г. Пиралова, но опубликовать их здесь было бы равносильному тому, как если бы для соблюдения принципа "лежачего не бьют" этого самого лежачего, скорее всего, и не живого уже, поднять, поставить и начать бить. Довольно будет привести по одной строке из каждого. Строку о трубке Шершеневич передает так: "Один матрос сует в клюв трубку для издевки". Мало того, что слово "клюв", главное значащее слово строки, осталось в безударном слоге, -- ведь еще возникает и подозрение, что не клюв это альбатроса, а клюв матроса. Эпоха ставит свое клеймо даже на тех поэтах, которые стараются от нее отгородиться. Впрочем, судя по неизданному предисловию к переводу, Вадим Шершеневич слабость своей работы сознавал. Перевод Пиралова, полный "попутчиков-друзей" и оборотов типа "на палубе, воняющей смолой", побил рекорд опять-таки в строке о трубке: "Иль трубки дым тебе пускает в нос глупец". Если Шершеневич предлагал нам колювастого матроса, то Пиралов предложил носатого альбатроса. Как ни чудовищен был перевод "первопроходца" Панова, переводчик все-таки знал, что у птицы спереди клюв, а не нос. Здесь дело не в глухоте Пиралова, таково было время, мнилось, что это допустимая поэтическая вольность: почему бы и не нос? Причем аргумент этот жив по сей день. Но хрущевская оттепель реабилитировала, наряду с другими хорошими писателями, заодно и Бодлера. Вильгельм Левик, активно работая в поэтическом переводе с начала 30-х годов, взялся за Бодлера именно в 50-е. В 1956 году ГИХЛ почтил пятидесятилетие Левика большим однотомником избранного, однако переводов из Бодлера было там только два -- сделаны они, видимо, специально для этой книги. Позже была работа над "маленьким" Бодлером 1965 года -- там переводов Левика оказалось около полусотни, это составляло добрую половину книги, а в более поздние годы к этому объему Левик успел прибавить не так уж много переводов -- не более двух десятков. Левик поверил в удачу: до конца жизни Шарль Бодлер оставался одним из любимых поэтов главного представителя своей собственной школы, которую кто-то метко и не злобно назвал "золотой латынью перевода", -- и среди его работ действительно немало удач. Что же касается "Альбатроса", переведенного им вначале 60-х годов, то сам Левик верил, это -- даже не удача, это -- его триумф. Если его просили прочесть "хоть один" перевод перед аудиторией, то он неизменно и с большим чувством читал "Альбатроса". Возьмите этот перевод в руки -- он переиздан десятки раз. И первое, что бросится вам в глаза -- "расщепление первой строки", о котором уже шла речь, ее удвоение. У Якубовича "тоска грызет", у Левика -- "хандра заедает". Количество сущностей умножено вдвое против необходимого числа вопреки оригиналу и вопреки законам логики и формы. (Вот ведь забавно, заметим в скобках: чуть ли не все переводчики сетуют, что, дескать, русский стих -- из-за длины слов менее "вместителен", чем тот или иной европейский, но... присочиняют, дописывают к оригиналу). "Грубо кинут на палубу, жертва насилья..." -- почти целиком вымысел (а чем еще рифмовать столь важные "крылья"?) Эта не умаляет достоинств "Альбатроса" Левика, если не соотносить его с Бодлером, -- субъективно; объективно же этот "Альбатрос" -- лишь конец той дороги, по которой до Левика прошло больше десятка переводчиков, конец ее -- но никак не мощная "фермата", за которой не бывает больше ничего. Практику использования анапеста вместо ямба отвергло не только время, но и собственный опыт Левика: в его двухтомном собрании, изданном к семидесятилетию, часть переводов из анапеста обращены в привычный ямб. Левик создал свою, красивую версию "Альбатроса" -- отнюдь не окончательную. 6. ПОСТСКРИПТУМ ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ Какое сделал я дурное дело... Владимир Набоков С публикации этой статьи в журнале "Литературная учеба (1987, No 5) прошло пятнадцать лет, уже и детишки-то ответить не могут -- кому это бородатому поставлен памятник напротив Большого театра, Маркса они даже понаслышке не знают, а вот судьба статьи "Очень крупная дичь" оказалась для меня непривычной: на литературный процесс она реально повлияла. В постсоветское время вышло больше десятка изданий Бодлера, в основном, разумеется, с ориентацией на старые переводы -- чтобы платить поменьше, а лучше не платить ничего; были, однако, и серьезные издания. В 1993 год промелькнуло любительское, едва ли выше 100 экз., миниатюрное издание "Цветов зла"; оно вышло в Симферополе в 1994 году. В нем опубликован новый перевод "Альбатроса", сделанный Вадимом Алексеевым; что ж, процитируем его первую строфу: У тупой матросни есть дурная забава -- Альбатросов ловить. Эти птицы всегда, Как недвижный эскорт, возле мачт величаво Провожают над горькою бездной суда. Нечего и говорить, что в примечаниях стоит ссылка на публикацию моей статьи в "Литературной учебе". Что и говорить, "горькую бездну" Алексеев поставил в строку красиво, да только зачем было ставить точку в середине первой строки? "Возле мачт" огромный альбатрос не летает -- он там только крылья поломает, он летит вслед за кормой, отлично зная, куда что с корабля выбрасывают -- потому как не ради красоты он, альбатрос, летит за кораблем, не из романтизма -- а вполне в рассуждении чего бы покушать. Ну, во второй строфе выплыла незабываемая рифма "насилья-крылья", а финал так и вовсе оказался неожиданным: последняя строка без малейших изменений просто взята из перевода В. Левика: "Исполинские крылья мешают тебе"; но и этого мало -- рифмующаяся часть третьей с конца строки ("...непокорный судьбе") без малейшей правки взята оттуда же! Словом, перед нами новые вариации "Штампа на службе..." (см. главу третью). Ссылки на статью, опубликованную в Литературной учебе", неизбежно стоят в десятитомнике В. Набокова (даром что мне о Набокове цензура даже в 1987 году писать не разрешила -- все-таки журнал издавался ЦК ВЛКСМ), во многих других изданиях. Не буду уж вспоминать о том, "какое сделал я дурное дело", опубликовав полный подстрочник "Альбатроса" -- в редакцию немедленно пошли самотеком новые и новые переводы, недостатком которых было только то, что в основном они были если и не хуже, то никак не лучше старых. Наконец, харьковское издательство "Фолио" предложило мне составить двухтомное "Избранное" Бодлера по своему разумению. Поскольку с "Альбатросом" я оказался при четырнадцати переводах, из которых мне по тем или иным причинам не годился ни один (в основном корпусе принципиально ставился перевод, сделанный ямбом -- и только), оставалось одно: делать самому или заказать новый. Если в случае с "Пьяным кораблем" я выбрал первый вариант, то в случае с "Альбатросом" -- второй, благо Владимир Микушевич, чья работа меня чаще всего устраивает, любезно согласился этот перевод сделать. После нескольких доработок перевод был готов -- и он увидел в свет в составленном мною двухтомнике Бодлера*. С этого перевода, кстати, начинается для России Бодлер XXI века. Хочется верить, что век для него будет удачным: великий поэт заслужил что угодно, кроме забвения. Ну да, возвращается ветер на круги своя. Только вечер -- вот вечер сегодня другой. Всероссийский словарь-толкователь (т. 3, 1895 г., изд. А. А. Каспари) дает исчерпывающее объяснение тому, что такое эмиграция: "Этим словом обозначается временное или окончательное выселение, оставление отечества вследствие религиозных, политических, экономических или каких-либо других причин". В словаре Владимира Даля еще проще: "Эмиграция, выселение, высел, переселение, выход в чужбину, в новое отечество". Хотя словарь Каспари издан позже словаря Даля, но впечатление такое, что Каспари говорит от имени первой волны русской эмиграции (1919-- 1925), Даль -- от имени второй (1941-- 1945). У Каспари -- какая-то слабая надежда на то, что "выселение" временное. У Даля -- никакой надежды. Разве что само отечество переменится. Только ждать такой перемены иной раз эмигрантам приходится непомерно долго. Один из лучших русских романистов XX века Марк Алданов -- тоже, кстати, эмигрант первой волны -- в романе "Девятое термидора" устами своего героя Пьера Ламора говорит: "Эти наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится, и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, -- эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, -- но очень не скоро. <...> Я у своих знакомых эмигрантов спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя... А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно; есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!.." В этом издевательском пассаже Алданова-Ламора всего важней, видимо, заключительный мефистофельский смех: автор -- и тем более его загадочный герой -- применительно к результатам русской революции не обольщается; опираясь на избранную им "картезианскую" концепцию истории, он твердо знает, что никаких десяти лет для возвращения не хватит, нужно самое малое -- полвека, а то и целого столетия окажется мало. Что же касается пресловутого "суда истории", который якобы рано или поздно определит для всех подлинное место, -- а значит, и эмигрантов, "дезертиров России", тоже оправдает, -- то в том же романе и тот же герой уже всерьез роняет фразу: "Нет суда истории, есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие". Термин "поэт-эмигрант" в нашем литературоведении с начала двадцатых годов и аж до конца 1986 года (до первых журнальных публикаций Ходасевича и Набокова, если быть точным) означал то же самое приблизительно, что желтая звезда на рукаве и на груди при Гитлере: "Ату его!" Однако загонщики улюлюкали мало и осторожно, лишнее улюлюканье не поощрялось: к чему ругать эмиграцию вместе с ее гниющей -- а то и вовсе сгнившей -- литературой, если проще сделать вид, что ее вовсе нет? Число наших специалистов по литературе русского зарубежья до последних лет было таково, что, доведись их пересчитывать по пальцам, глядишь, еще и не все пальцы на одной руке пришлось бы загнуть к ладони. Лишь вторая половина восьмидесятых годов принесла неожиданность: эти самые пальцы, прижатые к ладони, дрогнули и сложились в известную фигуру кукиша: выяснилось, что в СССР есть -- пусть немного, но есть! -- специалисты по этой литературе, скажем так, "неформальные". К ним и начали обращаться издательства за материалом для публикаций. Где лучше, где хуже, но с помощью такого вот классического для России "авося" первое знакомство внутри-российского читателя с вне-российским писателем уже состоялось. Вопрос о том, одна русская литература или две (т. е. внутри России и вне ее), вообще некорректен. Русских литератур, если говорить лишь о языке, не одна и не две и даже не двадцать две, сравните лишь региональные литературы Петербурга и, скажем, Владивостока для ясности этого утверждения; во всем мире создается литература на английском языке, но никому и в голову не приходит утверждать, что вся эта литература -- английская. Но как минимум одна общая черта у всей русской литературы после 1917 года прослеживается: вся литература этого периода сидела. В лагерях. В эмиграция, В темных углах. В эвакуации. (Ахматова была эвакуирована не только в Ташкент, но и -- позже -- в переводы древнекорейской и древнеегипетской лирики. Андрей Платонов -- в сказочники). Сидела литература, наконец, просто сиднем, как Булгаков или Всеволод Вячеславович Иванов: одно что-нибудь идет на сцене, все прочее лежит в столе. Наш четырехтомник посвящен не самой большой, но очень важной ветви русской поэзии: той, которая сидела (да и сидит) в эмиграции. Многие из авторов, впрочем, в иные периоды своей жизни самым натуральным образом сидели в тюрьмах и лагерях -- у Гитлера (В. Корвин-Пиотровский, А. Неймирок), у Сталина (А. Эйснер, А. Ачаир), у Тито (И. Н. Голенищев-Кутузов) -- и во многих других местах; многим это стоило жизни. Но объединяет наших авторов то, что литературным творчеством занимались они в 1920-- 1990-е годы, сидя в эмиграции. Эмигрантскую литературу -- и поэзию -- создала советская власть. Она же создала и советскую литературу, хотя сам этот термин все-таки ошибочен. Как заметил в свое время архиепископ Иоанн Сан-Францисский, он же в миру Дмитрий Шаховской, он же в поэзии -- поэт Странник, в таком случае, если давать названия литератур согласно политическим структурам, можно многие западные литературы объявить "парламентскими" и т. д. Тем более невозможно объявить "советской литературой" "Доктора Живаго", "Мастера и Маргариту", ахматовский "Реквием", стихи и прозу Даниила Андреева, созданные во Владимирской тюрьме. А вот те, кто покидал Россию в первой половине двадцатых, тем более в первой половине сороковых, бежали именно от советской власти. Не воздвигнись она -- почти никто бы на чужбину не двинулся. Сохранив же русский язык за семьдесят лет "такого маяния" (Г. Иванов) в чужих краях, литература русского зарубежья накопила немалые богатства. На наш взгляд, поэзия -- все же самая ценная часть наследия русского зарубежья. Вклад первой и второй волн эмиграции в поэзию неравен и количественно, и качественно. В числе эмигрантов первой волны оказались почти все уцелевшие поэты-символисты -- Д. Мережковский, 3. Гиппиус, К. Бальмонт, Вяч. Иванов; если не собственно акмеисты, то изрядная часть гумилевского "Цеха поэтов" -- Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп; лучшие поэты-сатириконцы -- Тэффи, Саша Черный, П. Потемкин, В. Горянский, Д. Аминадо, даже футуристы (Ильязд) и многие другие, кто уходил в изгнание уже с изрядным литературным именем. Среди поэтов второй волны положение совсем иное: в нашем четырехтомнике 175 поэтов, из них лишь едва ли одна седьмая часть -- примерно -- биографически "вторые", -- те, кто оказался во время войны в Германии или на одной из оккупированных ею территорий (был угнан насильно или попал туда как-то иначе) и не захотел возвращаться домой. Лишь два поэта из всех этих "вторых" были до второй мировой войны членами Союза советских писателей -- Глеб Глинка и Родион Акульшин, ставший по выходе из гитлеровского концлагеря, куда оба поэта угодили в качестве военнопленных, Родионом Березовым, но их имена вряд ли были известны в СССР широкой публике. Запоздалый эмигрант-"царскосел" Дмитрий Крачковский, ставший в эмиграции Дмитрием Кленовским, хоть и выпустил первый сборник стихотворений в 1917 году, но тоже был почти безвестен, к тому же с середины двадцатых годов и до середины сороковых, когда попал в Германию, стихами не занимался. Иван Елагин успел напечатать в СССР один авторизованный перевод из Максима Рыльского. Наконец, вовсе трагикомически выглядит с отдаления во времени довоенная литературная деятельность Юрия Трубецкого: отбывая каторжные работы в БАМлаге, он печатал ультрасоветские баллады в сборниках лагерною творчества, предназначенных для лагерных библиотек, -- две такие баллады за подлинной фамилией автора (Нольден) переизданы в антологии "Средь других имен" (М, Московский рабочий, 1990), целиком составленной из стихов, написанных в советских лагерях. Одним словом, за исключением перечисленных крох почти никакого литературного багажа вторая волна за собою в эмиграцию не принесла. А ведь это была, по словам одаренного прозаика Леонида Ржевского, самая трагическая из волн русской эмиграции: и первая, и третья боролись в основном за визы и за право более или менее легального выезда, вторая волна вся без исключения боролась не за визы, а за жизнь, бежала "из-под кнута-то отчего да под дубину отчима" (И. Елагин). Часто и по сей день не удается установить не только подлинную биографию поэта второй волны -- но даже подлинную фамилию его. Поэтов первой волны, особенно молодых, жизнь очень не баловала, но как смогла уцелеть в послевоенной Европе и Америке поэзия второй волны -- поймет тот, кто поверит словам Варлама Шаламова о том, что четырех физиологических наслаждений человека, вычисленных сэром Томасом Мором, человеку недостаточно: "Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах" (рассказ "Афинские ночи". В кн.: В. Шаламов. "Перчатка или КР-2". Изд. "Орбита", московский филиал, 1990). Когда началась эмигрантская литература? Кого к ней причислить? Ведь в двадцатые годы за границей какое-то время жили Андрей Белый, Виктор Шкловский, Николай Агнивцев, Максим Горький, наконец. Все они -- кто раньше, кто с триумфом, кто тихонько -- возвратились в Россию, не приняв изгнанничества как участи. Другие уезжали из России в неуверенности: навсегда? не навсегда? В какой-то момент окончательное решение приходило. Сравнительно поздно отказался от советского гражданства и стал печататься в чисто эмигрантских изданиях Владислав Ходасевич, лишь с середины тридцатых годов стал настоящим "эмигрантом" Вячеслав Иванов, живший в Италии с 1924 года. Слишком много примеров искать не нужно -- биографические факты читатель найдет в справках и комментариях к нашему четырехтомнику. В издании не сыскать двух поэтов с одинаковыми судьбами. Для самих поэтов в этом была и есть многая горечь, для поэзии же как таковой подобное положение часто бывало удачей: "парижской ноте" до известного времени с немалым успехом противостояла "пражская", "берлинская", даже "харбинская". В СССР ничего подобного в те годы быть не могло, все тут шагали "в ногу", на свободе и в лагерях, а кто шагал иначе -- обречен был в лучшем случае прятать и перепрятывать свои неизданные рукописи. Рукописи, быть может, и не горят -- в чем тоже есть сомнения -- зато они с успехом гниют. Писатель, не пришедший к читателю вовремя, рискует очень многим. Венгерский писатель Кальман Миксат в одном из рассказов описывает чудесный кафтан, на котором был обозначен видный лишь мусульманам знак, -- и тот, кто был в этот кафтан облачен, какое бы преступление в глазах турков он ни совершил, был для завоевателей неприкосновенен. Кафтан пропал, отыскался лишь в лавке старьевщика три столетия спустя... Все бы хорошо, да только от когоим теперь защищаться? Турки давно изгнаны из Венгрии, так что место ему -- в музее. А ведь в свое время он как воздух был необходим. То же, увы, и со многими литературными произведениями. В. К. Тредиаковский в 1755 году закончил поэму "Феоптия", обратился к президенту Академии наук с просьбой о напечатании таковой. Канцелярия ответила поэту, что "Феоптия" будет печататься только тогда, когда "начатые в типографии книга будут окончены печатанием". Поэт обиделся, рассудив, что при подобном распоряжении "ни мне, ни внукам моим не дождаться" издания поэмы. Короче говоря, впервые увидела свет "Феоптия" на страницах "Избранных произведений" В. К. Тредьяковского, вышедших в большой серии "Библиотеки поэта"... в 1963 году. Опоздание на двести с лишним лет превратило поэму из живого литературного факта в музейный и очень мало кому интересный экспонат. То же могло бы случиться -- горько, но утверждаю это -- со значительной частью поэзии русского зарубежья, не получи она возможности вернуться в Россию еще при жизни последних представителей первой и второй волн. Конечно, кое-кто из первой волны попросту уезжал в СССР, решив принять советскую власть и советскую литературу "как есть", по издевательскому рецепту алдановского персонажа. Заметим между делом, что во второй волне эмиграции так не поступил никто, о причинах см. стихотворение Ивана Елагина "Амнистия". Попробуем проследить судьбы горе-возвращенцев, хотя бы поэтов. Алексей Эйснер, покоривший эмигрантские сердца своим прославленным "Человек начинается с горя", еще в 1934 году вступил в "Союз возвращения на Родину", тогда же оформил документы для получения визы на въезд в СССР. До этого он, как и Юрий Софиев, был в Париже профессиональным мойщиком витрин и окон; кстати, и Софиев после войны, устав от такой профессии, уехал в Россию. Но Эйснер успел пройти еще и войну в Испании, и многое другое, прежде чем в декабре 1939 года получил въездную визу. В СССР он был зачислен в ряды РККА в звании капитана, а в день семидесятилетия со дня рождения В. И. Ленина -- 22 апреля 1940 года -- репрессирован. Реабилитирован был в 1956 году, вернулся в Москву, занимался журналистикой, немного переводил, но к поэзии до самой смерти (ноябрь 1984 года) больше не вернулся. Пример более известный -- Марина Цветаева. Возвращалась она тоже непросто. В марте 1937 года в СССР уехали ее муж и дочь, но лишь 12 июня 1939 года покинула Париж сама Цветаева; 18 июня она уже была в Москве, -- до 31 августа 1941 года, до "дня Елабуги", оставалось все же больше двух лет, срок для поэта немалый. Как поэт она не умолкала, -- неважно, что не печатали, все же давали возможность заработать какие-то гроши поэтическими переводами. Цветаева осталась поэтом и в СССР, а отсутствие права на печатание собственных стихов было в те годы скорей нормой, чем исключением, но дальше -- дальше была Елабуга. Эйснер и Софиев мыли в Париже витрины, Цветаева в эвакуационном Чистополе пыталась поступить судомойкой в столовую писателей. Перед самоубийством, в одной из трех записок, всЕ сказала: "А меня простите -- не вынесла". ...Ее же, цветаевскими, словами: Да не обойдешься С одним Пастернаком. Эти строки датированы тридцатым годом. Четверть века спустя родина и без Пастернака решила тоже обойтись, предложив ему сматываться за границу, получать Нобелевскую премию. Многих тоска по родине ела поедом. В 1947 году чуть не перебрался в СССР поэт Вадим Андреев, только и переубедило его то, что родной его брат Даниил, его жена и все близкие к ним люди были в одночасье арестованы и надолго посажены. Позже, в середине пятидесятых годов, В. Л. Андреев все-таки приехал в СССР погостить вместе с женой и сыном, -- дочь к этому времени вышла замуж и уехала за океан. Сын жить в СССР отказался, жена согласилась последовать за мужем "куда бы он ни поехал", но сказала, что для нее жить в СССР то же самое, как если б ей обе руки отрубили. Пламенный "возвращенец" Вадим Андреев, в кармане которого уже лежал советский паспорт, был растерян, но выход подсказала жена брага Даниила, Алла Александровна: "Уезжай к себе в Женеву, тоскуй по родине, очень затоскуешь, в гости приедешь". Вадим Андреев послушался и уехал, порою благополучно печатался в СССР -- как прозаик, но стихи его итоговым сборником вышли лишь в 1976 году в Париже. Совет Аллы Александровны привел к тому, что Вадим Андреев буквально повис "между двух миров", но это же самое спасло его как поэта: в последние два десятилетия жизни он написал многое из лучших своих стихов. Куда трудней было возвращение -- весьма позднее -- не очень известной специалистам по эмиграции поэтессы Марии Веги (урожд. Волынцевой). Записавшись в свое время в "советские патриоты", она могла приехать в СССР лишь определенной ценой: с людьми такого рода "Комитет по связям с соотечественниками за рубежом", не особо скрывавший в те годы факт, что представляет он интересы совсем другого "комитета", не церемонился, брал он с поэтов "борзыми щенками" -- без поэмы-другой о Ленине хлопотать об устройстве старого человека в Москве или Ленинграде ни в какую не соглашались. Мария Вега и поэмы написала, и еще пачку стихотворений того же рода. Лишь на этих условиях "комитет" издал ее книгу "Одолень-трава" для зарубежных нужд, затем добился и кое-каких публикаций в доступных советскому читателю изданиях. В издательстве "Современник" наконец вышла ее книга "Самоцветы", половину гонорара за которую добрый полковник в штатском, пробивавший ее в печать, положил в свой карман. Вернулась Мария Вега лишь для того, чтобы умереть в 1980 году в Ленинграде, в Доме ветеранов сцены, некогда основанном ее крестной матерью, великой русской актрисой Савиной. Стихи она писала до конца жизни, но ни эмиграция -- во всяком случае, та ее часть, что делала "литературную погоду", -- ни советские читатели не простили ей тех поэм, которыми оплатила она "серпастый и молоткастый": поэтесса выпала из обеих литератур, о ней забыли и "там" и "тут" -- совершенно притом несправедливо. Совершенно иначе выглядело возвращение Ирины Одоевцевой, но -- Ну и шутку выдумала душечка! (Позавидовать? Не презирать?) Женушка, Ириночка, кукушечка В Петербург вернулась умирать. (Игорь Чиннов) Летом 1988 года я говорил с Одоевцевой в Переделкине несколько часов, покуда сам не устал, -- старая поэтесса готова была вести диалог дальше. Я, пожалуй, не соглашусь со словами Валентины Синкевич: "Говорить с этой женщиной нечего / но как пишет, как пишет она!" Говорить с Ириной Владимировной было как раз очень интересно и полезно. С ее стороны это был длинный, похоже, годами репетировавшийся монолог, в который нужно было лишь подбрасывать хворостинки-вопросы. Притом смутить ее ничем было невозможно, даже когда разговор не затрагивал ни одну -- по ахматовскому выражению -- из имевшихся "готовых пластинок". Как бы то ни было -- Одоевцева вернулась, ничем не поступившись, вернулась для того, чтобы в третий раз в жизни пережить прилив настоящей славы. Но для этого понадобилось провести в эмиграции две трети века, те самые семьдесят лет, в которые, как предсказывал Саша Черный устами некоего старого еврея в начале двадцатых годов, "не жизнь, а сплошная мука". Других "возвращенцев" жизнь загоняла в углы самые необычные. Поэт Кобяков исчез в Семипалатинске. В городке Рубежное Луганской области оказался потомок декабриста поэт Никита Муравьев. Харбинский прозаик Альфред Хейдок, пройдя лагеря, очутился на Алтае в жутком по названию городе Змеиногорске. Из числа добровольных "возвращенцев" с зарубежного Дальнего Востока выпали из литературы практически все, вне зависимости от того, определяли ли им местом поселения -- часто после лагерей -- Среднюю Азию, Свердловск или Краснодар; впрочем, оказавшаяся в Краснодаре поэтесса Лидия Хаиндрова в семидесятые годы снова стала писать стихи, местное издательство даже выпустило в 1976 году тонкую книжку ее -- "Даты, даты...". Книжка прошла вполне незамеченной, сама поэтесса умерла в том же городе в 1986 году. Юрий Софиев, живший в Алма-Ате, несколько раз выступал с подборками в местном русском журнале "Простор", но вместо собственной книги предпочел, когда выпала возможность, издать книжечку стихотворений своей умершей в Париже в 1943 году жены -- поэтессы Ирины Кнорринг. Называлась книжка загадочно -- "Новые стихи". Думается, так обвели вокруг пальца алма-атинскую цензуру. Даже Вертинский, любимейший артист советского правительства, демонстративно поселенный в Москве на улице Горького (ныне снова, к счастью, Тверской), хотя и давал по стране концерты тысячами при полных залах, хоть и снимался в чудовищно скверных фильмах -- но возможности печататься был лишен. "Почему я не пою но радио?.. Почему нет моих пластинок?.. Почему нет моих нот, моих стихов?.." -- вполне риторически спрашивал Вертинский в письме к заместителю министра культуры С. Кафтанову (письмо было опубликовано лишь в 1989 году в журнале "Кругозор"), а как поэт Вертинский обрел свое лицо лишь с выходом в 1991 году большого однотомника "Дорогой длинною...", куда вошли образцы всех литературных жанров, в которых иной раз работал артист. Даже к столетию со дня рождения Вертинского книга опоздала на два года... Лишь два "возвращенца" из числа поэтов, приехав в СССР, не только ни в лагерь не попали, ни в глухую провинцию -- но, напротив, оставили заметный след в той литературе, которую до недавнего времени принято было называть советской. Это в первую очередь прославленный от Парижа до Шанхая Антонин Ладинский, выпустивший в годы эмиграции пять поэтических книг. В тридцатые годы на литературном небе русского Парижа он сверкал как звезда едва ли не первой величины, но Париж и Францию он, по достоверному свидетельству Нины Берберовой, люто ненавидел. После войны он взял советский паспорт и в 1950 году как чрезмерно ретивый советский патриот был из Франции выслан; провел какое-то время в Восточной Германии, наконец, перебрался все-таки в СССР, где и попал в скором времени... на положение второстепенного исторического романиста: здесь и своих таких был эшелон с прицепом, и увечить историю они умели куда виртуозней заезжего Ладинского. Но романы его, хоть и в искореженном виде, в печать все же пошли и читателя своего тоже нашли, -- увы, Ладинский слишком быстро умер (1961). Стихи его почти неизвестны в России по сей день. Второй "возвращенец", И. Н. Голенищев-Кутузов (правнучатый племянник М. И. Кутузова, кстати), никакой ненависти к Европе не питал, более того -- в югославских справочниках он просто зарегистрирован как "свой" писатель, ибо много написал по-сербски. Биографию этого крупнейшего ученого и значительного поэта читатель найдет в нашем четырехтомнике, а вот история его возвращения в Россию -- точней, "попадания в СССР", -- пожалуй, аналогий не имеет. В 1947 году он, как и Ладинский, принял советское подданство, но сходство на этом заканчивается. Французские демократы "патриота" Ладинского просто выслали из страны. Менее демократичный маршал Тито в 1949 году посадил Голенищева-Кутузова, одного из крупнейших в Европе специалистов по Ренессансу, в каторжную тюрьму, -- из нее Илья Николаевич вышел лишь в год смерти Сталина, вышел буквально "живым скелетом". Вскоре он навсегда покинул Югославию, столь долго бывшую его второй родиной, в 1954 году недолгое время преподавал в Будапештском университете, а в 1955 году добрался до СССР. Здесь, при всей неустроенности быта и занявшей много лет адаптации к давно переродившейся в худшую сторону культурной среде, он еще четырнадцать лет, до самой смерти (1969), доводил до конца свои многочисленные научные работы, изданные ныне многими толстыми томами. Лишь за год до смерти он собрал все свои сохранившиеся стихи, восстановил кое-что по памяти, отредактировал, отшлифовал, написал кое-что новое, и... по сей день рукопись эта не увидела света. Конечно, в печати порой мелькали переводы: Ладинского из Элюара, Эйснера из Лорки, Голенищева-Кутузова из поэтов Далмации -- дела это никак не меняло, у нашего читателя, сколько ни втолковывай, курица не птица, переводчик не поэт. Конечно, кто-то читал исторические романы Ладинского и Всеволода Никаноровича Иванова. Конечно, никто не оспаривал авторитета И. Н. Голенищева-Кутузова как ученого. Наконец, имелось и исключение -- Цветаева, которую попросту "приписали" к советской поэзии, -- ведь покончила с собой она не где-нибудь, а в СССР! Но хочется оборвать этот жалкий и страшный перечень. Для поэта-эмигранта нет пути назад: он потеряет либо голос, либо свободу, либо жизнь, либо все вместе. Ветер, конечно, возвращается на круги своя. Но сами круги слишком подвержены переменам, и вечер, в который возвратится ветер, окажется совсем не тем вечером, из которою ветер брал свой разбег, -- и нельзя войти дважды в одну и ту же воду. Если жребий русского поэта тЕмен (М. Волошин), то жребий, русского поэта, попытавшеюся вернуться в СССР, чЕрен, как динамит (А. Несмелов). Для поэта-эмигранта в России XX века путь к дому закрыт. Лишь чужая земля способна дать жизнь его поэзии. Так что хочешь или не хочешь, а приходится изучать поэзию, русской эмиграции отдельно от всех разновидностей ее, оставшихся в России. И даже давать оценки и определить -- кому сколько строк и стихотворений нужно отвести даже в столь объемной антологии, как наша. Обиженные все равно будут, сколько голов -- столько умов, и сколько литературоведов и поэтов -- столько же -- а вообще-то гораздо больше -- галош, в которые они могут сесть, раздавая лавровые венки и пощечины. Айхенвальд усмотрел в молодом Сирине нового Тургенева. Престарелый "царскосел" Кленовский усмотрел в поэзии позднего Георгия Иванова "путь попрания святынь и издевательства над ними". Да и маститый Глеб Струве в своем фундаментальном труде "Русская литература в изгнании" обронил утверждение, что послереволюционная эмигрантская поэзия не могла, конечно, соперничать с той, что осталась в России (Кузмин, Мандельштам, Ахматова и др., зато вот проза... Много ли могут противопоставить советские прозаики романам Набокова? И так далее. В жизни все оказалось, по меньшей мере, наоборот. "Советские" прозаики -- Платонов, Булгаков, Сигизмунд Кржижановский и др. могли бы -- если б их печатали -- противопоставить эмигрантской прозе очень многое, как говорится, "кабы не цензура". Впрочем, с цензурой и в эмиграции было не все ладно, вспомним одну лишь изъятую "Современными записками" главу набоковского "Дара". А вот советская поэзия... Не поленитесь составить антологию таковой с 1920 по 1990 год с уговором, чтобы ни один поэт не был старше Дмитрия Мережковского (1865 год рождения) и ни один -- моложе Олега Ильинского (соответственно -- 1932), и увидите сами, что получается. Дай-то Бог, чтобы чашки весов уравнялись. За рубежом после 1920 года проживало до девяти миллионов тех, кто говорил по-русски. А внутри рубежа? Колыма и Сена, Иртыш и Гудзон видели на своих берегах русских поэтов. Видели и то, как эти поэты погибают. Судить поэта но судьбе никто не вправе, судьба умирающего в Дальлаге Осипа Мандельштама не лучше судьбы гибнущею в гитлеровском концлагере Юрия Мандельштама. Расстрелянный в июне 1937 года киевским НКВД Венедикт Март судьбой своей равен расстрелянному немцами в Париже заложнику Илии Британу. С другой стороны, русский поэт, но меньшей мере, имеет право любить чужую страну. Правом этим русские поэты обильно пользовались, к счастью: так возникли для нас Китай -- Несмелова, Бразилия -- Перелешина, Австралия -- Нарциссова, Мексика -- Иваска, Италия -- Вячеслава Иванова, Греция -- Бориса Филиппова и десятки других стран. Можно, впрочем, лишь пожалеть о том, как мало вступали русские поэты в контакт с литературами тех стран, о которых они писали. Ведь и в России -- то же самое. В "Разговоре о бахвальстве" В. В. Вейдле вывел некоего француза, якобы знающего русский язык и даже квасу русскому воздающего должное, который (француз, а не квас) хочет дознаться: откуда у русских такая тяга к коллективному самовосхвалению. Потом француз приходит с повинной: он себя тоже русским почувствовал, снизошла на него сия благодать. Чистую правду написал Вейдле: именно на инородцев нет-нет да и нисходит такая вот безграничная влюбленность в Россию. Не один посланник значительных европейских государств, покидая Россию, принимал православие. Рильке вообще чуть не переехал в Россию вовсе, чуть не перешел в творчестве на русский язык, а его знаменитый "Часослов", по меньшей мере в первых двух книгах, целиком посвящен России и русским темам. Да и Бальзак венчался -- где?.. Подумайте, в самом Бердичеве. Так и вспоминается старый еврейский анекдот про костюм, кем-то кому-то пошитый в Париже и привезенный в Бердичев: тамошний портной высоко оценил парижскую работу, поинтересовался, далеко ли Париж, узнал, что далеко, и резюмировал: "Подумать только, такая глушь и так шьют..." Анекдот вспомнился не случайно, в нем -- ключевое слово для всей поэзии русского зарубежья: глушь; практически вся поэзия эмиграции создавалась в глуши, и слова поэта Довида Кнута, брошенные им в пылу литературной полемики в середине двадцатых годов, слова о том, что отныне Париж, а не Москва, должен считаться столицей русской литературы, -- увы, чистая выдача желаемого за действительное: если Москва в те годы временно и потеряла право считаться русской литературной столицей, то это не значит, что ею можно было обозначать какой-либо другой город. Живет же американская -- англоязычная -- литература уж которое столетие вовсе без столицы, и живет, кажется, неплохо. Впрочем, в США существует отнюдь не только англоязычная литература, -- там проживает, к примеру, лауреат Нобелевской премии, пишущий по-русски, И. Бродский, -- напоминаю, что до возвращения А. Солженицына в России не проживал ни единый. Удивляться вряд ли нужно, американцы -- нация эмигрантов. Эмигрантов из десятков, если не сотен, стран, далеко не всегда ассимилирующихся в англо-саксонском большинстве. Выдающийся русский прозаик Ирина Сабурова, после второй мировой войны перебравшаяся в Мюнхен, пытается дать анализ того, что такое вообще эмиграция: "...Теперь эмиграция перестала быть осколками какого-то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она -- международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом? После второй мировой воины эмиграция шла не только из Советского Союза, но и почти из всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно потому, что по разным причинам, -- не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств -- судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями -- и необходимость приспособиться -- или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по-разному. <...> Ни к чему обманываться возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее -- чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять-таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо -- прекрасно, создается преемственность, но -- все это опять-таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях". (И. Сабурова. "О нас". Мюнхен, 1972.) Хочется привести еще одну, совсем короткую цитату из той же книги беллетризованных мемуаров Сабуровой: "Больше, чем когда-либо, в наши дни в силе библейское: нее мы странники на этой земле... Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя..." Здесь мы возвращаемся к реплике алдановского героя, Пьера Ламора, который считал максимальным сроком эмиграции -- десять лет. Но Алданов создавал героев "Девятого термидора" в двадцатые годы, Сабурова писала свою книгу на склоне жизни -- в начале семидесятых. Ламор говорит якобы о героях Великой французской революции, Сабурова -- впрямую о тех, кто вынужден был выбрать долю изгнанника в сороковые годы, о тех, к кому идеально точно применима строка из стихотворения Ольга Павловой -- поэтессы, проведшей в эмиграции третьей волны девять лет и все же возвратившейся в Россию: "Вы меняли родину на жизнь". Больше половины тех, кого найдет читатель в нашей антологии, поступали именно так. Хотя исход с родины не гарантирует ни того, что, хотя бы на чужбине, удастся уцелеть, -- вспомним русских героев французского Сопротивления, -- ни того, если уцелеть все-таки удастся.что на чужбине будет дано уберечь свое дарование: вспомним А. Кусикова, эмигрировавшего в 1923 году и не написавшего больше ни строки до самой своей смерти в 1977 году. Ходасевич в конце жизни "умолк" почти на десять лет, Георгий Иванов молчал с середины тридцатых до середины сороковых. Но к Г. Иванову голос вернулся, притом резко отличный от прежнего "по тембру". Ходасевич до этого не дожил. Кусиков оставил свое дарование в России. Эмигрантский ветер может и не вернуться на круги своя -- по крайней мере, это случается не всегда. Дурное знакомство с литературами тех стран, в которые доводилось попадать русским эмигрантам в последние три четверти века, -- увы, скорей правило, чем исключение, и откровенно галльско-сюрреалистическое творчество Поплавского, "китаизированное", а позже "бразилизированное" творчество Перелешина, еще очень немногие примеры исключений, подтверждающих высказанное выше, увы, очень не комплиментарное для русских эмигрантов утверждение. Зинаида Шаховская, к примеру, пишет на страницах книги "Рассказы, статьи, стихи" (Париж, 1978, с. 84): "...И не надо нам падать духом, хотя бы потому, что и пленная русская литература еще громко говорит миру. Помнится, в занятой союзниками Германии, в 1945 г., мы упорно искали какую-нибудь рукопись, тайно написанную книгу, немецкого автора, обличающего гитлеризм, -- и не нашли. Книги против нацизма были написаны после поражения. А вот в России <...>". Мне приходится оборвать цитату -- вряд ли Шаховская вводит читателя в заблуждение намеренно. Просто, думается, плохо искали. Достаточно вспомнить знаменитую в Германии, вышедшую в 1945 году в Мюнхене антологию "Де профундис", куда вошли произведения шестидесяти пяти поэтов, живших и творивших в "третьем рейхе" и не имевших возможности "говорить миру"*. В немецкой литературе есть даже специальный термин: "литература из ящиков письменного стола". "Катакомбные" писатели, перенесшие двенадцать лет нацистскою кошмара, создали литературу такой мощи -- и, кстати, такою объема, -- что остается лишь удивляться, как Шаховская сумела "ничего не найти". "А все равно этот ваш океан против нашей Волги -- лужа!" -- говорит купец в новелле одного талантливого, но, увы, очень советского писателя, -- поэтому, с читательского позволения, я не называю ни имени писателя, ни заголовка новеллы. В мемуарах "Курсив мой" Нина Берберова упоминает некую девочку, которая на вопрос -- понравился ли ей Париж -- ответила: "У нас в Пензе лучше". Жаль, но в Пензе у нас как было хуже, так и осталось. И Атлантический океан все-таки шире Волги. И "я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек" оказалось не чем иным, как "случаем так называемого вранья" -- по знаменитому выражению Михаила Булгакова из "Мастера и Маргариты". От хорошей жизни мало кто бежит, и одним из доказательств тому -- наша четырехтомная антология. В ней сто семьдесят пять поэтов, -- но могло бы оказаться и вдвое больше. Слишком многое затеряно и по сей день по "медвежьим углам" зарубежья. СССР, конечно, был одной шестой суши на нашей планете. Но ведь и всего лишь одной шестой. Так что прежде чем гордиться нашей лучшей в мире литературой -- повременим хотя бы до конца тысячелетия. И попытаемся к этому времени хотя бы собрать, хотя бы начать серьезное изучение нашей родной литературы, "распыленной мильоном мельчайших частиц" (Г. Иванов). Где только не выходили книги русских поэтов! Передо мною -- книга Маргариты Дьяконовой "Как это неренесть?". Год издания -- 1965-й, а место издания -- город Хобарт. Боюсь, что больше чем 99 процентов читателей не только не знает, где такой город расположен, -- его и в подробном атласе будет найти нелегко. А расположен этот город на Тасмании. Книга другого поэта, выходца из Риги Бориса Вейнберга, вышла десятилетием раньше в Рио-де-Жанейро. Первый сборник поэтессы Е. Цетлин вышел в начале двадцатых годов в Литве, второй -- в конце тридцатых, в Буэнос-Айресе. Перечисление одних только городов, обозначенных на книгах русских поэтов, растянулось бы на несколько страниц. Но наша антология -- максимально полный свод высших достижений поэзии первой и второй волн эмиграции, а не справочник по географии, поэтому, увы, для перечисленных выше поэтов места в ней не хватило. Однако никак нельзя было не найти места для одной из едва ли не начисто обрубленных ветвей русской литературы -- казачьей поэзии. В СССР ее "расказачили" вместе со всем казачеством. А вот в эмиграции казачья поэзия не только уцелела, но без нее поэзию русского зарубежья вообще нельзя представить. Перед нами целая плеяда имен: Н. Воробьев (Богаевский), автор важнейшего эпического произведения русского казачества поэмы "Кондратий Булавин" (1965); значительнейший лирик из числа казаков -- Н. Туроверов; поэты Н. Евсеев, Н. Келин, М. Залесский, М. Волкова, М. Надеждин (Демушкин), выходцы из сибирских казаков -- А. Перфильев и А. Ачаир (Грызов), почти всех их читатель найдет на страницах нашей антологии, у кого больше стихотворений, у кого меньше -- тут уж как объемы позволили. Разговор о казаках не случаен, казаки -- часть русского народа, сколько бы ни выдумывали иные хилые вожди в эмиграции никогда не существовавшую державу, "Казакию". Были ведь и те, кто требовал отделения от России то ли Костромской, то ли Тамбовской губернии, -- но за давностью лет все это уже стало неинтересно: в литературе, в поэзии "мелкие сепаратисты" не оставили практически никакого следа, в нашей антологии искать их не надо -- и для значительных-то поэтов места оказалось в обрез. Но как же распылены поэты по всему миру! Сколько отчаяния в этом подвижничестве -- несмотря на беспросветный сталинизм в родной стране, несмотря на полное равнодушие со всех мыслимых сторон, люди и писали, и пишут. Велика ли была их надежда хоть когда-то быть услышанными в России? Думается, лучше всего об этом рассказал в предисловии к роману "Параллакс" выдающийся прозаик и неплохой поэт Владимир Юрасов (Жабинский): на книжном развале в Нью-Йорке ему попалась книга с печатью на титульном листе: "Библиотека зимовки на Новой Земле". "Как, какими неведомыми путями она добралась до нью-йоркского Манхаттана -- острова в устье Гудзона? <...> Может статься, и мой "Параллакс" найдет дорогу до города моей юности Ленинграда или до города моего детства Ростова на Дону". Шанс в пространстве, -- увы, три четверти века он был неизмеримо меньше шанса во времени; впрочем, многим ли верилось, что рано или поздно их голоса будут услышаны в России? Таких, кто не только "в душе надеялся" или "мечтал" о своем приходе к "внутреннему" читателю, но твердо знал, что в России рано или поздно они будут прочтены с настоящей любовью, можно счесть по пальцам: от Ходасевича до Чиннова. Что двигало остальными поэтами? Какая разница! Лорд Гленарван все-таки выловил из воды бутылку с криком о помощи, брошенную капитаном Грантом на другой стороне планеты. Тот же Юрасов, не обольщаясь, пишет: "Основной русский читатель живет за семью замками в Советском Союзе". Валерий Перелешин уже в начале "перестройки" писал мне в Москву: "Я ведь знаю, что мой мечтаемый читательский круг -- не слависты в университетах, а широчайшие круги в России". У нас давно уже печатаются авторы, за одно хранение произведений которых еще десять лет назад можно было получить пять -- семь лет, -- не только Солженицын и Бродский, но и Авторханов, и Синявский, -- да и вообще после того как российские издания оказались начисто лишены западной валюты и оказались не в состоянии покупать права на публикацию произведений современной западной литературы, именно эмигрантская литература во всех жанрах заполнила страницы журналов и планы издательств. Приятно отметить, что "внутренняя" критика, говорящая от имени читательских интересов, оказалась куда менее консервативной, чем зарубежная; писатели, которыми в эмиграции пренебрегали, оказались в нынешней России весьма к месту, -- характерен пример начисто забытого за рубежом пражского прозаика Василия Георгиевича Федорова; не так давно мне пришлось рассылать его изданный в России однотомник друзьям, западным славистам, ибо старые книги Федорова не только недоставаемы, но и включают в себя лишь немногое из того, что им создано. То же и с вышедшей в серии "Московский Парнас" книгой Несмелова, не говорю об именах более известных -- Алданове, Осоргине, Газданове и многих других. Но далеко не всех издашь отдельной книгой, особенно поэтов, а публикации в периодике слишком фрагментарны и быстро забываются. Даже в зарубежье, где, но словам калифорнийского писателя Петра Балакшина, "трудно подготовить в эмиграции русскую книгу, почти нет издательств и с каждым годом убывает и так небольшое число русских читателей <...> русские книги выходят, их читают, даже обмениваются мнениями но поводу их, что в наш неспокойный и озабоченный век явление уже само по себе замечательное", -- даже в зарубежье по меньшей мере четырежды выходили антологии русской эмигрантской поэзии, претендующие на полноту и хоть какую-то беспристрастность. Первая из них, "Якорь", была выпущена в Берлине, в издательстве "Петрополис" к двадцатилетию русской эмиграции, разделялась на шесть рубрик, -- очень условных, кстати, -- и охватила довольно много имен и стран. Право на отдельную рубрику получили в ней: 1. Поэты, завоевавшие известность до 1917 года. 2. Парижские поэты. 3. Пражские поэты. 4. Берлинские поэты. 5. Дальневосточные поэты. Шестую, последнюю рубрику образовали поэты, которых оказалось трудно отнести к какой-либо сложившейся географически поэтической школе. Трудно сказать, что заставило составителей -- Г. Адамовича и М. Кантора использовать именно этот принцип: из нашего нынешнего временного далека и не понять уже, отчего в "Якоре" нет ни единого поэта из тех, кто жил в это время в США, где обосновались очень одаренные Г. Голохвастов, Д. Магула, В. Ильяшенко и еще кое-кто; почему так много поэтов из Чехословакии и только два из Польши -- и т. д. В те годы, видимо, ответ на каждый из подобных вопросов был самоочевидным: Харбин был все-таки русским городом, из которого доходили новые журналы и книги, Америка же казалась расположенной где-то вовсе на другой планете, -- как мало оставалось времени у многих из поэтов до переселения в эту страну, сколь для многих стало это спасением! Ответ на второй вопрос неожиданно прост: для этого нужно знать, в каких странах русскому человеку было в двадцатые-тридцатые годы поселиться легко, в каких -- сложно и порою не совсем приятно. Довольно подробно останавливается на этом вопросе в своих мемуарах А. Н. Вертинский. Из Константинополя, куда бежали в 1920 году сотни тысяч русских, эмиграция стала разбредаться очень скоро, оттого и случилось так, что интеллигентная Прага охотно давала приют именно русской интеллигенции, Франция, потерявшая огромное количество мужчин в первую мировую войну, -- почти кому угодно, но предпочтительно тем, кто соглашался идти работать прямо, к примеру, на заводы Рено. Тем, кто "хотел сесть на землю", предлагалось ехать в Аргентину, туда, как пишет Вертинский, устремилась изрядная часть казачества. При желании можно было далеко от Константинополя не уезжать: Югославия и даже Болгария довольно охотно принимали русских. Северный Китай -- Маньчжурия -- вобрал в себя огромное число русских в силу существования КВЖД, недолгого "уик-энда" Дальневосточной республики и просто легкости перехода границы с СССР в тех краях. А вот прибалтийские страны, от Эстонии до Польши, давали приют неохотно, полагая, что и от царских времен осталось в них русского населения слишком много. Почти совершенно невозможен был въезд на постоянное жительство в Японию, -- отчасти такое положение дел сохраняется и но сей день: нужно было не только свободно знать японский язык, но даже, принимая японское гражданство, отказаться от своего имени и принять японское. Как ни странно, даже на таких крайних условиях кое-кто из русских в Японии сумел остаться -- Н. П. Матвеев-Амурский, к примеру, дед поэтов Ивана Елагина и Новеллы Матвеевой. Оказался кто-то в Финляндии, заехал в Бельгию, в Англию, даже в Марокко, мало ли еще куда. И конечно, в начале двадцатых годов существовала огромная колония русских в Берлине, постепенно растаявшая под натиском внешних обстоятельств. Многие из этих геополитических факторов и привели приснопамятный "Якорь" в столь странный вид. Вторая мировая война перекроила все карты, не только географические; для эмиграции она была такой же катастрофой, как и для остального мира. Произошел сильнейший отток литературных сил в США, и лишь немногие из поэтов -- София Прегель к примеру, -- после этой войны нашли в себе силы возвратиться на прежнее парижское пепелище. Русская эмиграция в странах Восточной Европы практически перестала существовать, и даже если не была "репатриирована" на Колыму, то полностью потеряла возможность печататься, -- так случилось с пражскими поэтами В. Лебедевым, Э. Чегринцевой, В. Морковиным. В течение первого послевоенного десятилетия почти полностью исчезло некогда огромное русское население Китая -- одних "репатриировали" все на ту же Колыму, -- или под Караганду, велика ли разница? -- другие бежали в страны Южной Америки, в Австралию, хотя бы на Филиппины. Поэтесса Ольга Скопиченко, покинувшая Шанхай, оказалась на довольно долгое время именно на острове Тубабао и там, среди филиппинских пальм, в палаточном городке, умудрялась ротаторным способом даже выпускать книги; однако постепенно все "филиппинские беженцы" все же были впущены в США и осели на западном побережье страны -- чтоб глядеть на линию горизонта, на запад, где за Тихим океаном остались две их прежние родины -- Россия и Китай. А на другом побережье США, на Атлантическом, скапливалось все больше беглецов из Европы: вся Западная Европа казалась такой маленькой в сравнении с так страшно придвинувшейся родиной. В США, кстати, очень быстро оказалось 70 -- 80 процентов всей второй волны эмиграции, сменившей почти полностью свои фамилии, памятуя, что "рука Москвы" хотя и не очень сильная, но очень длинная (А. Авторханов). Логична поэтому вторая -- и по сей день самая серьезная -- антология русской эмигрантской поэзии, несшая название, некогда бывшее заголовком поэтического сборника Георгия Адамовича, -- "На Западе". Составил книгу практически единолично тонкий литературовед и неплохой поэт Юрий Павлович Иваск; книга вышла в 1953 году в Нью-Йорке, в издательстве имени Чехова. Ее деление на четыре раздела было столь субъективным и на сегодняшний день малопонятным, что даже обсуждать его не хочется. Надо отдать должное Иваску: называя книгу "На Западе", он оговорил в предисловии, что "данные о дальневосточных поэтах отсутствуют". Иваск, сам выходец из Эстонии, был в те годы начисто лишен столичного снобизма, немало повредившего берлинскому "Якорю". Изъянов в этой очень объемной книге тоже немало, но достоинств неизмеримо больше. Впервые серьезно были представлены и поэты второй волны, -- в последнем разделе, где они были перемешаны с перебравшимися из одной страны в другую эмигрантами куда более раннего "призыва", -- Л. Алексеева, к примеру, до войны жила в Югославии, и соседство ее в одном разделе с Елагиным или Моршеном сейчас выглядит странно. Но бросать камень в покойного Иваска за недостатки "На Западе" невозможно: лучше него подобной работы никто пока не сделал. Третья такая антология вышла в 1960 году в Мюнхене, в издательстве "Посев", хотя и была составлена в Париже маститым критиком и литературоведом Юрием Терапиано. Именно об этом писателе выдающийся ум эмиграции, поэт Сергей Рафальский, сказал, что "уполномоченный ценитель считал, что после Пушкина все пишут плохо и потому нет никаких достаточных оснований одних печатать, других выбрасывать в корзинку". Однако литературные свои пристрастии этот ведущий критик парижской газеты "Русская мысль" выражал именно "отсутствием присутствия" в "Музе Диаспоры" -- так называлась антология -- всех, кто не ложился в ею понимание поэзии, в понимание ограниченно-парижское, сформировавшееся почти целиком под влиянием бессмертного набоковского Христофора Мортуса из романа "Дар", -- он же, собственно, Георгий Адамович, хоть и пытается Набоков отвести глаза читателю, поясняя, что Мортус в жизни -- это пожилая женщина, мать семейства, хронически страдающая болезнью глаз. "Муза Диаспоры" -- апофеоз того "парижского" понимания поэзии, о котором Валерий Перелешин писал в своей "Поэме без предмета": В Париже группировки, кланы, Литературные кружки: Подружки млеют и дружки. Взаимным восхищеньем пьяны. Там видятся большие планы. Там анемичные стишки О счастье, остром до тоски <...>. Увы, более всего "Муза Диаспоры" содержит именно "анемичных стишков", и -- хотя есть несколько исключений -- из эмигрантской поэзии вытравлено все, неугодное лично Ю. К. Терапиано. В ней нет имен Д. Аминадо, Саши Черного -- вообще ни одного "сатириконца", для Терапиано все, что они написали, -- "низкий жанр"; нет лучшего из пражан -- Вяч. Лебедева, да и Эйснера тоже нет; из "дальневосточников" -- только Ю. В. Крузенштерн-Петерец и Л. Андерсен (последняя к этому времени, впрочем, жила во Франции), т. е. нет именно лучших -- Несмелова, Колосовой, Перелешина; нет, наконец, даже лучших из русских поэтов Франции, резко не вписывавшихся в личные пристрастия Терапиано, -- Ильязда, Бориса Божнева. Но, хотя "Муза Диаспоры" -- книга в некотором роде неудачная, сам Терапиано поэтом был хорошим. И тактично не включил в антологию именно собственные стихи: от этого антология стала еще хуже. Четвертая антология подобного рода, в куда меньших масштабах, была предпринята в 1978 году западногерманским издательством "Финк-Ферлаг"; называлась антология "Вне России", в роли составителей выступили опять-таки Ю. Иваск и американский славист Чалзма; в антологию вошли произведения всего трех десятков поэтов, и подборки были невелики: но сути дела, антология оказалась лишь компиляцией работы предшественников, и говорить о ней отдельно нет смысли. В разное время в эмиграции выходили сборники стихотворений различных авторов по принципу, близкому к советскому "Дню поэзии", т. е. у различных живых поэтов берутся новые, по возможности ранее не печатавшиеся стихи и издаются единой книгой. Наиболее известен из таких изданий сборник "Эстафета", вышедший в Париже в 1947 году, составитель вообще не обозначен, но им был, вероятно, Александр Гингер; в сборнике объединены стихи более чем сорока поэтов из многих стран, в том числе наконец-то из США. По грудным условиям послевоенного времени связь между странами была нерегулярной, так что многие поэты не принимали участим в "Эстафете" не но "злому умыслу", но кое-кто, возможно, и не захотел: в книге отчетливо прослеживается стремление собрать воедино всех, кто принял советское гражданство или стремился к чему-то подобному, оттого невозможно было участие в этой книге, скажем, Георгия Иванова. Впрочем, как антитеза "Эстафете" в Париже почти одновременно вышел альманах "Орион", где издатели сочетали стихи, прозу, мемуары и другие материалы: там Георгия Иванова, Одоевцевой, впервые подавшего свой голос скандально знаменитого Одарченко было предостаточно. Из сборников более поздних лет резко выделяется "Содружество", выпушенное в 1966 году вашингтонским издательством "Виктор Камкин", книга более чем в 500 страниц, объединившая произведения семидесяти пяти поэтов. Тогда казалось, что это -- некий мощный аккорд, последнее слово эмигрантской поэзии. Но... уже через несколько лет за рубежами СССР появились первые поэты третьей волны, -- о них разговор совершенно особый. А "Содружество", составленное поэтом и литературоведом Татьяной Фесенко, не претендуя ни на полноту имен, ни на "антологичность" отбора стихотворений, стало важнейшей вехой в поэзии русского зарубежья: "МЫ СУЩЕСТВУЕМ!" -- напомнил читателям мощный хор поэтических голосов. Более чем через два десятилетия "Литературная газета" опубликовала целую полосу стихотворений эмигрантов, взятых именно из "Содружества". Видимо, нужно бы рассказать и о других сборниках -- скажем, об очень объемном и очень интересном сборнике шанхайских поэтов "Остров", -- и о некоторых попытках издать еще какие-то антологии -- скажем, поведать о том, что в переводе на английский язык существует тощая "антология" "Русские поэты США". Но обо всем все равно не расскажешь, особенно же не хочется ворошить в памяти имена некоторых писателей, по тому или иному несчастному случаю к эмигрантской литературе относимых. Как писал Р. Иванов-Разумник в своей книге "Писательские судьбы" (Нью-Йорк, 1951): "Почему это, говоря о советской поэзии, я не упомянул про такого ее кита, как Демьян Бедный? <...> Потому, что к поэзии Демьян Бедный не имеет ни малейшего отношения". Уже предвижу читательский вопрос: на кого, мол, сударь, намекаете? Много на кого. Откроем список, скажем, неким выдающимся футуристом, написавшим в 1927 году в эмиграции поэму к десятой годовщине советской власти. И к сожалению, продолжим список. И закроем тему. Дурного всегда очень много, а хорошего быть много не может. В эмигрантской критике, при ее в общем очень высоком уровне (В. Ходасевич, Р. Гуль, В. Вейдле, Ю. Мандельштам, И. Н. Голенищев-Кутузов), все же то и дело давало себя знать некое заболевание наподобие слепоты. А за примерами далеко ходить не надо: незадолго до смерти Юрий Иваск писал -- и не закончил -- свою "Похвалу Российской Поэзии", которая с продолжениями печаталась в нью-йоркском "Новом журнале". В предпоследнем опубликованном отрывке (Новый журнал, No 162) есть такие слова Иваска: "В эмиграции мало было поэтов, которых можно было бы назвать белогвардейцами. Белогвардейский цикл у Цветаевой -- эпизодичен. Далее следуют "миноры". Среди них -- казачий поэт Николай Туроверов и поэт "белой мечты" Иван Савин (Саволайнен)-- <...> И далее в том же духе. "О, святая ненаблюдательность!" -- только и хочется резюмировать. Ни Николай Туроверов, ни -- даже -- Иван Савин "минорами", т. е. "мелочью", считаться не могут, в чем читатели могут убедиться по стихам обоих поэтов, включенных в нашу антологию. Слова о Цветаевой -- объективная неправда. А тех, кто писал о "белом движении" всю жизнь и всерьез -- того же Несмелова, к примеру, -- Иваск пренебрежительно не упоминает вовсе, не потому, что не знал: я сам в разное время послал ему для прочтения не менее двухсот стихотворений Несмелова и несколько поэм. Иваску не понравилось. Ничего, и без Иваска разобрались... Или другой пример. До тех нор пока в 1987-- 1989 годах в США не был издан двухтомник произведений Бориса Божнева, об этом, как считалось прежде, шестого-седьмого разряда поэте упоминалось разве что в подстрочных примечаниях и факты о нем сообщались самые бредовые: и что умер он не то в сорок восьмом, не то в шестидесятом году в каком-то сумасшедшем доме, и год рождения его был всегда перевран, и считалось, что "Божнев" -- псевдоним, а подлинная ею фамилия другая, неарийская, а главное -- что поэтом он был из числа тех, кого упоминают лишь ради их чудачеств. Когда же со страниц составленного Л. Флейшманом двухтомника предстал перед читателем поэт огромный, поэт, чьему дарованию явно уступали даже те, о ком говорили, что они одним только своим творчеством оправдывают существование русской эмиграции; уникальный лирик-суггестивист, способный в лучших своих вещах апеллировать через звук прямо к читательскому подсознанию -- ну, что ж... Развели братья-критики руками: прозевали. Нельзя, мол, знать всего. То же случилось, когда в Лейдене вышли относительно полные собрания стихотворений Анны Присмановой и Юрия Мандельштама, -- последнего Глеб Струве характеризовал как наименее интересного поэта из числа парижан, ну а то, что писал Ю. Терапиано о Присмановой, едва ли можно читать, не краснея от стыда за автора. Кто следующий на очереди к воскрешению -- Александр Кондратьев? Илья Зданевич? Марианна Колосова? Эти имена несомненны, но можно ли поручиться, что из праха не встанут поэты, чьи имена либо вовсе безвестны ныне, либо почти безвестны? Ходасевич писал, что беда эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Ходасевич умер в 1939 году; при всей своей несомненной гениальности он не мог охватить одним взглядом всю эмигрантскую литературу -- изданную, а чаще к тому же еще и неизданную, -- ну и не мог, конечно, знать, что послевоенная литература окажется сильней довоенной, что воскреснет из пепла Георгий Иванов, вернется в поэзию Сергей Маковский, возникнут "ниоткуда" Одарченко, Чиннов, Перелешин, наконец, придет вторая волна, а с ней -- Моршен, Елагин, Анстей. Там же Ходасевич писал, что трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а к а к написано. Пожалуй, и эта беда с течением десятилетий "рассосалась". Трагедией тою, "как написано", стала, быть может, единственная трагедия пресловутой "парижской ноты" с Адамовичем во главе и единственным талантливым учеником в лице барона Анатолия Штейгера. Минор этой ноты так нигде и не поднялся до грозного ре-минора баховской токкаты, -- в адамовичевской ноте и их похоронном марше дозволялось исполнять разве что первые два такта, а что сверх того -- то искусство "не истинное". Адамович как критик изжил себя в самом начале критической своей карьеры -- в чем автор этих строк полностью солидарен с виднейшим немецким славистом доктором Вольфгангом Казаком -- ибо, как незабвенный граф Зорич из "Девятого термидора" Алданова, имел "мыслей вообще не так много и ими поэтому особенно дорожил". Сказанное опять-таки не относится к дарованию Адамовича как поэта: оно несомненно. Возвращаясь к вопросу о критике и о "куриной слепоте", иной раз посещавшей лучших из числа эмигрантских критиков, необходимо вспомнить некоторые наиболее яркие, мягко говоря, неудачи такого рода -- насколько точны и глубоки были оценки тех же людей, когда "слепота" им глаза не застила. Вспомним, как грубо и зло пинал Георгий Иванов Набокова -- тогда еще "Сирина"; как самого Георгия Иванова объявлял "компаративистом" (компилятором, т. е. не-поэтом) обиженный Ходасевич; опять же Георгий Иванов в долгу не оставался и охаивал Ходасевича почем зря; тем временем Алексей Эйснер в Праге объявил стихи Бунина дурной и малограмотной прозой, -- что, впрочем, вызвало к жизни драгоценную отповедь Набокова, так что нет худа без добра; тот же Эйснер охарактеризовал лучшее из ранних стихотворений Анны Присмановой "На канте мира..." не более чем как набор слов; в более позднее время мудрейший Владимир Вейдле, уже принесший покаяние за свое прежнее недоброе отношение к Георгию Иванову, объявлял Ивана Елагина "неудавшимся лириком" -- и подобных казусов не перечесть. От похвал в рецензиях и вообще-то толку мало: нужно было, чтобы Мережковский назвал "Распад атома" Г. Иванова именно гениальным (на более слабый эпитет отзыва могло бы и не быть), чтобы смертельно больной Ходасевич откликнулся на ту же книгу недоброй, но глубокой и зоркой рецензией; не объявили бы Николай Ульянов и Глеб Струве после смерти Г. Иванова лучшим поэтом эмиграции Д. Кленовского, не разразилась бы в 1959 году полемика в печати "кто лучший", в результате полемики имя Кленовского сразу стало широко известно и книги его попали на полки к тем, кто, возможно, и не принимал всерьез этого запоздалого "царскосела". Именно такая перебранка, в которой никогда не лилась кровь (как в СССР), но лишь чернила, приносила плоды самые положительные -- из подобных битв рождалась у поэтов их маленькая эмигрантская слава, которую и нам теперь видно, которую неизбежно нужно учитывать литературоведу. Не зря же кто-то сказал, что нормальное состояние литературы -- бескровная гражданская война. К слову сказать, все подобные битвы всегда велись вокруг поэтов значительных. Слава к "пустышке" в эмиграции прийти не могла, мог пройти незамеченным крупный поэт, но не могло быть обратного. Как доходит до славы -- мы слабы. Часто слава бывает бедой. Да, конечно, не худо бы славы, Да не хочется славы худой. Это слова Ивана Елагина, сказанные в семидесятые годы. Куда раньше и острей этот вопрос возник у Набокова все в том же романе "Дар": "Слава? -- перебил Кончеев. -- Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы -- двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж больно много времени пройдет..." "Дар" закончен в 1938 году, а Кончеев, напоминаю -- это довольно точный портрет Ходасевича. Добавим к этому, что лишь очень немногие из столичных издательств утерпели в конце 1980-х годов и не поставили в свои планы ту ли, другую ли книгу Ходасевича, а то и более или менее полное собрание сочинений. Кончеев-Ходасевич "отыгрался" ровно через полвека, -- по нашим российским масштабам это, честное слово, не так уж много. Почти тогда же, в 1937 году, в Сан-Франциско уже упомянутый выше прозаик Петр Балакшин писал: "Через 50-- 100 лет будут изучать русскую эмиграцию в целом и по отдельным се великим людям в частности. В этом процессе -- вопреки аксиоме -- часть станет неизмеримо больше целого. На изучение будут отпущены средства, ряд людей заточат себя на годы в архивы; муниципалитеты городов переименуют некоторые свои улицы, дав им имена этих людей, поставят им на своих площадях памятники, привинтят бронзовые плиты на ДОМАХ, в которых они жили, гиды будут показывать комнаты, столы, стулья, музеи увековечат чернильницы и ручки и т. д. Будут написаны десятки книг со ссылками на "горький хлеб изгнания и тяжесть чужих степеней"; книги будут свидетельствовать о тяжкой нужде, страданиях, людском безразличии, раннем забвении, близорукости и попустительстве современников..." Хорошо, что сейчас над этими строками впору улыбнуться: они сбылись на 100 процентов и точно в указанный срок, даже слово "муниципалитет", случайно оброненное Балакшиным, в нынешней России означает именно то, что оно должно означать. Вот разве только счет книгам, которые "будут написаны" об эмиграции, скоро пойдет не на десятки, а на многие сотни. А что было раньше, до истечения этих самых пятидесяти лет, -- можно сказать и семидесяти, если отсчитывать от более раннего предсказания Саши Черного? Увы, из ста семидесяти пяти поэтов, представленных в нашей антологии, если считать по той известности, которую приносил наш незабвенный самиздат, были ведомы читающей аудитории -- в СССР, конечно, -- лишь Цветаева, Ходасевич, Георгий Иванов, еще, пожалуй, Елагин. Конечно, по рецепту Максимилиана Волошина -- Почетно быть твердимым наизусть И списываться тайно и украдкой, При жизни быть не книгой, а тетрадкой. Но для абсолютного большинства даже самых талантливых эмигрантских поэтов этот рецепт был бесполезен отнюдь не от отсутствия интереса к поэзии в СССР, а по большей части лишь потому, что не отыскивался внутри окруженной железным занавесом страны артефакт, тот самый первый экземпляр, с которого "Эрика" могла бы изготовить первые четыре копии. Ведь и Георгий Иванов стал широко циркулировать в самиздате лишь после того, как вышло в Вюрцбурге первое его, весьма несовершенное, но объемистое "Собрание стихотворений" и экземпляр-другой в СССР просочился. А самиздат для Елагина многие годы был представлен копиями сборников "Отсветы ночные" и "Косой полет", т. е. именно теми, которые "послеоттепельная", еще не разлютовавшаяся вконец таможня шестидесятых годов допускала к провозу, а то и к пересылке в СССР. Буквально на наших глазах начался и расцвел буйным цветом процесс "локализации" эмигрантских ценностей внутри России, превращение еще вчера неведомых имен в городскую, краевую гордость. Первый серьезный интерес к Гайто Газданову был проявлен, ясное дело, на Северном Кавказе; для "русского финна" Ивана Савина нашлось пристанище в петрозаводском журнале"Север"; начал возвращаться первыми публикациями в родной Воронеж Вячеслав Лебедев, наконец, даже такой забытый всеми поэт, как Владимир Гальской, вызвал самое пристальное внимание в своем родном городе Орле. Гордостью Владивостока стали еще совсем недавно никому там не известные имена Ивана Елагина и Арсения Несмелова, ну и, конечно, потоком стала возвращаться на родной Дон казачья литература. Словом, балакшинское предсказание сбылось так точно, что не по себе как-то становится. И все же абсолютное большинство поэтов-эмигрантов в России пока неизвестны даже но именам. Поэтому, составляя антологию, подобную нашей, приходится -- сперва лет двадцать пои-зучав всю возможную "смежную" литературу -- очертить круг источников, из которых могут черпаться материалы для нее. Круг этот столь невелик, что стоит перечислить его части. 1. Определив приблизительно поименный список поэтов, которые по тем или иным причинам должны быть представлены, попытаться разыскать их авторские сборники, по возможности все, а не только "итоговые": как очень точно заметил В. П. Крейд, далеко не всегда последний вариант -- лучший; бывает, что поэт в конце жизни портит стихи, написанные в молодости. 2. Но далеко не у всех поэтов есть авторские сборники, и далеко не каждый достанешь хоть на самое короткое время -- даже при сложившихся десятилетиями литературных связях. В этих случаях можно брать стихи из коллективных сборников, из периодики, памятуя, однако, что периодика периодике рознь: в одних изданиях тексты приводили в божий вид, расставляли знаки препинания, но стихов не портили ("Новый журнал", выходящий в Нью-Йорке с 1942 года, предшествовавшие ему "Современные записки", выходившие в Париже, и т. д.), в других -- переписывали по собственному вкусу. Полностью следует отказаться от советских и просоветских изданий -- там со стихами делали что хотели; впрочем, не только там. 3. Но далеко не все, что нужно, есть в сборниках наподобие "Эстафеты", "Содружества", не все есть и в журналах. Приходится обращаться в архивы, часто хранящиеся у частных лиц. При этом, возможно, девять десятых усилий пропадут, но есть шанс получить неизданные и порою очень ценные материалы. 4. Наконец, четвертый путь, более чем уместный при работе над как раз нашей антологией: можно и нужно обратиться впрямую к ныне здравствующим, пусть уже далеко не молодым поэтам. Отрадно констатировать тот факт, что большинство поэтов, к которым обращались составитель и члены редколлегии, не только дали согласие на свое участие в антологии, но и щедро предоставили свои новые стихи, никогда и нигде ранее не печатавшиеся. Более двадцати пяти поэтов приняли участие в работе над составлением своих подборок в нашей антологии; к сожалению, далеко не всем довелось ее увидеть. И. Одоевцева, Э. Чегринцева, Б. Филиппов, пока несколько лет шла работа над книгой, умерли, оставив составителю лишь письменные доверенности, дающие право выбора из их творческого наследия. Следует принести благодарность также О. Скопиченко, И. Чиннову, К. Славиной, Э. Бобровой, В. Перелешину, Н. Харкевич, Н. Белавиной, Т. Фесенко, В. Завалишину, Н. Моршену, В. Шаталову, Н. Митрофанову, И. Буркину, И. Бушман, А. Шишковой, Л. Семенюку, Н. Димер, В. Янковской, 3. Ковалевской, М. Визи, А. Рязановскому, И. Легкой и О. Ильинскому: многие из них приняли самое близкое участие в работе над антологией, предоставив свои неизданные стихи. Совершенно особняком стоит огромная помощь члена редколлегии антологии, главного редактора выходящего в Филадельфии альманаха "Встречи", поэта Валентины Синкевич. США, Канада, Бразилия, Германия, другие страны -- сколько писем написано, сколько ответов получено, сколько еще пропало книг и вырезок за время подготовки антологии! И как многоеще, при всей долголетней работе над ней, можно было бы улучшать, подправлять, добавлять! Но где-то же надо поставить и точку. Совершенства все равно не будет. Прежде всего, составляя эту антологию, мы стремились представить эмигрантскую поэзию не такой, какой ее хотелось бы видеть в согласии со своим о ней представлением, -- так поступил Ю. К. Терапиано, собирая "Музу Диаспоры", -- но такой, какой она была и есть на самом деле. Например, изрядной неожиданностью явилось то, что, как выясняется, поэзия русской эмиграции первых двух волн и по содержанию и, что еще неожиданней, по форме оказалась вовсе не чужда настоящему модернизму. В 1977 году Борис Филиппов в статье о творчестве одного из модернистов, Бориса Нарциссова, писал: "Борис Нарциссов -- поэт, ни на кого в русском зарубежье не похожий. <...> В русском зарубежье ищут новые пути немногие: Ирина Бушман, Олег Ильинский, Игорь Чиннов. Пожалуй, это и все. Или почти все". Извинившись, впрочем, что есть у Нарциссова и несомненный предшественник в поэзии зарубежья -- Юрий Одарченко, -- Филиппов на том и заканчивает. Прочитав наш четырехтомник, читатель может убедиться, до какой степени шире круг авторов, искавших и по сей день ищущих "свои нуги". Едва ли был заметным модернизм только в довоенной поэзии, -- да и тогда имелись исключения: тот же сюрреалист Поплавский или "аномалии" -- нигде в мире, кроме школы русской поэзии в довоенной Америке, никогда не утверждался столь прочно "полусонет" -- неожиданная и удивительно гибкая форма семистишия, в которой наиболее ярко проявили себя Г. Голохвастов и Д. Магула. А вот после второй мировой... Откровенно сюрреалистический "макабр": Георгий Иванов, Одарченко, Нарциссов. Суггестивная "эпика" в классических формах при немыслимом прежде содержании -- Ильязд, Божнев. Очень серьезная "игровая" поэзия -- Николай Моршен. "Моностих" -- Владимир Марков. Верлибристы всех разновидностей: Чиннов, Бушман, Буркин, Шаталов, Синкевич, Рязановский, Легкая и многие другие. И кого еще только можно бы назвать -- даже не привлекая имен из числа поэтов третьей волны! Многие "табуированные" темы вышли на поверхность в последние десятилетия, -- упомянем хотя бы поздние стихи Перелешина. К тому же "парижская" школа с ее засушенно-петербургской, откровенно иммортельной поэтикой изрядно приувяла в эмиграции -- с одной стороны, под мощным натиском лучших дарований второй волны; с другой -- под немалым влиянием неизвестно как выжившей "харбинской ноты" (Несмелов, Колосова, Борис Волков) -- пусть поэтов не было в живых, но была жива их грубо-гражданская патетика; с третьей -- она перерождалась сама по себе. Безусловный адепт "парижской ноты" Игорь Чиннов превратился в автора таких "гротесков", которым позавидовал бы и Одарченко. Кристально чистый лирик в раннем творчестве, мюнхенская поэтесса Ирина Бушман стала не только писать верлибры, в ее стихи неожиданно вломилась политика -- прочтите одно только ее стихотворение "Он перешел границу до зари..." в нашей антологии. Наконец, стихи Валентины Синкевич за два последних десятилетия -- это попытка синтеза классической формы и верлибра, американских тем и российских, даже украинских. "Чистые верлибристы", скажем Шаталов или Рязановский, в прежнее представление о поэзии эмиграции уже вообще никак не вписываются. Очень многое из того новаторства, которым столь гордятся нынешние поэты и в России, и в рассеянии -- всего лишь пятое изобретение велосипеда, десятое открытие жесткого гамма-излучения, тридцатое обоснование теории относительности. За доказательством отсылаю к тексту нашей антологии, в ней "непослушная" поэзия русской эмиграции представлена совсем не бедно, вплоть до образцов почти пародийных: ведь "Антистихи" Олега Ильинского -- явная попытка показать, чем может обернуться неумеренное и неосмысленное злоупотребление поэтикой позднего Мандельштама. Но Ильинский-то смеется, а наши доморощенные новаторы все то же самое пишу! всерьез, а критики всерьез ведут разборы, а читатели всерьез не понимают: то ли они сами в чем-то отстали, то ли их дурачат. То же и с другими поздними стихотворениями Ильинского -- "Курдоят", к примеру. Его стихотворениями, кстати, завершается наш четырехтомник, он самый молодой из второй волны -- в 1992 году Олег Павлович отметил свое шестидесятилетие... Но каждой реке, прежде чем впасть в море, хочется отыскать собственный исток. В филадельфийском ежегоднике "Встречи", сменившем предшествовавшие ему "Перекрестки", с каждым годом все меньше поэтов первых двух волн эмиграции, все больше "третьих", а с недавнего времени появились уже и "четвертые", как принято называть эмигрантов самого последнего времени, покинувших Россию уже не столько по идеологическим, сколько по экономическим соображениям. Тем не менее именно в последних номерах появился и стал украшением альманаха раздел "Из зарубежного поэтического наследия", те замелькали имена Волкова, Гальского и других "забытых". Но ни в альманах, ни в нашу антологию всех находок такого "наследия" не уместить: слишком многих оставила Россия за своими рубежами в XX веке, слишком многое еще нужно найти, разобрать, изучить, издать. Не случайно в 1992 году в Филадельфии впервые вышла антология поэтов второй волны: последние, кто может быть отнесен к ней биографически, покинули СССР в 1947-- 1948 годах, а первая ее антология выходит спустя сорок пять лет. Третья волна позаботилась о своих антологиях куда как раньше. В 1981 году нидерландский славист Ян Паул Хинрихс, находясь в Париже, пришел с фотоаппаратом на могилу Владислава Ходасевича и сделал ставший позже всемирно известным снимок. На фотографии -- заброшенная могила без ограды, с давно упавшим к изножью крестом, а кругом -- груды палой листвы, огромные груды. "Таким одиночеством веет оттуда..." -- эти слова Ивана Елагина, сказанные в стихотворении на смерть друга, художника и поэта Сергея Бонгарта, впору поставить подписью к фотографии Хинрихса. Казалось, ничто уже не спасет от запустения и забвения и русские могилы, разбросанные но всему миру, и то, что русскими людьми создано в рассеянии. И дело даже не в том, что могила Ходасевича была в самое короткое время приведена в полный порядок; просто здесь, как чуть ли не но всех случаях жизни, следовало вовремя вспомнить слова Екклесиаста о том, что "время плакать, и время смеяться": Юрий Мандельштам именно плакал, опуская гроб Ходасевича и вырытую могилу. Могилой самого Юрия Мандельштама стало чадное небо над трубой крематория в немецком концлагере, ее не "приведешь в порядок". Важно то, что сейчас наследие и Ходасевича, и Юрия Мандельштама читателям уже возвращено. Не знаю, повод ли это смеяться, но повод порадоваться -- наверняка. И снова взяться за работу. Ибо молчаливые могилы властно требуют к себе внимания. На русском кладбище в Сантьяго-де-Чили лежит Марианна Колосова, в Касабланке, в Марокко, похоронен Владимир Гальской, в Рио-де-Жанейро -- Валерий Перелешин, в Дармштадте -- Юрий Трубецкой-Нольден, в Санта-Монике -- Сергей Бонгарт, и многие другие во многих других юродах, иные же и вовсе нигде, но всех их нужно собрать и отдать читателю, ибо кончилось время разбрасывать камни, настало время их собирать. "Мы жили тогда на планете другой..." -- не зря эта строка Георгия Иванова, ставшая не без помощи Вертинского всемирно известной, взята в качестве заголовка нашей антологии. "Мы" здесь означает и тех, кто провел семьдесят лет в рассеянии, и нас, тех, кто как-то выжил в России. Время неумолимо перевернуло страницу -- ветер уже не может вернуться на ту планету, на которой мы прежде жили, хотя и неизбежно возвращается на круги своя. Зато может вернуться на другую планету -- на ту, на которой мы живем теперь. Унесенные ветром времени и бедствий русские поэты-эмигранты отдают нам свое заветное наследство. Ветер все же возвращается -- пусть даже вечер сегодня и другой. Вечер двадцатого столетия, его конец. Хотя нынче мы и живем уже на совсем другой планете. 1991 -- 1994 "жизнь, КОТОРАЯ мне СНИЛАСЬ" легенда не ошибается, как ошибаются историки, ибо легенда -- это очищенная в горниле времени от всего случайного, просветленная художественно до идеи, возведенная в тип сама действительность. П. Флоренский Георгий Иванов слагал легенды о современниках и стихи. Современники, в свою очередь, слагали легенды о Георгии Иванове. Например, о том, что он пишет мемуары -- насквозь лживые (вариант: на редкость достоверные). О том, что он в поэзии -- ничтожный эпигон (вариант: только прочтя стихи Георгия Иванова, можно оценить всю ограниченность дарования Ходасевича и даже Блока). О том, что место его в литературе -- на свалке (вариант: на пьедестале). Еще в начале тридцатых годов в ответ на все эти легенды Георгий Иванов задал далеко не риторический вопрос: Все мы герои и все мы изменники, Всем, одинаково, верим словам. Что ж, дорогие мои современники, Весело вам? И собственную жизнь, и свою поэзию Георгий Иванов сумел обратить в легенду. По его словам, "дело поэта -- создать "кусочек вечности" ценой гибели всего временного -- в том числе нередко и ценой собственной гибели". С опозданием на несколько десятилетий ивановский "кусочек вечности" стал достоянием и нашего читателя. В одной из знаменитых сказок Андерсена разыгралась чудесная буря, которая перевесила вывески. Буря середины восьмидесятых перевесила большинство вывесок в русской литературе XX века. Сменилась вся система ценностей. 26 августа 1958 года на юге Франции скончался поэт Георгий Иванов. Рука литературоведа (В. Орлова), не дрогнув, начертала над ним: "Лощеный сноб и ничтожный эпигон". Это в СССР. А в русском зарубежье? Там говорили: "Этот жуткий маэстро собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла"*. Один отзыв стоит другого. Но были и ценители. Поэты "парижской ноты" считали Г. Иванова лучшим среди "своих", а "своим"-то он для них как раз не был. А те немногие, кто ценил его в пятидесятые, шестидесятые, семидесятые годы в СССР, предпочитали молчать, резонно полагая, что за лишние похвалы эмигранту можно и на свою дверь получить "вывеску" (а то и табличку и номер, что случалось, если неуемный ценитель ненароком отстукивал на пишущей машинке стихотворения Г. Иванова в количестве, превышающем один экземпляр). Большинство же "здесь" его просто не знало -- разве только по ранним сборникам, порой попадавшимся на прилавках букинистических магазинов по очень доступным ценам. Правда, в годы "оттепели", когда русские книги нет-нет да и проскальзывали в СССР из-за рубежа вполне легальным почтовым путем, проникло в наши края и несколько экземпляров поэтических книг Иванова, изданных в эмиграции. Лет за пятнадцать их "тиражирование" с помощью пишущих машинок ввело позднего Георгия Иванова в самиздатский круг чтения. К середине семидесятых годов отношение к "лощеному снобу" и автору "желтопрессных мемуаров" стало быстро меняться. Близкий автору этих строк писатель, один из лучших русских полов последних десятилетий, в начале семидесятых еще отзывался о Г. Иванове "эстет", "эпигон", а уже спустя пять-шесть лет знал наизусть полсотни его стихотворений и очень часто говорил словами Иванова о собственной судьбе: "Мне говорят -- ты выиграл игру..." Георгий Владимирович Иванов родился 11 ноября (29 октября ст. ст.) 1894 года в Студенках Ковенской губернии. Писать он начал рано: сбереглась изрядная пачка его "первых стихотворений", из которой, к счастью, ни одна строка позднее в печать не попала. Юность поэта прошла в Петербурге, однако Кадетский корпус, из которого он "выбыл" в 1912 году, никакого заметного отпечатка на его поэзию не наложил. Но дебют его в печати даже по тем временам был весьма ранним: в 1910 году в первом номере журнальчика "Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности" Г. Иванов опубликовал стихотворение "Инок" ("Он -- инок, он -- Божий..."); в том же номере под псевдонимом Юрий Владимиров находим его первую, по всей видимости, литературно-критическую статью-рецензию, где пятнадцатилетний поэт разбирал, ни много ни мало, "Собрание стихов" 3. Гиппиус, "Кипарисовый ларец" И. Анненского и "Стихотворения" М. Волошина. Поэту шел шестнадцатый год, а среди его знакомых, тем не менее, уже были М Купчин, И. Северянин, Г. Чулков. Известно, что 5 март 1911 года какую-то из своих книг надписал в подарок Иванову Блок*. О визите Г. Иванова к Блоку 18 ноября 1911 года имеемся запись самого Блока. По меньшей мере десять лет был знаком лично Г. Иванов с поэтом, чье влияние -- хотя и в очень неожиданной трансформации -- решило в конечном счете его собственную поэтическую судьбу. Круг друзей у очень общительного в те годы юноши был велик. Из отложившегося в его душе осадка -- некогда бывшего смерчем знакомств, слухов, личных и чужих впечатлений -- как раз и возникло то самое, за что Георгия Иванова многие позже столь яростно невзлюбили: "Петербургские зимы", стихи, да и почти все написанное им до конца жизни. Да, многим то, что он писал, не нравилось. Прежде всего, написанное в 1910-е годы не нравилось ему самому. Он искал себя -- и часто делал это на первых порах неудачно. Для начала он стал печататься где попало, даже в легендарном журнале "Весна" (В. Ходасевич в очерке "Неудачники" утверждал, что издававший этот журнал Н. Шебуев не только не платил гонораров, но заставлял самих авторов платить ему). Печатался Иванов в "Нижегородце", эгофутуристическом -- но и ярмарочном -- "органе". В "Шиповнике" (журнал тою же Шебуева). В "Gaudemaus'е". В "Ежемесячном иллюстрированном всеобщем журнале литературы, искусства, науки и общественной жизни". В "Ниве". В "Аргусе". В "Сатириконе". В "Рубиконе". И -- в акмеистическом "Гиперборее", и -- в благородном "Аполлоне". И -- в очень дурно пахнущем "Лукоморье". И... да где только не печатался! Лучше бы, честно говоря, половине публикаций "жернов на шею", чем "в свет к читателю". Но и отзывы о творчестве Г. Иванова с самою начала десятых годов и до наших дней в абсолютном своем большинстве не радуют ни глубиной анализа, ни даже остроумием. Иванова или безоглядно бранили-- безразлично, с футуристических ли, с вульгарно-социологических ли позиций -- или захваливали в его поэзии то, что далеко не всегда составляло ее истинные достоинства. Серьезные статьи о его творчестве и по сей день можно сосчитать по пальцам. Отзывов на его книги имеется куда больше, чем нужно было бы для анализа самому дотошному исследователю. Первая книга Г. Иванова "Отплытье на о. Цитеру", вышедшая в последние дни 1911 года*,-- т.е. по выходе книги Иванову едва исполнилось семнадцать лет! -- была отмечена рецензиями Брюсова, Гумилева, Лозинского. Брюсов писал сдержанно: "Он умеет выдержать стиль, находит иногда изысканные милые стихи, но самостоятельного пока не дал ничего. Как всем молодым поэтам, г. Иванову наиболее удаются описания природы"*. Значительно глубже и серьезней отнесся к первенцу Иванова Михаил Лозинский в акмеистическом "Гиперборее": "Небольшой мир, раскрываемый в этой книге, только спутник старшей планеты -- поэзии Кузмина. Но своеобразный голос, которым ведется рассказ об этом мире, убеждает нас, что творчество Георгия Иванова сумеет выйти на самостоятельный путь и двигаться по нему уверенно"* Н. Гумилев в "Аполлоне", пожалуй, один лишь сумел оценить то истинно ценное, что наличествовало в поэзии Иванова на ее кузминско-северянинском этапе: "Первое, что обращает на себя внимание в книге Г. Иванова,-- это стих. <...> Поэтому каждое стихотворение при чтении дает почти физическое чувство довольства. Вчитываясь, мы находим другие крупные достоинства: безусловный вкус даже в самых смелых попытках, неожиданность тем и какая-то грациозная "глуповатость", в той мере, в какой ее требовал Пушкин"*. Имелся еще отзыв "своего брата" эгофутуриста (период сей в творчестве Иванова был столь краток, что вряд ли стоит пристального внимания) -- Ивана Игнатьева. Отзыв восторженный, как в северянинских кругах считалось единственно возможным, за одним исключением: Игнатьев (ИвеЙ) отметил "нежелательное, заметное следование М. Кузмину, Вячеславу Иванову, Александру Блоку"*. Сам того не ведая, Игнатьев первым заметил синкретическую природу поэзии Иванова -- время центонов пришло для нее позже, а синтез вместо синкретизма стал в ней возможен лишь в последние десять-пятнадцать лет жизни поэта. Из сорока стихотворений "Отплытья на о. Цитеру" двадцать три вошли позднее в "ювенильный" сборник "Лампада", которым в начале 1920-х годов Г.Иванов открывал свое несостоявшееся "Собрание стихотворений". Стихи переделывались, менялись заголовки, посвящения. Все время возникали новые произведения. И уже весной 1914 года полноправный член "Цеха поэтов" Георгий Иванов издал в вторую книгу стихотворений -- "Горница". Откликов на нее в печати появилось очень мало -- началась война. Отзыв будущего "главного имажиниста" Вадима Шершеневича -- одаренного поэта, но человека в литературной критике феноменально слепого -- в известной мере предвосхитил одну из форм отношения к поэзии Г. Иванова, бытовавших до недавнего времени: "Я думаю, что стихи Г. Иванова просто ненужная книга"*,-- а мнение свое аргументировать критик "затруднялся". Но Гумилев в "Письмах о русской поэзии" снова нашел точные слова для характеристики именно этой книги Иванова: "Он не мыслит образами, я очень боюсь, что он вообще никак не мыслит. Но ему хочется говорить о том, что он видит"*. Гумилев верно распознал ивановский "инстинкт созерцателя". Молодой поэт еще только учился смотреть и видеть, пора зрелости и синтеза для его поэтической души была далеко впереди, а его уже ругали (справедливо, но непрозорливо) за отсутствие глубоких мыслей. Их и не могло быть у юного стихотворца, подобно герою "Черной кареты" как раз больше всего переживавшею, что вот никак не может он начать писать стихи лучше, чем прежде ("У меня со стихами нелады"* -- из письма к А. Д. Скалдину от 16.VIII. 1911 г.). Но грянула первая мировая, и в бряцании ура-патриотических кимвалов родился "Памятник славы", весьма жалкое и очень "лукоморское" -- см. "Китайские тени" в нашем издании -- детище. Лишь одно стихотворение перенес Г. Иванов из этой книги позднее во второе издание "Вереска" (как бы "второй том" несостоявшегося "Собрания стихотворений", воспроизводимый в нашем издании), еще пять-- в "Лампаду", от всех прочих отрекся навсегда. Отзывов на книгу по военному времени появилось немного, но были они знаменательны. Сергей Городецкий, второй (после Гумилева) "синдик" "Цеха поэтов" -- незадолго до того, впрочем, распущенного,-- был от книги в исступленном восторге: "В книжке Г. Иванова почти не найти технических недостатков" (высшая акмеистическая похвала.-- Е. В.),-- и продолжал в том же духе, варьируя более ранние слова Гумилева: "Изобразительная сторона порой очень ему удается"*. Изобразительности у Г. Иванова и вправду было с избытком, но думается, что "Памятник славы", книга "датских" стихотворений, т. е. стихотворений "к датам" (как до недавнего времени называли подобные стихи в советских газетах на редакционном жаргоне), появился на свет не без солидных гонораров "Лукоморья". Книгу ничуть не спасала прекрасная обложка работы Егора Нарбута. Но интересно, что именно на это уродливое творение Иванова откликнулся рецензией А. Тиняков (ниже о нем будет сказано подробно): "Литературное дарование Г. Иванова представляется нам столь же несомненным, как и скромные размеры этого дарования. <...> Г. Иванову не хватает ни поэтической силы, ни вкуса"*. Тиняков, именно Тиняков брался быть для "Памятника славы" "судьей вкуса" -- и был прав: Г. Иванов кричал "ура" недостаточно громко для истинною "патриота", каковым сам Тиняков становился, если платили. Уже в самом конце 1915 года Г. Иванов выпустил свой последний дореволюционный сборник -- "Вереск" (на титульном листе -- Пг., 1916). Недостатка в рецензиях не было: попривыкнув к затяжной войне, Российская империя праздновала свои последние "именины". Городецкий пришел от "Вереска" в ярость. "По-видимому, этот поэт собрал жатву стихотворной работы в предыдущей своей книге "Памятник славы", где он много сильнее, чем в "Вереске" В "Памятнике славы" звучит голос юноши, которого события сделали взрослым. В "Вереске", наоборот, есть что-то старческое, желающее помальчишествовать. <...> Если это не искренно, это противно. Если искренно -- и того хуже"*. Отозвался на книгу и Гумилев-- в последний раз, мысль он развивал прежнюю, глубоко верную, как показало все последующее творчество Иванова: "Почему поэт только видит, а не чувствует, только описывает, а не говорит о себе, живом и настоящем?" -- и добавлял в конце отзыва: "Мне хотелось бы закончить этот краткий очерк вопросом, для того, чтобы поэт ответил мне на него своей следующей книгой. Это не предсказание. У меня нет оснований судить, захочет и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим впереди"*. Прозрение Гумилева было верным по сути, но весьма робким. Куда острей и точней оказался отзыв Ходасевича -- о нем еще придется говорить отдельно, -- а также убийственный по бесспорности (на 1916 год) приговор В. М. Жирмунского: "Нельзя не любить стихов Георгия Иванова за большое совершенство в исполнении скромной задачи, добровольно ограниченной его поэтической волей. Нельзя не пожалеть о том, что ему не дано оформиться к художественному воплощению жизненных ценностей большей напряженности и глубины и более широкого захвата, что так мало дано его поэзии из бесконечного многообразия и богатства живых жизненных форм"*. Гумилев отозвался тревожно, Жирмунский -- сочувственно, но пессимистически, Ходасевич -- с сомнением. А в целом дореволюционному периоду творчества окончательный приговор вынес сам же Георгий Иванов много лет спустя в письме к Роману Гулю (от 10.111 1956 г): "...Вы в моей доэмигрантской поэзии не очень осведомлены. И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря"*. Георгий Иванов (сорок лет спустя) был прав, но лишь отчасти. Прозорливые люди (Гумилев и Ходасевич прежде всего) видели поэзию Иванова в правильном свете: перед ними был не столько поэт, сколько вексель, некая присяга, смысл коей сводился к двум словам: "буду поэтом". И поэтом Иванов стал, и оплатил вексель -- всей жизнью. Пришла Февральская революция, летом 1917 года скончалось суворинское "Лукоморье". Потом -- Октябрь, восемнадцатый год, девятнадцатый... Печататься в то время было трудно и небезопасно, тем более что Г. Иванов уже успел в эти годы напечатать несколько острополитических стихотворений*. Но жить на что-то надо. Вернувшийся из-за границы Гумилев твердо решил -- по свидетельству Иванова, по крайней мере,-- что его прокормят стихи,-- до самого расстрела они его и кормили, хотя знаменитые пайки воблой, селедкой, крупой перепадали Гумилеву в основном за выступления; а у Георгия Иванова, помимо "камерности дарования" (тогдашней), был еще и дефект речи -- врожденная шепелявость. Поэтому с таким усердием взялся он за поэтический перевод, в те годы возникают под его пером русские переложения поэм Байрона ("Мазепа" и "Корсар"), Кольриджа ("Кристабель"), стихотворений Бодлера, Самэна, Готье, Эредиа, ряда других поэтов. Г. Иванов усердно занимается в переводческой студии под руководством М.Л.Лозинского. Молодое советское государство не имело возможности публиковать эти переводы -- большинство материала, "заготовленного впрок" основанной Горьким "Всемирной литературой", по сей день лежит в архивах и ждет издателя, хотя многие переводы, отыскавшиеся во прахе разрозненных архивов, свет все же увидели: Бодлер в переводе Гумилева, Адамовича, Глебовой-Судейкиной, Байрон в переводах Н. Оцупа и Н. Брянского, Китс в переводах Т.Кладо и еще кое-что. В качестве аванса переводчикам полагался за работу паек: все те же крупа и вобла. Даже нищие в Петрограде в то время, по свидетельству З.Н.Гиппиус, просили не "на хлеб", а "на воблу" -- хлеба попросту не было. Однако именно благодаря пайковой вобле "Всемирной литературы" появилась на свет основная часть переводов Блока из Гейне, Гумилева из Саути и Вольтера, Лозинского из Кольриджа и многое другое. Почти полная невозможность печататься до самого 1920 года пошла Георгию Иванову в каком-то смысле на пользу: занимаясь переводами, он одновременно стал пересматривать и свои старые стихи, и эстетические каноны. Смотреть и видеть в эти годы он уже умел, версификационным даром владел изначально. Оставалось научиться, как сказал Гумилев, мыслить. Но от прежних стихов отмахнуться было тоже невозможно, и тогда Георгий Иванов попытался сложить все написанное им в некое единое целое. Случилось так, что рукопись двадцатичетырехлетнего поэта ("Горница" (стихотворения 1910-- 1918 г.г.) попала на редакционный стол к человеку, чье мнение для Иванова было, пожалуй, "высшей инстанцией". Его рецензентом оказался Александр Блок. Рукопись не сохранилась -- по крайней мере, пока не найдена. Судя по косвенным данным, она была составлена из "ювенилии", позднее образовавшей сборник "Лампада", какой-то части стихотворений, позднее вошедших во второе издание "Вереска" и, видимо, нескольких стихотворений, попавших в "Сады". Рецензия Блока датирована 8 марта 1919 года. "Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой художественной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного"*. Многое вызывало у Блока нарекания -- именно эти нарекания со всей возможной недобросовестностью использовались советским литературоведением в виде обстриженных цитат в те годы, когда Г.Иванов числился у нас по разряду "ничтожных эпигонов". Но рецензия Блока преследовала еще и узко утилитарную цель, она решала судьбу книги: издавать ее или не издавать, и Блок, не приведя никаких аргументов против издания книги, писал: "В пользу издания могу сказать, что книжка Иванова есть памятник нашей страшной эпохи, притом автор -- один из самых талантливых молодых стихотворцев". Рецензия эта широко известна; не одно поколение молодых советских поэтов, впервые узнав из нее имя Г. Иванова, отправлялось в библиотеку на поиски хотя бы ранних его сборников. И находило там "Лампаду", "Вереск", "Сады". Больше всего читателей было, наверное, у этой последней книги, на которой значилось: "Третья книга стихов", -- хотя простым подсчетом получалось, что книга эта у поэта пятая или шестая. Она же являлась апофеозом ивановского акмеизма*. И именно эту книгу современники, критики начала двадцатых годов, изругали наиболее единодушно. Отзывров (печатных) на "Сады" сейчас выявлено уже более десятка. Приведем некоторые, наиболее веские. София Парнок (А.Полянин) писала: "Георгий Иванов -- не создатель моды, не закройщик, а манекенщик -- мастер показывать на себе платье различного покроя"*. И.Оксенов выражался ясней и доносчивей: "Георгий Иванов умеет только слегка мечтать и -- попутно -- стилизовать природу в духе любимых им "старинных мастеров". <...> Георгию Иванову не дают спать лавры Дмитрия Цензора"*. Заметим, что здесь -- как раз в духе доноса -- достатолось не только Иванову, но и "старым мастерам", многие из коих в недальнем будущем, как ненужные пролетариату, отбыли из СССР к западным коллекционерам. В единый улюлюкательный хор ("Эпигон! Эпигон!") включился и Петр Потемкин (к моменту опубликования рецензии уже очутившийся в эмиграции и, кстати, сам к тому времени, изрядно исписавшийся): "Этому поэту сам Бог судил быть только тенью. <...> Он тот же человек, безыскуственно любящий свое искусство, свое вышивание строк бисером по канве общепринятого и модного образца"*. Хулители Георгия Иванова были совершенно единодушны, даже прежний "наставник" его, М.Кузмин, иронически писал в своем "Письме в Пекин": "Относительно же коллекционера, собирателя фарфора, , не знаю, как быть. Хотел было послать ему "Сады" Георгия Иванова, но, пожалуй, более подходящими будут "Марки фарфора"*. (Заметим в скобках, что отношения Г. Иванова с ранними его наставниками -- прежде всего Северянином и Кузминым -- к этому времени полностью испортились, что нашло свое краткое отражение в "Петербургских зимах"). Самое краткое -- и, пожалуй, единственное непредвзятое -- мнение о "Садах" высказал рано умерший Лев Лунц: "В общем, стихи Г. Иванова образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы"*. Всего один, притом неподписанный, отзыв на "Сады" был положительным*. Не напиши поэт ничего больше, может быть, мнение хора хулителей от 1922 года -- о "Садах", да и в целом о поэзии Г. Иванова -- оставалось бы в силе и по сей день. Но последующие десятилетия бросили новый луч света на раннее творчество Георгия Иванова. Встав после смерти Гумилева во главе "Цеха поэтов", Г. Иванов неизбежно попадал как бы в тень Гумилева. Ни поэтическим престижем, ни героической биографией с Гумилевым он сравниться тогда не мог. Разве что сам сознавал в те годы: даже чарующе красивые "Сады" -- лишь прелюдия к ею будущему творчеству. Советской России он не был нужен. В эмиграции виделся слабый огонек надежды оплатить некогда выданный читателям вексель -- "буду поэтом". Георгий Иванов покидал Россию поэтом известным и значительным, но место его было едва-едва во втором ряду, притом ряду петербургском, не более. Прежде чем говорить об основном периоде творчества Г. Иванова, эмигрантском, нужно вспомнить уже упомянутую выше "Лампаду". Сборник вышел в Петрограде в 1922 году с подзаголовком "Собрание стихотворений. Книга первая". Смысл издания был приблизительно таков: "Вот что я писал до начала войны 1914 года, это моя книга первая". Советская пресса отреагировала на "Лампаду" быстро и не без яркости. К примеру, Сергей Бобров писал о ней: "Этот даже не знает, что что-то случилось, у него все по-хорошему тихо, не трахнет"*. Были и другие отзывы, все они как в фокусе линзы -- точней, как в капле грязной воды -- спроецировались в неподписанной рецензии в журнале "Сибирские огни" (выход журнала совпал с моментом отъезда Иванова за границу): "Едва ли можно найти другую книгу, изданную в России в 1922 году, являющуюся более полным органическим и непримиримым отрицанием революции, чем "Лампада". <...> Как у старой генеральши, у Георгия Иванова "все в прошлом". От настоящего у него только тоска и желанье бежать в религиозную муть какого-нибудь скита"*. С той поры рецензии на книги Г. Иванова в советской печати не было, но упоминания, часто содержащие и характеристику личности, встречались. В известной книге "100 поэтов" Б. Гусман поместил главку о Г. Иванове, в которой были знаменательные строки: "Душа Георгия Иванова наблюдает жизнь лишь издали. <...> Его душа вся только в грезах о прошлом. <...> Очарованная этими "воздушными мирами", его душа слепа для бьющейся вокруг нас в муках и радостях жизни. <...> И венок мой, как кораблик Прямо к берегу плывет. К какому берегу? Этого нам Георгий Иванов не говорит. Да, вероятно, в своей отрешенности и отъединенности от мира он и сам этого не знает, но спящая душа его уже в тревоге, потому что чувствует она, что рождаемый в буре и грозе новый мир или разбудит, или совсем ее похоронит под обломками того старого мира, в котором она живет"*. В октябре 1922 года Г. Иванов и И. Одоевцева уже покинули Россию, и из язвительною вопроса "К какому берегу?" получился не "разящий меч", а вялая, никем не замеченная парфянская прела. Однако в двадцатые годы в СССР объективное литературоведение еще существовало, и в известной антологии русской поэзии XX века Ежова и Шамурина (1925) четырнадцать стихотворений Г. Иванова были вновь перепечатаны. В том же 1925 году Г. Горбачев писал: "А Георгий Иванов ("Сады") рассказывал о "Садах неведомого калифата", что ему "виднеются в сиянии луны", и тосковал <...>, и воспевал "Пение пастушеского рога", Диану, Зюлейку", -- т.е., по Г. Горбачеву, поэт демонстрировал свое непролетарское происхождение и тем самым обреченность на гибель под железной пятой грядущею всеобщего счастья и братства. Итог ясен: "Пишут ли иные Оцупы, Ивановы, Одоевцевы в том же роде, что и в эпоху 1919 -- 1921 г.г., или вовсе не пишут -- одинаково неинтересно. Говорить о них можно будет, если они обновятся, что маловероятно"*. К концу двадцатых годов русская литература уже окончательно расщепилась на советскую и зарубежную. Пусть редко, но в советской печати кое-что появлялось об эмигрантской литературе: назидательности ради, дабы напомнить, что на Западе всюду тлен, разврат, голод, холод и прозябание (а также всемирная любовь пролетариев к СССР и товарищу Сталину). Авторам таких обзоров приходилось быть весьма осмотрительными. В 1933 году в журнале "За рубежом" появилась статья Корнелия Зелинского "Рубаки на Сене". Вот ее начало: "Передо мной пятидесятая юбилейная книжка "Современных записок". Это самый солидный и толстый из эмигрантских журналов. Издается в Праге..."*. Зелинскому не до мелочей: Прага или Париж, Борис Смоленский или Владимир Смоленский -- не все ли равно. Главное, что в поэзии Марины Цветаевой "под осенним дождичком меланхолия хранится еще непотушенная месть и злость. Ее хочет разбудить Марина Цветаева у своих компатриотов", а Борис Поплавский пописывает "стишки". Не забыл автор статьи и Георгия Иванова. Процитировав по кусочку из стихотворений "Я люблю эти снежные горы..." и "Обледенелые миры...", он вывел мораль: "Поистине, трудно более недвусмысленно передать свое мироощущение, трудно более откровенно признаться в своем "призрачном" существовании и растерянно оглянуться на "чепуху мировую". Разве это не ярчайший документ растерянности и ощущения бессмысленности своего существования?" Ныне последнюю фразу можно с успехом применить к статье самого Зелинского: "ярчайшим документом" в советском литературоведении она останется. Время шло, иной раз имя Г. Иванова в СССР упоминалось, но общий тон уже установился. В 1943 году в СССР приехал А. Вертинский, в чьем репертуаре стихотворение Г. Иванова "Над розовым морем..." звучало с сотен советских эстрад,-- но изменилось лишь отношение к Вертинскому. В 1946 году в журнале "Ленинград" (No 5 -- в канун ждановского погрома и закрытия журнала!) решил напомнить о себе давно забытый старший современник Блока -- поэт Дмитрий Цензор. Оторвавшись от сочинения либретто к опереттам и писания стихотворных фельетонов в многотиражке Метростроя под псевдонимом "Пескоструйщик", Цензор вдохновенно стал вспоминать Александра Блока: "А. Блок особенно принял к сердцу судьбу моей книги <...>, долго говорил со мной <...>. Издать вас необходимо -- я говорю об этом в рецензии. И считаю нужным совсем отклонить рекомендуемых Гумилевым Георгия Иванова и других эпигонствующих, совершенно опустошенных, хотя и одаренных поэтов. У них ничего нет за душой и не о чем сказать"*. Желающие могут заглянуть в упомянутую рецензию Блока и убедиться, что написано в ней прямо противоположное -- о Д. Цензоре: "Кругозор его по-прежнему не широк, на стихах лежит печать газеты, перепевает он самого себя без конца", о Г. Иванове, напомним, там же было сказано, что это "один из самых талантливых среди молодых стихотворцев"*. "Это опять-таки случай так называемого вранья",-- говорил бессмертный булгаковский Фагот. Более чем вероятно, что несомненное вранье Д. Цензора было в 1946 году, как и статья К. Зелинского в 1933-м, своеобразной "прививкой от расстрела" (выражение О. Мандельштама из "Четвертой прозы"). Цензор умер годом позже, успев напомнить о себе потомкам -- правда, лишь небольшой их части, специалистам по творчеству Блока. И эстафету ругани приняли именно они. В 1950-х годах советскому читателю было возвращено, пусть в мизерных дозах, творчество Марины Цветаевой. Специалист по Блоку, виднейший литературовед В. Орлов написал предисловие к вышедшему в Москве в 1961 году первому советскому "Избранному" Цветаевой. Расхвалить Цветаеву как лучшего поэта русского зарубежья ему показалось неубедительным без противопоставления кому-либо, и, по сложившейся традиции, В. Орлов обрушил ведро художественных помоев именно на Георгия Иванова: "Эмиграция выдвигала в качестве "своего" поэта лощеного сноба и ничтожною эпигона Георгия Иванова, который в ностальгических стишках томно стонал о "бессмысленности" существования или предавался пустопорожним "размышлениям", достойным Кифы Мокиевича"*. В. Орлов, надо думать, отлично отдавал себе отчет в том, что пользуется лексикой из арсенала бессмертного прокурора Вышинского. И от блоковедов эстафета ругани была, таким образом, передана цветаеведам -- главным образом из-за известной статьи Цветаевой "История одного посвящения": Г. Иванов в газетном фрагменте "воспоминаний" (будем их так пока что условно называть), никуда позже не включавшемся им, ненароком обидел Цветаеву -- перепутал посвящение на стихотворении Осипа Мандельштама. Противопоставление Цветаевой и Г. Иванова (по сути -- бессмысленное) продолжается*. Предполагается, что Г. Иванов должен был за эту статью Цветаеву возненавидеть -- хотя статья не была опубликована: Цветаева ее читала на одном из своих вечеров. Но вот что писал Г. Иванов Роману Гулю (16.3.1954 г.): "Насчет Цветаевой я с удовлетворением узнал, что вы смотрите на ее книгу вроде как я. Я не только литературно -- заранее прощаю все ее выверты -- люблю ее всю, но еще и "общественно" она очень мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного по отношению к России. Ну, и "ошибалась". Ну, и болталась то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех, и от других. "А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, во лбы тупиц -- и сволочей,-- которые ее осуждали. И если когда-нибудь возможен для русских людей "гражданский мир", взаимное "пожатие руки" -- нравится это кому или не нравится,-- пойдет это, мне кажется, приблизительно по цветаевской линии"*. К этому надо бы теперь добавить -- несомненно, и "по линии Георгия Иванова". Вряд ли необходимо прослеживать столь же подробно историю отзывов на творчество Г. Иванова в печати русского зарубежья. По большей части ему -- особенно после выхода "Роз" в 1931 году -- как поэту расточались похвалы, из коих исследователю возможно извлечь представление лишь о вкусовых склонностях рецензента. Накануне выхода "Роз" Г. Адамович писал: "Георгий Иванов, по-видимому, находится в полном расцвете своею дарования и пишет свои лучшие стихи"*. Константин Мочульский после выхода "Роз" высказался: "...до "Роз" Г. Иванов был тонким мастером, писавшим "прелестные", "очаровательные" стихи. В "Розах" он стал поэтом"*. Наконец, уже в 1971 году Ю. Терапиано твердил все о том же: "...вспомним "Розы" -- лучшую книгу во всей вообще русской поэзии тридцатых годов"*. О подобных отзывах можно найти мнение самого Георгия Иванова -- в письмах. Например, в письме к Н. Берберовой (от конца декабря 1951 г.): "Хвалили меня множество раз, и все это сплошь, вплоть до -- может быть, читали -- Зинаиды Гиппиус, "не то" по существу: более умный или более глупый Мочульский"*. Куда интересней -- что думал читатель. Принято считать, что у парижских поэтов тридцатых годов такового не было. Ну разве что друг друга читали, да еще из Варшавы или Риги на не очень грамотном русском языке приходили письма-отзывы в редакции парижских газет. Нет, читатель был -- хотя книга, вышедшая тиражом 500 экземпляров, распродавалась целиком лишь в исключительных случаях (как произошло с "Розами"); читатель все-таки был -- те немногие сотни молодых русских людей, увезенных из России почти детьми, не успевших и оглянуться на родной ли Петербург, на родную ли Пензу. О том, как воспринимала эта молодежь поэзию Георгия Иванова, рассказано на страницах мемуаров Валерия Перелешина, выросшего в Китае русского поэта, чьей третьей родиной стала Бразилия, воспоминания которою -- "Два полустанка" -- впервые вышли на русском языке в 1987 году в Амстердаме. В Харбине, где в тридцатые годы жили десятки, если не сотни тысяч русских, существовало несколько литературных объединений (наподобие "Цеха полов" -- одно из объединений так и называлось), главным среди них была "Чураевка" (получившая имя от Чураевых, героев одноименной эпопеи сибирского писателя Г. Гребенщикова), основанная молодым казачьим офицером, поэтом Алексеем Ачаиром. Входил в "Чураевку" и Перелешин. Вот что он пишет: "На Дальнем Востоке "парижская нота" часто вызывала восхищение. Стихи Георгия Иванова, Ходасевича, Ладинского, Цветаевой, Эйснера, Адамовича, Смоленского, Довида Кнута и других парижан воспринимались живо и радостно". И далее: "После собраний поэты часто забирались в ближайший подвальчик Шатровой. Денег ни у кою не водилось. (На восемь человек заказывали два огурца, под которые пилось много водки. Много водки было выпито под "Синеватое облако", им мы все просто бредили. Нам казалось тогда, что все пишут в одном тоне (и как прекрасно!), что Ладинский в отличных отношениях с Цветаевой, Адамович запросто бывает у Ходасевича, Поплавский на "ты" с Георгием Ивановым и что "телесная" Екатерина Бакунина* кормит пельменями Эйснера и обожаемого (нами) Анатолия Штейгера. Синеватое облако, и еще облака... И это было бесподобно. Лучше и Ахматовой, и Гумилева, и Блока"*. Сделав неизбежную поправку на расстояние от Харбина до Парижа и на два всего лишь огурца под водку, все же очень любопытно отметить, что заброшенные в Маньчжурию товарищи по несчастью, ровесники парижскою "незамеченного поколения", воспринимали парижан как "единую группу". Перелешин над подобным подходом справедливо иронизирует. Современный литературовед М. Шаповалов пишет вполне серьезно: "На чужбине с Георгием Ивановым произошло очищение страданием. Он понял, чего лишился, и стихи его являют собой характерные примеры "поэзии парижской ноты"*. Перед нами тот самый географический казус, из коего проистекает искажение истины. В Париже жили многие поэты -- но кто из них представлял "парижскую ноту", кто нет? Как-то принято считать, что "парижская нота" выросла из традиционной петербургской поэтики в том ее узком истолковании, какое давал ей в Париже почти единственный бесспорный представитель "ноты", ее несомненный идеолог -- Георгий Адамович. "Нота" группировалась вокруг Адамовича сперва в "Звене", позже -- в "Последних новостях": именно там статьи Адамовича создали некую "ноту". Нигде и никто, впрочем, никогда не формулировал -- что же она такое, эта "нота". Кроме... злейшего врага, Владимира Набокова (тогда еще -- Сирина), в романе которого "Дар" Адамович фигурирует под псевдонимом "Христофор Мортус". Вот что пишет у Набокова Мортус о назначении литературы и поэзии, о ее роли в жизни: "Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой "не избежит никто". <...> Наша литература,-- я говорю о настоящей, "несомненной" литературе,-- люди с безошибочным вкусом меня поймут,-- сделалась проще, суше,-- за счет искусства, может быть, но зато (в некоторых стихах Цицовича, Бориса Барского, в прозе Коридонова...) зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким "безнадежным небесным очарованием", что, право, не стоит жалеть о "скучных песнях земли"*. Набоковская пародия била в цель -- в Адамовича и его немногих верных последователей -- с убийственной точностью, тем более что за именами Цицовича и Бориса Барского немедленно просматривались подлинные Борис Закович и барон Штейгер. Но по крайней мере три парижские школы -- и целый ряд поэтов, стоявших вне всяких "школ",-- никак к этой самой "ноте" с ее "безнадежным небесным очарованием" не приближались на выстрел. Это были прежде всего участники литературного объединения "Перекресток", пламенные сторонники главного оппонента Адамовича -- В. Ходасевича: Ю. Мандельштам, И. Голенищев-Кутузов, Г. Раевский. Во-вторых, члены объединения "Кочевье" (его участники, в частности Марина Цветаева, и вправду "перекочевали" в Париж из Праги). В-третьих, малочисленная, но очень яркая группа "формистов" -- А. Присманова, А. Эйснер, В. Корвин-Пиотровский. Может быть, и зачисляли себя на какое-то время в "ноту", но никак не укладывались в нее своими мощными дарованиями Борис Поплавский и Довид Кнут. Что в остатке? Лишь Адамович да его вернейший (исключительно талантливый) ученик -- Анатолий Штейгер. В послевоенные годы на какое-то время, несомненно, примкнул к "ноте" выходец из Риги Игорь Чиннов, позднее полностью сменивший поэтику и ставший одним из самых значительных русских поэтов США. Прочие имена -- третьего, четвертого, десятого рядов. И уж никак не укладывается в подобную поэтическую программу поэзия Георгия Иванова, даже в "Розах", не говоря о позднем творчестве,-- хотя сторонники "ноты" еще недавно твердили, что именно от Иванова у "ноты" весь блеск, весь колорит. Мало того, что Иванов не боялся запретных тем -- его творчество пронизано не только приметами времени, но и откликами на политические события, что в рамках "ноты" было немыслимо. Да и одного присущего Иванову чувства юмора хватило бы, чтобы "нота" его не вместила. Видимо, сам Иванов некое влияние на "ноту" оказывал, она на него -- ни малейшего, а послевоенный Иванов-нигилист стал ей открыто враждебен. В письме от 29 июля 1955 года Иванов писал Р. Гулю: "Как Вы теперь мой критик и судья, перед которым я, естественно, трепещу, в двух словах объясню, почему я шлю (и пишу) в "остроумном", как Вы выразились, роде. Видите ли, "музыка" становится все более невозможной. Я ли ею не пользовался, и подчас хорошо. "Аппарат" при мне -- за десять тысяч франков берусь в неделю написать точно такие же "розы"*. Сам Гуль в предисловии к книге Г. Иванова "1943-- 1958. Стихи", вышедшей через несколько месяцев после смерти поэта, привел эту цитату в искаженном виде: он выпустил слова "за десять тысяч франков" и "розы" превратил в "Розы", т. е. в название сборника четвертьвековой давности,-- и в итоге ирония над всеми "розами, которые в мире цвели" перешла к одной всего лишь, пусть самой нашумевшей, книге Иванова. А что касается суммы в десять тысяч франков, то франки были "старые", дореформенные: на содержание, т. е. только на еду для престарелых "апатридов", нещедрое французское правительство выделило 800 франков в день -- иначе говоря, за сущие гроши брался Георгий Иванов написать еще одну книгу старых своих стихотворений. Впрочем, Р. Гулю в упомянутом предисловии -- интересном и теперь на фоне прочих писаний о поэзии Г. Иванова -- принадлежат две веские формулы, определяющие позднее творчество поэта. Р. Гуль первым распознал в Иванове экзистенциалиста. "Русский экзистенциализм Г. Иванова много старше сен-жерменского экзистенциализма Сартра"*. И так отозвался о поздней поэзии Г. Иванова: "Васька Розанов в стихах"*. Именно в протоэкзистенциализме Розанова с его монументализацией куска "не то пирога, не то творога"* до космических масштабов берут начало и ивановская "вертебральная колонна", и телега, "скрипящая в трансцендентальном плане",-- парадоксальные и пугающие сокровища поэзии позднего Г. Иванова. "Раньше это бедное, потертое кресло первого поэта русской эмиграции у Иванова оспаривали другие. Цветаева и Ходасевич. Но Цветаевой и Ходасевича нет, Иванов еще остается у нас"*,-- писал Р. Гуль, мечтая о времени, когда "небольшие книжки Георгия Иванова" вернутся в Россию. Но, как видит читатель, из небольших книжек складывается несколько больших. Георгии Иванов прошел за полвека поэтического творчества долгую и весьма сложную эволюцию. Неловкий подражатель Кузмина, псевдоинок, очень быстро сдружившийся и раздружившийся еще быстрей с "послом Арлекинии" Игорем Северяниным,-- до середины двадцатых годов он оставался акмеистом "без примесей", участником и первого и второю "Цеха поэтов". Стихи конца 1920-х -- первой половины 1930-х годов, из которых составились "Розы", первый раздел "Отплытия на остров Цитеру" 1937 года, и отчасти не вошедшие ни в какой из прижизненных сборников,-- уже далеко не просто акмеистические по канонам произведения; если раньше поэт оперировал скрытыми цитатами, то теперь он перешел к демонстративным центонам, а по духу стал неизмеримо трагичней: Это звон бубенцов издалека, Это тройки широкий разбег, Это черная музыка Блока На сияющий падает снег. Первые две строки (и часть последней) -- чуть измененные слова одного из самых популярных романсов русской эстрады -- принадлежат совсем не Блоку, а А. Кусикову. Вряд ли сам Г. Иванов помнил, чьи именно это стихи. Но он видел в них символ той огромной и заснеженной России, в которой остался Блок. И тут "черная музыка Блока" звучит без малейшей фальши, высоко поднимаясь над кусиковским романсом. С середины двадцатых годов и до "Распада атома" Иванов все же еще хоть немного, но акмеист, розы для него еще цветут, и соловьи тоже поют, но с каждым годом все горше отчаяние, все выше отметки, оставляемые паводком боли (отнюдь не только ностальгической) в душе поэта. В конце этого периода рождается "Распад атома", сплав стихов и прозы, грубого даже для нынешнего слуха эпатажа и нежной любовной лирики,-- но в каком-то смысле и "театр для себя": Георгий Иванов создает героя, для которого искусство уже невозможно, а возможно разве что самоубийство (как герой "Записок сумасшедшего" не Гоголь, так и герой "Распада атома" -- не Иванов). А для самого Иванова невозможно прежнее искусство -- и он умолкает почти на десятилетие. Тот поэт, который впервые после войны крупной подборкой предстал читателям на страницах альманаха "Орион" (Париж, 1947), имел очень мало общего с прежним Ивановым. Если прежде поэт цитировал кого попало, то теперь более всех он цитирует самою себя (прежнего), нередко издеваясь над собою и пародируя себя: Тихо перелистываю "Розы" -- "Кабы на цветы да не морозы!" Роза, которой любуется поэт, нравится ему, кроме прочего, еще и тем, что он выбросит ее в помойное ведро (игравшее такую важную роль в "Распаде атома"). Верблюды теперь напевают в ею стихах лягушачье бре-ке-ке, камбала, "повинуясь рифмы произволу", раздевается догола и любуется в зеркала, наконец, "брюки Иванова" обретают возможность лететь в сиянье, да так, что "вечность впереди". Но ни в какой мере не хочет быть Иванов ни "проклятым поэтом", ни поэтом-абсурдистом (хотя во втором цикле предсмертной книги он использует сюрреалистические приемы вовсю). Да, музыка ему "больше не нужна", но она едва ли не против воли автора остается в его стихах и продолжает служить ему верой и правдой. Только это уже иная, неслыханная музыка, и не всякий слух ее расслышит. Георгий Иванов исполняет завет Кольриджа: поэзия -- это лучшие слова в лучшем порядке,-- но исполняет его так, как сформулировал наиболее близкий Иванову в творческом аспекте поэт, из числа тех, кто вошел в русскую зарубежную литературу после 1945 года, Юрий Одарченко: Я расставлю слова В наилучшем и строгом порядке. Это будут слова, От которых бегут без оглядки. От стихов талантливого эмигрантского "обэриута" Одарченко и вправду иной раз хочется "бежать без оглядки". С поэзией же Г. Иванова ничего подобного не происходит: в ней уродливое никогда не служит объектом изощренного любования, его лишь не прячут, а жестокое нигде не переходит в садизм, его лишь констатируют. Нигилизм позднего Георгия Иванова, скепсис и желчь его очищены высоким страданием и подлинным, богоданным поэтическим даром. "А что такое вдохновенье?" -- спрашивал Георгий Иванов в "Посмертном дневнике". Хочется продолжить: а что такое мемуары? Магнитная пленка, видеолента, даже стенограмма зафиксирует факт или слово -- так, да не так, как запечатлеются они в сознании и в душе очевидца. А уж если свидетель -- поэт, он наверняка все переосмыслит и перепутает. Тем более такой поэт, который свою собственную книгу назвал "Портрет без сходства" (1950). Книгу стихов, правда, но какого ждать от такого поэта сходства с оригиналами тех, кого "изображает" он в своей прозе? С "мемуарами" Георгия Иванова произошла незадача: с середины двадцатых годов и до конца жизни он печатал отрывки воспоминаний, притом не только беллетризованных -- часто настоящие стихотворения в прозе со всеми их признаками музыкального построения фразы, рефренами и т. д. Часть этих очерков вошла в книгу "Петербургские зимы" (Париж, 1928; 2-е изд. Нью-Йорк, 1952). Сам Г. Иванов категорически отрицал, что пишет мемуары. Вот что вспоминает Нина Берберова о том, как они с Ходасевичем и Георгием Ивановым гуляли в конце двадцатых годов по ночному Монмартру: "Тогда же Иванов, в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, <...> объявил мне, что в его "Петербургских зимах" семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять -- правды. <...> Я нисколько этому не удивилась, не удивился и Ходасевич, между тем до сих пор эту книгу считают "мемуарами" и даже "документом"*. Г. Иванов не только говорил, но и писал: "Мало ли что я еще знаю и о чем умолчал в моих полубеллетристических фельетонах, из которых составились "Петербургские зимы"*. А современники между тем восприняли фельетоны именно как документ -- и был ими судим поэт Георгий Иванов совершенно не в соответствии с законами жанра, в котором творил. У некоторых "героев" книги она вызвала просто ярость -- у Северянина, у Ахматовой. В опубликованных недавно записках бесед с Ахматовой литератора П. Лукницкого находим такие ее слона, сказанные в апреле 1926 года (т. е. задолго до публикации "Петербургских зим" отдельной книгой): "...а когда Г. Иванов, который теперь пишет грязные статьи, не имея за собой ничего, не имея никакой другой стороны, кроме стороны недостатков-- и очень грязных недостатков, стал входить в литературный мир, тщетно пытаясь подражать его участникам и подражать неудачно -- до пародии, это было противно. <...> Что он глуп и скверен, безграмотен и бездарен -- знали тоже все <...> он злился и втайне ненавидел, чтобы при случае сделать гадость. Так и оказалось. И сейчас он обливает помоями больше всех тех, кому он больше всего обязан..."*. Сердитое отношение к "Петербургским зимам" Ахматова сохранила до конца жизни. Н. Ильина пишет о том, как сказала Ахматовой, что читала "Петербургские зимы", а в ответ услышала: "Сплошное вранье! Ни одному слову верить нельзя!"*. Эти слова она повторила и посетившему ее в больнице в Ленинграде "шведскому гражданину"*. А ведь, по свидетельству той же Н. Ильиной, Ахматова любила утверждать: "Поэт всегда прав". Некоторые современники восприняли "мемуары" Г. Иванова как "документ", однако неточный, -- одни утверждали, что знаменитое чтение Ахматовой на "Башне" происходило "не совсем так" (за несколько месяцев до смерти это говорил Вяч. Иванов). Другие опять-таки впадали в ярость -- так, вдова Осипа Мандельштама Н. Я. Мандельштам в своих мемуарах (предназначенных быть именно документом, лишенным беллетристики) пишет: "Рассказ Георгия Иванова о том, что О. М. в ранней юности пытался в Варшаве покончить с собой, по-моему, не имеет ни малейшею основания, как и многие другие новеллы этого мемуариста"*. Она же продолжает во "Второй книге": "...хитроумного Жоржика мы вспомнили лишь после того, как он стал промышлять мемуарами о своих знакомых, которые сидели с кляпом во рту и не могли даже отругнуться"*. Как в словах Ахматовой, так и в словах Н. Я. Мандельштам для тех, кто прочтет теперь "Петербургские зимы" и более ранние "Китайские тени", подобная ярость покажется загадочной: о ком это Г. Иванов написал так мерзко и грязно? Ну, разве о А. Тинякове-- так не его же, в самом деле, имела в виду Ахматова? Очень некомплиментарно писал Иванов о Северянине. Но тот сидел отнюдь не "с кляпом во рту" и очень грубо отругнулся в эмигрантской прессе -- статьей "Шепелявая тень". Может быть, дело во взаимонепонимании эмигрантов и граждан СССР? Та же Н. Я. Мандельштам во "Второй книге" пишет: "Я часто слышу жалобы и стоны бывших эмигрантов, которых никто не убивал и не уводил по ночам в невероятные тюрьмы двадцатого века, но я не затыкаю ушей, потому что узнала, как горек эмигрантский хлеб на чужбине. Узнала я это в Грузии. У моих современников был выбор -- чужой хлеб на чужбине или собственное смертное причастие"*. Трудно сказать, знала ли Н. Я. Мандельштам, не без оснований утверждавшая, что все Мандельштамы -- родственники, одна семья, о судьбе Юрия Мандельштама, пусть не крупного, но все же поэта, погибшего в 1943 году в немецком концлагере, о судьбе Матери Марии, Раисы Блох, Михаила Гордина, Юрия Фельзена, Ариадны Скрябиной, Бориса Дикого-Вильде, Ильи Фондаминского, еще десятков русских писателей, погибших в невероятных тюрьмах двадцатого века отнюдь не в СССР! Знала ли уцелевшая в СССР вдова поэта Мандельштама о гибели в немецком концлагере вдовы поэта Ходасевича Ольги Марголиной? Трудно поверить, что не знала. То же и Ахматова. Н. Ильина вспоминает, что, работая в 1946 году в шанхайской советской газете "Новая жизнь", она опубликовала статью "В традициях великой русской литературы": "...могло ли мне прийти в голову, что ровно через десять лет, а именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне Ахматовой? <...> Она спрашивает: "И обо мне там что-нибудь было?" Я -- стыдливо: "Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных переживаний..." Она с усмешкой: "Что ж. Ведь вас здесь не стояло!" Эту пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услышала тогда из уст Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства она обратится ко мне с этими словами..."*. Вот уж в самом деле -- "вас здесь не стояло". Но именно Георгий Иванов (к тому времени уже более четверти века эмигрант) в 1950 году в статье "Поэзия и поэты" писал об ахматовских славословиях Сталину (No 14 журнала "Огонек" за тот год) не с осуждением, а с ужасом: "Под этими стихами стоит впервые после ждановского разгрома появившееся в печати славное имя Анны Ахматовой! Имя не только первого русского поэта, но и человека большой, на деле доказанной стойкости. <...> Совершеннейший мастер русского стиха -- она вымученными ямбами славит Сталина. <...> Кончаю на этом бесконечно грустном примере с поэзией". Георгий Иванов не взялся быть судьей Ахматовой -- хотя и не знал, что Ахматова пытается таким способом спасти жизнь арестованному сыну (Г. Иванов полагал, что Л. Н. Гумилев расстрелян). Если бы знал -- то наверняка одобрил бы ее поступок. Знай он о существовании "Оды Сталину", написанной Мандельштамом весной 1937 года и бережно опубликованной западными ценителями творчества Мандельштама в наши дни, -- Иванов и его понял бы. Георгий Иванов меньше всею стремился создать "документ", вынести кому бы то ни было приговор. Отнюдь не обожествляя Цветаеву, он все же писал: "...ее не хочется, может быть, даже нельзя судить. Не хочется потому, что она настоящий поэт..." ("Почтовый ящик", 1923). Очень иронически (и не всегда по-доброму) воспринимая Рюрика Ивнева, он все же писал: "Единственный талантливый поэт, сотрудничающий в "Очарованном страннике",-- Рюрик Ивнев"*; в "Петербургских зимах" талантливость Ивнева тоже признана. Создав подчеркнуто пародийный портрет Хлебникова в "Петербургских зимах", их автор не забывал, что "так мало читателей, способных отличить настоящею революционера в поэзии от "примазавшегося". Хлебникова от Крученых" (см. тот же "Почтовый ящик"). И примеры можно продолжить. Разве только о Владимире Набокове Г. Иванов написал такое, что и наш современник, ревностнейший хулитель Набокова Д. Урной не придумал бы: "самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд..." Но и сам Набоков "стер с лица земли" А. Ремизова, к примеру. Здесь -- отголоски той литературной войны, которую в 1930-е годы вели между собой "русские в Париже". Да, есть у поэта такое право: писать "что на ум придет"-- поэт всегда прав. Даже если "все вранье" в "Петербургских зимах", так и в "Войне и мире" все неправда (как считал, например, неплохо знавший "предмет" князь П. А. Вяземский). Кто тут художнику судья? Юрий Мандельштам окончил свои дни в немецкой газовой камере. Осип Мандельштам -- в лагере на Дальнем Востоке. Страшный век равной мере превращал их в свою "кровавую пищу". Нас общая судьба крылом задела И вместе за собою понесла. Это, кстати, как раз стихи Юрия Мандельштама. Уж если бы Георгий Иванов хотел с кем-нибудь "свести счеты", то, несомненно, в "Петербургских зимах" (во втором их издании наверняка) содержалась бы глава о В. Ходасевиче. Но главы такой нет. А к сложным отношениям этих двух поэтов необходимо присмотреться отдельно. До недавнего времени, по крайней мере в зарубежном литературоведении, бытовало мнение, что Иванов и Ходасевич поссорились в тридцатые годы. Создал легенду главным образом Юрий Терапиано, твердивший, что в эти годы между Ивановым и Ходасевичем шла "настоящая литературная война". Но первый обмен мнениями друг о друге состоялся между Ходасевичем и Ивановым в 1915-- 1916 гг. Ходасевичу было под тридцать, Иванову -- на восемь лет меньше, слишком большой известностью ни тот, ни другой похвастать не могли, и словесная дуэль их, начавшись в те годы, не кончилась даже со смертью Ходасевича в 1939 году. Г. Иванов похвалил вышедшую в 1914 году книгу "Война в русской лирике", составленную Ходасевичем ("Аполлон", 1915, No 1). Сколько-нибудь близкого знакомства между ними в те годы, видимо, не было. Однако в 1916 году для газеты "Утро России" (от 7 мая) Ходасевич пишет рецензию на первое издание "Вереска". Слова этой рецензии превратились для Иванова в самую, быть может, тяжелую страницу его поэтической биографии на ближайшие тридцать лет; они били по самому больному месту и предрекали Иванову то самое, что с ним в итоге и случилось. Вот что писал Ходасевич: "У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в живописи, помянув художника в меру забытого и потому в меру модного; тут удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо-- показался изысканно томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом: куда что идет, где что к месту-- это все Георгий Иванов знает отлично". Но мою, как считал Ходасевич, мало, чтобы стать подлинным поэтом, стихи Г. Иванова для него -- "одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам Г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и удобно..." Заключает же Ходасевич так, что "простить" становится немыслимо: "Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать" (выделено мной.-- Е. В.). Георгий Иванов, как и герой его "Черной кареты" поэт Лаленков, очень болезненно переживал, что не может начать писать лучше, чем два, чем четыре года тому назад, понимал, что Ходасевич почти прав. Потому "почти", что любой ценой Георгий Иванов хотел стать именно большим поэтом,-- а таковое желание не бросишь же, в самом деле, Ходасевичу в лицо в качестве контраргумента. Но ответить хотелось. И когда выходит очередная поэтическая книга Ходасевича ("Путем зерна", 1920), Иванов пробует отплатить Ходасевичу той же монетой в рецензии "О новых стихах" (1921): "Третья книга его стихотворений <...> не изумляет находками и откровениями, но дарит нам чувство спокойной радости, как от созерцания природы, чтения Пушкина, воспоминаний детства. Осторожность выражений, неяркость рифм <...> благородная бедность <...> прекрасна и драгоценна. Но верно и то, что голос Владислава Ходасевича звучит порою слишком слабо, порою в его стихах лишь смутно играет отблеск его вдохновения. Чувствуется, что он больше имеет сказать, чем в силах это сделать <...>. Недостатки (если не считать коренного, т. е. миниатюрности, какого-то карманного масштаба поэзии Ходасевича), даже самые ею недостатки не лишены очарования <...>". В буре эпохи мелкая эта и несправедливая брань, едва ли не наполовину перефразирующая статью Ходасевича от 1916 года (и странным образом -- цитированный выше отзыв А. Тинякова на "Памятник славы"), Ходасевича не только не задела, но, видимо, даже не заинтересовала. Но скоро оба поэта оказались в эмиграции. Резко изменились масштабы мира, сузился круг читателей -- и в обратной пропорции возросли и окрепли даровании обоих поэтов. Хотя в "Почтовом ящике" (1923) Г. Иванов называет имя Ходасевича между именами Ахматовой и Сологуба, старая обида погаснуть в нем не могла. Когда в 1927 году в Париже вышло "Собрание стихотворений" Ходасевича, Г. Иванов (еще не сделавший в своей поэзии того решительного рывка в первые ряды, который, без сомнения, Ходасевичем был сделан) берется за старое и пытается отомстить "Кассандре": "...можно быть первоклассным мастером и остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчата, но хорошо все-таки зовется поэзией "Божьей милостью". <...> Конечно, Ходасевич все-таки поэт, а не просто мастер-стихотворец. Конечно, его стихи все-таки поэзия. Но и какая-нибудь тундра, где только болото и мох, "все-таки" природа, и не ее вина, что бывает другая природа, скажем, побережье Средиземного моря..." ("В защиту Ходасевича"). И в процитированной рецензии, и позже он так или иначе до бесконечности продолжает варьировать одно и то же, то, в чем обвинил его самого Ходасевич в 1916 году. Он пытается расставить бывший до революции "второй ряд модернизма": "Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма и -- Ходасевич". В 1930 году ряд уже таков: "Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовский, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми <...>". Последняя процитированная здесь статья -- "Привет читателя", опубликованная в "Числах" под псевдонимом "А. Кондратьев",-- вызвала настоящий скандал в парижских литературных кругах, да к тому же "в пылу" Г. Иванов неудачно взял псевдоним, ибо возмутился настоящий, живший в Польше. А. Кондратьев, автор нашумевшей задолго до революции "Сагирессы". Ходасевич, как писал мною позже Владимир Вейдле, был чувствителен "к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но не литературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив"*. А не обидеться на лже-Кондратьева было невозможно: В его статье шесть раз кряду говорилось о "ценной и высокополезной" деятельности Ходасевича. Запахивание Ходасевича в один ряд с Тиняковым и Эллисом -- полбеды, но Иванов идет уже на прямой подлог, желая вызвать отвращение к Ходасевичу у читателей-эмигрантов: "Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительским кругам (О.Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением "Всемирной литературы", Госиздат издает его книги и проч.". Здесь -- "все почти факты", но, как писал Ст. Е. Лец, "ложь отличается от правды только тем, что не является ею". "Близость к Каменевой" на деле ограничивалась тем, что Ходасевич с голоду работал в возглавляемом ею "Театральном отделе", а книги, изданные Госиздатом,-- одна лишь "Тяжелая лира" 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований обиделся и, по меткому слову Вейдле, "потерял" объективность -- тогда и началось то, что Терапиано назвал "литературной войной". Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: "его поэзия зашла в тупик", напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов тоже скажет: "Не хочу иссохнуть, как иссох Ходасевич". Никто как-то не заметил, что с середины тридцатых годов до середины сороковых не пишет и сам Г. Иванов -- почти совсем ничего. Лишь перешагнув тот возраст, в котором умер Ходасевич, он начал писать снова, и только тогда в полной мере сбылось давнее предсказание Ходасевича -- Иванов из поэта стал большим поэтом. Странным образом, последнее слово в этой "литературной войне" осталось за Георгием Ивановым, и было оно словом примирения: меньше чем за год до смерти Иванов, перерабатывая старые стихи для несостоявшегося "Собрания стихотворений", обещанного ему неким меценатом, вместо заголовка к одному из них поставил эпиграф: "Мне лиру ангел подает. В. Ходасевич", и последняя строфа зазвучала совершенно иначе: И тихо, выступив из тени, Блестя крылами при луне, Передо мной склонив колени, Протянет ангел лиру мне. Характерно -- "мне", "мне -- лиру Ходасевича". Но ведь и гораздо раньше, в "Петербургских зимах", были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по себе это ни о чем не говорит -- с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей "войны" именно "тяжелой лире" Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности, Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью Цветаевой -- перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал "бедное, потертое кресло первою поэта русской эмиграции". А "формальное" их примирение (по свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти Андрея Белого -- примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском концлагере прозаик Юрий Фельзен. Проведение границы между "мемуарной" и чисто художественной прозой Г. Иванова -- занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. "Есть воспоминания, как сны. Есть сны -- как воспоминания. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, где воспоминания, где сны" ("Петербургские зимы"). Или там же, полусотней страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям: "Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана. <...> Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени Царскосельского вокзала". Спустя четверть века, в "Закате над Петербургом", Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только "желтый" туман станет "призрачным", а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о том, что "Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки". Иначе говоря, персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей -- Чайковского, потому что в "Пиковой даме" Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто "все перепуталось, и сладко повторять", здесь перед нами сознательная и последовательная мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г. Иванов начал почти детской рецензией на "Кипарисовый ларец" Анненского, поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали как человека-легенду. Появление Анненского в "петербургском тумане" предопределено им самим первой строфой "Петербурга": Желтый пар петербургской зимы, Желтый снег, облипающий плиты... Я не знаю, где вы и где мы, Только знаю, что крепко мы слиты. В "мифологических" мемуарах Г. Иванова знания правды ничуть не больше. В главе о незаслуженно забытом поэте А. К. Лозина-Лозинском Г. Иванов пишет: "Я знаю, что Любяр -- псевдоним поэта, хитрым несколько раз кончал с собой и, наконец, недавно покончил. <...> Зачем тревожить память мертвого? Я говорю это вслух". Собеседник вручает Г. Иванову визитную карточку-- "Лозина-Лозинский... такая-то улица..." -- иначе говоря, может создаться впечатление, что автор беседует с призраком. Нет: несколькими строками ниже сообщено, что "на этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился". Какая уж тут достоверность фактов? В действительности А. К. Лозина-Лозинский отравился морфием 5 ноября 1916 года. В беседе с "призраком" Г. Иванов пишет, что читает призраку все, "вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных",-- "Закат золотой. Снега...". И здесь многое не сходится: стихотворение не любовное, оно обращено к Гумилеву, находящемуся на фронте, напечатано было в сборнике "Петроградские вечера" (кн. 4, 1915) -- так что либо "позавчера" было год тому назад, либо встреча с "призраком" и "вечер памяти поэта Любяра" разделены не тремя неделями, а но меньшей мере годом, либо, что наиболее вероятно, никакой встречи вообще не было, "воспоминания -- как сны, сны -- как воспоминания". Вероятней всего, не было и встречи с Комаровским "на скамейке Анненского" в Царском Селе. Многое другое происходило в воображении -- и только. Порой даже удивляешься, добравшись до тех самых "двадцати пяти процентов правды", о которых говорил Г. Иванов Ходасевичу и Берберовой, узнаешь, к примеру, о реальном существовании "баронессы Т." (Таубе-Аничковой) или о подлинности истории с изданием альманаха под редакцией "самого" Дмитрия Цензора ("Китайские тени"), о том, что и вправду Г. Иванов перед отъездом из России в Москве заходил к Мандельштаму (очерк "Качка"), о многом другом: художественная ценность текста во всех без исключения случаях у Г. Иванова неизмеримо превышает его же ценность как документа. Те же приметы находим и в "собственно художественной" прозе Г. Иванова. Уже упоминавшийся герой раннего рассказа "Черная карета" (1916), поэт Лаленков, "был поэт не очень плохой -- не очень хороший. Двадцати лет он "подавал надежды" -- теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем четыре года назад". Если предположить хоть немного автопортретности в образе Лаленкова (а для этого есть основания) и наложить биографические цифры на судьбу Г. Иванова, то они почти сойдутся -- разве что Лаленков окажется на два года старше Иванова (если действие рассказа происходит в 1916 году): именно спустя четыре года после выхода первого своего поэтического сборника Г. Иванов никак еще не может найти новою поэтического ключа к творчеству -- он лишь на подступах к "Садам", следующему своему этану. Но носящий множество общих с Лаленковым и Георгием Ивановым примет герой "Третьего Рима" Юрьев демонстративно очерчен как человек, музам непричастный, стихи для него -- "баобабы", а "баобабами" он про себя называет "все отвлеченное, не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам, лихачам и способам раздобыть на это деньги". При этом разным героям Иванова на ум то и дело приходят поэтические строки, и герои постоянно не могут вспомнить, чьи же это стихи: "Господи, я и не знал, что она так некрасива",-- подумал Юрьев стихами какого-то поэта". Инженер Рыбацкий в том же романе "вспомнил неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку" -- "Дней Александровых прекрасное начало". Лирический герой "Распада атома" пишет: "Человек начинается с горя", как сказал какой-то поэт". Юрьев не помнит, кто такой Анненский, Рыбацкий не помнит, кто такой Пушкин, герой "Распада атома" не помнит, что нашумевшее стихотворение Алексея Эйснера "Надвигается осень. Желтеют кусты..." напечатано в начале 1930-х годов на страницах столь обжитых самим Ивановым "Современных записок". Все мифологизируется, притом "мифологическое" цитирование оказывается точным, а цитирование точное сплошь и рядом искажает цитируемый текст до необходимого Иванову смысла,-- гак, цитируя себя самого, он вместо "В тринадцатом году, еще не понимая..." в пятидесятые годы пишет: "В семнадцатом году",-- и примерам нет числа. Реальность и литера тура проникают друг в друга, "взаимно искажают отраженья". И все возвращается в туман -- в тот самый ни с чем не Сравнимый желтый туман петербургской зимы: "Молодой Блок читает стихи... и хоронят "испепеленного" Блока. Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не слышно, только ответный глухой одобрительный рев),-- зовут Ленин... Воспоминания? Сны? Какие-то лица, встречи, разговоры -- на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью... И опять -- стеклянная мгла, сквозь мглу -- Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют "Коль славен...". Нет, куранты играют "Интернационал". Очень трудно признать этот отрывок прозой, в крайнем случае это-- стихотворение в прозе (на самом деле процитированы "Петербургские зимы" -- пресловутый "документ"). Здесь мы вплотную подходим к произведению, представляющему собою уникальный образец этого жанра,-- к "поэме в прозе" "Распад атома", хотя сам Г. Иванов так ее никогда не называл, а исследователи заносили то в прозу, то в стихи по своему хотению. Книга была закончена -- если верить дате, что у Г. Иванова не всегда возможно, -- 24 февраля 1937 года, накануне многолетнего, до середины сороковых годов затянувшегося полного молчания. "Лирической поэмой в прозе" назвал "Распад атома" самый прозорливый из недругов Георгия Иванова -- В. Ходасевич в рецензии на эту книгу, опубликованной в газете "Возрождение" 28 января 1938 года: "Во всяком случае, ее стихотворная и лирическая природа очевидна. С первого взгляда модных ныне "человеческих документов", но что было бы неверно и несправедливо (так в газете.-- Е. В.). К чести Георгия Иванова необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы". Ходасевич указал и на то, что в "Распаде атома" Г. Иванов прежде всего отказался от обычного в лирике знака равенства между автором и героем. Но ниже следует утверждение: "...беда в том, что Иванов все-таки по природе и свойствам дарования -- поэт, а не беллетрист, и построить историю героя так, чтобы она была объективно убедительна, ему не удалось". С Ходасевичем не поспоришь: может быть, и не удалось, нет лишь уверенности, что в своем творчестве Г. Иванов где бы то ни было вообще хотел быть объективно убедителен -- субъективное начало было для него в творчестве неизмеримо более значительным (а для нынешнего читателя -- более ценным). Герою Иванова, замечает Ходасевич, "кажется, будто он "перерос" искусство. В действительности он до него не дорос. <...> Пушкинский стих об Арагве он цитирует несколько раз -- и всегда с ошибкой: "На холмы Грузии легла ночная мгла". У Пушкина этой безвкусицы, этого "легла мгла" нет, Пушкин не мог ее написать,-- а герой Иванова ее твердит, он даже повторить не умеет того, что Пушкин умел написать, потому что у него уши заложены". Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет -- не умеет он процитировать и Крученых: бормочет "матерную брань с метафизического забора" (тоже много раз) -- "дыр бу щыл убе-щур". Впору и за Крученых обидеться и написать, что у того подобной "безвкусицы" быть не могло, а было -- "Дыр бул щыл убеш щур". Но если для Юрьева в "Третьем Риме" стихи -- "баобабы", а искусство не существует вовсе, то лирический герой "Распада атома" в отчаянии вопрошает: "Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?" -- и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного в тридцатые годы XX века. "Говорите за себя!" -- недвусмысленно отвечает Ходасевич -- не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда уже не затеряется среди имен русских поэтов "серебряного века". Поэзия позднего Иванова -- это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние, погребенное под толщей огромного поэтического дара. "Отчаянье я превратил в игру..." -- так начинается одно из последних его стихотворений, датированных августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений ("Друг друга отражают зеркала...") -- ключ к пониманию личности позднего Иванова и, неожиданным образом, к пониманию "Распада атома". Но Ходасевич умер задолго до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова, Владимир Вейдле -- очень немногие современники поэта, на чью долю выпало двойное счастье -- долгой жизни и позднего творческого созревания. В юности Иванова и его героев мучил вопрос -- отчего никак не пишется лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос прямо противоположный: Мне говорят -- ты выиграл игру! Но все равно. Я больше не играю. Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю. Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он заканчивал рецензию (1931) на "Флаги" Поплавского, относительно того, что дело поэта -- создать "кусочек вечности" любой ценой, даже ценой жизни. В противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских дней -- Александра Ивановича Тинякова. О встречах с ним до революции сохранились "мемуары" Г. Иванова, которые читатель найдет в третьем томе. "Петербургские зимы" этого фрагмента не содержат, что характерно: именно воспоминания "подлинные" стремился Иванов в книгу не включать-- так, он убрал из нее фотографически точный этюд о "Лукоморье", многое другое. Вот почему вероятность того, что встреча на "поплавке" или, по крайней мере, приход в гости к Тинякову действительно имели место, довольно велика. Документально известно, что Тиняков очень тяготился домашним одиночеством: "Сижу я вечер за вечером один в своей комнате и знаю, что могу просидеть сто вечеров и никто ко мне не придет" (письмо Тинякова к Б. Садовскому от 2-- 3 октября 1914 г.). На "поплавке" -- по Г. Иванову -- допившийся до галлюцинаций Тиняков бормочет по-французски знаменитое стихотворение Бодлера -- "Падаль". Несомненную роль в творчестве Тинякова играло "жизнеделание" -- он определенно хотел "передьяволить дьявола", "перебодлерить" Бодлера: уж если Бодлер пишет о том, как пребывал "с еврейкой бешеной простертый на постели", то Тиняков вдохновенно забирается в подъезд "со старой нищенкой, осипшей, полупьяной", если Бодлер воспевает кота, то Тиняков проклинает собаку -- параллелей не перечесть. Но... вот таланта Бодлера Тинякову недоставало. И "проклятый поэт" из него не получился -- после скандала 1916 года (о нем см. в "Невском проспекте") он исчез из Петрограда и снова возник в Петрограде около 1920 года "с мандатом какой-то из провинциальных ЧК". О Тинякове писал Ходасевич в 1935 году в статье "Неудачники", а позднее -- М. Зощенко в "Повести о разуме", где Тиняков фигурирует под именем поэта Т-ва. Зощенко подробно рассказывает историю того, как Тиняков стал профессиональным нищим, и цитирует его стихи из третьей, последней книги, изданной "на средства автора" в 1924 году: За кусок конины с хлебом Иль за фунт гнилой трески Я, порвав все связи с небом, В ад полезу в батраки! Дайте мне ярмо на шею, Но дозвольте мне поесть, Сладко сытому лакею И горька без пищи честь! Думается, живший в те годы в Париже Иванов этой книги Тинякова никогда в глаза не видел. Но образ его оказал на позднюю поэзию Георгия Иванова несомненное влияние. ...Чья рука написала в конце 1940-х годов такие строки: Надобно опохмелиться. Начал дедушка молиться: "Аллилуйя, аль-люли, Боже, водочки пошли!" Дождик льет, собака лает, Водки Бог не посылает. Трудно поверить, что не рука автора цитированного выше "Моления о пище". А это -- стихи Георгия Иванова. Но Г. Иванов, которому от природы было дано очень и очень много, превращая себя в "Распаде атома" и в поздних стихах в "проклятого поэта", с одной стороны, не рядился в нищие, с другой -- располагал подлинным поэтическим даром, позволяющим творчески выразить и преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и в окружающем мире. Тиняков ценой страшного "жизнеделания" обессмертил себя как скверный литературный анекдот. Иванов -- говоря его же словами -- "ценой собственной гибели" вошел в русскую литературу и занял в ней очень важное, одному ему принадлежащее место. И не в стороне от русской классической традиции -- прямо в ней; свидетельством тому не одни реминисценции из Пушкина и Тютчева, но и полемика с ними, доходящая до пародирования: у Георгия Иванова священной арфе Серафима внемлет не "поэт", а... петух; но в "Посмертном дневнике" читаем восхищенное: И Тютчев пишет без помарки: "Оратор римский говорил..." Именно Тютчев, воспринятый Ивановым и прямо, и опосредствованно через Блока, может, пожалуй, считаться прямым литературным "предком" Иванова: по-тиняковски пародируя Тютчева, находил Георгий Иванов путь к поэтическому катарсису, а стихи из "Дневника" и "Посмертного дневника" -- катарсис едва ли не в чистом виде. О послевоенных годах жизни Г. Иванова, проведенных в Париже (1946-- 1951), вспоминает во втором томе книги "Курсив мой" Нина Берберова: "...Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?), он далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева. <...> В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии -- котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, Легкий запах аптеки, пробор до затылка,-- изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов"*. Берберова цитирует три письма, полученных ею в начале пятидесятых годов от Иванова. Эпистолярное наследие Г. Иванова еще только-только начинает изучаться, именно поэтому эти немногие строки, обращенные к подруге былого непримиримого недруга, имени для нас особое значение: "Я не заслуживаю, вероятно, ни внимания, ни дружбы-- но от этого не уменьшается, может быть, увеличивается, напротив, потребность в них. <...> Как ни странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу. "Свожу счеты", только не так, как естественно ждать от меня. <...> Я пишу, вернее записываю "по памяти", свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда "на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда. <...> Не берусь судить -- как не знаю, допишу ли -- но, по-моему, мне удается сказать самое важное, то, чего не удается в стихах, и потому мне "надо" -- книгу мою дописать <...>. Но лучше все-таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать, и отравить. "Жизнь, которая мне снилась" -- это предполагаемое название"*. Георгий Иванов дописал письмо, но никакой цельной прозаической книги в эти годы не написал (впрочем, о той же книге воспоминаний неоднократно заходил вопрос в его переписке с "Новым журналом"). Иванову снилась книга, которую он пишет. А наяву он писал все новые и новые поэтические миниатюры, одна другой лучше, составившие его последний поэтический сборник и примыкающий к нему "Посмертный дневник", именно те ироничные и подчеркнуто антиакмеистические стихи, которые вывели его в первый ряд русских поэтов. Сон и явь взаимопроникали, и слагался еще один, последний слой легенды Георгия Иванова -- и мифа о Георгии Иванове. "Миф не означает чего-то противоположного реальному, а, наоборот, указывает на глубочайшую реальность"*. Миф, сон наяву -- лейтмотивы творчества Г. Иванова; в опубликованном в 1915 году одном из самых ранних рассказов ("Монастырская липа") герой не может понять, то ли была встреча у него с героиней, то ли она ему приснилась. В "Третьем Риме" несколько раз подробно описано, как герой трудно спит и с каким усилием просыпается. При этом героям Иванова совсем нет нужды при наступлении нового дня думать, что "надо снова жить", более всего им хочется спать дальше и видеть какой-то свой "сон золотой" -- в лирике над "бессмертия сном золотым" Г. Иванов неоднократно издевался, но именно в силу того, что для него этот вопрос был актуален. Допустим, как поэт я не умру... -- писал Георгий Иванов с долей сомнения. Но сегодня сомнений уже нет -- не умер, не умрет, ибо "выиграл игру" -- в самом прямом значении этих слов. ...Я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки, может быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо. В.Ходасевич "Кровавая пища" Умереть на полу тюремной камеры - дело для русского поэта обыденное. Умереть в петле, под расстрелом - все это часть его неотъемлемого "авторского права". Поразмышляешь на такую тему в бессонную ночь - и к утру уверуешь, что подобные права охраняются не только какой-то конвенцией, подписанной и ратифицированной не только множеством держав, но и самими поэтами. А вынесенные в эпиграф слова Ходасевича - такой же бред несбыточной мечты, как надежды приговоренного в ночь перед казнью. Но чудо (которое потому и чудо, что никогда не правило) пусть очень редко, но случается. Сходит с эшафота приговоренный к расстрелу Достоевский. Случайно остается на свободе Андрей Платонов. Выздоравливает от рака Солженицын. Можно бы поставить "и т.д.", да только не будет в том и восьмушки правды - список чудес всегда краток. Когда бывший офицер царской армии Арсений Митропольский, успевший стать еще и белым офицером армии Колчака, в июне 1924 года решился бежать из Владивостока на сопки Маньчжурии, через глухую тайгу и кишащие бандитами заросли гаоляна, - чудом было не его желание спасти жизнь, которой его, участника Ледового похода, очень скоро бы в СССР лишили, - чудом было то, что до Харбина, центра русской эмигрантской жизни в Китае тех лет, он все-таки добрался живым и невредимым. Как результат воспоследовала "отсрочка в исполнении приговора" на двадцать один год. Из офицера успел вырасти большой русский поэт, но затем "русское авторское право" его все-таки настигло, и умер он, как положено, на полу камеры пересыльной тюрьмы в Гродекове, столице дальневосточного казачества недалеко от Владивостока, - умер в дни, когда в побежденной Японии на руинах спаленных атомными взрывами городов люди продолжали многими сотнями умирать от лучевой болезни, когда эшелоны освобожденных из немецких концлагерей советских военнопленных медленно позли в районы Крайнего Севера, когда фельдмаршал Геринг, наивно полагая, что в истории никто и никогда фельдмаршалов не вешал, - в силу этого ему не грозит опасность стать таковым первым, - и отчитывался в деяниях, совершенных им на ответственном посту в третьем рейхе... Моря были полны мин, земля - неразорвавшихся снарядов, лагеря и тюрьмы были набиты виновными и невиновными. Одна маленькая смерть безвестного зека перед лицом таких событий гроша ломаного не стоила. Арестовали его 23 августа 1945 года в Харбине. Те немногие, кто оставался в живых (и на свободе) из числа лиц, близко его знавших, считали, что дальнейшая судьба его неизвестна; в единственной справке о Несмелове, приложенной в советское время к единственной советской попытке причислить поэта к числу "печатаемых", было сказано, что поэт "по непроверенным данным умер в поезде, возвращаясь в СССР". Выдумка, сочиненная для цензуры оказалась неожиданно близка к истине. В 1974 году отыскался человек, а следом еще двое, находившихся после ареста с ним в одной камере. Один из трех свидетелей - Иннокентий Пасынков, тоже, кстати, немного поэт - позднее стал медиком, поэтому его письмо от 22 июня 1974 года содержит в себе буквально клиническую картину смерти поэта. Этот документ надо процитировать без сокращений. "Теперь сообщу все, что моя память о последних днях Арсения Несмелова. Было это в те зловещие дни сентября 1945 года в Гродекове, где мы были в одной с ним камере. Внешний вид у всех нас был трагикомический, в том числе и у А.И., ну, а моральное состояние Вам нечего описывать. Помню, как он нас всех развлекал, особенно перед сном, своими богатыми воспоминаниями, юмором, анекдотами, и иногда приходилось слышать и смех и видеть оживление, хотя в некотором роде это походило на пир во время чумы. Как это случилось, точно сейчас не помню, но он вдруг потерял сознание (вероятнее всего, случилось это ночью - это я теперь могу предположить как медик) - вероятно, на почве гипертонии или глубокого склероза, а вероятнее всего и того и другого. Глаза у него были закрыты, раздавался стон и что-то вроде мычания; он делал непроизвольные движения рукой (не помню - правой или левой), рука двигалась от живота к виску, из этого можно сделать вывод, что в результате кровоизлияния образовался сгусток крови в мозгу, который давил на определенный участок полушария, возбуждая моторный центр на стороне, противоположной от непроизвольно двигавшейся руки (перекрест нервов в пирамидах). В таком состоянии он пребывал долго, и все отчаянные попытки обратить на это внимание караула, вызвать врача ни к чему не привели, кроме пустых обещаний. Много мы стучали в дверь, кричали из камеры, но все напрасно. Я сейчас не помню, как долго он мучился, но постепенно затих - скончался. Все это было на полу (нар не было). И только когда случилось это, караул забил тревогу и чуть не обвинил нас же - что ж вы молчали..." Редко у кого из русских поэтов найдешь столь полную и клиническую, документированную картину смерти. Немногочисленные в те годы поклонники Несмелова после того, как письмо Пасынкова стало им известно,, по крайней мере знали теперь примерную дату его смерти: осень 1945 года. Она и стоит в большинстве справочников, ее как последнее, что удалось установить относительно точно, я назвал в предисловии к первой книге Несмелова, вышедшей в Москве. Документ этот получил широкую известность.. Но тут же нужно привести и второй документ, найденный с большим трудом и спустя много лет. В ответ на запрос Ли Мэн из Чикаго от 24 февраля 1998 года Прокуратура Российской Федерации (точнее - собственно прокуратура города Москвы) ответила таким письмом с неразборчивой подписью: "Ваш запрос о биографических данных Митропольского Арсения Ивановича (псевдоним Арсений Несмелов) прокуратурой г. Москвы рассмотрен. Сообщаю, что Митропольский Арсений Иванович, русский, родился в Москве в 1889 году, арестован 1 ноября 1945 г. по подозрению в контрреволюционной деятельности. Место ареста неизвестно. 6.12.45 умер в госпитале для военнопленных, в связи с чем уголовное дело 31 декабря 1945 г. Управлением контрразведки "СМЕРШ" Приморского военного округа было прекращено. Не реабилитирован. Дело направлено в Главную прокуратуру РФ для решения вопроса о реабилитации. Начальник отдела реабилитации жертв политических репрессий Подпись Эта справка поражает не цинизмом перевранных фактов, а очевидной бессмыслицей последней фразы: уж хотя бы потому, что в запросе Ли Мэн из Чикаго никакой просьбы о реабилитации не было. Впрочем, дочь Несмелова, Наталия Арсеньевна Митропольская, будь ее отец реабилитирован, получила бы в свое пользование авторское право на стихи и прозу Несмелова, притом право это, по законам РФ, действует 50 лет со дня реабилитации. Увы, даже это теперь бессмысленно, - успев прочитать в No 213 нью-йоркского "Нового Журнала" эту записку из прокуратуры, Наталья Арсеньевна скончалась в городе Верхняя Пышма близ Екатеринбурга 30 сентября 1999 года на восьмидесятом году жизни, и наследников больше нет, хотя - - честно говоря - никто не обрадовался бы такому "заветному наследству". Хотя Р.Стоколяс, биограф Наталии Арсеньевны, и вспоминает, как она с Натальей Арсеньевной "поговорили и решили, что надо оформить права наследования на публикации Несмелова Витковскому". Авторское право Несмелова теперь не принадлежит никому - даже если новая Россия удостоит белого офицера реабилитации. Хочется, впрочем, надеяться, что откажет. Ибо состав преступления в действиях Несмелова был - вся его жизнь была направлена против советского режима. Впрочем, про наше российское авторское право речь уже шла выше. Оно действительно принадлежит всем и каждому - "Право на общую яму // Было дано Мандельштаму...", как писал Иван Елагин. В реабилитации А.В.Колчаку, кстати, недавно было отказано. Господи, как хорошо-то!.. Надо коснуться и странной даты "1 ноября": архивисты говорят, что это дата предъявления Несмелову обвинения; следовательно, больше двух месяцев он провел в тюрьме даже без такой мелочи. Ну, а именование пола камеры пересыльной тюрьмы гордым термином "госпиталь для военнопленных" - видимо, часть российского авторского права. Одно мы знаем точно: к концу 1945 года Несмелова действительно не было в живых, и дата "6 декабря" вполне годится хотя бы как условная дата его смерти. В 1945 году Несмелову было пятьдесят шесть лет. Из них четверть века он был профессиональным писателем, притом весьма плодовитым. Он успел издать более десятка книг, опубликовать многие сотни стихотворений, более сотни рассказов, поэмы, писал статьи и рецензии, даже из эпистолярного его творчества отыскалось кое-что, имеющее серьезную историко-литературную ценность. Хотя в наследии Арсении Несмелова, собранном на сегодняшний день, кое-какие пробелы есть, но в целом сохранилось оно достаточно полно, во всяком случае, настолько, чтобы занять прочное место и в истории литературы, и на полке любителя поэзии. * * * Арсений Иванович Митропольский родился в Москве 8 июня (ст. стиля) 1889 года в семье надворного советника, секретаря Московского окружного военно-медицинского управления И.А.Митропольского, бывшего к тому же еще и литератором. Старший брат поэта, Иван Иванович Митропольский (1872-после 1917), тоже был военным, тоже был писателем, - это ему посвящены строки Несмелова из харбинского сборника 1931 года: "Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз: / Приподняты плечи, походка лентяя и дужка / Пенснэ золотого..." Но брат оставался человеком иного поколения, он печатался с середины 1890-х годов, - Арсений Иванович был на семнадцать лет моложе. Детство и юность Несмелова (этой фамилией Митропольский называл себя иной раз в воспоминаниях о детстве, хотя псевдоним появился куда позже) известны нам по большей части с его же слов, которым можно верить, ибо таланта фантаста писатель был лишен начисто: почти все его рассказы так или иначе автобиографичны и построены на собственном жизненном опыте. Дата его рождения, обучение во Втором Московском кадетском корпусе, откуда Митропольский перевелся в Нижегородский Аракчеевский, который и окончил в 1908 году - все это известно, впрочем, и по документам, ибо послужной список офицера царской армии сохранился в архиве. В неожиданном рассказе "Маршал Свистунов" - о котором еще пойдет речь ниже - упоминаются господа Мпольские (прозрачный псевдоним, которым автор пользовался во многих рассказах), проводившие лето в подмосковном Пушкине, и подробно сообщено, что "у Мпольских был кадет Сеня" - здесь Митропольский-Несмелов назвал себя по имени. В стихотворении из того же сборника "Без России" (1931) Несмелов пишет: "...И давно мечтаю о себе, - // О веселом маленьком кадете, // Ездившем в Лефортово на "Б". Дорогу с родного Арбата на трамвае "Б" (если быть точным, то на конке, трамваи стали ходить в Москве чуть позже) скрупулезно пересказывает Несмелов в рассказе "Второй Московский" - после трамвая по Покровке, мимо Константиновского Межевого института, мимо Елизаветинского женского института, по мосту через Яузу, мимо корпусов Первого кадетского корпуса к "родному" Второму, где задолго до Митропольского обучался военным наукам А.И.Куприн, которому и посвящен этот немного святочный, но донельзя автобиографический рассказ. Вряд ли стоит отыскивать ошибки в топографии и анахронизмы в несмеловской поэзии и прозе, - подобное случается в творчестве многих писателей; например, в "Юнкерах" Куприна, в самом конце, герой идет на поклон к памятнику Скобелеву... за двадцать три года до установки такового. Память - всегда редактор, да еще и цензор. А Несмелов, вспоминая детство и юность, писал не столько мемуары, сколько беллетристику. Стихи Арсений Митропольский писал с детства, как-никак в семье писали все, - а в 1911-1912 году стал их понемногу публиковать в "Ниве"; эти довоенные его публикации прошли совершенно незамеченными, истинным поэтом автор стал сравнительно поздно. Когда грянула война, то 20 августа 1914 года в составе одиннадцатого гренадерского Фанагорийского полка сперва прапорщик, позднее подпоручик и поручик Митропольский попал на австрийский фронт - и всю войну провел в окопах, не считая времени, когда после ранения он отлеживался в Москве, в госпитале. Именно тогда, в 1915 году вышла его первая тоненькая книжка: Арсений Митропольский. Военные странички. Книжка вышла в Москве в 1915 году массовым по тем временам тиражом три тысячи экземпляров, в ней были собраны военные очерки и пять стихотворений на фронтовые темы, - нечего и говорить, что книжка тоже никем особо замечена не была. Вскоре автору пришлось вернуться на фронт, но хотя бы не совсем в окопы: он получил должность начальника охраны (полицейской роты) штаба двадцать пятого корпуса. Военная жизнь, даже офицерская, притом на фронте, годами не двигавшемся ни на запад, ни на восток, для разнообразия украшенная лишь обстрелами и редкими попытками наступлений с обеих сторон, располагала не к стихам и не к прозе, а в лучшем случае к преферансу. Однако фронтовых впечатлений будущему поэту хватило на всю оставшуюся жизнь, и небольшим своим офицерским чином он всегда гордился, никогда не забывая напомнить, что он - кадровый поручик, гренадер, ветеран окопной войны. Приказом от 1 апреля 1917 года Митропольский, награжденный четырьмя орденами, был отчислен из армии в резерв, приехал в Москву, где отца живым уже не застал - и больше на Западный фронт не вернулся. В памятные дни 24 октября - 3 ноября 1917 года, во время "Восстания юнкеров", оказался на той стороне, на которой приказывала ему быть офицерская честь. Этим дням посвящены несколько его поздних рассказов и поэма "Восстание", начатая в 1923 году Арсением Несмеловым, но в окончательном виде опубликованная лишь в 1942 году под псевдонимом Николай Дозоров (об этом псевдониме Митропольского речь еще пойдет). Поэма эта - редкий документ, созданный если и не по свежим следам, то по личным впечатлениям. О тех же событиях - но в обратной перспективе - вспоминает и маршал Свистунов в одноименном рассказе. Именно в эти дни офицер царской армии стал белым офицером. Судьба переломилась. Историю отступления из Москвы в Омск и все дальше на восток легко узнать из рассказов Несмелова, собранных во втором томе нашего издания. Читателю, быть может, интересно будет узнать, что в сентябре 1918 года в Кургане Митропольский служил "в 43 полку и стоял на квартире у маслодела Майорова". Дальше все было донельзя прозаично: "Когда я приехал в Курган с фронта, в городе была холера. Вечером я пришел домой и сказал, что чувствую себя плохо. Сел на крылечке и сижу. И не понимаю, чего это Анна Михайловна так тревожно на меня посматривает. Потом ушел к себе в комнату и лег спать. Проснулся здоровый и, как всегда делаю утром, запел. Потом Анна Михайловна говорит мне: "А уж я-то боялась, боялась, что у вас начинается холера. Утром слышу: поет. Ну, думаю, слава Богу, жив-здоров". Из Кургана я уехал в Омск, назначили меня адъютантом коменданта города". Впрочем, в Омске Несмелов тоже писал стихи и печатал их в местной газете "Наша армия", носившей гордый подзаголовок: "Газета военная, общественная и литературная", подписывая Арс. М-ский; несколько стихотворений "омского" периода перепечатывается в нашем издании. Надо сказать, что почерк поэта к этому времени уже сложился, его главная - военная - тема, немалая пластичность стиха были уже и тогда налицо. Некоторые из этих стихотворений позднее появлялись уже под именем Арсения Несмелова, но Митропольскому еще предстояло довоевать - впереди было отступление, Ледовый поход, Новониколаевск, Иркутск, Чита - и поезд, через Маньчжурию увезший Митропольского во Владивосток, - как констатировал поэт в начале 30-х годов, "Арсений Несмелов родился именно в этом городе, когда местная газета "Голос Родины" впервые напечатала стихотворение, так подписанное". Случилось это 4 марта 1920 года, стихотворение называлось "Соперники", позднее вошло в сборник "Полустанок" под заголовком "Интервенты". Неожиданная судьба постигла это стихотворение уже в наше время, когда чуть ли не ежедневно, во время "югославского конфликта" голос Валерия Леонтьева (да и не его одного) звучал из каждого радиоприемника: Каждый хочет любить, и солдат, и моряк, Каждый хочет иметь и невесту и друга, Только дни тяжелы, только дни наши вьюга, Только вьюга они, заклубившая мрак. Автор текста - Арсений Несмелов - никогда не назывался, стихотворение было сокращено и слегка переделано "в духе событий" ("серб, боснийский солдат" превратилось, понятно, в "югославский солдат"), но как некогда "Над розовым морем вставала луна..." какое-то время служило визитной карточкой Георгия Иванова (даром что пел-то Вертинский), так и "Каждый хочет любить..." в наши дни - восемьдесят лет спустя! - неожиданно стало визитной карточкой Несмелова; может быть, не такое уж и важное событие, но интересно то, что это было именно первое стихотворение, подписанное псевдонимом Арсений Несмелов. Именно там, тогда и так родился поэт. Весь этот свой путь из Москвы до Владивостока в короткой автобиографии (1940) Арсений Несмелов уложил в одну фразу: "Уехав (из Москвы - Е.В.) в 1918-ом году в Омск, назад не вернулся, а вместе с армией Колчака оказался во Владивостоке, где и издал первую книгу стихов". Скупо, но все остальное Несмелов рассказал в стихах и в прозе. После убийства Колчака и распада Белой армии ничье знамя высоко нести офицер Митропольский более не мог, да и не видел в том нужды. В неизданных полностью по сей день воспоминаниях дальневосточный поэт и прозаик Вс.Ник.Иванов (тот, которому посвящены стихотворения Несмелова "Разведчики" и "Встреча первая"), обронил фразу, рассказывая о развале собравшейся вокруг Омска армии: "Крепла широко разошедшаяся новость, что офицерство может служить в Красной Армии в качестве военспецов - ведь я и сам ехал из Москвы с такими офицерами в 1918 г. К чему тогда борьба?" Однако и сам Иванов, по доброй воле и вполне безболезненно перебравшийся в СССР из эмиграции в феврале 1945 года через Шанхай, сознавался, что вернулся лишь тогда, когда обрел "идеологию". А о тех, давно минувших годах вспоминал очень подробно (начисто стараясь не проронить ни слова о четверти века жизни в эмиграции). И очень характерно такое его позднейшее примечание к этим воспоминаниям: "Уже много лет спустя после описываемых этих времен, уже будучи в Москве, вел я разговор с покойным писателем А.А.Садовским, бывшим когда-то в Сибири и собиравшим материал по "колчаковщине". Он спросил меня, по обыкновению смотря зорко, как всегда, - через очки: В.Н., а какова же была у вас тогда идеология? Никакой! - ответил я. Он даже качнулся назад. Невозможно! А между тем это была истинная правда. Идеология, жесткая, определяющая, была только у коммунистов. Она насчитывала за собой чуть не целый век развития. А что у нас было? - Москва "золотые маковки"? За три века русской государственности никто не позаботился о массовой государственной русской идеологии". Тут Иванов, конечно, перехватил - но к Несмелову формула "полное отсутствие идеологии" в смысле журналистики тоже применима (не путать идеологию с офицерской честью и убеждениями). В воспоминаниях "О себе и о Владивостоке" очень весело описано, как побывал поэт главным редактором "японского официоза" - газеты "Владиво-Ниппо", и по заказу японских хозяев попеременно ругал "не только красных, но и белых". Между тем именно Несмелов едва ли не первым понял, что японская оккупация Приморья вызвана отнюдь не борьбой с красными партизанами: "Он угадал, например, смысл японской интервенции в Сибири и понял, что целью вмешательства была вовсе не борьба с коммунизмом". А стихи он писал с одинаковой легкостью, используя незаурядный импровизационный дар: и на смерть Ленина, и о красотах Фудзи, - ни того, ни другого Несмелов не видел, но стихи на заказ сочинял буквально за пять минут (как свидетельствовал в письме к автору этих строк Н.Щеголев), а для харбинских "русских фашистов" даже специального поэта создал, Николая Дозорова, и тот для них писал "стихи", используя преимущественно богатую рифму "фашисты - коммунисты" (или "коммунисты - фашисты", уж как ложилось). Впрочем, в длинных вещах, таких, как поэма "Восстание", разница между "Несмеловым" и "Дозоровым" стиралась: незаурядное дарование все-таки не давало испоганить стихи до конца. Лучшим доказательством тому поэма "Георгий Семен", вышедшая под псевдонимом "Николай Дозоров" в 1936 с жирной свастикой на обложке; местом издания книги обозначен... Берн, но наверняка располагался этот "Берн" в какой-нибудь харбинской Нахаловке. Впрочем, поэму мы воспроизводим - поэзия в ней есть. В отличие от сборника "стихотворений" "Только такие!". вышедшего в том же году и под тем же псевдонимом в Харбине с предисловием фюрера харбинских фашистов К.Родзаевского; интересующиеся могут найти его в первом томе несостоявшегося "Собрания сочинений" Арсения Несмелова, предпринятого по методу репринта в США в 1990 году (издательство "Антиквариат"). Стихотворения "1905-му году" и "Аккумулятор класса" также оставлены за пределами нашего издания, хотя и были они подписаны именем Несмелова; наконец, уж совсем невозможное прояпонское стихотворение "Великая эра Кан-Дэ" (подписанное А.Митропольский) оставлено там, где было напечатано - по не поддающимся проверке данным, сочинил это произведение автор за все те же пять минут и получил гонорар в "100 гоби" (нечто вроде 100 долларов на деньги марионеточного государства Маньчжу-Ди-Го"), на радостях даже к Родзаевскому в его кукольную фашистскую партию вступил. Впрочем, для литературы все эти произведения и факты значения имеют меньше, чем рифмованные объявления, которые Несмелов вовсе без подписи сочинял для газет. А если углублятся в вопрос об идеологии, то она у поэта все-таки была. В 1937 году, в эссе "Рассказ добровольца", он писал: "Российская эмиграция за два десятилетия своего бытия - прошло через много психологических этапов, психологических типов. Но из всех этих типов - один неизменен: тип добровольца, поднявшего оружие против большевиков в 1918 году. Великой бодростью, самоотвержением и верою были заряжены эти люди! С песней шли они в бой, с песней били красных, с песней и погибали сами". В том же году, в рассказе "Екатеринбургский пленник", он говорит о времени еще более раннем: "Конечно, все мы были монархистами. Какие-то эсдеки, эсеры, кадеты - тьфу - даже произносить эти слова противно. Мы шли за Царя, хотя и не говорили об этом, как шли за царя и все наши начальники". Если прибавить сюда пафос таких стихотворений, как "Цареубийцы", "Агония" и многих других, то вывод будет краток - Арсений Митропольский был монархистом, как того и требовала офицерская честь. Что, впрочем, не мешало поэту Арсению Несмелову печататься и у эсеров, и у большевиков. Вернемся, однако, во Владивосток, который во времена недолгого существования ДВР (Дальневосточной республики) превратился в довольно мощный центр русской культуры. Так же, как в расположенной на другом конце России Одессе, возникали и тут же прогорали журналы и газеты, особенно процветала поэзия - и Владивосток, и Одесса, несмотря на оккупацию, не желали умирать: это всегда особенно свойственно приморским городам. В начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел сперва японский крейсер, потом - английский. И до осени 1922 года в Приморье советской власти как таковой не было: книги выходили по старой орфографии, буферное государство ДВР праздновало свои последние именины. Волей судьбы там жили и работали В.К.Арсеньев, Н.Асеев, С.Третьяков, В.Март и другие писатели, "воссоединившиеся" так или иначе затем с советской литературой. На первом сборнике Несмелова, носившем непритязательное название "Стихи" (Владивосток, 1921) отыскиваются - на различных экземплярах - дарственные надписи, среди них, к примеру, такая: "Степану Гавриловичу Скитальцу - учителю многих" (РГАЛИ, фонд Скитальца). Очевидно, себя Несмелов причислить к ученикам Скитальца не мог. Довольно далеко стоял от него и Сергей Алымов, в те же годы прославившийся в Харбине (а значит - и во Владивостоке, настоящей границы между ДВР и Китаем не было, зато была КВЖД) своим очень парфюмерным "Киоском нежности". Учителями Несмелова, всерьез занявшегося поэзией под тридцать, - в этом возрасте поэты Серебряного века уже подводили итоги, - оказались сверстники, притом бывшие моложе него самого: Пастернак, Цветаева, Маяковский. В первом сборнике у Несмелова много ранних, видимо, даже довоенных стихотворений: о них, не обращая внимания на остальные, писал бывший главный специалист по русской литературе в изгнании Глеб Струве как о "смеси Маяковского с Северяниным" (в более позднем творчестве Несмелова Струве усматривал сходство... с Сельвинским, но это сопоставление остается на его совести). Ближе всех к Несмелову стоял в те годы, надо полагать, его ровесник - Николай Асеев, в том же 1921 году во Владивостоке у Асеева вышел сборник "Бомба", - по меньшей мере пятый в его творчестве, не считая переводных работ, он успел побывать и в разных литературных кланах (в "Центрифуге" вместе с Пастернаком, а также среди кубофутуристов), съездил почитать лекции в Японию, да и во Владивостоке жил с 1917 года. В воспоминаниях Несмелов признается, что Асеев на него повлиял - скорее фактом своего существования, чем стихами. Следы обратного влияния - Несмелова на Асеева - прослеживаются в творчестве Асеева куда чаще, - в той же поэме "Семен Проскаков" (1927), где монолог Колчака кажется просто написанным рукой Несмелова, - но так или иначе контакт этот носил характер эпизодический. На страницах редактируемого им "Дальневосточного обозрения" Асеев назвал Несмелова "поседевшим юношей с мучительно расширенными зрачками", несколько стихотворений Несмелова посвящено Асееву, который часто и охотно его в своей газете печатал. Видимо, все-таки именно Асеев обратил первым внимание на незаурядное дарование Несмелова. В статье "Полузадушенный талант" Асеев отмечал изумительную остроту наблюдательности автора, его "любовь к определению", к "эпитету в отношении вещей", и подводил итог: "У него есть неограниченные данные". Впрочем, воспоминания об Асееве во время чумы 1921 года, свирепствовавшей во Владивостоке, и об отъезде будущего советского классика в Читу Несмелов оставил вполне критические и иронические. Ехать дальше Владивостока Несмелову, не знавшему к тому же ни единого иностранного языка, - все, чему учили в Кадетском корпусе, исчезло из памяти, - явно не хотелось, ему хотелось жить в России, пусть в самом дальнем ее углу, "...во Владивостоке, / В одном из дивных тупиков Руси" --> [Author:U] , до самой последней минуты. Но в октябре 1922 года победоносная армия Уборевича ликвидировала буферное государство и вступила во Владивосток. Скрыть свое прошлое Митропольский-Несмелов не смог бы, даже если бы захотел; впрочем, на первое время он лишь попал под "запрет на профессию" - бывший белой офицер, да еще редактор прояпонской "Владиво-Ниппо", потерял работу, поселился за городе в полузаброшенной башне форта и жил тем, что ловил из-подо льда навагу. Но, конечно, с обязательным визитом в комендатуру через короткие отрезки времени - бывший "комсостав белой армии" весь был на учете. Хотя просто литературным трудом заниматься не запрещали: печатайся, у власти пока дела есть более насущные. Ну, а потом... Какое было "потом", мы все хорошо знаем. Несмелов в 1922 году выпустил очередную книжку - поэму "Тихвин", а в 1924 году, буквально накануне бегства из Харбина, он выпросил у типографа, с которым, понятно, так никогда и не расплатился, несколько экземпляров своего второго поэтического сборника, уже вполне зрелого и принесшего ему известность; это были "Уступы". Несколько экземпляров Несмелов успел разослать тем, чьим мнением дорожил, - например, Борису Пастернаку. И в письме Бориса Пастернака жене от 26 июня 1924 года, можно прочесть: "Подают книжки с Тихого океана. Почтовая бандероль. Арсений Несмелов. Хорошие стихи". В это время Несмелов и его спутники - художник Степанов (кстати, оформитель "Уступов") и еще двое офицеров уходили по маньчжурским сопкам все дальше и дальше в сторону Харбина, и шансов добраться до него живыми было у них очень мало. Историю перехода границы Несмелов описывал несколько раз, и детали не всегда совпадают: видимо, ближе всего к истине версия, пересказанная в мемуарном цикле "Наш тигр", - к нему же вплотную примыкает и сюжет рассказа "Le Sourire". Конечно, можно было рискнуть и остаться в СССР, да и пересидеть беду (советскую власть), но соблазн был велик, а Харбин в 1924 году был еще почти исключительно русским городом. Покидая Россию, Несмелов мог дать ответ на вопрос, заданный несколькими десятилетиями позже другим русским поэтом, живущим в Калифорнии, Николаем Моршеном: "Но что захватишь ты с собой - / Какие драгоценности?" Стихотворением "Переходя границу" Несмелов наперед дал ответ на этот вопрос - конечно, брал он с собой в эмиграцию традиционные для всякого изгнанника "дороги и пути", а главное - "...Да ваш язык. Не знаю лучшего / Для сквернословий и молитв, / Он, изумительный, - от Тютчева / До Маяковского велик". Несмелов и впрямь ничего другого с собой не взял - ну, разве что десяток экземпляров "Уступов", в долг и без отдачи выпрошенных у владивостокского типографа Иосифа Романовича Коротя. Словом, ничего, кроме стихов. Впрочем, об этом тогда еще никто не знал. Журнал "Сибирские огни", выходивший в Новосибирске (точней - в Новониколаевске, ибо переименован город был лишь в 1925 году) в журнале "Сибирские огни" (1924, No 4) опубликовал почти восторженную рецензию на сборник поэт Вивиан Итин (1894-1938, - расстрелян, уж не за то ли, что печатал в своем журнале белогвардейца?). Поскольку еще ранее того одно стихотворение Несмелова "Сибирские огни" напечатали ("Память" из "Уступов"), то и в 1927-1929 годах Несмелова в нем печатать продолжали, - и стихи, и прозу, в том числе "Балладу о Даурском бароне", поэму "Псица", наконец, рассказ "Короткий удар". После перепечатки того же рассказа в альманахе "Багульник" (Харбин, 1931) выдающийся филолог и поэт И.Н.Голенищев-Кутузов писал в парижском "Возрождении", что рассказ "не уступает лучшим страницам нашумевшего романа Ремарка". Что и говорить, о первой мировой войне можно много прочесть горького - и у Ремарка, и у Несмелова. До Харбина Арсений Несмелов добрался, даже выписал к себе из Владивостока жену, Е.В.Худяковскую (1894-1988) и дочку, Наталью Арсеньевну Митропольскую (1920-1999), - впрочем, с семьей поэт скоро расстался, жена увезла дочку в СССР, сама провела девять лет в лагерях, а дочь впервые в жизни прочла стихи отца в журнале "Юность" за 1988 год, где (с невероятными опечатками) появилась одна из первых "перестроечных" публикаций Несмелова. С личной жизнью у Несмелова вообще было неладно. В письме к П.Балакшину от 15 мая 1936 года отыскивается фраза, брошенная Несмеловым вскользь о себе: "Есть дети, две дочки, но в СССР, со своими мамами". Есть данные говорящие о том, что брак с Худяковской был для Несмелова вторым. Есть данные, говорящие о том, что первую жену Несмелова звали Лидией. И смутное воспоминание Наталии Арсеньевны, что как будто у отца была еще одна дочь. Мы так ничего и не узнали. Впрочем, в биографии Несмелова неизбежно останется много пробелов. И того довольно, что удалось реконструировать биографию человека, не оставившего после себя ни могилы, ни архива, - ну, и удалось собрать его наследие, притом хоть сколько-то полно. В первое время в Харбине Несмелов редактировал... советскую газету "Дальневосточная трибуна". Но в 1927 году она закрылась и, перебиваясь случайными приработками (вплоть до почетной для русского поэта профессии ночного сторожа на складе), Несмелов постепенно перешел на положение "свободного писателя": русские газеты, русские журналы и альманахи возникали в Маньчжурии как мыльные пузыри, чаще всего ничего и никому не заплатив. Но поэт-воин, временно ставший поэтом-сторожем, не унывал. Его печатала пражская "Вольная Сибирь", пражская же "Воля России", парижские "Современные записки", чикагская "Москва", санфранцисская "Земля Колумба" - и еще десятки журналов и газет по всему миру, судя по письмам Несмелова, впрочем, норовившие печатать, но не платить. А с 1926 года в Харбине функционировал еженедельник "Рубеж" (последний номер, 862, вышел 15 августа 1945 года, накануне вступления в город советских войск). Там Несмелов печатался регулярно, и именно там (да еще в газете "Рупор") платили хоть и мало, но регулярно: в море зарубежья Харбин все еще оставался русским городом, и в нем был русский читатель. Его при этом странным образом старались не замечать. Везде, - кроме Китая, - хотя в парижском "Возрождении" (8 сентября 1932 года) в статье "Арсений Несмелов" И.Н.Голенищев-Кутузов писал: Упоминать имя Арсения Несмелова в Париже как-то не принято. Во-первых, он - провинциал (что доброго может быть из Харбина?); во-вторых, слишком независим. Эти два греха почитаются в "столице эмиграции" смертельными. К тому же некоторые парижские наши критики пришли недавно к заключению, что поэзия спит; поэтому пробудившийся слишком рано нарушает священный покрой Спящей Красавицы. <...> Несмелов слишком беспокоен, лирика мужественна, пафос поэта, эпический пафос - груб. В парижских сенаклях он чувствовал бы себя как Одиссей, попавших в сновидческую страну лотофагов, пожирателей Лотоса". Это в печати, - хотя в письме Голенищеву-Кутузову Несмелов и иронизировал: "Адамовича я бы обязательно поблагодарил, ибо о моих стихах он высказался два раза и оба раза противоположно. Один раз - вычурные стихи, другой раз - гладкие" (письмо от 30 июня 1932 года). А собратья по перу о Несмелове все-таки знали, все-таки ценили его. Отзыв Пастернака приведен выше, а вот что писала Марина Цветаева из Медона в Америку Раисе Ломоносовой (1 февраля 1930 года): "Есть у меня друг в Харбине. Думаю о нем всегда, не пишу никогда. Чувство, что из такой, верней на такой дали все само собой слышно, видно, ведомо - как на том свете - что писать невозможно, что - не нужно. На такие дали - только стихи. Или сны". Имелся в виду, конечно, Несмелов - по меньшей мере одно письмо он от Цветаевой получил, сколько получила писем Цветаева от Несмелова - неизвестно, в ее раздробленном архиве их нет, - по крайней мере, пока их никто не обнаружил. От Несмелова, как известно, архива не осталось никакого, так что письмо Цветаевой (одно по крайней мере существовало, возможно, было и больше) утрачено. Однако в письме в Прагу, к редактору "Вольной Сибири" И.А.Якушеву 4 апреля 1930 года Несмелов писал: "Теперь следующее. Марине Цветаевой, которой я посылал свою поэму "Через океан", последняя понравилась. Но она нашла в ней некоторые недостатки, которые посоветовала изменить. На днях она пришлет мне разбор моей вещи, и я поэму, вероятно, несколько переработаю". Нечего и говорить, что разбора поэмы от Цветаевой Несмелов не дождался, однако не обиделся, 14 августа того же года он писал Якушеву: "Разбора поэмы от Цветаевой я не буду ждать. Она хотела написать мне скоро, но прошло уже полгода. Напоминать я ей тоже не хочу. Может быть, ей не до меня и не до моих стихов. Не хочу да и не имею права ее беспокоить. Она гениальный поэт". И в 1936 году Несмелов не уставал повторять (письмо к П.Балакшину от 15 мая 1936 года) - "Любимый поэт - Марина Цветаева. Раньше любил Маяковского и еще раньше Сашу Черного". Словом, литературное существование Арсения Несмелова было хоть и изолированным, но проходило оно отнюдь не в безвоздушном пространстве. Он писал стихи, рассказы, рецензии, начинал (и никогда не оканчивал) длинные романы, - словом, кое-как сводил концы с концами. Его печатали, его знали наизусть русские в Китае, но его известность простиралась лишь на Харбин и русские общины Шанхая, Дайрена, Тяньцзина, Пекина. Но даже и эти малые русские островки в "черноволосой желтизне Китая" были разобщены вдвойне, ибо в конце 1931 года Япония оккупировала северо-восточную часть Китая, и на этой части была образована марионеточная империя - государство Маньчжоу-Ди-Го, на территории которого оказался Харбин, - так что даже шанхайские поклонники несмеловской музы формально жили "за границей". С приходом японцев и без того не блестящее положение русских в Маньчжурии еще ухудшилось - они были попросту не нужны Стране Восходящего Солнца. Законы ужесточались, за самое произнесение слов "Япония", "японцы" грозил штраф, предписано было говорить и писать "Ниппон" и "ниппонцы", и пусть не удивляется современный читатель, найдя такое написание во многих поздних рассказах Несмелова. Но русских было все-таки много, труд китайцев-наборщиков стоил гроши, да и на гонорары авторам уходило не намного больше, поэтому издатели все еще многочисленных газет и журналов на русском языке продолжали получать прибыль и в тридцатые и даже в сороковые годы. "Рубеж" платил за стихи гонорар - пять китайских центов за строчку: сумма, на которую можно было купить полдюжины яблок или сдобных булочек. Прочие издания платили еще меньше. В результате на страницах русско-китайских изданий появлялись различные "Н.Арсеньев", "А.Бибиков", "Н.Рахманов", "Анастигмат" и даже "Розга"; хотя больше всех зарабатывал, конечно, некий "Гри", сочинявший рифмованные фельетоны и рекламу. Разумеется, под псевдонимами скрывался все тот же Митропольский-Несмелов, в котором дар импровизатора креп с каждым днем недоедания. По свидетельству довольно часто навещавшего его поэта Николая Щеголева, "на стихотворный фельетон "Гри" он принципиально тратил ровно пять минут в день и, помню, однажды при мне сказал: "Подождите ровно пять минут, я напишу фельетон", и действительно написал..." Начав зарабатывать рекламными стишками еще во Владивостоке, Митропольский-Несмелов постепенно "воспел" едва ли не всех врачей в Харбине, особенно зубных, - видимо, они лучше других платили. И в итоге в печати то и дело мелькали такие, к примеру, перлы: Расспросив мадам Дорэ И всех прочих на дворе Относительно Сивре: Что за спец? Мы узнали, что Сивре В марте, в мае, в декабре, В полдень, в полночь, на заре - Молодец! Сивре был известным врачом, а по соседству жила гадалка мадам Дорэ. Но эта халтура была еще не худшим видом заработка. Брался Несмелов, по воспоминаниям В.Перелешина, и за редактирование стихотворений "другого врача, искавшего поэтического лаврового венка. Сборник стихов, им составленный, назывался "Холодные зори". Досужие читатели (если не сам Несмелов) тотчас переименовали книгу в "Голодные зори". - Именно так. Я тогда очень нуждался. Мои зори были голодные". Подобная "журналистика", безусловно, на пользу поэту не шла, но позволяла не помереть с голоду, а иной раз продать за свой счет тиражом 150-200 экземпляров очередную книгу стихотворений или поэму. Книги у Несмелова выходили регулярно - до 1942 года. В 1929 году Несмелов выпустил в Харбине свой первый эмигрантский поэтический сборник (на титульном листе по ошибке было проставлено "1928") - "Кровавый отблеск". Интересно, что ряд стихотворений в него попал прямо из владивостокских сборников: прошлая, внутри-российская жизнь была для поэта теперь чем-то интересным, но давно минувшим, оторванным, как... "Россия отошла, как пароход / От берега, от пристани отходит..." - это, впрочем, стихи Несмелова из его следующего сборника, "Без России" (1931). Попадали доэмигрантские стихи и в сборники "Полустанок" (1938) и "Белая флотилия" (1942). Цельность поэтического сборника была для Несмелова важнее необходимости опубликовать все, что лежало в столе. Поэтому на сегодняшний день выявленные объемы его стихотворений, собранных в книги, и несобранных - примерно равны. А ведь многое наверняка утрачено. Одному только Несмелову удалось бы объяснить нам - отчего сотни разысканных на сегодня его стихотворений не были им включены ни в одну книгу. Думается, что иной раз стихи вполне справедливо казались ему "проходными", но скорее дело в том, что Несмелов чрезвычайно заботился о строгой композиции книги; к тому же он писал больше, чем в книги, издаваемые им на свои же гроши, могло поместиться: не зря почти во всех его сборниках отсутствует страничка "Содержание": как-никак на этой страничке можно было разместить еще одно-два стихотворения. Сборник "Кровавый отблеск" вышел осенью 1929 года. Интересно, что заголовок Несмелов взял из Блока, две строки из которого и привел в эпиграфе: из стихотворения "Рожденные в года глухие..." (1914), посвященного Зинаиде Гиппиус. Однако же у Блока было: Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды весть? От дней войны, от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть. Две последние строки как раз и вынесены Несмеловым в эпиграф. Едва ли не сознательно Несмелов подменяет слово: вместо отсвет он пишет отблеск. Заподозрить Несмелова в равнодушии к блоковской текстологии невозможно: в Харбине в 1941 году вышли "Избранные стихотворения" Блока (ровно сто стихотворений), книга, составленная Несмеловым, снабженная его же предисловием - и в ней это стихотворение стоит третьим с конца. Так что исказил Несмелов Блока в эпиграфе вполне преднамеренно. "Кровавый отблеск" целиком посвящен темам войны и оккупации. Валерий Перелешин пишет: "Своих стихов Несмелов обычно не датировал (или ставил первые попавшиеся даты - Е.В.) но его "Кровавый отблеск" <...> - сплошное зарево гражданской войны, памятник ненависти и любви, холод прощания в землей, которая изменила своим идеалам". Это бросалось в глаза любому читателю, да и автор об этом знал. "У меня много стихов о войне. Все это - 1918 год по рисунку и быту. Много, почти все - Сибирь" - писал Несмелов Якушеву 13 сентября 1929 года, накануне выхода "Кровавого отблеска". Книга вышла чуть позже. а 14 августа 1930 года он писал ему же: "Здесь я продал около двухсот экземпляров и окупил издание с прибылью". Видимо, эта "прибыль" и позволила поэту уже в следующем году издать большой и весьма сильный сборник "Без России". Эта книга - в значительной мере память о той минувшей России, где некогда жил поручик Митропольский и которая затонула теперь для него, словно Атлантида: но здесь же мы находим и важнейшие для Несмелова стихи о гибели царской семьи, о водворившемся в Смольном "наркоме с полумонгольским лицом", о деградации одновременно и революции, и эмиграции: подобные актуальные стихи в эмигрантской среде очень не одобрялись, и прочитав эта книгу, поймешь - насколько был прав И.Н.Голенищев-Кутузов в своем отзыве, приведенном выше. Не считая поэм и книг "Дозорова", следующий по времени сборник Несмелова "Полустанок" (Харбин, 1938) - книга преимущественно о Харбине, своеобразный плач о городе, некогда построенном русскими руками, но обреченном рано или поздно стать городом чисто китайским. Наконец, "Белая флотилия" (Харбин, 1942) - попытка выхода в мировую культуру и в новые темы (что намечалось и в "Песнях об Уленспигеле" в "Полустанке"), не теряя, впрочем, и прежних: первой мировой, гражданской войн, памяти о канувшей России. Но во всем мире шла война, и сборник долгое время оставался неизвестен за пределами Китая, даже послать по почте его Несмелов мог разве что в Шанхай, своей ученице Лидии Хаиндровой. Но и с ней переписка оборвалась в апреле 1943 года. Последние годы жизни Несмелова долгое время никак не реконструировались, но кое-что узнать удалось, нашелся и неоконченный роман в стихах "Нина Гранина", который поэт с продолжениями печатал в "Рубеже" - едва ли шедевр, но свидетельство негаснущего таланта, неунывающего духа. Впрочем, бывало по-разному. Е.А.Сентянина, журналистка, мать поэта В.Перелешина, уехавшая из Харбина лишь в 1951 году, вспоминала, что в 1944-м или даже в 1945 году поэт собирался издать еще одну книгу стихотворений - "даже бумагу закупил", но потом впал в апатию и идею забросил. Тому есть подтверждение: в No 26 журнала "Рубеж" за 1943 год отыскалось стихотворение "Начало книги", явно предполагавшееся как вступительное к тому самому, так и не изданному последнему сборнику Несмелова. Думается, какая-то часть стихотворений этого несостоявшегося сборника нами разыскана. Часть наверняка пропала. Часть, видимо, была задумана, но так и не написана: времени оставалось уже очень мало. Писал Несмелов отнюдь не одни стихи, он писал, как обмолвился в стихотворении конца 20-х годов, "рассказы и стихи в газете". Причем прозу он писал тоже с юности, - напомним, московские "Военные странички" 1915 года в основном из репортажно-беллетризованной фронтовой прозы и состояли. Стихи Несмелов писал как поэт, прозу - как журналист, и трудно представить его сочиняющим какой бы то ни было рассказ иначе, как для печати. Об участи эмигрантского писателя Несмелов обмолвился в отрывке из несостоявшегося романа "Продавцы строк" ("Ленка рыжая"), обмолвился об "убогой и скудной жизни, служа которой люди отказываются даже от самого последнего, от своих человеческих имен, и облекают себя в непромокаемый макинтош псевдонимов". Между тем образования он в жизни недополучил, точней, получил он его ровно столько, сколько могло оказаться у выпускника Нижегородского Аракчеевского корпуса. Его попытки писать на сюжеты древнеримской истории не совсем ловко читать - снова и снова повторяемый пересказ "Камо грядеши" Генрика Сенкевича утомит кого угодно. Но когда материалом этих рассказов был собственный жизненный опыт Несмелова - тут его талант поднимался до больших высот. Причем единственная книга его прозы ("Рассказы о войне", Шанхай, 1936), вместившая шесть новелл, отразила лишь одну грань его дарования, да и отбор в ней был почти случаен - кроме, пожалуй, уже почти превратившегося в классику военной новеллистики рассказа "Короткий удар". Московское кадетское детство, окопная война, восстание юнкеров в Москве, Ледовый поход, Приморье времен ДВР и первых лет советской власти, наконец, быт изрядно захолустного Харбина (который в первые годы даже трудно было назвать эмигрантским - просто кусок старой русской провинции), - все шло в дело. Притом пережитое самим Митропольским в этих рассказах резко отлично от знаемого по чужим рассказам или вымышленного: "свое" повторялось много раз, ибо дара писателя-фантаста Несмелов был лишен начисто Даже дата гибели одного из героев в рассказе "Два Саши" - это дата ранения самого Митропольского: "И был он убит 11 октября (1914 г. - Е.В.) под Новой Александрией, когда русские войска переходили через Вислу, чтобы затем отбросить врага до самого Кракова" ("Луч Азии", 1939, No 12, с.9). Впрочем, на роль "фантаста" среди прозаиков русского Китая мог претендовать разве что Альфред Хейдок, да и то лишь до встречи с Н.Рерихом в 1934 году, после этого проза Хейдока из художественной превратилась в чисто теософскую. Николай Байков, как в прежние годы, оставался блистательным писателем-анималистом, из младших прозаиков выделился Борис Юльский - но тоже в первую очередь как "Джек Лондон русского Китая", в его рассказах тигров не меньше, чем людей. Несмелов же в мемуарной повести "Наш тигр" порадовался именно тому, что никакого тигра в тайге так и не встретил. Ему хватало собственной судьбы, его тревожила прошлое, он повторялся, но трижды и четырежды рассказав одну и ту же историю, иной раз вдруг создавал настоящий шедевр: похвалы Голенищева-Кутузова имели под собой почву. Пусть через силу и по необходимости, но из Несмелова вырос незаурядный новеллист: примерно треть выявленного на сегодняшний день его прозаического наследия составляет в нашем издании второй том. Таким рассказам, как "Всадник с фонарем", впору стоять в любой антологии русской новеллы ХХ века, - между тем именно этот рассказ (как и еще более двадцати) переиздается в нашем издании впервые. К началу 1930-х литературный авторитет Несмелова в русских кругах Китая был весьма велик, но обязан он ими был совсем не книгам, вышедшим еще в России, о них мало кому было известно вообще: популярностью пользовались в основном его публикации в периодике и книги, изданные уже в Китае. Но у Несмелова действительно сложилась репутация поэта - почти единственного в Китае русского поэта с доэмигрантским стажем: уехали в СССР Сергей Алымов, Венедикт Март, Федор Камышнюк, - некоторые умерли, к примеру, Борис Бета или Леонид Ещин, друг Несмелова, которого тот сделал героем нескольких рассказов, на смерть которого написал одно из лучших стихотворений. Остальные поэты с "доэмигрантским" стажем в Китае пребывали в почти полной безвестности - Евгений Яшнов (1881-1943), живший литературными заработками с 1899 года, Александра Серебренникова (1883-1975), больше известная очень слабыми переводами из китайской поэзии, наконец, старейший среди них Яков Аракин (1878-1945/6), печатавшийся с 1906 года, но в Харбине никем всерьез не принимавшийся. Один Василий Логинов (1891-1945/6), печатавшийся с 1908 года, как-то мог бы конкурировать с Несмеловым... если бы у этого запоздалого наследника музы Гумилева было больше таланта. Не стоит, впрочем, преуменьшать культуру Несмелова: хотя иностранные языки со времен кадетского корпуса поэт и подзабыл, в одежды певца "от сохи" (или даже "от револьвера") он никогда не рядился. При анализе его поэмы "Неронов сестерций" выявляется основательное знакомство автора не столько с русским переводом "Камо грядеши" Сенкевича, сколько с "Жизнью двенадцати цезарей" Светония, с писаниями Тацита, - читанными, конечно, тоже в переводе на русский язык, но и это для поэта-офицера немало. В работе над "Протопопицей" Несмелов, которого навела на тему "огнепального протопопа" история его ссылки в Даурию, прослеживается не только "Житие" Аввакума, но и другие писания XVII века - письма "пустозерских старцев", сторонние исторические источники. Причем с годами тяготение к культуре росло; Несмелов перелагал "своими словами" Вергилия, переводилл с подстрочников, которые делала для него добрейшая М.Л.Шапиро (в будущем - узница ГУЛАГа) Франсуа Вийона: и это не в пронизанной культурными традициями Западной Европе, а в заброшенном (с точки зрения точки Европы) на край света Харбине. Однако именно ко времени японской оккупации Маньчжурии русская литература Китая получила мощное подкрепление, причем не только в области поэзии. Сравнительно молодой казачий офицер, хорунжий Сибирского казачьего войска Алексей Грызов, - как и Несмелов, ушедший из Владивостока в эмиграцию пешком, - взявший литературный псевдоним по названию родной станицы - Ачаир, организовал в Харбине литературное объединение "Чураевка", получившее свое название от фамилии Чураевых, героев многотомной эпопеи сибирского писателя Георгия Гребенщикова. Ачаир выпустил первую книгу стихотворений в Харбине в 1925 году, дав ей одно из самых неудачных в истории русской поэзии названий - "Первая". Поэтом он был не особенно ярким и на редкость многоречивым, но организатором оказался хорошим. Именно в "Чураевке" получили первые затрещины и первые - скупые - похвалы молодые харбинские поэты, о которых помнит ныне истории русской литературы. Молодые "чураевцы" - либо харбинцы, либо люди, привезенные в Китай в детском возрасте, как Валерий Перелешин - были в среднем лет на двадцать моложе Несмелова. Он годился им в отцы, в учителя. Поэтесса и журналистка Ю.В.Крузенштерн-Петерец в статье "Чураевский питомник" писала о "чураевцах": "...у них были свои учителя: Ачаир, Арсений Несмелов, Леонид Ещин..." На деле было все же несколько иначе, от роли "арбитра изящества" на харбинском Парнасе Несмелов уклонялся категорически, хотя и рецензировал издания "чураевцев", как их газету, так и их коллективные сборники и немногочисленные авторские книги, когда таковые стали появляться, - и тем более не отказывал поэтам в личном общении. Та же Ю.В.Крузенштерн-Петерец отмечала: "Поэзию Несмелов называл ремеслом, а себя "ремесленником" (явно под влиянием любимой Цветаевой). Именно ремеслу молодежь могла бы и поучиться, если бы хотела. Однако для харбинской молодежи, как и для читающего русского Парижа, Несмелов был слишком независим. Над последней строфой его поэмы "Через океан" кто только не потешался, - но пусть читатель глянет в текст, вспомнит последние полтора десятилетия ХХ века, и скажет - был ли повод для смеха, и кто же в итоге оказался прав. К сожалению, большинству "чураевцев" поэтическое ремесло, даже если оно давалось, удачи не принесло, всерьез в литературе закрепились очень немногие. Те, кто позднее - через Шанхай - возвратились в СССР, обречены были радоваться уже тому, что местом поселения им определяли не глухую тайгу, а Свердловск или Ташкент; авторская книга стихотворений из чураевских возвращенцев вышла, насколько известно, у одной Лидии Хаиндровой в Краснодаре в 1976 году. Чаще других из молодых поэтов наведывался к Несмелову, пожалуй, Николай Щеголев (1910-1975), умерший в Свердловске, лишь незадолго до смерти предприняв безрезультатную попытку вернуться к поэзии. Несколько раз посещал его Валерий Перелешин, которому Несмелов предрекал блестящее будущее, - что в известном смысле и сбылось, хотя очень поздно: судьба забросила Перелешину в Бразилию, где он на десять лет замолк, и лишь в 70-е, особенно же в 80-е годы вышел в первый ряд поэтов русского зарубежья. Но сам Перелешин считал, что на путь в поэзию его благословил именно Несмелов. Он пишет: "Кажется, только один раз Несмелов был в доме у меня - в доме моей матери в Мацзягоу <...>. В тот раз Несмелов, прислонившись к чуть теплому обогревателю (из кухни) читал нам свои "Песни об Уленспигеле" - читал просто, без актерской аффектации, ничего не подчеркивая. Его чтение стихов я слышал еще раз или два - на торжественных собраниях, которыми "Главное Бюро по делам Российских Эмигрантов в Маньчжурской Империи" чествовало победителей на литературных конкурсах. Но лично его не любили ни редакторы, ни примазавшиеся к японским хозяевам русские эмигранты: слишком он был независим, слишком сознавал собственный вес, казался надменным" Насколько близки были к Несмелову другие поэты Чураевки - Лариса Андерсен, Михаил Волин, Сергей Сергий, Георгий Гранин, Николай Петерец, Владимир Померанцев, Владимир Слободчиков и т.д. - сказать трудно; впрочем, Волин опубликовал воспоминания о Несмелове, но ничего принципиально нового не сообщил. Когда, в противовес "Чураевке", в Харбине возникло другое объединение - "Круг Поэтов", Несмелов остался в стороне и от него. По крайней мере, до 1940 года "организованным" воспитанием молодежи Несмелов пренебрегал.Позже ситуация изменилась, но это уже были годы второй мировой войны, совсем иные годы. Покончили с собой в 1934 году в харбинском отеле "Нанкин" Гранин и Сергин. Десятью годами позже умер от воспаления легких в Шанхае Николай Петерец. Умерли - в Кемерово в 1985 году совсем выпавший из литературы Владимир Померанцев; в Аделаиде в 1997 году - Михаил Волин, удержавшийся в изящной словесности, но лишь едва-едва, - впрочем, оставил краткие мемуары о "Чураевке". Встретил в Москве в добром здравии наступление XXI века Владимир Слободчиков - видимо, поэзия все-таки не обязательно ведет человека к скорой смерти. Где-то в США доживает век младший брат Валерия Перелешина, Виктор Ветлугин, давно забросивший стихи; на юге Франции, в Иссанжо, живет Лариса Андерсен - если и не пишущая теперь, то оставившая свой след в литературе. По одиночке они создали очень мало, как цельное явление память о "Чураевке" будет жить по крайней мере в истории. Вспомнится и то, что из нее вышел Валерий Перелешин, что на ее заседаниях бывал Арсений Несмелов. А Несмелов коротал свои поздние харбинские годы не за одной лишь литературной поденщиной, не только за серьезной поэзией, прозой, критикой или даже статьями по стиховедению: в свободное время, пыльным харбинским летом, он предавался любимому занятию: на "движимой собственности" (выражение самого Несмелова), на лодке "Удача" уплывал он по Сунгари подальше от Харбина и ловил рыбу вместе с другом - Николаем Гаммером, служившим в харбинской газете "Заря", и "Герасим Антипас" помогал скоротать оставшееся время. Зимние будни, были, конечно, не так хороши: тут была сплошная журналистка, деловая и дружеская переписка, редчайшие встречи с очень немногими боевыми друзьями (см. стихотворение "В гостях у полковника") - и собственно литературой, вперемежку с поденщиной. Будни эти были полны еще и одиночеством. Очередной брак его, с Анной Кушель, видимо, не только по вине поэта распался, друзья и ровесники исчезали один за другим - из Харбина, из Шанхая, из жизни. Много было и недругов: даже почти беспрепятственно печатавший его стихи, рассказы и рецензии главный редактор "Рубежа" М.С.Рокотов (Бибинов) откровенно признавался, что стихи Несмелова ему не нравятся, а как человек он ему просто неприятен - "циник". Впрочем, более проницательная Ю.В.Крузенштерн-Петерец в цитированной ваше статье отмечала: "...под маской циника Арсений Несмелов прятал в себе романтика: романтик в нем никогда не умирал". А Несмелов, вступивший в последнее десятилетие своей жизни, отлично знал, что как поэт он состоялся, а больше... больше ничего не будет Как сказал он сам Е.А. Сентяниной в конце войны: "Ничего больше не будет. Субмарина затонула", - имея в виду свое стихотворение из последней книги. Тем не менее, погружаясь в последние пропасти отчаяния и явно предчувствуя, что отсрочка на исходе, он не переставал писать. Одно время его обуяли "бонапартистские" иллюзии. Ему мерещилось, что в СССР рано или поздно кто-нибудь из новоявленных "маршалов" возьмет да и смахнет Сталина, как фигурку с шахматной доски. Талантливый прозаик Борис Юльский, которого еще предстоит открывать нашему читателю, ровесник чураевцев и тоже жертва сталинских лагерей, нередко повторял строфу Несмелова: Тени смерти носятся недаром Над рекою Стикс. Дай Ты, Боже, силы командарму, Командарму Икс. Старые выходцы из Харбина говорят, что стихотворение было длинней, называлось "Командарм Икс" и было посвящено фюреру ВФП Константину Родзаевскому. На командарма Родзаевский едва ли тянул, а вот какой-нибудь "Маршал Свистунов"... Именно из таких иллюзий родился одноименный рассказ, который у нынешнего читателя неизбежно вызовет грустную улыбку, настолько нереально выписана Несмеловым гостиная маршала, где за тарелкой борща обсуждаются новейшие стихи Пастернака, где готовится военный заговор, - но есть в этом же рассказе и крайне важный для понимания несмеловских мыслей разговор маршала со священником, которого неверующий маршал везет в подмосковное Пушкино к умирающей матери: "- Но "я"-то мое, если меня, например, расстреляют, не будет ведь существовать... Тут уж вера. Я скажу: "Будет!". - Чтобы гореть в огне вечном; - перхнул маршал снисходительным смешком. Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго. - Если вас расстреляют - нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет". Имел в виду Несмелов Блюхера, Тухачевского или еще кого-либо из реальных маршалов (рассказ опубликован в печально памятном 1937-м) - не играет роли, получился все равно типичный эмигрантский лубок на советскую тему. Однако ценность рассказа не ограничивается явно автобиографическими описаниями подмосковного Пушкина и обрывками воспоминаний и подавлении восстания юнкеров в Москве. Здесь важна мысль о том, что бывший кадровый офицер действительно не боялся насильственной смерти, он знал, что она-то и смывает грехи "вольные и невольные". Сейчас, когда со дня рождения Николая Гумилева давно идет второе столетие, теряет важность вопрос о том, участвовал ли Гумилев в каком-то заговоре и вообще - был ли заговор. Важно то, что Гумилев был расстрелян. Примерно такой видел Несмелов и свою смерть. Почти такой она и оказалась. * * * Японская оккупация 1931 года стала началом конца русской культуры в Харбине, но еще очень отдаленным ее началом. В 1934 году Япония вынудила Советский Союз продать ей КВЖД - в итоге все советские работники железной дороги должны были вернуться домой, где вскоре чуть ли не поголовно были репрессированы. В самом Харбине постепенно ликвидировалась с огромными усилиями созданная русская образовательная система, что, как пишет В.Перелешин в своих воспоминаниях, было "частью политики оккупантов в Маньчжурии". Оставались без работы профессора (иные - с очень громкими именами), теряли надежду на высшее образование студенты. Неуклонно сокращалось число рабочих мест, на которых могли быть заняты русские, в большинстве своем не знавшие ни японского, ни китайского (нередко и английского) языков. Русские понемногу стали уезжать из Харбина - в Тяньцзинь, в Пекин, но чаще всего в огромный и многоязычный Шанхай, где уже пел Вертинский, и флаг советского консульства соблазнял слабые души "возвращением на Родину". Там количество русских периодических изданий не падало, а росло, хотя по бедности шанхайские журналы гонораров почти не платили, - но там к причалам швартовались океанские пароходы, жизнь не была ограничена русско-китайско-японским миром, там была хоть какая-то надежда на будущее, и те, кто знал английский язык хотя бы немного, могли заработать на чашку-другую риса с морской капустой и соей, на койку где-нибудь на чердаке, - и хотя бы не перекликались хунхузы в окружающих город зарослях гаоляна, как это было в Харбине, - словом, не так сильно слышался запах крови, огня, войны, вот-вот готовой грянуть от Британских морей до Пирл-Харбора. Но Харбин, город с маньчжурским названием, построенный на китайской земле русскими инженерами, все еще оставался русским городом, все еще выходили еженедельный "Рубеж" и ежемесячный прояпонский "Луч Азии", да и другие русские периодические издания, где публиковались произведения многих авторов, к этому времени Маньчжоу-Го покинувших. Но жизнь становилась все тяжелей. Вот что вспоминает о последних годах японской оккупации Харбина, очевидец, русский писатель, умерший в начале 1990-х годов, в письме к автору этих строк: "Начиная с 1940 года все мы там стали жить тяжело и безобразно, главным образом в моральном плане. Но и материально было нелегко. Хлеб - хоть наполовину из гаоляновой муки - люди получали по 500 граммов ежедневно на едока (по карточке, разумеется). Давали крупу, зернобобовые, растительное масло <...>. И вволю давали водку, хоть и не из хлебного спирта, но давали не скупо. Хотя таких трудностей с продовольствием, какие пришлось испытать людям здесь - в СССР во время войны, у нас там не было... Жили скудно, но в том обществе, где я вращался, - весело. С годами назревал перелом, и люди, которые вначале были настроены антисоветски, стали ярыми "оборонцами". Японцев ненавидели большинство из нас - ненавидели слепо, за то, что они были оккупантами, не любя даже то, что было в них достойно уважения. Общественная жизнь в эти годы со скрипом, но шла. Были литературно-художественные кружки, литобъединения; одним из них руководил Арсений Иванович. Выпускали эти кружки и литературно-художественные альманахи, в основном машинописные. Японцы хотели эти литобъединения подчинить себе, но вовсе не всегда это выходило, лозунг "хакко ици у" ("мир - одна крыша", разумеется, крыша японская) - поддержки у большинства не находил...) (В.Е.Кокшаров, г.Свердловск, 1989 год). Хоть и поразъехались из Харбина недавние "чураевцы", но во все еще русском городе снова произошла смена литературных поколений; в литературу стали входить те, кто в "чураевские" времена начала тридцатых годов были еще детьми - поколение тех, кто родился в первой половине двадцатых. Несмелов был старше этих людей почти на тридцать лет, и как раз с ними он стал искать общий язык. Процитированные выше воспоминания принадлежат человеку этого поколения, иначе говоря, одному из последних, кто общался с Несмеловым творчески. Хочется привести еще один отрывок из того же письма: "Некоторое время он руководил небольшой группой харбинских молодых поэтов, т.е. теми, кто сейчас такие же старики, как я, или немного помоложе. Году в 1943-м он провел с нами небольшое занятие по советской литературе. Мы его засыпали вопросами, ибо он, будучи зарегистрирован в Шестом отделе императорской японский Военной миссии, имел доступ к советской прессе. "Кто самый выдающийся из советских поэтов?" - спросили мы. - "Разумеется, Константин Симонов, Самуил Маршак". - "Маяковский, Есенин?" - "Маяковский великий поэт, это я говорю искренне, хотя меня он и не любил. А Есенин такой же советский поэт, как и я. И вообще запомните: современная советская литература - это наполовину фикция, высосанная из пальца... Лет через 40-50 будет настоящая русская литература, помяните мое слово! Или откроются старые имена, которых никто сейчас почти и не знает..." На вышедшем в Харбине сборнике "Белая Флотилия" Несмелов, направляя его в 1942 году жившей в Шанхае своей ученице, Лидии Хаиндровой, написал: "Как видите, я еще жив". Переписка их оборвалась весной следующего года. Несмелов продолжал жить привычной жизнью. А потом "отсрочка" кончилась, и в Харбин вступили советские войска. Что было дальше, мы знаем. * * * "Бывают странными пророками / Поэты иногда..." - писал некогда Михаил Кузмин. Арсений Несмелов в начале 1940-х годов пообещал, что русская литература "будет" через 40-50 лет, хотя имен своих современников - Даниила Андреева или Сигизмунда Кржижановского - он даже знать не мог, а именно они на сегодняшний день оказались гордостью русской литературы советского периода 30-х - 40-х годов. Сроки исполнилось, предсказание очень точно сбылось. Сбылось и предсказание собственной смерти (стихотворение "Моим судьям"). Сбылось и предсказание своего бессмертия - о нем ниже. Увы, сбылись и другие его предсказания. В 1904-1905 годах, когда на сопках Маньчжурии разворачивались события русско-японской войны, Митропольский еще учился в Кадетском корпусе. Под вальс Шатрова "На сопках Маньчжурии" пробежала его юность, звуки того же вальса проводили его на фронт в начале первой мировой войны. А позже - весь остаток жизни провел он в самой настоящей Маньчжурии, в непосредственном соседстве с теми сопками, на которых "спит гаолян", спят "герои русской земли, отчизны родной сыны". Нежной любовью полюбил Несмелов последний город минувшей России, выстроенный русскими руками Харбин, но он же предвидел: Милый город, горд и строен, Будет день такой, Что не вспомнят, что построен Русской ты рукой. Действительность, пришедшая спустя "сколько-то летящих лет" после смерти Несмелова, оказалась похожей на кошмар. Грянула "культурная революция". "Хунвейбины маршировали по улицам, арестовывали, клеймили и били людей. В Харбине они за несколько дней разнесли по бревнам Св. Николаевский Собор, возведенный еще построечниками Китайской Восточной железной дороги. В церковной ограде запылали костры из икон и церковных книг". На месте собора собирались воздвигнуть бронзового Мао Цзедуна, однако нынче там - клумба, и только. Впрочем, еще ранее, в 1963 году западногерманский путешественник Клаус Менерт описал свое посещение Харбина в 1957 году: "Пожалуй, Харбин был единственным городом в Маньчжурии, в котором по соседству с китайскими можно было видеть русские вывески. Однако в клубе Железно-дорожного Собрания на берегу Сунгари, некогда крупнейшем русском клубе, никаких русских я больше уже не видел; сотни юных китайцев танцевали там под западную музыку западные танцы. Существовал, впрочем, один символ старого времени: главный универмаг все еще назывался "Чурин" <...>. В Харбине проживало тогда в общей сложности 6200 русских, в основном пожилого возраста и, кроме того, 600 - без советских паспортов". Другой западный турист, посетивший Харбин семнадцатью годами позже (1974), констатировал, что в нем проживает не более сотни русских. Анжелика Батуева в очерке "Сибирские могикане" (1995) пишет: "Сегодня в трехмиллионном китайском городе Харбине русская община насчитывает 12 человек - трое мужчин и девять женщин. Средний возраст русских харбинцев - 70-80 лет". Что осталось от этой общины к 2000 году - боюсь строить предположения. Хотя память о русских неожиданно бережно хранят сами китайцы: русский район города в основном хранит прежний вид, на фасадах есть русские вывески. Впрочем, для китайского глаза это лишь элементы орнамента, как и для русского - китайские вывески на ресторанах. Китайские слависты изучают русскую культуру Китая. Больше в Америке, но и в самом Китае тоже. Из русских кладбищ в Харбине сейчас цело только то, где похоронены советские солдаты и офицеры, павшие в августе 1945 года. Впрочем, недалеко от Харбине сохранилось русско-еврейское кладбище, куда были перенесены останки примерно двух тысяч харбинцев - но это уже не те русские кладбища, о которых писал Несмелов. Да и на этом, загородном хунвейбины в 1966 годов уничтожили множество портретов. "Герои русской земли" спят сейчас в земле, на которой разбит городской парк. Словом, и тут произошло то же самое, что бывает всегда: один народ сменяется другим, а если что остается - так только литература. * * * Творческое наследие Несмелова на протяжении первых двух десятилетий, прошедших после его смерти, кажется, вообще никого не интересовало. Для советских литературоведов, изучавших культуру русского Дальнего Востока - и, следовательно, неизбежно сталкивавшихся с именем Несмелова, он не мог представлять интереса: эмигрант, белогвардеец, чуть ли не фашист (разницы между "русско-китайским фашизмом" и европейским тогда никто не видел, как и до сих пор не многие желают видеть разницу между фашизмом итальянским и немецким). К тому же среди лиц, причастных к аресту Несмелова и его вывозу в СССР оказался известный на Дальнем Востоке писатель Василий Ефименко, добродушно вспоминавший: "Совсем конченый был человек, спившийся, у белогвардейцев печатался, у фашистов, кажется... Ну, дали бы ему, как всем из Харбина, десять лет лагеря, не больше... Никогда его не реабилитируют - его и не судил никто, он раньше умер, в ноябре, что ли, сорок пятого...". Работники "компетентных органов" точно знали, кого тащить, а кого не пущать. В русском зарубежье интерес к Несмелову исчез вместе с исчезновением "восточной части" русской эмиграции. Для эмиграции "западной" слова Г.П.Струве, сказанные о Несмелове в 1956 году, - "близок к советским поэтам", - были приговором к высшей мере наказания для поэта, приговором к забвению. Лишь к концу 60-х годов наметились первые, еще не очень существенные, перемены6 сперва появилась упоминавшаяся выше попытка публикации его стихотворений в "Антологии поэзии Дальнего Востока" (1967), - из-за нее составителю, А.В.Ревоненко, пришлось с Дальнего Востока уехать (впрочем, в Сочи - где он и умер в 1995 году). С другой стороны, видные советские поэты - Леонид Мартынов, Сергей Марков - высоко ценили немногие известные им стихотворения Несмелова. Именно С.Марков указал, что считавшаяся ранее утраченной поэма Несмелова "Декабристы" должна отыскаться на страницах газеты "Советская Сибирь" за 1925 год, в номерах, посвященных столетию Декабрьского восстания. Несмелов и Марков были связаны еще и общностью поэтических тем, оба изучали историю гражданской войны на Дальнем Востоке (Несмелов - на собственном опыте, Марков - как ученый), - и у Несмелова и у Маркова есть, например, стихи, в которых возникает образ "Даурского барона", потомка балтийских пиратов Романа Унгерна фон Штернберга, зверствами далеко затмевавшего и "черного атамана" Анненкова, и пресловутого атамана Семенова и, пожалуй, даже коммунистов. Несмелов стал появляться в качестве литературного героя. В романе Натальи Ильиной "Возвращение" (1957-1966) возник харбинский поэт Артемий Дмитриевич Нежданов, имевший, впрочем, по свидетельству как автора книги, так и поэта Н.Щеголева, со слов которого Ильина многое записала, мало общего с прототипом. В романе Левана Хаиндрава, младшего брата поэтессы Лидии Хаиндровой, более известного (несмотря на отсидку в начале 50-х годов) своим сталинизмом, ненавистью к осетинам, абхазам и всем некоренным народностям Грузии, - в его романе "Отчий дом" (1981) появился поэт Аркадий Иванович Нечаев, на идентичности которого с Несмеловым Хаиндрава настаивал: в уста Нечаева вкладывал автор такие мудрые реплики, касавшиеся судьбы царской России: "Режим прогнил сверху донизу <...> Крах был неминуем. Все устои расшатались..." Встречались и другие упоминания, фрагментарные, незначительные. В советские годы издателям было определенно не до Несмелова. На Западе положение было почти таким же. Бывшие русские жители Китая, постепенно влившиеся в общий поток литературы западного зару-бежья (В.Перелешин, Ю.Крузенштерн-Петерец, Е.Рачинская и др.) публиковали иной раз очерки о Несмелове, полные добрых слов, но заниматься собиранием распыленного несмеловского наследия не по силам было в те годы никому. Антологии поэзии русского зарубежья ("На Западе", 1953, "Муза диаспоры", 1960 и т.д.) о Несмелове даже не упоминали, по крайней мере, до конца 1980-х годов. Лишь в 1973 году в нью-йоркском "Новом журнале" (No 110) Валерий Перелешин, по копии автографа, присланного из СССР, опубликовал поэму-сказку Несмелова "Прощеный бес". Увы, публикация - хотя сказка принадлежит к числу шедевров Несмелова - погоды не сделала. Но человеческая память живуча, да и "рукописи не горят", как сказал Михаил Булгаков и, как уже в наши дни уточнил Фазиль Искандер, "особенно хорошо они не горят, добавим мы, когда рукописи напечатаны". В сотнях библиотек и частных архивов хранились разрозненные комплекты газет и журналов со стихами и прозой Несмелова, у частных лиц сбереглись его автографы - так и не удалось выяснить, были ли хоть когда-то изданы стихотворения, во множестве извлеченные нами из архивов тех, кто некогда переписывался с Несмеловым - Лидии Хаиндровой, Петра Балакшина, Александра Якушева, "Юрки" (Е.А.Васильевой), причем, что важно отметить, это лучшие стихотворения Несмелова из числа не собранных в прижизненые сборники: по какой-то причине путь в печать в прежние годы им был заказан. Многое в публикациях прежних лет приходилось печатать записанным по памяти. К счастью, в нынешнем издании таких стихотворений нет, у всех есть хоть какой-то достоверный источник. Со второй половины 1980-х годов интерес к творчеству Несмелова достиг высокой степени накала: его стихи изучаются, во всяком уважающем себя издании, будь то антология или энциклопедия, есть о нем хотя бы несколько строк. Его стихи переводятся на самые разные языки - от китайского до голландского. Однако издание такого объема, как нынешнее, предпринимается впервые. Чего хотел от литературы сам Несмелов? Вот две цитаты. "Всякий ищет свое, - думал я. - Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын - славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы - одно!" И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!" Этими словами заканчивается рассказ Несмелова "Ночь в чужом доме": напечатан он был в августе 1945 года, за несколько дней до советской оккупации. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Несмелов, хоть и офицер, но в первую очередь поэт, хотел бессмертия - творческого, разумеется. Вторая цитата представляется более важной, последнюю строфу из этого стихотворения уже приводила в своей статье "Чураевский питомник" в 1968 году Ю.В.Крузенштерн-Петерец, и сама потом не могла вспомнить - откуда запомнились ей эти строки. Но стихи нашлись. Все в том же "Рубеже", полного комплекта которого по сей день не смогла собрать ни одна библиотека в мире. ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ Какой-то срок, убийственная дата, И то, что называлось мастерством, Что смелостью пленяло нас когда-то, - Уже фальшивит шамкающим ртом. О, трупы душ в тисненых переплетах, Чей жар остыл, чей свет уже потух, - Что уцелело от посильных взлетов, От непосильных творческих потуг? Лишь чудаков над вашим склепом встретишь; Но даже им, искателям пути, Сверкающую формулу бессмертья В остывшем пепле вашем не найти! И только страсть высоким воплем меди Еще звучит, почти не отходя, Да голубые молнии трагедий У горизонта небо бороздят. Лишь вопль из задохнувшейся гортани, Лишь в ужасе воздетая рука... Лишь речь нечеловеческих страданий, Как маяки, как искры маяка, - Векам, в века! Трудно сказать - был ли Арсений Несмелов верующим человеком. Но обычной творческой ценой - ценой жизни - он бессмертие себе в русской литературе обеспечил. "Антология поэзии Дальнего Востока", Хабаровск, 1967: публикация включала пять стихотворений, три из которых были сокращены цензурой. Позднее И.Н.Пасынков сомневался в дате, но одно утверждал точно: это не могло произойти позднее декабря того же года, когда вся группа сидевших в камере ушла по этапу. Письмо к С.Н.Ражеву; впервые полностью опубликовано в книге: А.Несмелов, "Без Москвы, без России", М.1990 там же В справке очевидная опечатка: "1989". Раиса Стоколяс. Жена и дочь Арсения Несмелова. Докуменетальный очерк. 2001, Верхняя Пышнма. с. 32-33. ЦГВИА СССР, ф.490, оп.1, д.90-896. Письмо к П.П.Балакшину от 1 марта 1936 года. Письмо к П.П.Балакшину от 15 мая 1936 года. см. т.2 наст.изд. - воспоминания Несмелова "О себе и о Владивостоке". Несмелов ошибается, называя апрель: спустя десять лет его подвела память. Цит. по: Валерий Перелешин. Об Арсении Несмелове. Альманах "Ново-Басманная, 19", М., 1990, с. 665 цит. по автографу Валерий Перелешин, ук.соч., с.666 см. Арсений Несмелов. Без Москвы, без России. М.1990, с.178-180 "Рубеж", 1935, No 38 "Дальневосточное обозрение", 1920, 14 ноября См. "Рубеж", 1995, Владивосток, No 2/864, с.244, факсимиле письма к Якушеву, где речь идет о футуристах во Владивостоке: "Асеев в своей книге очень извратил все". Слова Ивана Елагина, уроженца Владивостока, проведшего детство в Харбине. т.е. романа "На западном фронте без перемен" (1929) - в 1932 году, когда "Возрождение" опубликовало рецензию Голенищева-Кутузова на "Багульник", роман Ремарка был еще свежим явлением литературной жизни Европы. Вероятно, речь все же идет о второй родной дочери поэта, а не о падчерице - дочери Анны Кушель. тираж его, по воспоминаниям Ю.В.Крузенштерн-Петерец, приближался к двум с половиной тысячам экземпляров. Нет уверенности, что это псевдоним одного лишь Несмелова: в 1924 году в Харбине вышло "Собрание сочинений Валентина Дмитриевича Гри" (наст.фам. - Григоросуло). Из письма Н.Щеголева к автору этих строк (без даты, 1970 год). Записано В.Перелешиным по памяти. Эта книга - не вымысел: в Харбине в 1931 году вышел поэтический сборник доктора А.А.Жемчужного "Холодные зори". Валерий Перелешин, ук.соч. с.666 Возрождение, 1968.No 204 В.Перелешин, ук.соч. с.668-669 "Континент", 1982, No 34 Н.А.Гаммер обозначен как "издатель" на книге стихотворений Несмелова "Без России" (1931) Харбинский грек, производивший "почти русскую" водку; фамилию его традиционно произносили с ударением на последнем слоге. Борис Юльский (род.1911/12) был арестован тогда же, когда и Несмелов, но, согласно выданной по запросу Ли Мэн справке, в 1950 году бежал из магаданского лагеря, после чего его судьба неизвестна. Даже если стихотворение существовало, разыскать его не удалось: оно могло быть и не опубликовано. Современная китайская наука толкует это слово как "длинный остров" - протоки на Сунгари к северу от Харбина несколько таких островов действительно образуют. Ольга Бакич. Русская история. "Новый журнал" 2000 г., No 219,с.38. Ошибка: несомненно, имеется в виду яхт-клуб, располагавшийся на Пристани (район Харбина). "Рубеж", Владивосток, No2/864, с.344 (Владивосток, 1995) В беседе с писателем Владимиром Шорором, от которого и получены эти сведения. См. его известное письмо А.И.Солженицыну (написанное совместно с Эльдаром Шенгелая), ЛГ, 1990, No 43, - логичное завершение его творческого пути, ибо пламенные стихи о Сталине этот автор печатал еще в Шанхае в 1941 году. Копия была прислана Перелешину автором этих строк, получившим эту копию от Лидии Хаиндровой, в свою очередь, автограф поступил к ней вместе с письмом от Несмелова еще в 1940 году. слова И.Елагина, родившегося во Владивостоке и раннее детство проведшего в Харбине Лучшее, что мы можем сделать -- это правдиво выразить. "Правдиво выразить" -- значит понять и подробно изложить субъективно данное. Карл Густав Юнг Сперва эта книга называлась The Italics Are Mine. Дело именно в заглавии, потому что вышла книга впервые в авторизованном английском переводе, хотя писалась, разумеется, по-русски*. Тут и начинаются разночтения, как начинаются они в любой книге, которую автор, издавая на разных языках, адресует разным аудиториям. Набоков, идеально владевший и русским, и английским, обстоятельно, по-набоковски, в своих воспоминаниях этот факт обыгрывает; говоря о своем загадочном "цветном слухе", даже пишет: "...ограничусь <...> несколькими слонами о русском алфавите: латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги"*. Но именно оригинал книги Берберовой был написан по-русски, и в нем содержалось ключевое слово не только заглавия, всей книги, а и ключ к феномену Нины Берберовой. Курсив. Дело в том, что по-английски (как и по-французски) этот знаменитый типографский шрифт называется "италик". В русском же укоренилось пришедшее через немецкий латинское слово "курсив", когда-то означавшее один из вариантов скорописи. В начале XVI века слово обрело новую жизнь: венецианский типограф Альд Мануций назвал так своеобразный наклонный шрифт. Есть легенда, что Мануций скопировал этот шрифт с почерка Франческо Петрарки. Легенда ли? Разворачиваем "Ватиканский кодекс" Петрарки, воспроизведенный фототипическим способом в 1905 году и потому общедоступный. Никакая это не легенда -- перед нами самый настоящий каллиграфический курсив. Ну, а если и легенда, она часто лучше самой жизни. Курсив -- это и есть почерк Петрарки: причина и следствие меняются местами по необходимости. Курсив. Он возможен почти в любой разновидности шрифта и своим легким наклоном вправо указывает на особое внимание, которого требует выделенный им текст. Может быть. Петрарка пользовался им, потому что, как обронил однажды Н.Б.Томашевский, он "был не только великим писателем, но и великим читателем"*. И ныне пользоваться его почерком почетно. Когда венчал Петрарку вечный Рим, То честь была взаимная обоим. (С.Шервинский) Были, впрочем, споры об оригинальности названия Берберовой: редактор "Нового журнала" Роман Гуль утверждал, что оно взято из заголовка Ильфа и Петрова "Отдайте ему курсив". Совсем недавно права на него заявила эмигрантка "двухсполовинной волны" (уехала из СССР в 1958 году, между волнами эмиграции) Алла Кторова: "Это она взяла выражение "курсив мой" у меня, а я похитила его у Ильи Сохатого из романа "Угрюм-река" Шишкова"*. Думается, еще сотню претендентов на авторство этого выражения можно бы найти без труда, но Берберова и сама никогда не претендовала на оригинальность названия, хотя его как и собственно мемуары Берберовой основательно ругали разъяренные современники, чуть ли не по нотам повторив скандал с "Петербургскими зимами" Георгия Иванова. Оно и понятно чем ярче и субъективней книга, тем больше на нее обозляются задетые современники. Да Господь с ними, с современниками, у них, как у свидетелей в суде, выступающих по уже имеющему место разбирательству, либо у самих рыльце в пуху и потому начинается вопль: "Не надо ворошить..." (дальше обычно упоминается грязное белье -- уж не знаю почему, но это, кажется, единственное, что в русском языке делают с грязным бельем: его либо ворошат, либо в нем копаются нет бы взять господам свидетелям да стиркой заняться), либо у них "особое мнение", тогда они садятся за свою собственную версию событий, и, когда она выходит из печати, читатель зевает, и никакого, в силу этой зевоты, скандала не бывает: "Нечего у него читать-то, вот горе". Даже автору "Полей Елисейских" Василию Яновскому, чья книга вышла лишь в 1983 году, -- уж на что "современники", говоря деликатно, "числом укротились", даже ему рецензент ставили всякое лыко в строку. Но в ряду растянувшихся на шесть десятилетий скандалов на мемуарной почве пальму первенства разделили Георгий Иванов и Нина Берберова. Сразу нужно оговориться, что с третьей из лучших в двадцатом веке русских мемуарных книг в эмиграции с "Некрополем" Владислава Ходасевича не случилось того же скандала по объективным причинам: во-первых, в "некрополях", как известно, живых лиц нет, обижаться некому. Ходасевич, видимо, думал об этом, отбирая очерки для книги; во-вторых, вышла книга в год смерти автора, да еще это был год начала второй мировой войны, 1939-й, скандал вспыхнуть не успел, а после войны потерял актуальность. Но это исключение. Без добротного скандала хорошей мемуарной книги в бесцензурных условиях не бывает. И с Ходасевичем, и с Георгием Ивановым, главными и важнейшими поэтами русской эмиграции, читатель подробно встретится на страницах "Курсива". Но Ходасевич -- разговор отдельный и подробный, о нем Берберова знала, надо полагать, больше всех и была действительно вправе сама решать, о чем молчать, о чем говорить. Случай же с Георгием Ивановым очень особый, во многом для Берберовой нехарактерный Воспоминаний о Георгии Иванове осталось на удивление мало, и почти все не стоят даже разговора -- вспомним лишь убогий очерк Ю. П. Анненкова, где целиком приводимые стихи лениво связаны фразами типа "А вот еще прекрасные строки" и не более; ничего о личности Георгия Иванова в этих "мемуарах" нет. Воспоминания Кирилла Померанцева, не самые яркие страницы в книге Ирины Одоевцевой "На берегах Сены" вот то немногое, что заслуживает упоминания и переиздания. Сюда же относятся и страницы в книге Берберовой, которых немного и которые читатель теперь имеет возможность прочесть сам потому нет смысла их пересказывать... Эти строки беспощадны, фотографичны и даже как-то сверх заслуженной Георгием Ивановым меры сочувственны. Впрочем, не все, что думала Берберова о Георгии Иванове, она могла изложить прозой; в единственном поэтическом сборнике Берберовой ("Стихи", 1984) в разделе стихотворений 1942-1962 годов мы находим такое: Последний поэт России: Голова седая в крови. Дайте рюмку -- прочтет стихи и О прошлом поговорит. Как в тринадцатом... жизнь струилась Между пальцами слабых рук, И кабацкая тень носилась Меж влюбленных в него подруг. Как в тринадцатом, в последнем, В незабвенном, вольном году, Он у Блока сидел в передней, У Волошина спал в саду. ("Я виском ударился в жизнь, Что-то острое было в ней, И на пьяную морду как брызнет, И не сплю уже сколько ночей!") Кладбище, тюрьма, лазарет ли -- Конец уже виден его. Сейчас -- полумертвый и светлый Он ходит себе, ничего! Знакомится, шаркнет ножкой: Последний России поэт! Познакомьтесь ближе немножко, Он скажет: России нет. Хотя адресат стихотворения не указан, посвящения нет, но достаточно сличить образ Иванова сороковых -- пятидесятых годов в "Курсиве" с чертами человека, бегло намеченными в первой и предпоследней строфах процитированного стихотворения, добавить, что кончается оно прямой цитатой из ивановского шедевра "Россия счастие. Россия свет..." (1931), -- и этого будет довольно: перед нами Георгий Иванов. Можно разве что уточнить: у Блока, да, сидел в прихожей, а вот к Волошину в Крым не ездил никогда -- но легенда, возникшая из-за очерка, написанного со слов Мандельштама, и т.д. Впрочем, документальная ценность этого "мемуарного" стихотворения, у Берберовой далеко не лучшего, увы, все-таки куда выше поэтической. Но поэтических мемуаров Берберова, быть может, к счастью для себя и для нас, не оставила. Она оставила бесценный и субъективнейший "Курсив", и в нем то, что некогда "не легло" в прокрустово ложе поэзии, как-то улеглось в прекрасную русскую прозу. Все, что пишет об Иванове Берберова в "Курсиве", так жестоко и достоверно на вид, что хочется поверить тексту как документу. А ведь в иных местах текст этот документом просто не может быть, проследите в книге абзац, начинающийся словами "Последняя стадия его началась в Иере..." Этого Берберова не видели, не могла видеть, ибо жила в Америке. Иванов умирал от тяжелейшего сердечно-сосудистого заболевания, Одоевцева от него не отходила, приезжали Померанцев и Адамович, и, как ни были страшны последние дни поэта, он все же находил в себе силы диктовать последние стихотворения "Посмертного дневника", -- значит, слова Берберовой о том, что смерть "оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно", не более чем беллетристика. Георгий Иванов литературный персонаж на глазах читателя мгновенно отслаивается от своего исторического прообраза и мифологизируется. Пример с Георгием Ивановым самый простой, но не единственный "Ты же уцелела!" -- кричит у Берберовой племянница последней жены Ходасевич, Ольги Марголиной. Для чего-нибудь же ты уцелела?" И следом, в скобках, появляется у Берберовой фраза, которую нужно привести немедленно, курсивом, а не в скобках, как в самом тексте: "В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть". Георгий Иванов и Ходасевич остались бы великими поэтами и без "Петербургских зим" и "Некрополя". Более чем девяносто два года жизни отпустил Господь на земле Нине Николаевне Берберовой именно для того, чтобы она написала "эту книгу" "Курсив мой". Не напиши она "этой книги" жизнь была бы не выкуплена у Бога, никакими беллетризованнымн биографиями, второстепенными стихами, "малой прозой" а-ля парижский Зощенко и даже никакими исследованиями русского масонства. К счастью, книга написана и известна всему миру. О том, зачем и, в частности, как возникла эта книга, лучше Берберовой не сказал никто, ее и процитирую: "И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. <...> Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Все, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной". Если дантовская "середина пути нашей жизни" -- тридцать пять лет, если по человеческой мерке срок жизни семьдесят лет, то, создавая свою книгу на седьмом десятке, Нина Николаевна Берберова сознательно подводила итог жизненному опыту, ставила на жизни точку; если дальше все пошло иначе, то при чтении "Курсива" это не должно вводить читателя в заблуждение и бросать на него тень последующего берберовского творчества ("Железная женщина", 1981; "Люди и ложи", 1986, и т.д.). В "Курсиве" Берберова спокойно сообщает, что так и не издала отдельной книгой свои стихотворения, "и думаю хорошо сделала" (пишет она), -- но сборник, тем не менее, издан был: через пятнадцать лет после выхода в свет первой -- английской -- версии "Курсива", когда и в СССР, и в США пошла такая мода на "все берберовское", что даже неловко за виновницу. Когда хоронили Жаклин Онассис-Кеннеди, женщину, скажем мягко, не обиженную прижизненной известностью, то в некрологах неизбежно упоминалось, как, отдав последние годы жизни работе издательского редактора, вдова убитого президента совершила открытие и сделала американскому читателю бесценный подарок, а именно: издала по-английски раннюю художественную прозу Берберовой. Что уж говорить о примерах менее ярких. Однако же homo credens, человек верующий, неизбежно задумается -- не потому ли дано было Берберовой к "дантовским" семидесяти годам дополнительных двадцать с лишним, при том деятельных и творческих, что своим "Курсивом" она дала литературе некий импульс, внесший в нее новый смысл и связавший ткань времен, ибо если русская литература не всегда богоугодна, то всегда она, в высоких своих проявлениях, угодна Богу. Нина Николаевна Берберова родилась 8 августа (26 июля) 1901 года в Саша-Петербурге; отец ее. Николай Иванович, был старинного армянского рода, столетиями жившего в Нахичевани; мать, Наталия Ивановна, урожденная Караулова, была русейшего из русейших тверского помещичьего рода; о детстве своем Берберова самым подробным образом рассказывает в "Курсиве", и нет смысла повторяться. Однако мощь характеров двух древних родов, русского и армянского, перешла в самой Нине Николаевне в какое-то третье качество. От армянской крови в ней было, думается, присущее этому, по преимуществу рассеянному народу умение адаптироваться к каждой новой стране и новому обществу, да и чисто житейская выносливость -- оттуда же; впрочем, последнею и в русском характере -- сверх всякой меры. Но по-армянски, как Берберова сама пишет в "Курсиве", она знала лишь две буквы, вышитые на скатерти в родительском доме, да благословил ее по-армянски католикос, в этом доме побывавший. И только. Во всем остальном Нина Николаевна принадлежала России. Хотя и родились они с В.В.Набоковым на одной и той же санкт-петербургской улице -- с разницей в двадцать восемь месяцев, -- делить себя надвое Берберова нигде и никогда не хотела: как не отдала полжизни Армении, так не отдала полжизни ни Франции, ни Америке -- лишь авторизовала переводы своих произведений на английский. Словом, это была русская женщина (только не надо поминать Некрасова: достоинства русской женщины отнюдь не ограничиваются конями, горящими избами и походами на медведя в одиночку с рогатиной). О "половинчатости" своей жизни Берберова сказала удивительные слова которые, пожалуй, не могли быть найдены раньше времени написания "Курсива": "Я давно уже не чувствую себя состоящей из двух половинок, я физически ощущаю, как по мне проходит не разрез, но шов. Что я сама есть шов. Что этим швом, пока я жива, что-то сошлось во мне, что-то спаялось, что я-то и есть в природе один из примеров спайки, соединения, слияния, гармонизации, что я живу недаром, но есть смысл в том, что я такая, какая есть: один из феноменов синтеза в мире антитез. Я несу, как дар судьбы, то обстоятельство, что две крови русская, северная, и армянская, южная, слились во мне.. " Этот странноватый образ "шва" необходимо все время помнить при чтении книги, и еще больше думая о ней. Ибо "Курсив" тоже шов, которым восстановлена связь времен через огромный отрезок XX века, пролегший вчуже от России, в эмиграции. Но восстановлен для нас, читателей. Побывав в 1989 году в СССР, Берберова вернулась домой, в США, в Принстон, откуда незадолго до смерти переехала в Филадельфию. К этому времени она уже написала все свои главные книги, да и все неглавные. Америка (и кто угодно другой) может эти книги читать. Но написаны они для России и для нас, для людей девяностых годов, а быть может, даже в еще большей степени -- для тех, кто придет потом. Жизнь вела Нину Берберову в литературу через поэзию; это, кажется, вообще неизбежно; как убедительно доказал В. Марков*, участи этой не миновал, похоже, ни один русский писатель. Но Берберову жизнь вела в поэзию определенную, а именно в петербургскую, и не случайно ее классной надзирательницей была Татьяна Адамович, сестра поэта Георгия Адамовича и мать Ореста Николаевича Высоцкого, сына Николая Гумилева. Знак Гумилева загорелся и над жизнью Берберовой, о чем она вполне подробно рассказывает; судя по всему, Нина Николаевна, двадцатилетняя красавица кавказского типа, была в августе 1921 года едва ли не последним его увлечением, так жутко оборвавшимся вместе с жизнью поэта. Блок коснулся ее руки, мелькнули остальные тени "петербургских зим" Сологуб, Ахматова, а чего стоит один только бессмертный образ Мариэтты Шагинян, задумчиво бредущей под окнами, "прижав к груди огромную кость, имевшую такой вид, будто ее уже кто-то обглодал"; наконец, Лиля Наппельбаум, кажется, последняя из подруг детства Берберовой, с которой Нине Николаевне довелось повидаться во время ее приезда в СССР в 1989 году. Далеко не всем отведено хоть сколько-то места на страницах "Курсива" потому что это книга субъективная. Но о том, что от Гумилева Берберова ничего не приняла и не могла принять, она в "Курсиве" говорит; в частности, не приняла она его поэтику; не приняла она, впрочем, и поэтику Ходасевича, -- быть может, потому, что поэзия вообще была в жизни не ее делом. Хотя из истории литературы ее стихи не вынешь, и в любой антологии поэзии русской эмиграции они непременны. Между прочим Берберова упоминает о своей единственной публикации до отъезда из России -- о стихотворении, напечатанном в петербургском сборнике "Ушкуйники" в феврале 1922 года, -- в рассуждении о том, как важно было для русских писателей (читай -- поэтов) в русском Париже двадцатых и тридцатых годов иметь еще российские публикации: этим мерялось, сколько и какой России удалось прихватить на подошвы перед тем, как попасть в эмиграцию. Эта причастность к покинутой России ценилась высоко, часто преувеличивалась. В письме Георгия Адамовича Михаилу Кантору (лето 1935 года) -- речь о составлявшейся тогда первой антологии эмигрантской поэзии "Якорь", где поэты были распределены по разделам и в первый входили "ветераны", находим следующую строку: "Не ветеран ли Берберова? Справились бы Вы у нее но телефону"*. В вопросе этом ни грана иронии, Адамович действительно хотел узнать в какой раздел относить Берберову, причислить ли к молодым парижским поэтам или же, все-таки, отнести к ветеранам. Так что известность в русской среде у Берберовой по пьесам, по печатавшимся в "Последних новостях" "Биянкурским праздникам" -- действительно была, и наверняка существовали и та мадам-меценатка, что совала ей незаметно банку консервов, и те ломовые извозчики-меценаты, что не соглашались взять с нее на чай при перевозе мебели. И все же это была известность как бы авансом: перспектива времени не прямая и не обратная -- она всегда кривая. Главным фактом литературного бытия Нины Берберовой в двадцатые годы был все-таки тот, что покинула она Россию как жена Владислава Ходасевича -- неважно, венчанная или невенчанная, и ушла от него навсегда лишь в 1932 году: "сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала". Отношения, впрочем, омывались очень дружескими до самой смерти Ходасевича, а с вдовой Ходасевича, Ольгой Марголиной, вплоть до ее ареста в 1942 году. Даже Георгий Иванов, тяжко хворая застарелой ненавистью к Ходасевичу, не смел тронуть его имя в разговоре с довольно близкой ему Берберовой ни при жизни Ходасевича, ни после его смерти. Посвященные Ходасевичу страницы неизбежно одни из самых ценных в книге. Кого из великих писателей XX века знала Берберова лучше, чем собственного мужа? Покуда нет настоящего "полного" Ходасевича, пока мы вынуждены довольствоваться неизбежно неполными одно-, двух-- и пятитомниками, собирая остальное по крохам в сотнях публикаций, мы так и не разберемся в том, что же именно не давало распасться тому хрупкому любовному и творческому союзу двух совершенно разных и но возрасту, и по системе человеческих ценностей людей. Когда "полный" Ходасевич появится, мы (а скорее, наши потомки) тоже ничего не поймем до конца, но проблемы будут ставиться другие, наподобие тех, что по полвека мучат пушкинистов. Не буду оригинален, если предположу: главным связующим звеном между Ходасевичем и Берберовой была любовь. "Но и того довольно, что любовь была; все ли ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви" (Т.Уайлдер. Мост короля Людовика Святого). С Ходасевичем прошла Берберова через голодный Петербург 1922 года, с ним же покинула Россию, прошла по Германии, Италии и Франции. Только по-настоящему влюбленная (пусть в далеком прошлом) женщина могла написать о Ходасевиче 1922 года: "Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год!" И о том, как шла к двоюродной сестре в Париже, в 1926 году занять для больного фурункулезом Ходасевича две чистые простыни. И даже о том, как в 1932 году штопала его носки перед тем, как от него уйти: нет, не "уйти навсегда", но перестать быть его женой, когда стало не по силам. "Вдова великою поэта" (даже и не великого, сущность та же) как много этих женщин в русской литературе XX века! Ходасевич оставил после себя двух вдов, притом обе не были его вдовами в строгом смысле этого слова: от первой, Анны Ивановны Ходасевич, урожденной Чулковой (1887 -- 1964), он уехал за границу со второй, Ниной Берберовой, которая ушла от него сама; до Анны Ивановны женой поэта была Марина Эрастовна Рындина (1887 -- 1973), тоже его пережившая, однако никак в "великие вдовы" не годившаяся: супруги расстались в 1907 году, в 1910-м их брак был расторгнут официально -- и непохоже, чтобы ушедшая к Сергею Маковскому Марина как-то интересовалась посмертным наследием прежнего мужа. Четвертая жена поэта, единственная вдова в подлинном смысле этого слова, погибла в немецком концлагере. Сейчас речь о "второй вдове", о Берберовой, но не забудем и первую, Анну Ивановну! Оставшись в СССР, она подарила и последние годы своей нелегкой жизни Владиславу Ходасевичу еще одну жизнь -- жизнь в Самиздате, именно ее стараниями тонкие копии его сборников, отпечатанные на машинке, расходились по стране сотнями экземпляров, и уже в шестидесятые годы молодежь знала по многу десятков стихотворений Ходасевича наизусть. Слава пришла вовремя, переписываемый тетрадками Ходасевич стал известен здесь задолго до формальной реабилитации -- в журнале "Огонек" в 1986 году. Анна Ходасевич была лишена в Москве тех полиграфических возможностей, которые были у Берберовой на Западе, но дело они делали, по сути, одно. Берберова тоже бережно собирала распыленное наследие писателя, издавала его: вышли "Литературные статьи и воспоминания" (1954), "Собрание стихов 1913-- 1939" (1962) и эти книги в СССР тоже копировались и размножались теми, в чью душу заронила Анна Ивановна зерно любви к Ходасевичу. Две вдовы из четырех жен напоминаю, Ходасевича пережили все четыре. Но Берберова -- не просто вдова "по доброй воле", это женщина, которую поэт любил до конца дней, в период жизни с которой создал чуть ли не все лучшие стихи, обеспечившие ему в русской поэзии бессмертие. Тут следует вспомнить еще об "одной вдове" -- Надежде Мандельштам, написавшей свои воспоминания в СССР книгу жестокую, тоже субъективную и такую, которую не обойти молчанием в разговоре о том, что случилось с "серебряным веком" русской поэзии после 1917 года. Есть в ней несколько интересных слов о Ходасевиче и его отъезде из России: "Ходасевич пробыл в Москве несколько дней и два-три раза заходил к нам. В Союзе поэтов ему устроили вечер, куда собралась по тому времени огромная толпа. Его любили и любят и сейчас. Нынешняя молодежь знает и стихи, и желчную прозу Ходасевича, но в Самиздат он не прорвался, зато книги идут но высокой цене. < ... > Ходасевич был весел и разговорчив. Его радовала перспектива отъезда. Он рассказывал, что уезжает с Берберовой, и умолял никому об этом не говорить, чтобы не дошло до его жены, Анны Ивановны Ходасевич, сестры Чулкова: "Иначе она такое устроит!"*. Ниже Н.Я. Мандельштам посвятила Анне Ивановне полстраницы, очень жалостливых и недобрых (впрочем, она и о собственном муже порой писала в том же тоне наверное, так понимала юнговское "правдиво выразить"). В приведенном же отрывке, думается, все правда кроме, конечно, того, что "Ходасевич не прорвался в Самиздат": еще как прорвался, впрочем, сама Н. Я. Мандельштам на той же странице рассказывает о том, как встретила Анну Ивановну "в уже очень поздние годы <...> в трамвае, и она показала мне тетрадочку со стихами Ходасевича". В "тетрадочке" Надежда Яковлевна не распознала тот самый Самиздат, в который, к ее чести будь сказано, "пробила" собственного мужа Осипа Мандельштама. Известно, что писем Мережковского и Зинаиды Гиппиус друг к другу не существует: какие письма между людьми, не расстававшимися всю жизнь ни на единый день? А вот письма Ходасевича к Берберовой -- начиная с сентября 1926 года, т.е. с самого начала их парижской жизни сохранились. Так складывалась жизнь, что расставались они часто. Когда Ходасевич писал Берберовой (письмо от 11 апреля 1927 года): "Ты моя жизнь, как всем известно"*, то здесь важны не просто слова любящего человека, а то, что тон писем Ходасевича к Берберовой (сохранилось 74 письма) почти не меняется до самого последнего, написанного в год смерти поэта. Когда разлука между ним и Берберовой стала уже неизбежной с конца двадцатых годов, о чем Берберова пишет довольно открыто, он лишь просил ее: "Не сердись ни меня, но не вижу нужды играть роль великодушного рогоносца, в которого он (Н.Д. Милиоти. -- Е. В.) меня сознательно рядит. < ... > Допустим, своей репутации ты хозяйка, но и я своей тоже"*. В недатированном письме, относящемся к весне 1933 года, когда Берберова уже перебралась от него на улицу Клода Лоррена, Ходасевич пишет прямо: "Какое право я имею предписывать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Разве хоть раз попрекнул я тебя, когда сама ты рассказывала мне о своих, скажем, романах? < ... > Так это и останется, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и до6рожелательны в отношении тебя"*. Нужно напомнить, что все эти письма отдала в печать сама Берберова, сохраняя твердую верность единожды декларированному ею принципу умалчивать, о чем хочет, и рассказывать, что хочет. В "Курсиве" она даже перечисляет стихотворения поэта Довида Кнута, посвященные ей ("С Кнутом семь лет меня связывала тесная дружба: многое в ею стихах творит об этих отношениях"). В числе этих стихотворений знаменитое "Нужны были годы..." Пожалею чувства читателя и не буду цитировать последнюю строфу этого стихотворения, отошлю к его публикации*. Но, к счастью, сверхоткровенная порою исповедь менее всего для Берберовой самоцель. Чья бы то ни было личная-интимная жизнь не представляет собой художественного произведения: на мой взгляд, и "донжуанский список Пушкина", и "донжуанский список Ходасевича", приводимый Берберовой, интересны больше как шутка -- любопытно, кто стал бы читать донжуанский список исторического Дон-Жуана видимо, длинный перечень неведомых кастильских имен и только? Берберова рассказывает обо всем подобном между делом, и то, что "Нужны были годы..." и т. д. где описано нечто конкретное и лично к Берберовой относящееся, ничуть не важней и не интересней для читателя, чем рассказ о том, как певица с двумя подбородками в русском ресторанчике в Биянкуре вставляла в "Очи черные" строфу Бориса Поплавского: "Ресторан Закрыт, путь зимой блестит..." Второе даже ценнее: озаренный гением неумелый дилетант Поплавский не очень-то просится "под гитару". В том же ряду -- воспоминания Берберовой о Бунине. Как не разъяряться иным советским буниноведам (это не описка, хотя и нишу эти строки в апреле 1995 года) на берберовские рассказы о том, как Бунин нюхал цыпленка, прежде чем покушать ("Дворянин тухлятину есть не может..."), о том, как выпивал у себя на кухне с выпущенным из тюрьмы коллаборационистом Клягиным, выставив в переднюю полный до краев ночной горшок, о том, как любил "детскую матерщину", как попался в поезде на безбилетном проезде, и о том, как "12 февраля 1945 т. <...> С.К. Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина". Бунин был первым из невернувшихся эмигрантов, чье творчество попало в СССР в виде изданною здесь довольно полного собрания сочинений (вторым оказался Георгий Иванов, но вместо СССР на карте к тому времени появилась Россия), и этим советским литературоведам образ Бунина, чуть шаржированно обрисованный Берберовой, портит всю икону. И начинаются длительные обвинения Берберовой в том, что во время оккупации Парижа она симпатизировала фашистам. Кстати, в подобном "платоническом" сотрудничестве с фашистами в разное время обвиняли также Георгия Иванова, Владимира Смоленского (об этом Берберова пишет довольно подробно) и что особенно замечательно еврея Лазаря Кельберина, тихого монпарнасского лирика. "Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется" принцип очень старый, вряд ли его придумал Игнатий Лойола. А кое-что, и вправду, останется. Именно то, что никогда и ни при каких обстоятельствах ни Владислав Ходасевич, ни Георгий Иванов, ни Нина Берберова, ни многие другие из числа лучших эмигрантских писателей не шли на компромисс с тов.Сталиным и его полномочными представителями. Более сложен вопрос о "коллаборационизме" Д.С.Мережковского, назвавшего Гитлера в своем выступлении по радио после прихода немецких войск в Париж "новой Жанной д'Арк". Но вот листаю архив альманаха "Мосты", выходившего в Мюнхене в 1958 -- 1970 годах под редакцией Г.А. Андреева (Хомякова) значительная часть этого архива была передана Андреевым в 1984 году мне, исключение составили лишь письма писателей, тогда еще здравствовавших, оттого ко мне не попали письма печатавшейся в "Мостах" Берберовой, и в письме Юрия Терапиано от 25 ноября 1962 года нахожу смелый "проэкт -- вспомнить подвергнутого остракизму Мережковского" (орфография оригинала). Хомяков-Андреев (эмигрант "второй волны") "проэкт" одобрил. Двадцать лет после смерти Мережковского, пятнадцать после смерти "новой Жанны д'Арк", и только тогда дерзкое -- "пора вспомнить"... А вот сталинского пособника Ромена Роллана никто не подверг остракизму и до сих пор, да и вряд ли кому придет это в голову в дальнейшем. Не говорю уже о писателях советских, особенно о Горьком, воспоминания о нем Берберова напечатала как раз в No 8 "Мостов", и значительная их часть попала в "Курсив". Кстати, именно к этой части "Курсива" первые недоброжелатели, после выхода английского варианта книги в 1969 году и первою русского издания тиражом 600 экземпляров в немецком издательстве "Финк-ферлаг" в 1972 году, предъявили претензию, что Берберова в своей работе очень уж обильно использует факты, ранее нее описанные Ходасевичем (читай списывает у покойного мужа). Кое-какие совпадения, и вправду, есть, а как не быть им, если жили все в одном доме в Сорренто? Ополчившемуся на "Курсив" Роману Гулю (и не ему одному) застила глаза красная пелена ненависти: на рубеже шестидесятых-семидесятых годов Берберова помянула ему сотрудничество с советскими издательствами в конце двадцатых и поставила его в один ряд с Эренбургом (см. примечания Берберовой к "Курсиву" в нашем издании). Хочу надеяться, Господь простит Гулю его несправедливые слова. Хотя в воспоминаниях о Горьком нет того дружеского чувства, которое позволяет людям быть в отношениях между собой на "ты" и на "сволочь", которое есть в берберовских воспоминаниях о том же Бунине, тот, кто интересуется Горьким, найдет в "Курсиве" немало ценного. Притом иной раз Берберова сообщает исторический факт, сама предполагая, что повествует о забавном, загадочном, немного даже бредовом случае. "... Читали Огурцова? -- спросил он (Горький. Е.В..) меня тогда же. Нет, я не читала Огурцова. Глаза его увлажнились: в то время на Огурцова он возлагал надежды. Таинственного Огурцова я так никогда и не прочла". Что это -- просто смешная фамилия или трогательная неразборчивость Горького, обозначенная как миф? Ничего подобного! Серафим Иванович Огурцов (1904 -- 1934), иваново-вознесенский поэт и прозаик, автор повести "Кровь", рано умерший, кстати, от очень редкой в европейской медицине сонной болезни, видимо, в самом деле привлекал Горького в соррентинские годы своими бытописательными новеллами в стихах и в прозе. Может быть, и хорошо, что Берберова Огурцова не читала. Если бы читала, ей не пришло бы в голову повторять забавную фамилию три раза в четырех строчках воспоминаний. Но вот Огурцов-то на самом деле был. К Горькому и воспоминаниям о нем неизбежно примыкает своеобразное продолжение "Курсива" второе главное произведение Нины Берберовой книга "Железная женщина", вышедшая в Нью-Йорке в 1981 году и целиком перепечатанная "Дружбой народов" в 1989 году, сразу после приезда автора в Москву. (Кстати, если "Железная женщина" позже вышла в "Политиздате" и в "Книжной палате" отдельными изданиями, то сказать это о "Курсиве" нельзя: в журналах печатались большие фрагменты -- полностью в РОССИИ книга выходит лишь теперь.) Невозможно отрицать огромного значения этой книги Берберовой: она стерла во прах миф о "железной женщине", доказала, что Будберг-Закревская не была ни талантливым переводчиком, ни верной подругой Горького, ни баронессой, ни графиней и менее всего была "железной женщиной" (прозвище это нынче перешло на саму Берберову, и не без оснований). Что и говорить книга замечательная, но... не "Курсив". И потому, что тема взята весьма и весьма узкая, и и в особенности потому, что слишком о многом автору пришлось писать по догадке, сопоставляя множество документов, а это привело к неизбежным длиннотам, свойственным перу стареющих писателей (не упрек, а факт -- в год выхода "Железной женщины" Берберовой исполнилось восемьдесят лет). И хотя Андрей Вознесенский написал в предисловии к советскому изданию, что книга "увлекательное документально-страшное жизнеописание баронессы М.Будберг -- пленительной авантюристки"*, слова эти останутся на его совести: менее всего образ М.И Закревской-Бенкендорф-Будберг "пленителен" заслуга Берберовой как раз в том, что образ "баронессы" у нее почти тошнотворен. Еще более поздняя книга, "Люди и ложи: Русские масоны XX века" (Нью-Йорк, 1986), при всей уникальности поднятого в ней пласта материала почти не поддается простому чтению, да и странно было бы читать как беллетристику список 666 биографий русских масонов-эмигрантов, хотя в этом списке есть очень, и очень интересные имена -- от Алданова и Адамовича до Савинкова и Сергея Маковского (говорю лишь о писателях). Да, книга чрезвычайно ценна для историков масонства, но и только, за исключением небольшого по объему вводного раздела, представляющего собой продолжение линии, начатой в "Курсиве" и "Железной женщине". Впрочем, кое-кого книга ввела в искушение. Поэт Евгений Рейн вспоминает, как он вел вечер Берберовой в одном из клубов (когда Берберова посетила Москву в 1989 году) и как явившиеся на тот вечер члены какого-то национал-патриотического объединения своими вопросами о жидомасонстве довели почтенную писательницу до крайней растерянности. Национал-патриотов из зала выставили, но вечер был изрядно попорчен. Не Берберовой было внушать чугунным головам, что если уж кто-то сочинил миф о жидомасонстве, то исследователь подлинного, невымышленного масонства не обязан искать этому мифу подтверждения. Если ранняя проза Берберовой и была скрыто-подражательной (в ней над рассказами тридцатых годов так и витает тень Зощенко, а над "Чайковским" тень "Державина" Ходасевича, о чем уже было сказано и больше говорить не стоит), то в одном ее ценность очевидна: на ней оттачивалось перо для будущего "Курсива", к которому нам снова необходимо вернуться. Думается, Берберова не слишком злоупотребила саморекламой, поместив в конце второго (и последнего) прижизненного издания книги выдержки из писем самых разных читателей, накопившихся с момента ее первого английского издания вплоть до 1982 года, т.е. за тринадцать лет. Очень уж часто право голоса за это время имели в печати эмиграции те, кто книгу охаял, и в результате зарубежный читатель, не имея возможности прочесть "Курсив" (тома "Финк-ферлаг" были не только малотиражны, но и очень дороги; Берберова постоянно извинялась тогда, знакомясь с новыми людьми, что не может им "Курсив" подарить), имел возможность читать на эту книгу погромные и несправедливые рецензии. Мы, естественно, не опускаем эти несколько наивные для нашего времени письма, хотя, например, знаем, что отнюдь не один экземпляр "Курсива" был на всю Москву -- неутомимый множитель Самиздата работал вовсю, и нелегальные фото-- и ксерокопии, машинописи и чуть ли не рукописи этой книги ходили десятками; у меня самого фотокопия до сих пор цела. Интересно в связи с этим вспомнить тот факт, что, видимо, из-за большого объема книги, ее часто копировали не целиком: кажется, самой большой любовью пользовалась глава "Соль земли" -- о Мережковском, Гиппиус, Бунине, "Современных записках", молодых парижских поэтах и многом другом. Не то чтобы для московских читателей Самиздата -- а также и для тех, кто его воспроизводил, книга Берберовой была полным откровением. Но она поражала своей свободой, а больше всего тем, что эта мемуарная книга была настоящим художественным произведением, беллетристикой в лучшем смысле слова. Напротив, помнится, никогда не копировалась в Самиздате последняя часть, наиболее сильно переработанная во втором издании (1983) по сравнению с первым (1972). Справки о тех, кого Берберова упомянула в "Курсиве", она написала сама, и как раз эта часть книги -- самая странная, самая субъективная, уж не знаю, справедливая ли, но только здесь появляются прямые грубости; главное же -- это вовсе не "Биографический справочник". И дело не в неправильном годе рождения Адамовича (подлинный, 1892-й, скрывал сам всю жизнь молодившийся Адамович), не в том, что Михаил Струве назван поэтом-акмеистом (с тем же успехом его можно бы назвать и символистом -- равно далеко от истины), что про Кафку сказано: "по происхождению чех, писал по-немецки" -- и только (кстати, если быть точным, то "по происхождению" Кафка, как известно, был евреем). Главное все-таки в том, что доброй половины людей, так или иначе упомянутых в "Курсиве", в этом странном "Справочнике" нет вообще. К примеру, исчезла куда-то Катерин Мансфильд (в современном написании -- Кэтрин Мэнсфилд), о которой Берберова довольно подробно пишет, перечисляя тех писателей, кого в Париже "нам не приходилось знать". Нет никаких сомнений, что умершая в 1923 году Кэтлин Бичем, новозеландская писательница, писавшая под этим псевдонимом и в последние годы жизни подпавшая под влияние "черною мага" Георгия Гурджиева, Берберовой, приехавшей в Париж лишь весной 1926 года, случайно повстречаться ни в каком кафе уже не могла. Я привел лишь один случай, но можно бы и все тридцать-сорок, даже не тревожа прах "таинственного Огурцова" и, возможно, опустив единственный раз упомянутою поэта-импровизатора Бориса Зубакина, побывавшего у Горького в Сорренто. В этом загадочном "Справочнике" интересно все: и аберрации памяти, и более чем субъективные оценки, и явные неточности, из коих приведу одну, кажется, самую интересную. В справке о поэте Сергее Колбасьеве Берберова пишет: "Георгий Иванов в "Петербургских зимах" без особых оснований намекает, что он был причиной ареста и расстрела Гумилева". Между тем в "Петербургских зимах" провокатор не назван по имени, хотя и описан внешне и биографически*. Берберову, похоже, подвела память, она приписала своему предшественнику (в области мемуарного жанра) то, что было им, возможно, сказано в устной беседе, как опубликованное. Всего лишь сказано, а записано уже Берберовой, много позже смерти Иванова. Книга писалась Берберовой долго, и в ней можно проследить немало внутренних противоречий, того, что можно бы назвать двойным стандартом в отношении к людям. Так, например, не единожды назвав Поля Валери в числе величайших писателей XX века ("Как бы марксистки ни рассуждал современный француз -- для него Валери всегда будет велик..." и т.д.), она затем фактически "уличает" его в мелком снобизме, опираясь на более чем странное письмо... Бабеля. Стоит сравнить по указателю и все упоминания Бабеля -- будет виден двойной стандарт и в отношении к нему. Довольно холодно пишет Берберова о Льве Любимове, в 1948 году высланном из Франции за советский патриотизм, но в справке о Любимове она не может сдержать упоминания о том, что вышедшая в Москве его книга воспоминаний "вызвала в СССР интерес" к эмиграции (кстати, примета времени написания "Курсива": как же хотелось еще оставшимся в живых к шестидесятым годам эмигрантам быть хотя бы упомянутыми в СССР, чтобы пресловутая "оттепель" наконец превратилась в настоящее таяние снегов!). Отделить "Биографический справочник" от основного корпуса "Курсива" невозможно -- настолько явно продолжает и дополняет он книгу, проясняет недоговоренности, проявляет двойственность отношений и даже простые пробелы памяти. Иные "справки" у Берберовой злы и несправедливы (см. справку о Тэффи, к примеру), но в наследии автора "Курсива", в ее субъективных оценках важна и интересна даже несправедливость. Впрочем, чтобы эту несправедливость не увековечивать, к справкам Берберовой в издании "Согласия" прибавлены необходимые дополнения: курсивом. А больше мы не стали менять в "Справочнике" ничего, кроме неточно приводимых Берберовой дат: десятки, если не сотни народившихся в последнее время специалистов по русской эмиграции своей научной работой прояснили многие тайны и вскрыли почти все "секреты Полишинеля". В эмиграции родоначальнику эстафеты скандалов, Георгию Иванову, доставалось прежде всего за воспоминания о живых людях -- эмигрантские продолжатели этой эстафеты частично названы выше, частично общеизвестны; собственно, то же происходило и в СССР, независимо от того, где мемуарная книга выходила -- за границей ли (Н. Мандельштам), в СССР ли (Н. Ильина). Однако практически нигде и никогда из мемуаристов не считая самых поздних, уже избавившихся от пуританских комплексов, -- не рискнул написать о самой Берберовой больше одной фразы (О. Форш и др.)*. Безобразное печатное отгавкивание от первого издания "Курсива" не в счет; мольеровского господина Журдена давным-давно обманули, сказав ему, что все, что не стихи, проза, и наоборот: есть ведь еще и такой жанр, как, мягко скажем, лай из подворотни, до которого ни сама Берберова, ни вдова Осипа Мандельштама, написавшие две самые "злые" книги в нашей мемуарной литературе, не унизились. Воспоминаний о Берберовой просто пет, и это при том, что о месяцах совместной работы с Берберовой американские слависты и поэты в семидесятые годы нередко отзывались как об одном из ярчайших впечатлений своей жизни. Я, кстати, спросил Ирину Одоевцеву (в 1988 году, в Переделкине) что она думает о Берберовой. Ответ был кратким: "Какая же она злая!" Наверное, тут короче всего сформулирована причина отсутствия "прижизненных мемуаров" о Берберовой: никому не хотелось получить от нее полновесную сдачу. "Железная женщина" (Берберова, а не "баронесса" Будберг ) никогда, никому и ничего не прощала. Она словно воплощала своим творчеством тот принцип, который страшней всех сформулировал самый близкий к ней некогда человек Владислав Ходасевич: Но на растущую всечасно Лавину небывалых бед Невозмутимо и бесстрастно Глядят: историк и поэт. Людские войны и союзы. Бывало, славили они. Разочарованные музы Припомнили им эти дни. И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть. Берберова не была ни историком, ни поэтом в точном значении этих слов -- она была и тем, и другим одновременно, и отчасти поэтому, в силу происшедшего в ее творчестве синтеза жанров, чем-то высшим. От начала до конца книги невозможно отделаться от ощущения, что время в этой книге не движется, оно существует как бы сразу во всем протяжении от петербургского детства до полной творческих сил американской старости; ближайшая аналогия такого пространственно-временного построения, которая напрашивается, "Осень патриарха" Габриеля Гарсиа Маркеса, к тому же и появились эти книги в семидесятые годы почти одновременно. Поэтому очень важен для понимания книги Берберовой эпиграф из "Макбета", где говорится о "семенах времени". Проставляя его на книге, Берберова очень точно знала, зачем это делает: она указывала внимательному и (что не обязательно) доброжелательному читателю на главного героя -- на время. О том же почти прямо пишет она в переиздаваемом нами "Предисловии ко второму изданию", признавая, впрочем, что эта книга "вся о себе". "Я была одна" (курсив Берберовой. Е.В.). пишет она обо всей своей жизни. И такой чистой гордостью веет от этих слов, что пусть язык отсохнет у того, кто упрекнет автора за них в грехе гордыни, "...жить, и особенно умирать, легче, когда видишь жизнь как целое, с ее началом, серединой и концом". Под этими словами -- дата и место написания: Принстон, январь 1983. "Как-то так вышло, -- пишет она немного выше, -- что мне в жизни "ничего не перепало". Кое-что, однако, перепало. И прижизненная слава, и триумфальный визит в Россию (тогда еще, впрочем, в СССР), и больше чем десять лет жизни после того, как были написаны эти строки. И даже трехцветный флаг над Россией вместо красного: эту очень важную для эмигрантов первой волны деталь совершенно точно предсказывал в 1923 году друг берберовской молодости Владимир Набоков. Словом, все, о чем человек ее поколения мог только мечтать. Нина Николаевна Берберова умерла в Филадельфии 26 сентября 1993 года. Грустное настало время -- время без Берберовой. И время заново перечитав книгу, написанную почерком Петрарки. "МНЕ НРАВЯТСЯ НЕПРАВИЛЬНОСТИ РЕЧИ..." ...я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве... когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами "Это было, это было в той стране". Корней Чуковский. Дневник 1927г. Об Ирине Одоевцевой, о ее стихах в разное время кто только не писал! Писали Троцкий и Чуковский, Блок и Гумилев, Адамович и Эренбург, Ходасевич и Евтушенко, Ахматова и Надежда Мандельштам, Набоков и Цветаева. Можно несколько страниц одними знаменитыми фамилиями заполнить; уже этим заслужила Ирина Одоевцева право писать об этих людях сама. Мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", созданные Одоевцевой в шестидесятые и семидесятые годы, принесли ей заслуженную славу: сперва они были изданы эмигрантскими двухтысячными тиражами, позднее -- советскими тиражами в сотни тысяч экземпляров. Одоевцева диктовала и третью книгу -- "На берегах Леты". Закончить не успела. Впрочем, для обретения славы ей с лихвой хватило и этих двух книг. Но зато уж и доставалось Одоевцевой от современников и современниц! Упрекали ее прежде всего в недостоверности. "Совершенно не веришь стенографической, на многие десятки страниц, передаче высказываний полувековой давности. А цитаты из поэтов почти все перевраны! Если Одоевцева их не запомнила -- как она могла запомнить разговоры?"* -- возмущался в Германии старший современник Одоевцевой, поэт Дмитрий Кленовский, не сообразив, что разговоры полувековой давности старческая память подчас хранит лучше, чем стихи, -- уж их-то проще простого цитировать без ошибок, знай переписывай. Ошибок в воспоминаниях Одоевцевой и вправду много, только вот ошибки ли это? Скорее -- описки. К примеру, пишет Одоевцева: за столом среди прочих сидел сын Андреева, Игорь Леонидович. Но Игорем звали не сына Леонида Андреева, а его племянника, к тому же умершего в 1912 году; так кто же сидел за столом в Париже? Вадим Андреев жил в Женеве, имел советский паспорт и с кругом Одоевцевой не общался; Савва Андреев жил в Аргентине. Методом исключения получаем, что за столом мог сидеть лишь Валентин Леонидович Андреев, некогда танцор, позднее -- рисовальщик и переводчик, оставивший воспоминания об отце. Или пишет Одоевцева, что в 1957 году Георгий Иванов якобы выдвигался какими-то американцами на Нобелевскую премию, а вот получил ее Роже Мартен дю Гар. Литературоведы возмущаются: все у старухи в голове перепуталось, ведь Мартен дю Гар получил эту премию в 1937 году! Действительно, в 1957 году Нобелевскую премию получил "другой француз" -- Альбер Камю: что, серьезная ошибка?.. Ничего бы не стоило эти ошибки выловить в тексте, -- я насчитал их почти полсотни, -- исправить в новой публикации или хотя бы откомментировать. Но законы жанра противятся. Мемуары -- не документ, а явление художественной литературы. В стихах Одоевцевой несколько раз возникает странный образ: портрет в зеркальной раме. Человек, рассматривающий такой портрет, неизбежно будет видеть также и себя. Одоевцева, глядя в прошлое, отнюдь не стремилась к точности, ее воспоминания -- не "один из столь модных ныне "человеческих документов" <...> необходимо подчеркнуть, что <...> книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы"* -- слова, сказанные Ходасевичем о "Распаде атома" Георгия Иванова, приложимы к "На берегах Невы" и "На берегах Сены" почти в полной мере, нужно лишь вернуть слову "искусственный" его первичное значение ("с искусством сделанный"*), в котором оно отнюдь не является синонимом слова "неестественный". Тридцать семь лет провели бок о бок муж и жена -- Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и многим читателям книги Одоевцевой кажутся не то продолжением, не то даже "версией" "Петербургских зим" и "Китайских теней". Это относится не только к рядовому читателю, так полагают и серьезные ученые. Комментируя первое в СССР, изувеченное цензурой издание "Петербургских зим", Н.А.Богомолов писал: "Нами лишь в очень незначительной степени учитывались параллельные места из мемуаров И.В. Одоевцевой "На берегах Невы" <...>, т.к. проверка показала, что мемуаристка часто пользовалась материалом "Петербургских зим" и газетных очерков Иванова"*. Никто и не сомневается, что пользовалась. И Берберова, создавая "Курсив мой", воспоминаниями Ходасевича тоже пользовалась. Люди, живущие вместе, неизбежно накапливают общие воспоминания и сами порой не могут вспомнить -- "его" это рассказ или "ее". И нет никаких правил, по которым подобные "пары" людей могли бы и были обязаны писать воспоминания. В стихах Одоевцевой тоже полным-полно скрытых и явных цитат из Георгия Иванова, который и сам был великим "цитатным поэтом", как назвал его Владимир Марков, -- и цитаты эти в стихах нередко восходят к прозе Иванова. В стихотворении "Я всегда была такой...", датированном 1975 годом, Одоевцева пишет: "Дай дожить мне до ста лет / И прибавь еще кусочек / Вечности!" Этот "кусочек вечности" -- из рецензии Георгия Иванова на сборник Бориса Поплавского "Флаги", опубликованной в 1931 году в "Числах"*, -- но также, судя по всему, и расхожее, постоянное выражение в семье Ивановых. Кто первым произнес его: Иванов, Одоевцева, а то и вовсе кто-то другой? Мемуарные книги Иванова и Одоевцевой взаимозависимы, но и взаиморазличны -- не меньше, чем их поэтическое творчество. Может, это станет яснее теперь, когда в нашем издании впервые полностью воспроизводятся стихотворения Ирины Одоевцевой, по меньшей мерс в течение последнего десятилетия воспринимавшиеся российским читателем как нечто совершенно несущественное в сравнении с ее мемуарными книгами. Легенда об отсутствии у Ирины Одоевцевой поэтического дара имеет, видимо, единственный источник. К сожалению, это было мнение Анны Ахматовой. Л.К. Чуковская записала слова Ахматовой, сказанные ею 3 января 1957 года: "Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! <...> Я думаю, все это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович (Гумилев. -- Е.В.) во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара"*. Учитывая высочайшую степень достоверности записей Л.К.Чуковской, можно не сомневаться, что вот так прямо и сказала Ахматова об Одоевцевой: "не имея ни на грош поэтического дара". Увы, великая поэтесса Анна Ахматова начисто теряла объективность, когда упоминалось имя Ирины Одоевцевой, которую Николай Степанович Гумилев посмел любить после того, как она, Анна Ахматова, его бросила и ушла к Шилейко. Впрочем, не нам Ахматову судить, да и кто в подобной "семейной ситуации" сумел бы сохранить объективность? Сохранила объективность, к счастью, Ирина Одоевцева: у нее перед Ахматовой было лишь преклонение, и тому есть любопытное доказательство -- притом лежит оно не в мемуарной, а в поэтической части ее наследия. Кто не помнит ахматовскую строфу из первой части "Поэмы без героя": Но мне страшно: войду сама я, Кружевную шаль не снимая, Улыбнусь всем и замолчу. Стой, какою была когда-то, В ожерелье из черных агатов, До долины Иосафата Снова встретиться не хочу... В последнем, насколько мне известно, уже ни в какие сборники не вошедшем стихотворении "Во время обедни" Одоевцева тоже написала о самой себе размером и строфами "Поэмы без героя". Поскольку стихотворение "не вошедшее" -- опубликовано оно лишь в 1986 году в филадельфийском ежегоднике "Встречи", накануне переезда Одоевцевой в СССР, -- его нужно процитировать целиком: Завтра праздник первопрестольный. Мысли мечутся. Сердцу больно. Тяжело и трудно дышать. До чего я собой недовольна -- Хоть бы сброситься с колокольни, Чтобы только другою стать! Ясно вижу свои недостатки -- Я челнок без руля и весла, Я с собою играю в прятки, Оттого-то я так весела И так много делаю зла, Я хотела бы, если могла, Убежать от себя без оглядки! Лучезарно сияет дорога, Уводящая в рай голубой. Попрошу-ка у Господа Бога, Чтоб Он сделал меня другой И чтоб я не встречалась с собой -- Той, веселой и злой, Никогда. Под стихотворением дата -- 16 февраля 1977 года. Последний сборник стихотворений вышел у Одоевцевой годом раньше. Меньше чем через три месяца после публикации, 11 апреля 1987 года, лучезарно просиявшая дорога увела Ирину Одоевцеву не в рай голубой, а в СССР, в Ленинград, где ее действительно ждала слава. Третья слава в ее жизни, если первой считать начало двадцатых годов, когда даже Блок занес в записную книжку отдельной строкой -- "Одоевцева"*, а Троцкий удостоил хамоватой похвалы в статье; вторую славу принесли в эмиграции книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены"; третью Одоевцева увидела в СССР, в годы "перестройки", после того как в 1988 и в 1989 годах, одна задругой, вышли в Москве отдельными изданиями "На берегах Невы" тиражом в 250 тысяч экземпляров и "На берегах Сены" тиражом в 500 тысяч экземпляров; к книге "На берегах Невы" была приложена подборка в девять стихотворений, предваренная словами: "Не сомневаемся, что в скором времени советский читатель сможет в полном объеме познакомиться с поэзией Ирины Одоевцевой..." Все оказалось не так. Лишь теперь читатель имеет возможность познакомиться со всеми стихотворениями Одоевцевой включенными ею в авторские сборники, -- почти столько же осталось распылено по периодике и коллективным сборникам, -- но тому, что читатель получает сейчас не "полное собрание стихотворений", а лишь текст авторских книг, есть особая причина, заложенная в самой сути поэзии Одоевцевой. Дело в том, что за почти шестьдесят лет писания стихов (самое раннее из нам известных она датировала 1918 годом, самое позднее, процитированное выше, -- 1977-м) Одоевцева переделывала текст одного и того же произведения по пять и по десять раз, в печать попали многие варианты, и даже решить: одно перед нами стихотворение или это две (порою больше) различные разработки единой темы, -- непросто, а то и невозможно. Пользуясь лично (и письменно) выданным мне Ириной Одоевцевой разрешением на составление ее "итоговой" поэтической книги, я положился на следующий принцип: стихотворение дается в редакции самого позднего сборника, а в тех случаях, когда переработка текста превышает пятьдесят процентов от общего объема, -- сохраняются обе редакции. Стоит сравнить тексты стихотворений "Довольно вздор нести / Про Терек и Дарьял..." из сборника "Одиночество" (1965) и "Антитеза" ("Довольно вздор нести / Про ту страну, куда Макар...") из сборника "Златая цепь" (1975). Второе стихотворение посвящено нетривиальной теме, давшей название этому предисловию. Дело в том, что именно эмиграция "первой волны" ратовала за сохранение русской речи в раз и навсегда законсервированной форме, над чем издевалась еще Тэффи, от лица анонимного ревнителя требуя говорить не "идти за вином" -- а лишь "идти по вино", и никак иначе. Язык мой ангельски неточен. Мне нравятся созвучья лира-лирные, Барокко-рококо-ампирныс... -- признавалась Одоевцева в первом варианте, а во втором развернула образ еще более ужасный для эмигрантского слуха: Язык мой ангельски неточен, Акробатичен и порочен, Я сознаюсь в том без труда. Мне нравятся созвучья лиро-лирные, Барокко-рококо-ампирные... Между тем в довоенные годы подобную гротескиаду просто не пропустили бы в респектабельную эмигрантскую печать, а того, кто отважился на подобное в собственной книге, объявили бы душевнобольным -- именно так сделали с выдающимся сюрреалистом Борисом Божневым. Права говорить "на птичьем языке" эмиграция не давала. Но Одоевцева взяла да и заговорила. Точнее, на таком сюрреалистическом языке сначала заговорил Георгий Иванов: из таких стихотворений сложен раздел "Rayon de rayonne" в двух его последних сборниках. "Даже рыбке в речке тесно, / Даже ей нужна беда..." -- рыбке, как выясняется по Иванову, нужно, чтобы ее с нежностью зажарили. Впрочем, едва ли не та же самая рыбка плеснула хвостом в стихотворении Одоевцевой "Я всегда была такой..." -- именно у нее поэтесса попросила возможности дожить до ста лет (с прибавлением все того же "кусочка вечности"). Темы Иванова неизбежно продолжают звучать у Одоевцевой, но после своей смерти Иванов сам превращается в одну из ее тем: более десятка стихотворений в 1958-- 1975 годах пишет Одоевцева непосредственно о своем покойном муже и друге -- "Ты говорил -- на вечную разлуку...", "Я не могу простить себе..." и др., -- не считая прямых продолжений в разработках тем Георгия Иванова; у него было -- "Где-то рыжие верблюды / На оранжевом песке / Опасаются простуды, / Напевая бре-ке-ке", а у Одоевцевой больше чем через два десятилетия выяснилось наконец-то, в чем главная беда: "...Во всем виноват верблюд. / Отдать верблюда под суд!" Советский журналист А. Сабов, собственно говоря, и уговоривший Одоевцеву переехать в СССР (рука не в силах написать -- "вернуться": какое такое "возвращение" через шестьдесят пять лет?), будто бы сказал Одоевцевой: "Трудно сыскать двух таких разных по мироощущению поэтов (да еще живущих под одной крышей), как вы с Георгием Владимировичем"*. Журналист честно сообщил в этой фразе, что уж по меньшей мере одного кого-то из четы Ивановых он не читал вовсе. Тому, кто внимательно сравнит поздние стихи Иванова с поздними же стихами Одоевцевой, будет ясно видно: как раз мироощущение у этих поэтов было гармонично-общим, общими были и темы и во многом -- поэтические средства, "мастерская". Ощущение такое, словно прозвучал камертон и задал двум по разному устроенным музыкальным инструментам единую ноту, -- и нота эта была никак не "парижская" -- во Франции был свой собственный сюрреализм "от отчаяния" -- Одарченко, Божнев, Ильязд. Нота эта, прямо указанная у Одоевцевой, пришла строкой застрелившегося в 1906 году на площади Трокадеро русского поэта Виктора Полякова "Мы -- последние поэты..."* Оттого столь гармонично ложатся в книги Одоевцевой стихотворения-послания к немногим в эмиграции друзьям-поэтам -- Георгию Адамовичу, Юрию Терапиано, Игорю Чиннову. Ближе всех к Одоевцевой последний, к нему обращено самое программное ее стихотворение, поэтическое кредо поэтессы -- "Открытка -- море и скала..." Разворачивая бодлеровскую метафору "проклятого поэта" -- альбатроса, метафору ослепительно красивую, но нигилистическую и уж наверняка атеистическую, в иную плоскость, глубоко христианскую, Одоевцева остается в пределах орнитологического образного ряда: И я подумала: Бодлер не прав, Поэт не альбатрос, а пеликан -- Ведь отрывает он от сердца своего Куски, сочащиеся кровью, Звенящие живою болью, И превращает их в стихи, Кормя свои стихи собою, Как кормит пеликан своих птенцов Своею плотью. Напоминаю, что пеликан в христианской традиции -- один из образов Христа, питающего и причащающего своих птенцов-детей собственной кровью и плотью. Так и остаются для нас в благодарной памяти сердца сидящие рядком на скале поэты-пеликаны: Ирина Одоевцева, Игорь Чиннов, -- а рядом с ними -- просто пеликан. Не поэт, а птица. Разница небольшая. Ахматова всю жизнь методично и едва ли не ежедневно ругала, ругала, ругала Георгия Иванова и Ирину Одоевцеву, во-первых, за злоязычность, которую в "свободном мире" никто не хочет одернуть, во-вторых, понятно, за бездарность. Ахматовское устное слово было сильней любого печатного, ибо было оно ахматовское. А тут еще такой удобный случай: решительно вся любовная лирика Георгия Иванова в эмиграции обращена к Ирине Одоевцевой. Стихи Иванова доходили до Москвы и Ленинграда, циркулировали как в самиздате, так и в тамиздате, то есть в виде подлинных, неведомо как провезенных в СССР книг. Попадали они и в руки Ахматовой, тому есть надежнейшее свидетельство. Л.К.Чуковская 11 декабря 1960 года записала: "Показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля. Утверждается, будто Георгий Иванов -- князь во поэтах, из него выработался великий поэт и пр. Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую-то книжку, важно надела очки -- а мне велела читать про себя Иванова и потом высказаться. <...> Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова. Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации -- чужие. Нет. Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Она нашла меня слишком снисходительной. -- Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, -- сказала они. -- Очень неприятные. Вот, например, это. Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение. -- Это -- Одоевцевой. Еще "пупочкой" ее назвал бы. Не только никакого величия -- никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского. Я удивилась: Анненского и ноты нет. -- Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке"*. Стихотворение, которое "с издевкой" (можно себе представить) продекламировала Ахматова, опознается без труда: Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш, Весточка, царапинка, снежинка, ручеек. Нежности последыш, нелепости приемыш, Кофе-чае-сахарный потерянный паек...* А это, вопреки отвращению Ахматовой, вопреки ее ненависти к женщине, посмевшей занять в сердце Гумилева ЕЕ место, -- стихотворение это -- жемчужина русской любовной лирики, жемчужина черная и неправильной формы -- такие ценятся выше обычных и назывались в старину португальским словом "барокко". Если б поверить в то, что просто Анна Андреевна была невосприимчива к барокко... В записной книжке Ахматовой от 22 октября 1962 года -- загадочная фраза: "Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна"*. Если учесть, что к этому времени Одоевцева свои мемуары только-только начала писать, понять слова Ахматовой непросто. Но ведь ни Георгий Иванов, ни тем более Ирина Одоевцева, не осуждали Ахматову, скажем, за цикл "Слава миру". Л.К. Чуковская в открытом письме в редакцию назеты "Книжное обозрение"* осудила уже меня самого за то, что я этот цикл в беседе с Анатолием Стреляным упомянул: "К стихам "Слава миру" следует относиться так, как порядочные люди относятся к показаниям, данным под пыткой". У меня об этих стихах только и было написано: "Она этими стихами выкупала жизнь сына. Любые стихи можно написать, если надо спасти близкого человека". Впрочем, не берусь судить Лидию Корнеевну, жизни ей тогда оставалось всего несколько недель. "Взаимное непониманье", о котором писал Георгий Иванов, разделяло всех по ту и по эту сторону всех "железных" (и даже тюлевых) занавесов. Стихи Одоевцевой стоило бы прочесть уже за одно то, что ее любил Георгий Иванов. Но хочется думать, что их и без этого необходимо прочесть: оригинальная, никем не повторенная поэтика, замкнутый микрокосм отчаяния, озаренный (в отличие от поэзии Георгия Иванова) возможным светом надежды на еще что-то хорошее в будущем, незаурядный версификационный дар и многое другое -- все это обеспечивает Ирине Одоевцевой высокое место в пантеоне русской поэзии XX века. Мемуарные книги Одоевцевой замечательны. Но если Нина Берберова с ее "Курсивом" существует в истории русской литературы вполне независимо от остального ее творчества (особенно -- от стихов, которым она и сама большого значения не придавала), то воспринимать "На берегах Невы" и "На берегах Сены", не прочтя и не прочувствовав стихи Одоевцевой, означает впасть в грех поиска облегченного чтения. Тем не менее славу Одоевцевой принесли все-таки книги воспоминаний, и приходится возвратиться к биографии автора -- к самому ее началу. И тут мы немедленно попадаем в область мифологии. Потому что звали писательницу от рождения иначе: Ираида Густавовна Гейнике, по первому мужу -- Попова-Одоевцева (точность этой фамилии не проверена), по второму -- Иванова, по третьему -- Горбова. Но когда весной 1987 года писательница перебралась в СССР, в документах ее литературный псевдоним стал зафиксированным именем: Ирина Владимировна Одоевцева. И дата и место рождения были в документах такие: "27 июля 1895 года, Рига". В общепринятой датировке никто месяц и день рождения Одоевцевой не оспаривает, да и родилась она определенно в Риге. Но в довоенных анкетах год рождения фигурировал иной -- 1901-й, да и в посвященном Георгию Адамовичу стихотворении от 1958 года есть у Одоевцевой строки, описывающие 1919 или 1920 год в Петрограде: Дом Искусств. Литераторов Дом. Девятнадцать жасминовых лет, Гордость студии Гумилева, Николая Степановича... Последнее время махнувшие на эту загадку рукой литературоведы пишут при обозначении года рождения Одоевцевой -- "1895 или 1901". Нина Берберова в книге "Курсив мой" вплоть до последнего прижизненного издания указывала дату рождения Одоевцевой "среднюю" -- 1897-й, а недавно в четвертом томе Собрания сочинений Владислава Ходасевича (в комментариях) Н.А. Богомолов написал об Одоевцевой: "род. в 1903 г."*.То есть перед нами уже четвертая печатно зафиксированная версия даты рождения Одоевцевой, и одна ничем не лучше другой: по разным причинам люди (особенно женщины) иной раз указывают свой год рождения "не совсем точно". В разные годы менялись даты рождения у многих русских поэтов -- у Тэффи, у Ольги Чюминой, у Михаила Кузмина, у Николая Клюева, у Георгия Адамовича, у Михаила Зенкевича и др. Никакой закономерности тут нет. Возможно, в послевоенные годы при определении в дом для престарелых требовалось доказать, что Одоевцева уже достигла какого-то нужного возраста. Могут быть и другие причины. Архивы в Латвии для российского исследователи недоступнее американских, да и плохо сохранились. Полагаю, рано или поздно подлинная дата рождения Ираиды Гейнике всплывет. Особого значения для понимания ее творчества эта дата не имеет, важнее другое: Ираида Гейнике появилась в городе на Неве уже после переворота 1917 года, когда город этот назывался Петроград: здесь важно именно название, ибо оно очерчивает конкретную эпоху как нельзя более точно. В совсем недавно изданных "Записных книжках" Анны Ахматовой за 1958-1966 годы содержится много злых выпадов против Одоевцевой (а также Георгия Иванова, Оцупа и других членов "Цеха поэтов", которых в литературоведении иной раз без размышления именуют "младшими акмеистами"). Ахматова заносит в книжку: "Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в 19 г., когда все превратилось в свою противоположность и, во-первых, все уехали. Если Од<оевцева> и Оц<уп> дожили до начала нэп'а -- это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-ые годы"*. "Во-вторых" в тексте нет, но нет смысла придираться к стилю: текст не предназначался для печати. Тем он ценнее: Ахматова указывает на принципиальное отличие петербургского серебряного века до начала войны в 1914 году, самое большее -- до переломного 1917 года, от петроградского периода, который (Ахматова права) во многом напоминает нам своим буйным цветением что-то вроде пира во время чумы. Тут -- принципиальное отличие мемуарных книг Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой. Он был свидетелем обеих эпох, она -- лишь второй. Причины тому, что называется, "календарные". Однако Ахматова, отрицая петроградский период, не могла отрицать того факта, что он все-таки был. Л.К. Чуковская в апреле 1958 года записала со слов Ахматовой: "Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны как к рукоделию жены поэта <...> У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом. Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила"*. Впрочем, Л.К.Чуковская тут же помещает комментарий: "У меня ошибка. Как я поняла теперь, говорила тогда А.А. не про мемуары самой Одоевцевой "На берегах Невы" (которые начали появляться позднее), а про воспоминания ее мужа Георгия Иванова "Петербургские зимы" (Париж, 1928 и Нью-Йорк, 1953) -- про воспоминания, написанные, как полагала А.А., со слов Одоевцевой"*. Первые фрагменты книги "На берегах Невы" появились лишь в 1962 году в альманахе "Мосты" (No9) и в "Новом журнале" (No68). Попробуем по независимым источникам восстановить хронологию тех дней, с описания которых начинается книга. 15 ноября 1918 года состоялось открытие Института живого слова. Записалось более четырехсот человек. Первое собрание слушателей -- 19 ноября. Первая лекция Гумилева по курсу "Теория поэзии" -- 28 ноября. Лекция эта Одоевцевой описана в книге "На берегах Невы". Февраль 1919 года: Одоевцева в первый раз принесла Гумилеву стихи. Дальше нужно бы опустить занавес на некоторое время, только вся книга "На берегах Невы" представляют собою поднятие этого занавеса*. Поскольку слова эти произнес близкий друг Одоевцевой, поэт Игорь Чиннов, прочитавший множество лекций об Одоевцевой и ее поэзии, в злоязычии его не заподозришь никак. Сугроб, однако, вызывает в памяти бессмертный рефрен "Баллады о дамах прошлых времен" Франсуа Вийона: "Но где же прошлогодний снег!" Кстати, это перевод Николая Гумилева. Примерно год можно пропустить: свидетельства Одоевцевой об этом времени достоверней всех иных, а их читатель найдет в нашей книге. 30 апреля 1920 года у Гумилева имел место прием по случаю приезда из Москвы Андрея Белого. Гумилев представлял Белому членов своего очередного "Цеха": И. Одоевцеву, В. Рождественского, Н. Оцупа. "Пришедший позже Г. Иванов особое внимание обратил на "Балладу о толченом стекле" И. Одоевцевой, и с этого дня она стала известна в литературных кругах Петрограда"*. 3 мая 1920 года Гумилев с Одоевцевой присутствовали на лекции Чуковского о творчестве Авдотьи Панаевой. Именно Чуковскому посвятила Одоевцева "Балладу о толченом стекле", хотя посвящение, видимо, было проставлено позже -- при подготовке к печати первого сборника Одоевцевой "Двор чудес". Интересно, что в поздней перепечатке Одоевцева под "Балладой" проставила дату -- 1919, хотя на титульном листе сборника под словом "Стихи" обозначено: "1920-- 1921". Но это как раз согласуется с рассказом Одоевцевой о том, что "Баллада" довольно долго валялась у Гумилева в папке, прежде чем была "обнародована" на встрече с Андреем Белым. 3 августа 1920 года Гумилев представил Одоевцеву на ее первом публичном выступлении на литературном утреннике Дома литераторов*. 28 ноября 1920 года Корней Чуковский заносит в дневник: "Вечером лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между проч., Ирина Одоевцева, с к-рой -- в "Дом Искусств" и обратно"*. Тот же Чуковский сорок пять лет спустя заносит в дневник: "Вчера была милая Столярова. <...> Она видела в Париже старых эмигрантов: вымирающее племя -- 30 инвалидов из богадельни -- в том числе Г. Адамович, Одоевцева"*. Придется напомнить: год рождения К.И. Чуковского -- 1882, год рождения Адамовича -- 1892, год рождения Одоевцевой колеблется между 1895 и 1903. Младшие, но эмигрировавшие современники всегда казались жителям "столицы нашей родины Москвы" и "города-героя Ленинграда" дряхлыми стариками. Время по обе стороны "железного занавеса" шло с разной скоростью и свою собственную старость "здешние" приписывали тамошним. "Здешние" и вправду были старше: год жизни среди советских страхов нужно считать за 2 или за 3. Вернемся в 1920-1 годы, к "Звучащей раковине", к "Второму цеху поэтов", которые возглавлял Гумилев, к книгам тех лет. В 1961 году Ахматова с горечью занесла в записную книжку: "В "Дракон" и альманахи Цеха поэтов я даже не была приглашена"*. Еще бы! В петроградском альманахе "Дракон" (1921, на титуле местом издания обозначен Петербург -- но, увы, таков был самообман жителей города Петрограда) Гумилев опубликовал чуть ли не главные свои стихотворения -- "Слово" и "Лес" -- и на втором прямо проставил посвящение -- "Ирине Одоевцевой"*. Друзья даже упрекали его: нехорошо так уж впрямую описывать в стихах внешность любимой женщины да еще называть ее по имени-фамилии -- все-таки ты человек женатый. В дальнейшем посвящение с "Леса" исчезло, но написан он был летом 1919 года и обращен именно к Одоевцевой, о чем есть запись в дневнике Чуковского, взятая эпиграфом к этому предисловию. А в "Дракон" были приглашены три акмеиста (Гумилев, Мандельштам, Зенкевич), символисты -- Сологуб, Блок, Белый, был приглашен Кузмин, участники "Цеха" -- и среди них Ирина Одоевцева с "Балладой о Роберте Пентегью". И Маргарита Тумповская в "Дракон" попала. А Ахматову не пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь. Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года, состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921 года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева, говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918 года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник -- "Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой. Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России: Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы" Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву, просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство. Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну -- навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад весной 1987 года. В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу: вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так запишете -- так ведь лучше, правда?.." А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор, Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего... Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. -- Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу, придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы: "Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?" Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже "Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий". Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил. Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.." Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным -- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем, что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то, что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство Одоевцевой было безгранично. Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме! Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева -- чудовищные вруны"*.) Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора, который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы! Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости" в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила за 300 мм). Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов) -- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*. ...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.." Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с избытком. Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль. Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом: порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже он содержит одни лишь избранные стихи. Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес", так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На берегах Сены"): "Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз они никому здесь не нужны <...> Стихи надо писать для современников, а не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки найдут, прочтут и оценят мои стихи? Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала". На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926 году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман -- "Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, -- случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как "экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946 годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68). Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы. Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*. Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти романы широко читались и обсуждались. <...> Потом, в шестидесятые годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! -- сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история, поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния, разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом. Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов, Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в "Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин, 1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России. Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт" (Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева, пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции, реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19 декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно. Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга, на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*. Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает: "В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и, если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза два послал <...> 29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева. -- А Жорж? -- Позавчера... На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький, сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*. 27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге "На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье <...> Нет, в этот день я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника: "Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж, 1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых, переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь. Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на обвинения, порою далеко не пустячные. В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С. Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу"*. При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин, идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*. Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания "Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке, он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете" кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев. Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.) решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах Сены"), В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*. Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго, но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным. А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги "На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову, что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее -- в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что действительно хотел прочесть. И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи. ...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева улыбается мне из инвалидного кресла: -- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!.. Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный! Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине, беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!.. Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой (что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) -- невозможно. Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и культуры. Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи". Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти. Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться. Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию. "Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах. Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот. И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился. СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ Цитаты к биографии привяжут, Научно проследят за пядью пядь. А как я видел небо -- не расскажут, Я сам не мог об этом рассказать. Иван Елагин В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину: "В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." -- и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские воспоминания"*. За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский лауреат -- Иван Бунин: "Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости..."* Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в "Огоньке", "Неве", "Новом мире"... А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях", Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, / Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на страницах "Огонька" в июне 1988 года. В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина" 28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского "Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком "при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич, назвал свое поколение поколением обреченных. Поэт, литературовед, издатель филадельфийского поэтического альманаха "Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в "Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию -- Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию -- все его бывшие граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*. Иван Елагин, по документам -- Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта: "Иван Венедиктович Елагин" (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в тех краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане -- во Владивостоке. Там он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году, в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать врачом, -- но стал в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*. Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские "Звезды" и резюмирует: "Такова картина ареста профессора -- отца поэта". Назвать родного отца поэта, богемного поэта-футуриста, "профессором" трудно даже в порядке издевательства, зато очень удобно в виде "дымовой завесы": если не ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати с собственными стихами, -- Новелле Матвеевой. Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно судить -- верил он сам в это или нет. В жизни его было столько всего разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы "Память", "Беженская поэма", "Нью-Йорк-Питсбург"), и факты, почерпнутые оттуда, в основном поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последние полтора десятилетия написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в общих чертах. Итак: Иван Елагин родился... Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое имя. На книге Венедикта Марта -- отца будущего Ивана Елагина -- "Луна", изданном в Харбине в 1922 году, находим такое посвящение: Лунных-Зайчиков -- Зайчику Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту Сыну моему возлюбленному "Бисер лунного сока" посвящаю Автор Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: "...в бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера, век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на горбатую улочку. В этом доме и родился <...> в семье набиравшего известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении Зангвилем..."*. Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое пятидесятилетие: Я родился под острым присмотром начальственных глаз, Я родился под стук озабоченно-скучной печати. По России катился бессмертного "яблочка" пляс, А в такие эпохи рождаются люди некстати. И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР: в начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский -- Владивосток был оккупирован: сперва японцами, позже англичанами, затем французскими войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч американцев, в октябре 1918 года число японских войск было увеличено до 73 тысяч; появились в городе итальянцы, эвакуируемые чехи -- лишь к 1 апреля 1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля 1920 по 14 ноября 1922 года город находился на территории марионеточной Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, -- сперва таковой был Верхнеудинск, он же Улан-Удэ, с октября 1920 года -- Чита). В те годы в городе кипела литературная и политическая жизнь, выходили книги по старой орфографии, ни белых офицеров, ни "японских пособников" никто не трогал -- но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович Матвеев (1865-1941), отец Венедикта Марта и дед Ивана Елагина, известный больше под псевдонимом Амурский, автор первой "Истории города Владивостока" (1910), решил свои отношения с Россией переменить окончательно. Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в Японию. Навсегда. Его сын Венедикт -- тот самый Венедикт Март -- еще летом 1920 года отбыл в Харбин. Там в 1918-1922 он выпустил по меньшей мере двенадцать поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР. Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына некрещеным*; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев, ссыльный, в будущем -- отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых полных святцах -- имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный вариант этого имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна Фесенко: "Его мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским писателем И. Зангвилем (1864-1926) <...> дала сыну <...> его имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими. -- Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" -- получилось нечто древнегерманское, прямо вагнеровское по духу"*. Вариант, увы, легендарный: едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля: его слова о "плавильном тигле" (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в США, но не во Владивостоке. К тому же концевое "д" проставлено еще на харбинском сборнике отца, известно и по другим документам (см. процитированное ниже письмо Ольги Анстей к Белле Казначей от конца 1937 года, а также письма самого Венедикта Марта из саратовской ссылки в 1928-1929 годах), -- так что крестили младенца, видимо, просто Иоанном. В тридцатые годы близкие звали его "Залик", но в документах он фигурировал уже только как Иван. От "Зангвильда" осталось за ним лишь пожизненное прозвище "Заяц". Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо знавшая Елагина Валентина Синкевич*. О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев (1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее -- эпизод в Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 гили 1930 год. Следом -- снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с Клюевым) -- один из немногих, точно датируемых по посторонним источникам: в Саратове Николай Клюев провел август и сентябрь 1929 года в гостях у семьи Кравченко в Саратове, -- разве что рассказ о "снеге под ногами" во время встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929 года. Затем в поэме -- снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей день помнят "дачу с цветными стеклами" (иначе -- "дачу Фофанова"). Далее точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова Ленинград, август того же года, фотографически точный эпизод встречи с Ахматовой (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год. Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным завязалась переписка -- поэт обрел достаточно веские доказательства, что моей рукой из Москвы "никто не водит" (его выражение), и грустно написал мне: "Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать"*. Письмо датировано 17 марта 1972 года. Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из ссылки, четвертое из Киева, где с 1932 года Венедикт Март поселился окончательно, я кое-как сделал с них фотокопии и тоже кое-как, без помощи почты, передал их Елагину в Питсбург. Он ответил, хотя дату на письме проставить, как обычно, забыл (на конверте -- 28 мая 1978 года): "Очень, очень был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50 лет!" Позже -- уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина, которого к этому времени уже не было в живых -- в Государственном литературном музее отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока, когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после рождения; Зангвильд-Иван родился годом позже); последнее, длинное, исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не застало адресата в живых. Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская книжку за книжкой. А то срывался -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки" -- в китайские морфийные притоны, в таянчваны -- Тянуло Венедикта -- курильни опиума... Чуть было вовсе не искурился". В том же письме -- Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет -- он сообщал, что в Москве печатается "в тысяче и одном журнальчиках", однако стихов больше не пишет, публикует очерки, реже -- рассказы "преимущественно дальневосточного характера". "Скоро этак разучусь вовсе писать стихами... Да и к тому же что-то тянет на прозу". Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная Елагиным, -- о том, как отец и его друг поэт Аренс* устроили на даче в Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться не могло. Тем более, что книги у Венедикта Марта выходили одна за другой -- сборник рассказов "Логово рыжих дьяволов", еще один "Сборник рассказов", вышел роман "Желтый дьявол" (книга, написанная еще в 1924-1926 г.г. в соавторстве с Николаем Костаревым, опубликована была под общим псевдонимом Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению, уводил в запой... Что же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за чего Зангвильд-Иван попал в беспризорники, его мать -- в психиатрическую больницу (из которой, кажется, уже не вышла), его отец -- в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из версий читатель может найти в поэме "Память", другая, мало от нее отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что "находясь в невменяемом состоянии (читай -- в очень пьяном -- Е.В.) выразился о ком-то неудобным с точки зрения расовой политики образом". Похоже, и вправду имел место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на новый арест и гибель. Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме: ...Но об этом я узнал поздней, А пока что -- очень много дней В стае беспризорников-волков Я ворую бублики с лотков. Но однажды мимо через снег Несколько проходят человек, И -- я слышу -- говорит один: Это ж Венедикта Марта сын!" Я тогда еще был очень мал, Федора Панферова не знал, Да на счастье он узнал меня. Тут со мною началась возня. Справку удалось ему навесть, Что отцу досталось -- минус шесть, Что отец в Саратове, -- и он Посадил тогда меня в вагон И в Саратов отрядил к отцу. Вот здесь и имеет место упомянутый выше пробел в биографии Ивана Елагина: в Хабаровском краеведческом музее хранится архив старшего брата Венедикта Марта -- Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем -- письма Венедикта Марта из Саратова к сыну в Царское Село (уже тогда оно называлось Детским) с начала декабря 1928 года по 6 мая 1929 года, писем этих более десятка*. В письме к братьям Петру и Николаю от 23 ноября 1928 года Венедикт Март писал: "Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется "большое несчастье" <...> Оторван от Томилино совершенно уже пять недель!.."*. Короче говоря, вычисляется почти точная дата: арестован поэт-футурист был в середине октября 1928 года. Кстати, это письмо послано еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него Венедикт Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он писал из Саратова: "Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел Панферова: он приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него в Москве!" В письме от 7 января 1929 года есть фраза: "Очень рад, что Даня обещал тебе помочь устроиться в школу". А ведь Даня -- не кто иной, как Даниил Хармс (1905-1942, репрессированный в 1941 году и скончавшийся в тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село "всем Лесохиным -- и большим и маленьким". Короче говоря, не в Саратов отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к родне в Детское село, и лишь через полгода тот попал к отцу в Саратов. По крохам собираются факты: живя в пригороде Ленинграда, общался Зангвильд-Иван и с Ювачевыми, и с Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой эпизод в жизни поэта, то ли показался не особенно значительным -- но в поэтических воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова. Жаль: это было время единственной уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына. Интересно, что в ссылке Венедикт Март продолжал интенсивно печататься -- а его "литературным агентом", получавшим и авторские и экземпляры, и гонорары был сын, которому шел всего-то одиннадцатый год. Образ отца не случайно оказался столь важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и нищий" в "Звездах" -- это Венедикт Март. "Человек под каштаном / с друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора" -- в позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." -- это Венедикт Март. В стихотворении "Семейный архив" -- возможно, инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива" -- За стеклами в морозилке Хранится родитель мой. Положен с пулей в затылке. Дата -- тридцать восьмой. Кстати, "Семейный архив" требует двух поправок. Из Москвы Елагину "писали", и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, -- но никто его не "приглашал участвовать": я там не работал, а свои собственные рукописи предпочитал хранить на Западе, у друзей. Вторая поправка -- трагическая. Речь идет о строке "Дата -- тридцать восьмой". В знаменитом стихотворении "Амнистия" (около 1970) Елагин тоже писал: "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в тридцать восьмом". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек..." -- так он сам описал ее в стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по фамилии Ласкавый объявил по телефону: "Японский шпионаж, десять лет со строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что "десять лет со строгой изоляцией" -- эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно -- между 12 и 15 июня 1937 года, надо полагать -- расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни должно было бы значиться его имя; дольше трех дней в незабвенном тридцать седьмом арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не найдены, но едва ли когда-нибудь найдены будут: "Перед приходом гитлеровцев над официальными киевскими учреждениями вился густой дым. Жгли архивы"* -- как пишет в своих воспоминаниях о Венедикте Марте его младший современник, поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей к мертвому отцу. То ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины, машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших чисел, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя Иван в те годы ох как неосторожно -- прочтите хотя бы о "рабстве" в поэме "Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989 года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно -- Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет): "С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б. слышали?)* .И он сразу же мне сказал: "А я вчера стишок написал: У меня матрас засален От ночной поллюции. Пусть живет товарищ Сталин, Творец Конституции!" Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал ко мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал на верфи "разнорабочим", как теперь говорят). У меня на кухне он написал первые две строфы своего знаменитого "Уже последний пехотинец пал". В США мы виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на своем автодомике, заехал к нему в Питсбург и провел с ним вечер. Напомнил ему о встрече на концерте Доливо и сказал: "Прослушал я твое четверостишие, смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной -- дурак или провокатор? К счастью, оказалось -- дурак!" Он с этой оценкой полностью согласился". В 1995 году в Киеве тиражом 250 экземпляров вышла весьма неожиданная книжка: поэтесса Людмила Титова (1921-1993), в 1988 году узнавшая из "Огонька" и других журналов о судьбе своего довоенного возлюбленного, написала о нем воспоминания: бесхитростные, очень женские, спорные, неточные, -- однако поэтесса была уже смертельно больна, а память, вечный наш благожелательный редактор, многое перекроила. Но о многом из довоенной жизни Елагина, помимо этих воспоминаний, узнать просто неоткуда. Титова называет дату их знакомства -- 1937 год. И вспоминает свой первый визит на Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы -- и отец, и сын, и вторая жена отца, -- тогда еще никто не был арестован: "Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на меня. Церемонно поклонился. Я ответила тем же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял на подзеркальнике и вышел. Кажется, больше я его не видела. Много позже я узнала, что он тоже поэт <...>. С отцом у Залика, по-видимому, были дружеские, сердечные отношения. Как-то я увидела шутливую записку Залика отцу, написанную по поводу того, что он не утерпел и "похитил" у него папиросу: Поэт у зеркала справлял свой туалет, А рядом нежная лежала папироса. Соблазн был так велик -- не выдержал поэт И утащил красавицу без спроса. Шутливостью прикрывалась глубокая нежность и привязанность друг к другу"*. "Звезды" Елагина были напечатаны в "Новом мире" -- 1988 год, No 12, тираж журнала -- 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в эмиграции -- иначе говоря, сотни тысяч читателей знают из этой поэмы, как происходил арест Венедикта Марта: "Рукописи, брошенные на пол..." Кое-что добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой: "Отец работал в свое время в Японии и Китае. Он хорошо знал японский и китайский языки. Писал стихи в форме хокку и тана (танки). Написал роман "Война и война", который никто не печатал. Когда его забирали, он пошутил: "Вот наконец-то прочтут мой роман!" Взяли сундук, полный рукописей. Больше Венедикта Марта никто никогда не видел..."* Этим строкам в воспоминаниях Титовой неизбежно приходится верить. Если собрать все опубликованное Венедиктом Мартом -- полтора десятка очень тонких поэтических сборников, несколько сборников рассказов, даже все то, что распылено по периодике, наконец, принять во внимание последний его, вышедший уже в Киеве в 1932 году сборник прозы "Дарэ, водяная свадьба" (кстати, переведенный на один или два иностранных языка), присовокупить уцелевшие в разных архивах письма) -- много все равно не наберется. След, оставленный Венедиктом Мартом в творчестве его сына, оказался куда значительней. Самого пристального внимания заслуживает и другой человек, решающим образом повлиявший на жизнь и творческое развитие молодого поэта. Ольга Николаевна Штейнберг, по матери Орлова, родилась в Киеве в 1912 году. В начале тридцатых она вышла замуж и очень быстро с супругом разошлась (ничего, кроме имени Петр, о нем не известно). Фамилия отца звучала как еврейская, но была немецкой, и в дальнейшем это сыграло роль в судьбе Ивана и Ольги. С юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (понятно, что никто их не печатал), ставила под ними псевдоним "О. Анстей" -- в разговоре это странное слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. Лишь недавно удалось довольно правдоподобно объяснить происхождение псевдонима. В интеллигентном доме Штейнбергов и Орловых сохранялась большая, не разоренная годами революции библиотека, где были и Цветаева, и Ходасевич в первоизданиях, и где, видимо, пользовалась любовью детей чудесная книга, написанная в традициях "Алисы в стране чудес": V. Anstey. Vice Versa*, -- по-русски книга тоже выходила: Ф. Анстей. Шиворот-навыворот, или Урок отцам. Фантастический роман. СПб, 1907; о том, что псевдоним "Анстей" -- английский, говорит именно ударение на первом слоге (ср. в поэме "Память": "В годы те была моей женой / Анстей...") Все иные объяснения этого псевдонима -- что поэтесса взяла его "на звук", что "держала значение в тайне", что он "звучит по-гриновски" -- пока неубедительны. Впрочем, последнее -- хоть на что-то похоже: увлечение Грином, почти запретным в тридцатые годы, у Киевской молодежи было огромно, доказательством тому служат многие стихотворения Елагина: гриновские герои сопровождали его всю жизнь. Еще в 1932 году, когда в жизни Ольги Анстей и не маячил еще будущий Иван Елагин, несколько ее стихотворений попали через двоюродную сестру Андрея Белого Веру Жукову* к такому суровому критику, как Бенедикт Лившиц. Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности, Белле Яковлевне Казначей: "Бен (т.е. Бенедикт Лившиц. -- Е.В.) сказал, что я законченный зрелый поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый поэт "в провинции, без поэтического руководства". Что меня ждет поэтическая известность, благословил не печататься теперь, а писать для себя, для искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского телефона, чтобы я сейчас же по приезде (увы! когда?) позвонила ему: он поведет к Кузмину, к Ахматовой: против последней, однако, предостерегает: "она может заклевать молодое дарование". Муленыш, я очень счастлива: это ведь первая похвала серьезного критика". В конце 1937 года в доме Орловых -- Штейнбергов все чаще стал бывать юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей тому же адресату (точной даты на письме нет, видимо, относится оно к декабрю 1937 года), ибо документ всегда лучше "раскавыченного пересказа": "... подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания <...> и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по ролям устраивали от Шекспира до Ибсена и гусевской "Славы", и стихи на конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом радовался всему этому поэт -- Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее дитя. <...> Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок, некрасивый, а когда стихи читает -- глаза огромные сияют, рот у него большой и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он -- свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, -- кто во что горазд -- всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт -- воспаление легких с плевритом, а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот вчера он в первый раз вышел и был у нас -- ослабевший, задыхается от ходьбы, "плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не вспыхнул туберкулез". Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа ночи 17 июня 1938 года Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви. Венчал их священник А.А. Глаголев, сын известного в Киеве священника, венчавшего в свое время Михаила Булгакова, а один из венцов при венчании держал десятилетний мальчик -- Борис Борисович Ремизов, внук писателя Алексея Ремизова; память Бориса Борисовича многое для нас сберегла о жизни молодой четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации. Сама Ольга Анстей в эти годы писала немного, в 1939 году в письме к Белле Казначей признавалась: "Детонька, за последние 2 года ведь очень мало стихов! В невыносимое это время 37 г. я почти не писала". Зато непрерывно писал Иван: многое из стихотворений тех лет попало в первые книги Елагина, вышедшие после войны в Германии. У супругов была настоящая творческая близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала -- в письме из Нью-Йорка в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.): "Да, у нас забавная совместная творческая биография. Помните "Октавы" ("Парк лихорадил")? Писал он их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И написал уже несколько октав серединных (чудесных), а начало никак не выходило. Он ходил и канючил: -- Я не могу начать! Не знаю, как начать! Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у... У-у-у... Наконец мне это уже в печенках село, и я говорю: -- Ладно, пес с тобой, я тебе напишу начало. Села и с маху написала: Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь, Сухие липы... И то был толчок, и дальше его уж понесло: "Ветер, озверев..."" Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском медицинском институте, Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи "старшим" поэтам. Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина есть сюжет все в той же поэме "Память", а в двух письмах к Белле Казначей Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но определяется как конец августа 1939 года: "Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала, как он пишет. Пишет: выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!" и в конце прибавляет: "Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!"" В поэме "Память" такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробно история рассказана в письме Ольги Анстей к тому же адресату от 26 октября 1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте): "Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне не присылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам". <...> А еще получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам, дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: "Вы ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в..." -- и назвала журнал. Заяц, конечно, забыл, какой именно. Живая картина!!! Бека, ты не натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай" кого-нибудь, и если, солнышко, ты нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи. Ведь очень интересно, что там Анна Андреевна навараксала*. Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива, необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) -- красивая, но "пухленькая". Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы -- по телефону (когда Иван уже выходил): "Теня сейчас придет, она понесла примус в починку..."* Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье*. Заяц только на обратном пути догадался, что это -- она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные: Я никогда не верил Что к Вам приведут пути. Но Вы отворили двери, К Вам можно было войти. Даже казался странным В комнате Вашей свет И над простым диваном Девушки в белом портрет. Но Вам в тяжелых заботах Не до поэтов -- увы! Я понял уже в воротах Что девушка в белом -- Вы. И, подавляя муку, Глядя в речной провал, Был счастлив, что Вашу руку Дважды поцеловал"*. Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память". Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле "никому не ведом" он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: "Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому". Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей -- в ее "оригинальном жанре" это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: "Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера -- обе эти "категории" -- поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности -- то есть единственной подлинной реальности". С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского... на украинский!). А Иван даже -- напомню -- успел в качестве переводчика напечататься в "Советской Украине". И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда "летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его "взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве". Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал в письмах, -- никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка -- не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой: "После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза -- медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял: -- Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!"* Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: "Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэты в издательстве "Художественная литература"*; и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Николаевич Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове; и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки конца двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру "погром", хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени. Иван Елагин такой судьбы не захотел. "Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен. "Бедовали" -- слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что именно означало оно в данном случае -- того нет вовсе ни в каком словаре. Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям Татьяны Фесенко об Ольге Анстей: "Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате ледяной корочкой. Нет отопления, нет даже базаров, которые немцы нещадно разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам стучат только подкованные немецкие сапоги -- киевлянам выходить из дома запрещено -- комендантский час"*. Но жизнь теплилась, никто даже не настучал немцам про неарийское происхождение Ивана, да и не до того было замерзшим оккупантам: по пресловутым Нюрнбергским законам он был бы зачислен не в евреи, а в "мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не подлежал -- это г-н Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине выжили целые кварталы полукровок, среди них -- бывшая ученица Гумилева, русская поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном и холодном Киеве в годы оккупации -- странно писать об этом, но так было -- жила искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и Андрей Фесенко, Ольга и Иван Матвеевы, Николай Марченко, а также поэт и художник Сергей Бонгарт, -- все они впоследствии эмигрировали в США, и дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома Елагина в Питсбурге, с Бонгартом Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая через Тихий океан в сторону родного Владивостока, Бонгарту посвятил в 1985 году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений. О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь, как была и раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти. В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин -- был заготовлен еще до войны, по строке из Блока: Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня... Люди, говорившие о происхождении псевдонима с самим Елагиным, свидетельствуют по-разному: то ли поэт имел в виду Елагин остров в Петербурге, то ли кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора, -- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*, а кому-то примерещился даже поэт-масон конца XVIII века Иван Перфильевич Елагин. Ясно одно: использовать этот псевдоним Иван Матвеев стал во время войны. В первые месяцы 1943 года сочинили Иван и Ольга совместный поэтический сборник, отпечатали на машинке, обозначили на обороте титульного листа тираж: "в количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили -- Ольга Анстей и Иван Елагин. Еще недавно сборник хранился в США у человека, которому был подарен. Красная Армия с трудом, но перешла в наступление. Немцы готовились к сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно обвинение -- сотрудничество с оккупантами. И возразить было бы нечего: работал при немцах в родильном доме -- стало быть, сотрудничал. И не понадобилось бы обвинению вспоминать на расстрелянного отца, ни (тоже расстрелянного) дядю Зотика, ни (погибшую в лагерях) тетку Зою, наконец, деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию. Уцелев после всех арестов близких, после того, что выпало на его собственную долю, Иван Елагин понимал, что полоса везения рано или поздно кончится. А Ольга к тому же ждала ребенка. В Праге у нее еще со времен "первой волны" эмиграции жила сестра. Так что на востоке семью ждала только гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый. В начале осени 1943 года Матвеевы всеми правдами и неправдами погрузились в "поезд, крадущийся вором", -- это цитата из написанных после войны "Звезд", где путешествие "на запад" описано лучше любого документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться. 8 октября 1943 года, по дороге в Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне, нынешнем польском Ольштыне, Инна умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...", посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая, бестолковая череда: поезда, станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не во время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была 2 февраля крещена. И вот, наконец, салют Победы. Он застал Матвеевых неподалеку от Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро сбили старую надпись "Казармы СС". В комнатке, отгороженной от общего коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь. Следующие пять лет документированному описанию лучше не подвергать -- самое достоверное читатель может найти в "Беженской поэме" Елагина, да отчасти еще в беллетризованных мемуарах замечательной писательницы Ирины Сабуровой (причем, чуть ли не единственный из героев книги -- под собственной фамилией, точней, под уже прочно приросшим к нему псевдонимом, -- прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере: "Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и голосом опытного актера-декламатора объявил: "Из киевского цикла": Камаринская. В небо крыши упираются торчком! В небе месяц пробирается бочком! На столбе не зажигают огонька. Три повешенных скучают паренька. Всю неделю куролесил снегопад... Что-то снег-то нынче весел невпопад! Не рядить бы этот город -- мировать! Отпевать бы этот город, отпевать! (Иван Елагин) Ему не просто аплодировали после потрясенной паузы, -- кричали <...>. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой, с отпеванием города ударило даже по их давно уже притупившимся нервам. Все остальные стихи побледнели перед настоящим талантом мастера вот так -- сразу, без перехода"*. Дорога в Россию для "перемещенных лиц", да и для их попутчиков, была наглухо закрыта. Отец Народов решительно всех возвращенных ему советских граждан считает дважды и трижды изменниками, полицаями, к примеру, которых нужно вешать, а если веревок не хватит -- то стрелять, а если пуль не хватит -- то всем хватит места на Колыме, где двадцать пять лет "репатрианты" будут вести для Родины (с большой буквы) добычу драгметаллов. В 1945-1946 годах в Германии, в зонах, занятых союзниками, царило безумие: генералы Рузвельта и Черчилля выдавали войскам НКВД всех, кто вовремя не спрятался от этих "выдач". Но безумие союзников было избирательным: например, они не признавали советской аннексии прибалтийских стран, и тот, кто мог доказать, что до 1 сентября 1939 года жил в Литве, Латвии или Эстонии, выдаче теоретически не подлежал. Теоретические не подлежали выдачи и эмигранты "первой волны"; отсюда слова Елагина: Вру, что жил я в Сербии До тридцать девятого. Серая-серая, ветхая послевоенная бумага как нельзя лучше подходила для проставления на ней печатей, вырезанных из сырой картошки: Девушка учтивая, Перышком поскрипывай И печать фальшивую Ставь на справке липовой! Между тем повальные "выдачи" в 1946 году сменились на спорадические, а потом и вовсе прекратились: очухавшаяся от послевоенного похмелья Западная Европа отгородилась от коммунизма железным занавесом. Нужно было куда-то уезжать из такой маленькой, такой переполненной беженцами Европы, но почти никуда не пускали: на в Аргентину, ни в Австралию, -- углекопы и эвкалипторубы, конечно, требовались, но в куда меньшем количестве, чем было желающих убежать куда-нибудь подальше. Тем временем в лагерях "ди-пи" стало налаживаться свободное книгоиздание -- то, чего будущие "ди-пи" были начисто лишены в СССР. Вячеслав Завалишин (1915-1995) выпустил в свет ни много ни мало -- собрание сочинений Николая Гумилева; те единичные экземпляры этого издания, что уцелели до наших дней, боязно брать в руки: бумага рассыпается в пыль. Большинство книг "тиснуто" вручную. "Дипилогическая азбука" Ирины Сабуровой -- настоящий памятник эпохи -- автором была отпечатана, автором и продавалась, экземпляр стоил пачку сигарет. Сабурова переиздала текст "Азбуки" в уже процитированной мемуарной книге, но кое-что в ней существенно подредактировала, потому процитирую из нее отрывки по чудом попавшему ко мне оригиналу 1946 года. На книге нет ни штемпеля цензуры союзников, ни выходных данных: перед нами настоящий дипийский самиздат. "Е -- ехать. Некуда (пока что). Ж -- жизнь. Предмет, о котором заботятся, пока его имеют (в отличие от денег). Жизни у ди-пи нету. З -- занятия. Занимают друг у друга небольшие суммы в долг без отдачи (большие получить труднее). В современном масштабе занимаются целые страны. Чей это долг -- неизвестно, а насчет отдачи поется в одной персидской песне: "От границы до Тегерана три дня пути, а от Тегерана да границы гораздо больше..."<...> М-м-м-м -- отвечает ди-пи на вопрос комиссии, кто он такой. "Я, собственно говоря, югослав, но родился в Литве, проживал до 38 года в Румынии, а по национальности и религии -- штатенлос, польский подданный. Из иностранных языков, кроме русского, разумею украинский". Комиссия обычно мало вразумлется. Настоящих людей нету. Н -- нет документов. Никаких. Одна из наиболее характерных особенностей племени ди-пи. <...> Р -- Родина. Над утратой ее пролито немало горьких слез, но дипилогическое объявление о потере гласит так: "Потеряна горячо любимая родина. Умоляем не возвращать""* А в "казармах СС" под Мюнхеном шла своя жизнь. Татьяна Фесенко, жившая там вместе с другими "ди-пи", рассказывает о том, как однажды ей повезло -- устроилась переводчицей и секретарем при директрисе лагерей "ди-пи" всего мюнхенского района: "С этой радостной вестью я и спешу к моим близким, ждущим меня в одной из крошечных клетушек, на которые при помощи шкафов и немецких армейских одеял разделены просторные помещения казармы. Шутники, давая свой адрес, говорят примерно так: -- Стучите три раза подряд в четвертое одеяло справа...<...> В одном из углов между шкафом и одеялом уже расположилась семья Матвеевых. О радости встречи говорить не приходится. И Люша, и Ваня, и Ольга Николаевна "Старшая" -- Люшина мать, были в январе 1947 года такими же интересными и живыми людьми, хотя на лицах их читалась печать безмерной усталости"*. Забегая вперед, скажу, что вскоре состав семьи Матвеевых изменился. Ольга Николаевна "Старшая", урожденная Орлова, умерла 16 августа 1948 года. А Ольга Николаевна "Младшая", т.е. Ольга Анстей, ушла от Ивана Елагина к другому человеку, эмигранту "первой волны" (в самом деле "жившему в Сербии до тридцать девятого") князю Николаю Кудашеву (1903-1979). До переезда в США летом 1950 года Матвеевы не разводились и, пожалуй, остались друзьями, но семья распалась. Но нужно вернуться к главному, без чего не было бы разговора, не было бы "Собрания сочинений", предпринятого в Москве в 1998 году, -- к стихам Ивана Елагина. В "казармах СС" жило множество русских поэтов, и не только из бывшего СССР, сюда попадали прибившиеся ко "второй волне" беженцы из Восточной Европы и Прибалтики -- Нонна Белавина, Ирина Сабурова, Борис Нарциссов, здесь Елагин обрел друзей, ставших ему навсегда самыми близкими, -- не считая перечисленных выше, это были прозаик Леонид Ржевский (Суражевский) и художник Сергей Голлербах. Последний сам пишет о том, как познакомился с Елагиным в беженском лагере под Мюнхеном в 1946 году (на почве общей беды -- недостатка курева): "Я был тогда студентом мюнхенской Академии Художеств, то есть недозрелым полухудожником, на несколько лет моложе Ивана, в то время как он был молодым, но вполне сложившимся поэтом"*. Мнение молодого Голлербаха разделяли тогда и младшие, и старшие "ди-пи", да и представителям первой эмиграции Елагин чаще все-таки нравился. В Германии, поздней во Франции тех лет возникло множество периодических изданий, где русский поэт мог печататься: "Грани", "Отдых", "Обозрение", "Дело", "Возрождение". В 1947 году собрались "дипийские" и судьбой подброшенные к ним поэты, сложили коллективный сборник под сто страниц. Сергей Бонгарт нарисовал обложку. Сборнику дали немудрящее название "Стихи" и выпустили его в Мюнхене. Среди поэтов -- все те же имена: Ольга Анстей, Иван Елагин, Сергей Бонгарт, кн. Николай Кудашев... Наконец, собравшись со старыми стихами, добавив новых, в том же 1947 году Иван Елагин издал в Мюнхене свою первую поэтическую книгу -- "По дороге оттуда". Шестьдесят два стихотворения. Годом выпустил еще одну -- "Ты, мое столетие!" Двадцать семь стихотворений. Уже эти первые книги со всей очевидностью показали, что Елагин -- плоть от плоти военного поколения, "поколения обреченных", чьи кумиры -- Блок, Цветаева, Пастернак, Ахматова (любимых поэтов Елагин перечислил в позднем стихотворении "У вод Мононгахилы"). Добавить в число названных разве что Зощенко -- и получим... перечень тех, кому посвящены "Литераторские мостки" Александра Галича. Елагин по ту сторону железного занавеса жил теми же вечными ценностями, что его сверстники -- по эту. И совсем не случайно старый Петербуржец Владимир Вейдле бурчливо писал: "Елагин, знаю, из какого он гнезда -- не очень любимого мной, "чуждого"..."* -- то есть из хаемого в эмиграции "гнезда советской поэзии", гнезда маяковско-пастернаковского. Кстати, на посмертном вечере Елагина в 1989 году, в ЦДЛ, прозвучало: "Это лучший советский поэт!" И слова эти были сказаны не в обиду Елагину -- в отличие от Вейдле, который вполне сознательно Елагина хотел обидеть. Хочется того кому-то или нет, а признать придется: Елагин -- поэт, порожденный советской культурой и действительностью. Но только и Галич тоже, и Слуцкий, и другие их ровесники. О более молодых не говорю: те-то точно советские (или антисоветские, что одно и то же). НЕ-СОВЕТСКИМ поэтом Елагин стал лишь в семидесятые годы. Тогда он стал просто самим собой. Елагина все же больше хвалили, в глаза и за глаза, и не всегда по-умному -- настолько не по-умному, что Георгий Иванов в статье "Поэзия и поэты", опубликованной в парижском "Возрождении" (1950, No 10), счел необходимым критиков-дифирамбистов одернуть: "Число эмигрантских поэтов, кстати, несмотря на ряд потерь, за последние годы увеличилось: выбывших из строя заменило новое "поколение", главным образом из среды "ди-пи". Среди последних есть немало одаренных людей. Двое из них -- Д. Кленовский и И. Елагин -- быстро и по заслугам завоевали себе в эмиграции имя. <...> И. Елагин <...> ярко выраженный человек советской формации. Елагин, возможно, талантливей Кленовского. Он находчив, боек, размашист, его стихи пересыпаны блестками удачных находок. Но все опубликованное им до сих пор так же талантливо, как поверхностно, почти всегда очень ловко, но и неизменно неглубоко. Каждая строчка Кленовского -- доказательство его "благородного происхождения". Его генеалогическое древо то же, что у Гумилева, Анненкова (видимо, опечатка, следовало -- Анненского. -- Е.В.), Ахматовой и О. Мандельштама. И. Елагин -- в противоположность Кленовскому -- один из "не помнящих родства", для которых традиция русской поэзии началась с "Пролеткультом" и Маяковским. Вероятно, Елагин читал и, возможно, по-своему любил тех поэтов, от которых как "законный потомок" ведет свою родословную Кленовский. Но на его творчестве пока это не отразилось"*. Далее, сочувственно отозвавшись еще о нескольких поэтах, и в частности о давно покойном Анатолии Штейгере, Г. Иванов вновь вернулся к Елагину: "Выше я отметил несомненный талант И. Елагина. Штейгера был, конечно, много менее Елагина одарен. Но "реальная ценность" стихов Штейгера все-таки несравненно выше. Штейгер создал законченные произведения искусства, "то, что сотворено и не подлежит изменению". Стихи же Елагина, при всем их внешнем блеске, покуда лишь вексель, правда, размашисто выписанный на крупную сумму..."* Критик весьма тонкий, хотя и односторонний (он и Мандельштама позже 1922 года за поэта признать отказывался), Г. Иванов между делом сообщил читателю, что Елагин талантливей чуть ли не всех "новых", но глупо хвалить одного поэта в ущерб всем другим, -- а такая тенденция в эмигрантской критике всегда была, -- да только ли в эмигрантской? В процитированной статье, кстати, Г. Иванов впервые привлек читательское внимание к творчеству Николая Моршена, чей первый сборник вышел еще ох как не скоро -- в 1959 году. Между тем Г. Иванов, обозвав елагинские стихи "векселем на крупную сумму", в 1955 году писал о нем в частном письме Роману Гулю: "...все-таки очень хорошо. Таланту в нем много"*. Но вернемся в Германию сороковых годов, где все еще неразведенные бывшие супруги Матвеевы дожидались визы на въезд в США. Вновь предоставим слово свидетельнице тех лет -- Татьяне Фесенко: "В 1949 году, опять-таки в Мюнхене, была напечатана наименее известная, но, пожалуй, по своему возникновению самая удивительная из всех книг Елагина. Эта недооцененная и критиками, и самим автором веселая и остроумная комедия-шутка "Портрет мадмуазель Таржи" писалась в страшное время -- в период насильственной репатриации, которая грозила всем "ди-пи" -- бывшим советским гражданам.<...> По лагерям поползли зловещие слухи, люди с ужасом ожидали прохождения комиссий, и вот именно тогда зазвучали задорные и забавные строки Елагина, вызывавшие улыбку на хмурых лицах, а позже послужившие доказательством разностороннего таланта их автора, давая ключ к пониманию его характера. В своеобразном варианте "разговора у театрального подъезда", изданного на правах рукописи, напечатанного на отдельном листке, вложенном, согласно, согласно моему опыту, только в экземпляры комедии, подаренные друзьям, Елагин, обращаясь к заокеанскому "залетному гостю", говорит: Вам жути хочется, а мне все время жутко, Меня от гибели спасала только шутка. И как голодного не понимает сытый, Так не понять и вам, что смех нам был защитой".* Надо сказать, что пьесой всерьез заинтересовались лишь после смерти Елагина, -- однако раньше, чем были опубликованы процитированные выше строки Татьяны Фесенко. Выходивший в Москве журнал "Современная драматургия" (1990, No 3) с разрешения вдовы поэта -- Ирины Ивановны Матвеевой -- перепечатал пьесу целиком; к публикации была приложена моя довольно большая статья о драматургии Елагина. Позднее Роман Виктюк снял по пьесе телевизионный фильм, который цензура довольно долго не пропускала на экран; лишь после кончины СССР 30 декабря 1991 года состоялась телепремьера, и с тех пор пьесу, ставшую фильмом, видели миллионы зрителей. Внимательный читатель может увидеть, насколько целостно связана эта единственная елагинская пьеса с его же поэтическим творчеством. Мир елагинской поэзии сам по себе предельно театрализован, тема сцены появляется в десятках стихотворений, а маленькая поэма "Нечто вроде сценария" полностью соответствует своему заглавию: Так просто -- декорации все снять, И в черных сукнах ночи я опять. Быть может, в русской поэзии ХХ века вообще нет второго мастера, чей мир до такой степени был бы "размещен" на сцене. В 1978 году Елагин прислал мне в виде автографа свои "последние стихи" -- это было нынче ставшее почти хрестоматийным стихотворение о Гамлете -- "Вверху хрусталем и хромом..." Быть может, это вообще одно из лучших русских стихотворений о театре. И Шекспир появился тут не красного словца ради, мир по Елагину -- театр сам себе. Есть тому подтверждения и в оставленных Елагиным интервью, и в письмах. В ноябре 1977 года он писал мне: "Вообще мне близок человек на фоне современности. Я, прочтя стихи, должен чувствовать эпоху, когда они написаны. Если человек пытается писать "вне времени", то он для меня и "вне вечности"". Здесь важна не только стержневая идея творчества, выстроенного Елагиным "во времени, а не в пространстве", -- важны слова "на фоне". Проще говоря, по Елагину, прежде, чем сочинять, нужно расставить декорации. Что же за декорации в "Портрете мадмуазель Таржи"? Явно -- Париж, он попросту назван в тексте. На дворе то ли 1890 год, то ли 1930-й -- тут уж читатель волен сам домысливать, но обязан помнить: время тут возможно не любое, а такое, когда нет войны, нет голода. Притом вероятней из двух предложенных дат вторая, на нее указывает двухсоттысячный тираж газеты, в которой появляется "роковая" статья одного из героев газеты (Жака), приводящая в финале пьесы к общему ликованию и двум свадьбам. А вот на дату написания (конец голодных сороковых годов) указывает в пьесе скупость средств, коими постановка ее может быть осуществлена. Всех-то декораций: мансарда для первых двух актов, комната домовладельца -- для третьего. Актеров нужно пять: на роль героя-любовника Клода; на роль его романтичной невесты; далее, по законам жанра, следует пара комическая: журналист Жак и его возлюбленная Фантин; ну, и сам г-н Таржи. Кстати, Фантин в первом акте щеголяет в калошах на босу ногу, ревет с первой секунды своего появления до конца акта, -- а во втором акте она появляется в пальто, сплошь изукрашенном фиалками. Эти фиалки -- настоящая подпись мастера в уголке картины. Перед нами римейк, проще говоря, переделка, "вторичный подход к теме" -- перед нами созданная русским поэтом в Германии, в лагере "ди-пи"... "Фиалка Монмартра", версия прославленной оперетты Имре Кальмана. Ничто не случайно: когда весной 1948 года президент Трумэн подписал закон о "ди-пи" и начался широкий въезд "перемешенных лиц" в США, а сами "перемещенные лица" ждали "у моря погоды", т.е. визы, сочиняя римейк уже вошедшей в классику жанра оперетты, Елагин попросту уже вошедшей в классику жанра оперетты, Елагин попросту заполнял время ожидания. Эскапистской душе поэта, понятно, хотелось куда-нибудь в довоенный (сколько раз в истории это слово меняло значение, сколько раз было символом чего-то хорошего, чего-то ушедшего) Париж. "Меня от гибели спасала только шутка..." Попыток поставить "Портрет мадмуазель Таржи" ранее, чем это сделал на советском телевидении Роман Виктюк, не было. В Собрание сочинений 1998 года пьеса оказалась включена после долгих сомнений, обуревавших не составителя, но вдову Ивана Венедиктовича: не повредит ли эта буффонада сложившейся репутации Елагина как серьезного поэта? Решили: не повредит -- хотя бы потому, что пьеса уже попала на телеэкран. К тому же "веселый" жанр, существовавший в творчестве Елагина параллельно с серьезным, в Собрании сочинений ничем больше не был представлен, и "Портрет мадмуазель Таржи" служил тому некоторой компенсацией. Тем более, что отдельное издание пьесы в 1949 году было вообще одним из последних "дипийских" изданий. По свидетельству отпечатавшего "Портрет мадмуазель Таржи" Ю. Сречинского, книга нигде не продавалась. Да и кто бы стал покупать? Свою часть тиража (половину) Елагин хранил оригинально: подложил вместо четвертой ножки под собственный колченогий диван. В США с его багажом кое-какие экземпляры переехали, и один из них осенью 1989 года подарила мне вдова поэта, с чего, собственно говоря, началась даже не вторая, а первая жизнь пьесы: до публикации в "Современной драматургии" она была известна лишь некоторым коллекционерам и друзьям Елагина. К весне 1950 года все необходимые визы были собраны, вещи упакованы, и Матвеевы с маленькой дочкой отправились на военном транспорте "Генерал Балу" в Нью-Йорк начинать новую жизнь, -- на палубе этого транспорте, кстати, познакомилась с Елагиным Валентина Синкевич. Об этом путешествии Елагин обстоятельно рассказал в третьей, последней части своих поэтических мемуаров, поэме "Нью-Йорк -- Питсбург", где о многом повествуется с исчерпывающей полнотой, но только не о личной жизни поэта. Вскоре после приезда в США Матвеевы развелись. В 1951 году Ольга Анстей вышла замуж за поэта, прозаика и литературоведа Бориса Филиппова, но и с ним брак продлился менее года. На книге 1953 года "По дороге оттуда" Елагин проставил посвящение -- "О.А." -- Ольге Анстей. Семья не восстановилась, но дружба между Елагиным и Анстей сохранилась до конца, до смерти Ольги в Нью-Йорке 30 мая 1985 года. Осенью 1986 года, незадолго до собственной смерти, Елагин дал на радио "Голос Америки" интервью, где сказал: "Я сейчас собираю стихи покойной Ольги Николаевны Анстей -- поэта, по-моему, значительного, с таким тихим и приглушенным голосом, поэта редкого у нас, в ее стихах очень много религиозного сознания, религиозного чувства, такого "нутра", которое не свойственно нашему поколению, не говоря уже о том, что она просто мастер стиха. И мне хотелось бы издать ее сборник, я как раз занят тем, что подбираю стихи и готовлю к печати. Не знаю, удастся ли мне". Не удалось: у самого Елагина смерть стояла на пороге. Впрочем, "Собрание стихотворений" Ольги Анстей все-таки увидело свет в 2000 году, но уже в ее родном Киеве; книга была издана "благодаря участию" вдовы Елагина, Ирины Ивановны, и дочери Ивана Елагина и Ольги Анстей -- Елены Матвеевой. Однако вернемся в Нью-Йорк 1950 года, когда супруги только что разошлись и Елагин, ни слова не знавший по-английски, остался в чужом городе и чужой стране один. Первое время, как у всякого рядового эмигранта, у Елагина не было в Нью-Йорке ни кола, ни двора. Прямиком с таможни он пошел искать работу. А там, глядишь -- пройдет еще дней шесть -- И у меня уже работа есть: Я мою пол в каком-то ресторане. Жизнь начинаю новую мою. По вечерам я в баре виски пью И в лавке накупаю всякой дряни. Кто не жил в голодные годы в Союзе Советских Социалистических Республик, тот и не поймет ничего в этой строфе из поэмы "Нью-Йорк -- Питсбург". Потому что слова-то какие: "бар", "виски"! И в лавках можно, пусть и "всякой дряни", но "накупить"! По американским меркам, конечно, не жизнь, а сущая нищета. А по меркам довоенного СССР, даже по меркам послевоенной Западной Европы -- не просто жизнь, а жизнь американская, ни широкую ногу. Раз уж "Накупаю"! Впрочем, осознание того, что между довоенным Киевом и послевоенным Нью-Йорком дистанция поистине космическая, пришло к Елагину лишь в семидесятые годы -- вместо с настоящей творческой зрелостью. А в начале пятидесятых, дорвавшись до вожделенной американской свободы, он не знал, что с этой свободой делать. И уж подавно неясно было -- как и что дальше писать: к писанию какой бы то ни было прозы, особенно журналистской, Елагин оказался совершенно неспособен. За первый мой американский год Переменил я множество работ -- Елагин все свои работы, от склейки пластмассы и стекол до писания каталожных карточек, в поэме "Нью-Йорк -- Питсбург" сам перечисляет, и нет нужды повторяться. Но очень скоро старейшая русская газета "Новое Русское Слово", поменявшая со дня своего основания в 1910 году решительно все и по многу раз, -- от формата до политического направления, не говоря о вещах более мелких, -- обратила на Елагина внимание. Точнее, не столько на самого Елагина, сколько на его редкостный импровизационный дар. Такой дар газете очень требовался: рифмованный фельетон был в ней традиционным "дежурным блюдом". "Присяжный фельетонист" "Нового Русского Слова" Аргус (собственно Михаил Айзенштадт, 1900-1970) с нагрузкой не справлялся, хотя писал быстро, но далеко не так артистично, как его предшественники, парижские виртуозы рифмованного фельетона Дон Аминадо (А.П. Шполянский) и Lolo (Л.Г. Мунштейн). И на десять лет Иван Елагин стал штатным сотрудником "Нового Русского Слова" -- он был не только фельетонистом, но и корректором, а формально служил в отделе объявлений (что поделать -- рифмовал и объявления). В газете его любили, зарабатывал он немного, но не бедствовал. Издательство имени Чехова, прежде чем вылететь в трубу осенью 1956 года, выпустило толстый том стихотворений Елагина "По дороге оттуда" (1953), вобравший в себя оба изданных в Германии сборника с прибавкой еще трех десятков стихотворений, -- вероятно, более поздних. Весь жизненный путь поэта, от Владивостока до Киева и послевоенной Германии, уместился в эту книгу. Но Америки в ней еще почти нет. Нет в ней и детищ "фельетонной музы": Елагин строго разграничивал три поэтические области: "для домашнего употребления", "для денег", "для печати всерьез". Фельетонная муза служила по второй графе. Фельетоны, понятно, были делом вынужденным, но не один Елагин в русской поэзии от бедности продавал вдохновение (увы, отнюдь не рукопись, а собственно вдохновение). Впрочем, даже его фельетоны были талантливы -- как все, за что он брался. В 1959 году "Политические фельетоны в стихах" даже вышли отдельной книгой в издании "Центрального Объединения Политических Эмигрантов" (ЦОПЭ). От этой книги Елагин в поздние годы отказывался, но единой строки из нее в свои "Избранные" не брал, при возможности норовил "Политические фельетоны в стихах" даже из библиографии своей изъять. В те годы поэту в США было одиноко. Он выпивал, играл в карты, заводил романы, от которых сохранились немногие грустные строки: Я два слова знаю по-английски, Ты по-русски знаешь слова три. Я под вечер пью с тобою виски И с тоской смотрю на словари. "Серьезные" стихи почти не возникали, хотя кое-что все-таки появлялось и с охотой бывало публикуемо самым престижным в те годы (и, кстати, по сей день) литературным журналом русской эмиграции -- нью-йоркским "Новым журналом": первая публикация Елагина была в No 22 (т.е. в сороковые годы), последняя -- в No 161 (в середине восьмидесятых). Впрочем, довольно быстро Елагин выучил язык своей новой родины настолько, что смог читать на нем и слушать лекции. Поэт переживал в общем-то естественный для "середины жизни" творческий кризис, но во второй половине пятидесятых, на пороге сорокалетия, жизнь Елагина в который раз круто переменилась. В 1956 году он познакомился с обаятельнейшей женщиной, русской по матери (из "первой волны" эмиграции), Ириной Даннгейзер: Я не думал о вас. Ваше русское имя... 19 апреля 1958 года они поженились. Ирина Ивановна стала с этого дня Матвеевой (Елагиной). В домашнем быту ее неизменно называли "?ла" или просто "?лка". Это прозвище -- как "Заяц" для самого Елагина -- сохранилось с детства: родилась Ирина Ивановна в Персии, где не нашлось православного священника, и при рождении девочка получила "крестильное" имя Иоланта; лишь позже, в Европе, православное крещение сделало Иоланту Ириной, но семейное прозвище осталось. Она стала верной подругой Ивану Елагину, в его семейной жизни наступил -- насколько это вообще возможно -- покой. Молодая жена подарила поэту (в 1967 году) сына Сергея. Обзаведясь новой семьей, Елагин обрел в поэзии второе дыхание. В конце пятидесятых -- начале шестидесятых годов стихи у него вновь "хлынули" -- как в юности, но теперь они стали совсем другими. В них вошла ослепительная Америка, Елагин пытался вписать себя в пейзаж американского города, поселка, лесного озера, даже пляжа в Калифорнии. Попытка сродни набоковской: стать американцем, коль скоро живешь в Америке. Но, в отличие от Набокова, Елагин всю жизнь писал только по-русски, по крайней мере -- стихи "для печати и не для печати", как обмолвился он в стихотворении, посвященном дочери. Нью-Йорк запечатлелся у него таким, каким был увиден еще в 1950 году с моря, с борта военного транспорта -- "извечной городской кардиограммой"; мир воплотился в "кубы, параллелепипеды, и углы, и бетонные плиты"; ночной бар в Гринвич Вилидж разросся до космических масштабов, а встреченный в нем друг словно увиден из грядущего столетия: "Привет тебе, мой сомогильник, / Еще ты со мной на земле. / Привет тебе, мой современник!" Истинный шедевр елагинского урбанизма шестидесятых годов, "Поэмы без названия", посвящена всего лишь трем экспозициям одного нью-йоркского сквера, где воздвигнут памятник Данте: город недостроенный -- город процветающий -- город взорвавшийся. Эти стихи временами поднимались до самого высокого уровня, возможного в русской поэзии. Его почитатели тех лет и теперь не согласны со мной, что в семидесятые годы поэт достиг еще большей высоты. Но я остаюсь при своем мнении: от поэта замечательного до поэта истинно большого все-таки есть еще большой путь. И этот путь Елагин проделал после 1970-го года. Очень мало кому из русских поэтов удалось писать так, чтобы каждая следующая книга была сильнее предыдущей. Елагину -- удалось. И снова даты. 1963 год -- в издании "Нового журнала" выходит совершенно новый поэтический сборник Елагина -- "Отсветы ночные". 1967 год -- в том же издании выходит еще один сборник, "Косой полет", в конце которого впервые помещено небольшое "избранное" из прежних книг. В том же 1967 году Елагин окончил университет. В том же году в нью-йоркском баре он повстречался с советским писателем Д. Граниным -- тот, уже неплохо зная Елагина по самиздату, стал вербовать поэта на предмет возможности начать печататься в СССР -- разумеется, в таких изданиях, как "Голос Родины", и прочих, осуществлявшихся под строгим руководством Комитета по государственно-безопасным связям с соотечественниками за рубежом. Елагин ответил резким отказом: хотите -- печатайте в "Новом мире" или в другом серьезном журнале, не хотите -- обойдусь. Об этой встрече рассказал сам Гранин в одной из первых советских публикаций Елагина ("Нева", 1988, No 8), -- даже и тогда о судьбе и биографии Елагина еще почти ничего не зная. Боюсь, именно из этой встречи родилось вскоре у Елагина его хрестоматийное стихотворение "Амнистия". Советским поэтом Елагин не хотел быть ни в каком виде -- чего не скажешь о его желании когда-нибудь все-таки попасть на российскую (не просто "русскую", как робко сказано у него в стихотворении) книжную полку. "Советского" в Елагине конца шестидесятых годов только и оставалось, что нержавеющая любовь к Маяковскому. Впрочем, это шло скорее от отца-футуриста, чем от советской культуры. В советской культуре место Елагина в те годы было в самиздате. В годы не совсем еще истаявшей хрущевской оттепели "Отсветы ночные", а следом и "Косой полет" в немалом количестве просочились в СССР, -- порой их даже почта не конфисковывала (ибо издателем числись не "Посев", не "Грани" -- те издания конфисковывались нещадно, впрочем, изрядная часть "конфиската" немедленно воровалась и шла на черный рынок). С этого времени началась самиздатская известность Елагина, памятная и до сих пор, -- одно время машинописные копии "Отсветов" и "Полета" попадались в Москве не реже, чем Ходасевич или Мандельштам, -- хотя количественно копий Гумилева или Северянина было, понятно, много больше. Однако КТО ТАКОЙ Иван Елагин -- читатели все еще не знали (а кто знал, тот молчал). Даже Федор Панферов, очень хваливший поэта Ивана Елагина во время наезда в Лондон (видимо, в 1960 году, незадолго до своей смерти), понятия не имел, что хвалит того самого беспризорника, которого отловил на Сухаревке и отправил к родственникам. Современный петербургский писатель (в прошлом воркутинский зек с большим стажем, заметим в скобках), Сергей Сергеевич Тхоржевский, вспоминает, как в начале семидесятых приходил к нему ныне несправедливо забытый поэт Евгений Шадров (писавший под псевдонимом "Игорь Нерцев", 1934-1975), чтобы поделиться стихами и одиночеством: "Помнится, он тогда особенно любил стихи читаемого тайно Ивана Елагина: истинно родственной душой оказывался тоскующий поэт-эмигрант..."* Можно бы привести еще множество таких свидетельств. "Читаемым тайно" Елагин стал в СССР первым из числа писателей "второй эмиграции". В шестидесятые годы Елагин всерьез взялся за поэтический перевод: впрочем, с перевода из Рыльского некогда началась его литературная карьера, в книге "По дороге оттуда" мы находим переложение из почти неизвестной у нас немецкой поэтессы Дагмар Ник (р.1926), в "Отсветах ночных" -- филигранно выполненный перевод из Райнера-Марии Рильке. В Америке Елагин, конечно, взялся прежде всего за перевод американской поэзии. Перевод эпической поэмы Стивена Винсента Бене "Тело Джона Брауна" -- около пяти лет работы -- принес Ивану Елагину в 1969 году степень доктора в нью-йоркском университете. А в августе следующего, 1970 года поэт вместе с семьей переехал в Питсбург, где стал профессором местного университета. Там он купил дом, там провел оставшиеся ему почти семнадцать лет жизни среди любимых книг, картин, близких, друзей и учеников. Пришло что-то вроде благополучия, -- конечно, по меркам той жизни, которую приходилось вести раньше. "Тело Джона Брауна", как и другие переводческие работы Ивана Елагина, стоит отдельного внимания. Война Севера и Юга -- двенадцать тысяч строк перемежающегося стиха, то рифмованного, то белого, то верлибра, десятки сюжетных линий поэмы... Оригинал был издан в 1928 году, принес Бене премии и репутацию классика при жизни, его имя попало в школьные учебники. Но это в США. В СССР о поэме даже специалисты упоминали разве что вскользь, хотя само существование Бене не игнорировалось: незадолго до своей смерти Бене сочинил стихотворение "Россия", которое и прочитал на банкете Общества американо-русской помощи 18 мая 1942 года; в переводе М.А. Зенкевича оно много раз перепечатывалось в СССР, но этим все и ограничивалось. И вот первая песнь грандиозной поэмы, точнее -- ее русский перевод (около двух тысяч строк), появилась в 1970 году в журнале "Америка", мгновенно "распознанном" уже многочисленными к тому времени московскими поклонниками Елагина. Это было первое "легальное" явление Ивана Елагина советскому читателю. Московские фанаты поэта в очередной раз уселись за свои "Эрики" (берущие, как известно из Галича, четыре копии), а мое терпение лопнуло: я раздобыл питсбургский адрес Елагина и стал писать ему. Письма то пропадали, то возвращались, наконец, пришел ответ -- он датирован 17 марта 1972 года: "Простите, что отвечаю с опозданием. Под Новый Год по дороге из Чикаго я со всей семьей попал в автомобильную катастрофу. Слава Богу, все остались живы, но пришлось больше месяца проваляться в больнице. Да и сейчас еще чувствую слабость". Здесь ненадолго нужно отвлечься и взять в руки стихотворение Елагина "Наплыв" -- "Мы выезжали из Чикаго..." В нем Елагин снова и снова переживает катастрофу, что под новый, 1972 год слилась для него с бешеным бегом "скорой помощи" на Андреевском спуске осенью 1941-го. Иначе говоря, ответ на мое письмо Елагин написал после той самой катастрофы, что подарила читателям "Наплыв", где поэт обмолвился ключевыми для понимания его творчества словами -- "Во времени, а не в пространстве". Так из Питсбурга семидесятых годов стал протягиваться мост в довоенное, киевское прошлое. Елагин дошел в творчестве до синтеза; поздние его книги практически не содержат слабых стихотворений, в них время и пространство переплетаются настолько сложно, что читателю уже не отличить киевский листопад от питсбургского. Четвертое измерение пространства -- время -- становится той основной координатной прямой, вокруг которой строится елагинский поэтический мир, устремленный в давнее прошлое Америки -- "Где бегали индейцы-лучники -- / Мостов защелкнулись наручники..."; образ Гамлета, возникнув в семнадцатом веке, простирается в двадцать шестой, а море, чудовищным спрутом ворочавшееся за кормой корабля Одиссея, плещется о ветровое стекло машины самого Елагина. В семидесятые годы "вексель", которым некогда Георгий Иванов сильно обидел поэта, был погашен так или иначе. В том же письме ко мне, что процитировано выше, Елагин писал: "Мной закончена новая книга стихов (примерно 120 страниц). Если напечатаю -- пришлю". Речь шла об очередной книге Елагина -- "Дракон на крыше", вышедшей в 1973 году в издательстве Виктора Камкина (Роквилль), с обложкой и иллюстрациями Сергея Голлербаха -- в это года ставшего уже известным всей Америке художника. Впрочем, "Дракона" Елагин мне не прислал, а позже объяснил причину: "Вместо "Дракона на крыше" (очень плохое -- не типографское издание) пошлю Вашему дяде* мой последний сборник -- "Под созвездием Топора". Туда вошло лучшее из "Дракона"" (письмо от ноября 1977 г.). Действительно, в 1976 году Елагин наконец-то выпустил полноценную книгу "Избранного" -- о ней он и пишет. Вышла книга в "Посеве", во Франкфурте-на-Майне, и открытой почтой, понятно, в Москву никак бы не дошла. К тому же Елагин в те годы уже вовсю печатался в "Континенте", из авторов "второй волны" этот журнал (как и самиздат) признал его первым, -- соответственно возросла и "непровозимость" книг Елагина через советскую таможню. Однако плотный кирпичик "Под созвездием Топора" (вместе с другим плотным кирпичиком -- "Поколением обреченных" Галича, что очень символично) на бесстрашной груди моего немецкого дяди советскую таможню миновал и попал в мои руки. Конечно, три четверти книги я и того знал едва ли не наизусть. Но поразителен был ее последний раздел -- "Новые стихотворения", содержавший "Нечто вроде сценария", "Ты сказал мне, что я под счастливой родился звездой...", "Все города похожи на Толедо..." и настоящую декларацию Елагина -- "Не в строчке хорошей тут дело...", кончающуюся чуть ли не авторским поэтическим завещанием: Но помни, что ты настоящий -- Лишь все потеряв, Что запах острее и слаще У срезанных трав, Что всякого горя и смрада Хлебнешь ты сполна, Что сломана гроздь винограда Во имя вина. Таким предстал читателям поздний Елагин, профессор Елагин (на этот раз без иронии), запечатленный с Иосифом Бродским на поэтическом вечере в Питсбурге в 1974 году: измученный астмой немолодой человек с вечными кругами вокруг глаз. Помимо основной преподавательской работы в Питсбурге, с лета 1968 года Елагин преподавал русскую литературу в Русской летней школе в Миддлберри, штат Вермонт, и отдал этому делу больше пятнадцати лет -- лучших учеников Елагин обрел именно в этой школе, где преподавание велось по-русски и даже в быту ученики по мере сил старались разговаривать на языке Пушкина и Елагина; сохранились десятки записей его лекций и разговоров, кое-что из них опубликовано, буквально все -- интересно. Впрочем, многие его острые словечки, записанные студентами, обнаруживаются в его же более поздних стихах. Такое бывает только с очень полно реализовавшимися творческими натурами. О том, что рано или поздно его стихи к московскому читателю попадут, Елагин знал точно ("Пойдут стихи мои, звеня / По Невскому и Сретенке; / Вы повстречаете меня -- / Читатели-наследники" -- это стихи еще шестидесятых годов). В одном из интервью "Голосу Америки", подлинные записи которых любезно предоставили мне сотрудники радиостанции, Елагин говорил о неизбежном слиянии "внутренней" и "внешней" русской литературы, притом -- в скором будущем: "Развиваются как бы два русла, но неизбежно их слияние, неизбежно в конце концов это должно стать одним, и мы видим этот процесс -- медленный, он и сейчас происходит. Скажем, бунинские стихи сегодня уже изданы в Советском Союзе, то же произошло с Цветаевой, то же, вероятно, произойдет в свое время и с Георгием Ивановым, и с Ходасевичем, и, надо надеяться, со многими другими. Так что в общем это несущественно, это разделение. Это -- одна литература, разделенная не по литературным причинам". В письме Елагина ко мне от 26 мая 1978 года есть строки: "Еще раз благодарю Вас за внимание ко мне -- этим я не избалован. Отношение ко мне на Западе более чем тепло-прохладное". Евгений Евтушенко во вступительной статье к составленной им антологии русской поэзии "Строфы века" писал: "Выдающийся поэт "второй волны" Иван Елагин полжизни отдал американским студентам в Питсбурге, героически перевел "Тело Джона Брауна", а сам умер даже без тонюсенькой книжки на английском". Справедливости ради, заметим: книги на английском поэт не дождался, зато у него, на двоих с Моршеном, вышел сборник на голландском -- "Меж двумя зеркалами" (Маастрихт, 1985). Появлялись отдельные стихотворения в переводах на самые разные языки, от английского до китайского, но настоящее признание к Елагину могло прийти только в России, "в оригинале". Евы, оно пришло лишь посмертно, а по большому счету, несмотря на десятки публикаций в альманах и журналах, газетах и еженедельниках (часто -- миллионными тиражами "перестроечных" лет), настоящее признание пришло лишь в 1998 году -- вместе с выходом московского двухтомника: кстати, как и предсказал Елагин, вслед за собраниями сочинений Георгия Иванова и Ходасевича. Хотя, собственно говоря, признание это оказалось все же номинальным -- в самиздате Елагин циркулировал тоннами. И здесь хочется процитировать не Елагина, а петербургского поэта Николая Голя, автора самого проникновенного гимна нашему самиздату: А хотите, скажу, за что я благодарен годам застоя? А за то, что так научили говорить, как не говорили никогда нигде ни о чем (это я не про сложность тропов и иронию, и эзопов здесь язык как раз ни при чем). ...А за то, что натренировали так читать, как вовек не читали, и утроили этот дар (это я не про строчки точек, и не чтение между строчек, и не про шестой экземпляр) -- а про то, что в пылу бесед иль под утро, уткнувшись в книжку, никогда не тянул на вышку, а, как максимум, -- на семь лет.* Этот гимн Уголовному кодексу СССР, по которому даже за чтение и хранение -- страшно сказать! -- Солженицына больше семи лет не давали (если только не наводили "амальгаму" и не припаивали уже чисто уголовную статью), видимо, применим и к Елагину. Я не знаю примеров, когда давали срок конкретно за него и каков этот срок был, но знаю доподлинно, что составитель трехтомного собрания сочинений Бориса Поплавского, писателя куда более "невинного", чем Елагин, три года лагерей получил. Николай Голь читал Елагина по моим копиям, чего уж теперь таить. Но о своей самиздатской известности Елагин знал больше понаслышке, а критики-эмигранты в оценке елагинского творчества не были единодушны и особой остротой их отзывы не блистали. Главный упрек был брошен еще в уже упомянутой, необычайно скучной статье Владимир Вейдле "Двое других" (1973), смертельно обидевшей и Елагина, и Ольгу Анстей: Елагин -- "не лирик". Уважение к маститому профессору тогда потеряли многие, он, судя по цитируемому Т. Фесенко письму, пытался оправдаться тем, что статья "ему самому не очень нравится" просил простить ему "старческие проказы", но -- увы: умному человеку можно простить что угодно, кроме глупости. Ибо лириком Елагин как раз был выдающимся. Елагин же спешил написать последние стихи; хотя и был он недоучившимся врачом, но по ряду примет самочувствия понимал, что времени -- особенно творческого -- у него остается немного. "Поколение обреченных" в конце семидесятых -- начале восьмидесятых вымирало буквально на глазах. Фронтовики и ровесники фронтовиков хлебнули столько "горя и смрада", что долгой жизни это никак не способствовало. В 1982 году вышел объемистый и очень сильный сборник Елагина "В зале Вселенной", но это была уже последняя его новая книга. В июле 1985 года он написал в письме и Т. и А. Фесенко: "...я тоже угодил в больницу. Последние месяцы я быстро уставал и за 3-4 недели потерял 20 фунтов. Зрение резко ухудшилось. Диабет. Врачи говорят, что в моем возрасте это не очень опасно..."* Увы, это было опасно, и это был не только диабет. "Последние дни Ивана Елагина" -- так называлась грустная "поминальная" статья Валентины Синкевич, опубликованная в 1990 году в "Новом мире" -- в том самом, где Елагин некогда разрешил Гранину себя печатать. "О недомогании, -- пишет Синкевич, -- он говорил еще летом 1986 года. Тогда в Норвичском университете я была поражена его усталым видом и значительной потерей веса. Наконец, врачи установили точный диагноз: рак поджелудочной железы. <...> Как-то в разговоре со мной по телефону он даже поблагодарил судьбу за то, что она послала ему именно этот быстро текущий вид рака"*. Друзья и поклонники поэзии Ивана Елагина, зная, что жить поэту осталось всего ничего, решили сделать ему прощальный подарок: скинулись по принципу "кто сколько может", чтобы издать его новую книгу. Деньги внесли главный редактор "Нового русского слова" Андрей Седых, друг киевской юности Рюрик Дудин, поэты Николай Моршен и Игорь Чиннов, прозаики Владимир Юрасов и Юрий Елагин; несколько более обеспеченный Сергей Голлебах внес шестьсот долларов, а основную сумму в две тысячи долларов дали супруги Фесенко, а тяжесть подготовки нового сборника, "итогового избранного", взяли на себя супруги Ржевские, с которыми Елагин подружился еще в "казармах СС" под Мюнхеном, -- поэтесса Аглая Шишкова и прозаик Леонид Ржевский. Ржевский много работал над составом книги, но при ближайшем рассмотрении видно, что сделана она "на живую нитку": не попало в нее ни "Нечто вроде сценария", ни "Цыганский табор осени..." (слишком длинно), ни "Здесь дом стоял. И тополь был..." (стало затерто-хрестоматийным после того, как в 1960 году вошло в антологию Ю. Терапиано "Муза Диаспоры"), не выверена текстология -- ряд стихотворений напечатан в ранних редакциях... Ржевский, увы, умер раньше самого Елагина -- от сердечного приступа. "Потерю долголетнего друга умирающий поэт воспринял очень болезненно. ""Умер последний джентльмен", -- сказал он мне по телефону"*. Но саму книгу -- "Тяжелые звезды" -- Елагин все же успел увидеть, даже многим ее надписал; лишь экземпляры в твердом переплете, появившиеся буквально за два дня до смерти поэта, остались ненадписанными -- больше не было сил держать в пальцах карандаш. В Филадельфии Елагина пытались лечить, на короткое время наступило улучшение. Но... Валентина Синкевич вспоминает: "Поэт продиктовал дочери объявление о своей смерти. По-прежнему слушал он тихо игравшую классическую музыку, но говорить уже не было сил. Накануне его отъезда в Питсбург я приехала к нему попрощаться. Он лежал неподвижно с закрытыми глазами, так как все время зяб. Вдруг, открыв глаза, он спросил меня: "Как фамилия режиссера, хвалившего мои стихи на выступлении в Бостоне?" "Любимов?" -- спросила я. "Да, Любимов. Я никак не мог вспомнить его фамилию". И снова закрыл глаза. Это были последние слова, которые я слышала от Ивана Венедиктовича"*. 8 февраля 1987 года поэт Иван Елагин скончался в Питсбурге, там же был отпет и похоронен. На его могиле стоит камень с выгравированным по-английски именем и датами жизни; на том же камне -- восьмиконечный православный крест. Василий Толмачев в своей большой работе "Христианские мотивы в русской поэзии и творчестве Ивана Елагина" высказывает сомнение в наличии религиозной темы у Елагина как таковой*, ссылаясь на более чем странное утверждение Т. Фесенко: "У Елагина нет религиозных стихотворений"*. Ниже Толмачев объясняет "нерелигиозность" поэзии Елагина более чем странно: "По-видимому, некоторая несформулированность елагинской поэзии -- одно из важнейших ее свойств"*. Но, во-первых, Елагин -- чуть ли не один из самых афористичных поэтов ХХ века, иной раз -- до трюизма ("Есть только ширь бессмертного пространства, / Где мы и камни -- смертные жильцы"); во-вторых, свое религиозное кредо Иван Елагин ясно сформулировал, притом именно в поэзии. И не вина поэта, если это кредо не совсем традиционно в привычно-церковном толковании. Речь идет о стихотворении Елагина "Худощавым подростком...", где вновь возникает бессмертная для поэта фигура его отца -- Венедикта Марта, -- запечатленного перед арестом под киевским каштаном в июне 1937 года. Елагин заканчивает стихотворение так: И пока океаны Миражи свои все не растратили, Человек все стоит у каштана, А вокруг человека приятели. И над ним распростерта Та ветка -- шумит, как шумела. Воскрешение мертвых -- Наше общее с деревом дело. Последние строки этого стихотворения -- прямая цитата из великого русского философа Н.Ф. Федорова, чья "философия общего дела" предполагала единое для всех живущих целенаправленное занятие: воскрешение всех людей, когда-либо живших на земле. С шестидесятых годов нашего столетия учение Федорова получило всемирную известность, притом в первую очередь -- в США. Елагин отнюдь не "совпал" с Федоровым, он открыто принял его сторону, да еще антропоморфировал мир до того, что единое дело у него делают человек и дерево. Это не еретический пантеизм, за который был сожжен Джордано Бруно. Это -- благороднейшая и достойнейшая позиция поэта и верующего человека. По-своему, но верующего. "Смерть не все возьмет -- смерть только свое возьмет", -- писал один из лучших русских писателей ХХ века Борис Шергин. Истинную поэзию смерть не возьмет, не ее это дело. А для живых, издающих и читающих книги, дело всегда есть, и дело это общее, из важных -- самое важное. Воскрешение мертвых. Перед читателем -- исторический роман. В самом строгом значении этих слов. Тем не менее в нем нет ни единого персонажа, взятого собственно из истории. В первой и последней главе романа фигурирует эпизодический герой -- живописец Иохим из Дельфта. Он пишет письма в заморские края своему другу, главному герою, пытаясь выразить свои мысли о живописи словами; однако словами он, живописец, изъясняется плохо. Кроме того, главный герой романа, Йост Перк (поздней -- Поттер), датирует свое письмо Иохиму прозрачной датой -- 166* год. В плавании и пребывании сперва в Индии, потом в Индонезии герой проводит, как сказано в последней главе романа, три года. Перку в начале романа лет двадцать с небольшим, Иохиму, видимо, не намного больше. Таким образом, автор романа сделал своего Иохима почти ровесником последнего великого из "малых голландцев" -- Вермеера Дельфтского (1632-- 1675), да и город, из которого происходит Иохим, назван точно (да не ошибется читатель!) -- Дельфт. Тот самый Дельфт, который пейзажем присутствует едва ли не во всех сохранившихся картинах Вермеера; даже в примелькавшейся "Девушке с письмом" из Дрездена, -- впрочем, там Дельфт лишь отражен в стекле окна, и ни одна репродукция не в силах этот отраженный пейзаж воспроизвести. В конце романа -- "три года спустя" -- пересказана "поздняя" картина Иохима из Дельфта -- портрет старухи, в котором "удивительный свет играл на старческих складках, на подбородке, на одной из щек". Автор романа, несомненно, описывает "Портрет матери" Рембрандта. Рембрандт был на четверть века старше Вермеера, -- однако умер в Амстердаме в 1669 году. Действительно -- в бедности. Действительно -- вблизи от Йоденстрат, еврейского квартала, где искал он и находил модели для своих апостолов. Однако время действия романа можно датировать еще точней. Начало -- не раньше 1660 года, ибо Британия наименована в одной из первых же глав "страной короля Карла", а Карл II Стюарт иступил на престол в 1660 году. Самое позднее начало действия романа 1664 год, ибо, прибавив к этой цифре три года, получаем 1667 год: год начала второй Англо-Голландской морской войны (начнись она, и конце романа не был бы так уверен в своем благополучии, выстроенном на торговле пряностями, главный герой). Иначе говоря: перед нами Голландия, Африка, Индия, Индонезия первой половины шестидесятых годов семнадцатого века. Время последнего всплеска воистину грозного владычества Голландии на морях. Время, когда в самой стране -- после временного, в 1650 году свержения статхаудерства* в ней -- наступил относительный покой: статхаудер Виллем II, молодой аферист, в 1650 году (в возрасте 24 лет) был изгнан из Нидерландов и погиб при смутных обстоятельствах; в 1654 году кончается (без особых результатов) Первая англо-голландская война; в самих "Генеральных штатах" царит довольство и спокойствие; в Северной Америке процветает город Новый Амстердам (будущий Нью-Йорк), в Южной -- под ее контролем также значительные территория, хотя и сократившиеся после восстановления Португалии как государства, в Африке -- множество факторий на Западном берегу; там же, но на крайнем юге материка, растет основанная в 1652 году колония южнонидерландских переселенцев-реформатов, не пожелавших мириться с испанским владычеством во Фландрии, -- все они служат нуждам "Нидерландской Ост-Индской Компании". Есть фактории и в Азии: от почти целиком принадлежащего Нидерландам Цейлона (там и по сей день существует народность, именующая себя "бюргеры", т. е. "горожане") и множества факторий как на Западном, так и на Восточном побережье Индии -- и до Японии, которая, после окончательного закрытия страны в 1640 году, разрешила торговать (в Нагасаки) лишь голландским купцам. Нечего и говорить о полностью захваченных Голландией "островах пряностей" и остальной нынешней Индонезии (голл. "Инсюлинде"), -- имбирь, перец, кофе и корица, вывозимые оттуда, могли бы прокормить маленькую Голландию даже без дополнительных доходов. Стоит ли удивляться после этого перечисления, что даже мало интересовавшая европейцев чуть ли не до XIX века Австралия называлась на картах тогда "Новой Голландией". Не так уж далеко от нее обнаружил свой бессмертный Остров Гуингнмов ирландец Свифт. А в самой Голландии тех лет тоже было на что посмотреть. Писал свои последние картины Рембрандт. Пытался ставить на сцене (по большей части безуспешно) свои драмы "главный" поэт и драматург страны, Йост Ван ден Вондел, -- достигнув творческой зрелости лишь после того, как годы его перешли на шестой десяток. Лили колокола для новых церквей братья Хемони. Уже работал в области математики великий Христиан Гюйгенс, еще, до самых 1680-х годов, продолжал писать стихи, поэмы и музыкальные произведения его гениальный отец Константейн ХЕйгенс*. И так далее, и так далее. Бессмертный "золотой век" литературы, живописи, наук, ремесел незримо для Нидерландов подходил к концу -- но был все еще в расцвете. В эти годы и разворачивается действие едва ли не единственного русского (да к тому же -- советского) романа из жизни классических Нидерландов -- "Ост-Индии" С.В. Шервинского. Книги, которая, если говорить честно, должна была бы быть на сегодняшний день не предметом для выпуска в серии "Забытая книга" (ибо издана все-таки была она ГИХЛом в 1933 году), а отыскаться в запыленных запасниках какого-либо архива в виде рукописи и привлечь (или не привлечь) внимание исследователя. Ибо такой книги в советской литературе попросту быть не могло. Да, пожалуй, в известном смысле ее и не было: пресса тридцатых годов аккуратно обошла ее молчанием, литературоведы забыли о ней напрочь; для них Шервинский до 1980-х годов оставался только переводчиком античных авторов, притом "бывшим буквалистом" к тому же (по мнению сторонников переводческой "гладкописи"). Издав, в 1924 году книгу "Стихи об Италии", Шервинский увидел свой следующий поэтический сборник лишь почти шесть десятков лет спустя -- в 1983 году, уже отпраздновав свое девяностолетие. Позже (в Армении) вышло его "Избранное", большая книга, тем не менее не вместившая одного из главных жанров в его творчестве -- художественной призы. Не было в ней и его единственного романа. Той самой "Ост-Индии", о которой, как правило, не знают даже современные советские индологи, семь собачьих выставок семь собачьих выставок съевшие на любом самомалейшем упоминании об Индии в русской, тем паче советской, словесности. Так что "Ост-Индия" Сергея Васильевича Шервинского -- в полном смысле слова "забытая книга". Шервинский, почти ровесник Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, остался последним огоньком в океане забвения. Сейчас, когда писатели "серебряного века" один за другим посмертно встают в планы и издательств более или менее полными собраниями сочинений, настает пора выйти из тени и немногим "живым осколкам" того времени. Шервинскому -- первому, хотя бы по старшинству: осенью 1989 года он благополучно отпраздновал свое девяностосемилетие. В 1933 году (время издания романа) Нидерландская Ост-Индия (не надо забывать: нынешняя Индонезия) еще была самой настоящей колонией Нидерландов. Точно так же колониями Португалии оставались ее владения в Индии (Гоа, Даман, Диу), где происходит немалая часть действия романа Шервинского, а почти вся остальная Индия была колонией Англии. Еще не была продана японцам КВЖД, -- хотя японские войска вступили в Маньчжурию в конце 1931 года. Еще не было ни оккупации Филиппин, ни захвата японцами Индонезии, где японцы запретили не только печатать газеты и книги по-голландски, но даже и говорить на этом языке не позволялось. Может быть, кто-то из друзей Шервинского в ГИХЛе преподал роман Шервинского как "антиколониальный" (в чем была большая доля правды) -- потому книгу и издали. Мы теперь уже сами знаем, чем был наш 1933 год. Об этом узнали позже, чем о том, как он переломил судьбу Германии: это был год демократического прихода нацистов к власти. Книга была издана, -- роман, конечно, антиколониальный, -- но в этом определении -- лишь вершина айсберга, по свидетельству мореходов, часто крохотная и замызганная, тогда как вся громадина благополучно пребывает под водой. То же случилось, и с романом Шервинского. И увы -- приходится констатировать, что если не цензура его покромсала, то САМОцензура не позволила автору писать обо многом, что затронуло бы пуританские нравы формирующегося лицемерного сталинского общества: стоит лишь перелистать картотеку, собранную автором в процессе работы над романом, как видишь, сколь же многое осталось неиспользованным: разврат, царивший в колониях, показался бы редактору чрезмерным, описания жестокостей -- излишними: ну, кому в цивилизованные 1930-е годы нужны описания искусственно организовываемого голода и людоедства? К чему ворошить прошлое? (И вправду -- ни к чему: подобное прошлое было тогда настоящим.) Изначально Шервинский -- искусствовед, еще в дореволюционные годы занятый "венецианизмами" Московского Кремля. В 20-е годы он перевел на русский язык всего Софокла, что тоже требовало серьезной предварительной работы. Поэтому, когда сорокалетний поэт, искусствовед, переводчик, режиссер и т. д. задался вопросом -- "чего я в жизни еще не делал?" -- ответ был краток: "Не написал романа". Тогда Шервинский создал "Ост-Индию". На сорок первом году жизни автора книга вышла в свет. Обратим внимание, что все действие романа разворачивается в Нидерландах, в португальских, а потом опять-таки нидерландских колониях. Удивительно то, что полиглот Шервинский, активнейшим образом переводивший как с латыни, так и с греческого, как с французского, так и с итальянского, с немецкого и ряда других языков, -- избрал в качестве "фона" для книги именно те страны, где разговаривали на языках, автору как раз неизвестных,-- на нидерландском и на португальском. Португальский латинисту был, конечно, "более-менее понятен", в дело же русской нидерландистики Шервинский внес весомый вклад: целиком перевел (а спустя всего лишь 60 лет даже издал в "Литературных памятниках") одно из главных произведений латинской поэзии Нидерландов XVI века, а именно "Книгу о поцелуях" Иоанна Секунда, рано умершего младшего современника Эразма Роттердамского. Но дела это не меняет. Даже бегло зная латынь и итальянский, по-португальски книгу не прочтешь. Даже очень хорошо зная немецкий -- в голландской фразе едва-едва доберешься до общего смысла. Шервинский явно пошел по пути наибольшего сопротивления. К тому же автор поставил перед собой задачу, которую можно обнародовать лишь теперь, накануне столетия со дня его рождения: он намеренно запутывал текст, стремясь преподнести читателю все происходящее через сознание своего героя, юного хищника-нувориша Йоста Перка (Поттера). Шервинский пишет: "...чем-то опоила мужа...", "вошли в устье какой-то реки...", "за окном -- река, значит -- не море...". Сам Шервинский (что видно из подготовленной им картотеки) отлично знает, из чего именно приготовлялось питье для одурманивания чрезмерно ревнивых мужей, "датура" (т.е. "дурман"), что Гоа стоит не на "какой-то" реке, а на воспетой многими поэтами Мандови, что для того, чтобы попасть в Батавию, нужно сперва войти в бухту (лишь потом -- в реку), наконец, что за малопонятными герою афоризмами фон-Байерена имеют место подлинные цитаты из античных авторов. Вся эта ученость ни к чему герою Шервинского, Йосту Перку, чья единственная цель -- скорейшая нажива и спокойное возвращение в родные Нидерланды. Может быть, потому ему так и удается все -- на взгляд читателя, чрезмерно легко. Потому и гибнет на Востоке без заметных следов "мечтатель" фан-Байерен, знавший в жизни одну лишь страсть -- не столько сами драгоценные камни, сколько красоту их "новой" огранки в еврейских мастерских Амстердама, -- что жил в нем "моральный закон". Для Йоста Перка ни морального закона (никакого), ни "звездного неба над головой" (кантовского) -- явно нет. Есть лишь деньги в кошельке и на текущем счету. А также перстень с алмазом в пятнадцать каратов (жаль, восточной, голкондской огранки) на пальце -- чтобы больней пожать руку обедневшему другу-художнику. В такой концепции есть дань исторической истине, может быть, отчасти дань "проходимости" романа в печать, а может быть -- в минимальной степени -- дань отрыву от подлинных нидерландских источников. Среди людей, отправлявшихся за море искать счастье из Нидерландов, были заметные литераторы: к примеру, сложивший голову в нидерландской Западной Африке менее чем десятью годами позже времени действия "Ост-Индии" великий мастер бурлеска В. Г. ван Фоккенброх, пропавший где-то в Индонезии певец "Новых Нидерландов" (т.е. опять-таки Нью-Йорка и его окрестностей) Якоб Стендам, наконец, Арно ван Овербеке, первым из поэтов посетивший колонию, основанную в 1652 году Яном ван Рибеком на мысе Доброй Надежды. Попадали в дальние края не одни поэты, -- были и не слишком удачливые живописцы, которых судьба разбрасывала по земному шару. Все эти люди, -- да и не они одни, -- были до недавнего времени вполне безвестны не только за пределами Нидерландов, но и на родине. Причина проста: нидерландский язык с начала XVIII века утратил значение "мирового"; Джон Мильтон полустолетием раньше его все-таки знал, говорил на нем и Петр Первый (с изрядной примесью немецкого, впрочем), но дальше потерпевшие поражение в морских войнах с Англией Нидерланды как-то позабылись. Зато никак не могла утратить своего значения живопись "малых голландцев" -- искусство, от разговорного языка не зависящее. К тому же "малые" при ближайшем рассмотрении оказываются великими -- Франс Хальс, Ян ван Гойен, Вермеер Дельфтский, да и другие. Собрание "малых голландцев" в советских музеях даже самими голландцами признается одним из лучших в мире. Оно почти не пострадало даже во время массовой сталинской распродажи художественных сокровищ СССР на барахолках Европы: на них планомерно поступал то Рафаэль, то Рубенс, то Веласкез, -- эрмитажным старьевщикам и их начальству было не до мечущихся в волнах парусников ван Гойена и не до коров Поттера, слишком мало дали бы за них в Европе. "Уплывал" один Рембрандт, но оставалось двадцать (а то и сорок) картин Ваувермана, того самого, у которого на каждой картине -- почти как подпись художника -- в пейзаже ли, в жанровой ли картине, но непременно присутствует... белая лошадь. Конечно, как справедливо заметил остроумнейший (временами, когда заставлял себя вникнуть в изучаемый предмет) из искусствоведов русского зарубежья Владимир Вейдле, двадцать Вауверманов одного Рембрандта не заменят. Но в сложившейся ситуации сравнения столь же неуместны, как на пожаре: что удалось спасти -- то и благо. Таким образом, вход из России XX века в Нидерланды XVII века открыт, через живопись. Именно через пространства этих картин лежала для Шервинского дорога в мир героев "Ост-Индии". Но там, в глубине обрисованной в первых главах романа картины процветающего Амстердама, дорога сворачивает, -- так же, как в глубине прославленной "Дороги в Мидделхарниссе" Мейндерта Гоббемы (не случайна, думается, тоже "ровесника" Йоста и Йохима). Однако в глубине картины Гоббемы виднеются дома деревушки Мидделхарниссе, и за поворотом, надо полагать, ждут странника трактир, пиво, согретая жаровней постель. Дорога же героев Шервинского сворачивала в Южные Моря, на Восток, к Островам Пряностей, -- а их на картинах "малых голландцев" нет. Художники, которых теперь мы зовем "малыми голландцами", в эти края уезжали -- как правило -- лишь от полною отчаяния и обычно бросали ремесло живописца. Богатеющие купцы в Амстердаме бывали довольно щедры и далеко не всегда бескультурны, -- как пишет Шервинский, "в том Амстердаме, где можно будет отпустить себе бороду, стать попечителем приюта для бедных, пожертвовать в церковь орган о восьмидесяти трубах, заказать семейный портрет свой не одному Йохиму, но целым десяти мастерам десять семейных портретов. Пусть пишут на здоровье ост-индского богача Йоста Поттера из Нейкерка!" Действительно, подобная показная благотворительность шла на пользу развитию нидерландских искусств, -- в противоположность Португалии, где заморское золото почти целиком уходило на содержание королевского двора. И если Вондел или Рембрандт (отношении между которыми были очень скверными, к слову сказать) умирали в бедности, то потому, что это -- как говорит в романе Йохим -- амстердамскому живописцу "позволительно, даже необходимо" (осознанное решение, возможное лишь для очень большого художника). Во времена действия романа в одном только Амстердаме жило и работало более трехсот живописцев, чьи картины до сей поры хранители лучших музеев не стремятся убрать в запасники. Но на этих картинах нет почти ничего, что вело бы за океан, -- разве что в натюрмортах попадаются предметы колониального происхождения. Живопись, давая автору "Ост-Индии" пропуск в Голландию, ничем не могла помочь "за поворотом". Источники же литературные, многочисленные сохранившиеся "журналы" (т.е. дневники) путешественников на Восток оставались для писателя недоступны: они или вовсе отсутствовали в наших книгохранилищах, или отсутствовал их перевод на понятный немецкий или французский язык. В результате восточный маршрут Йоста Перка в значительной мере оказался в романе Шервинского определен теми историческими материалами, которые автору удалось собрать по имеющимся в наличии источникам. Даже на Макассар (старое название острова Целебес), губернатором которого "назначил" Шервинский дядю героини романа, Йост Перк не попадает, и вообще в Индонезии не движется дальше Батавии (нынешней Джакарты) -- кроме пиратского налета на безымянный островок, -- этот рассказ довольно точно перенесен в роман из рассказа постороннего очевидца. Йост пересекает не Суматру, не Яву, а Индийский полуостров; столько же во имя занимательности сюжета, сколько во имя исторической точности -- к которой Шервинский стремится на всем протяжении романа максимально с рвением, сочинителям историкоподобных приключенческих романов обычно не свойственным -- Йост Перк попадает в положение, при котором вынужден пересечь собственно Индийский полуостров, попадая в такие края, до которых даже хищная рука Нидерландской Ост-Индской Компании не дотягивалась: ей хватало Южной Африки, Цейлона, Индонезии. Йост пробирается от "золотой Гоа" на Мала барском, западном берегу Индии до Масулипатама на восточном берегу, Коромандельском. Не зря же за все месяцы пребывания в Гоа Йост даже не может выяснить, где расположена голландская Фингерла: от нее до Гоа было четыре мили на север, но сколько-нибудь внятного описания таковой применительно к концу XVII века не сохранилось -- следовательно, Шервинский, как автор, свою "задачу" обосновавший, о ней и не пишет. Исторически достоверность романа Шервинского очень высока. После тщательной проверки многих фактов, на фоне которых движется повествование, удалось найти лишь немногие неточности. Так, к примеру, хотя островок Аннобон у берегов Западной Африки и принадлежал формально Португалии, хотя и славился он своими апельсинами, столь необходимыми погибающим от цинги (скорбута) в ее жуткой "морской" форме, но процветающая губернаторская вилла в эти годы на нем вряд ли стояла, -- зато достоверно известно, что именно в те годы на остров привезли и выпустили несколько свиней, с тем чтобы они плодились и питали свинячьей своей плотью оголодавших моряков. Рассказ Шервинского об Аннобоне больше напоминает картину Ватто или Ланкре, чем нидерландские образцы (португальских, кажется, нет вовсе). В описании "золотой Гоа" великий португальский поэт М. М. Барбоза дю Бокаж (в современном "советском" написании -- "ду Бокаже"), не от хорошей жизни на родине побывавший в португальской Индии, описывает колонию буквально теми же порой словами, что и Шервинский. Не случайно в картотеке, заведенной Шервинским при собирании материала для романа, есть выписки как раз из "Путешествия на Восток", цикла сонетов Бокажа (и выписки сделаны по-португальски). Но Бокаж посетил "золотую Гоа" на столетие с четвертью позже Йоста Перка! Он был поэтом конца XVIII века, время жизни Перка пришлось на вторую половину предыдущего, -- приходилось довольствоваться тем материалом, который был доступен, -- да и мало что менялось за столетия в жизни португальских колоний. Наконец, в 1660-е годы на мысе Доброй Надежды (точней, у подножия Столовой горы, что немного северней) для голландцев уже не было нужды оставлять письма домой "под камнем": еще в 1647 году команда корабля "Гарлем" провела на тамошнем берегу зиму и убедилась, что жить в этих краях европейцу нетрудно и относительно безопасно, -- а с 1652 года появилась там голландская крепость и постоянное поселение, ныне разросшееся в огромный Капстад (Кейптаун). Да и готтентотские женщины были, видимо, не столь отвратны, как померещилось Йосту Перку, -- первые поселенцы с кораблей Яна ван Рибека нередко брали их в жены. Но в целом Шервинский "исторических вольностей" себе не позволяет даже в тех пределах, в каких это всегда считалось допустимым. Сказалось, надо думать, выучка переводчика античной поэзии, привыкшего стремиться к максимальной близости с оригиналом. Резко изменилось со времени написания романа русское прочтение как голландских, так и португальских имен. Героине романа Шервинский дал имя, уменьшительное от Доротея, -- однако прибавил к нему не голландский, а немецкий уменьшительный суффикс -- и вместо голландской Дортье отправилась н Ост-Индию процветать онемеченная Дортхен... Несколько офранцузилось чтение фамилии "фан-Схутен" (нужно -- ван Схаутен); да и вообще от передачи голландского звука, среднего между "в" и "ф", наша современная нидерландистика (как "ф") отказалась, -- кроме слов "Фландрия" и "фламандский". Умер и неизвестно откуда взявшийся дефис, проставлявшийся у Шервинского всякий раз после этого самого "фан". То же и с португальскими именами: "Диаш де Сантош" ныне давно уже "Диас де Сантос"; "Дамиао" -- "Дамиан" и т.д. Но издательство, выпуская в свет новое издание забытой книги "Ост-Индии", решило оставить написание имен собственных, как и мелкие анахронизмы, в первозданном виде. В том, в котором эта книга в начале тридцатых годов попала к советскому читателю. Каким-то образом рукопись дошла до станка Гутенберга, когда десятками рассыпались готовые наборы готовых к изданию произведений, когда сотнями возвращались авторам таковые из редакций без малейших объяснений, когда сами авторы тысячами (и десятками тысяч) получали направление в такие края, где Ост-Индия ХVII века казалась курортом, а отрубленная ради перстней рука жрицы -- которой Йост покупает себе пропуск на выход из португальской Гоа -- никого бы не ужаснула и даже не растрогала, -- каким образом книга эта все-таки вышла, сейчас выяснять, уже неинтересно. Но она все-таки вышла, и -- хочешь не хочешь приходится рассматривать ее в контексте русской, да еще советской прозы. И в этом случае -- как роман антиколониальный, конечно же! -- смотрится она в этой прозе в лучшем случае как "перья страуса склоненные" на козырьке милицейской фуражки. Выгодно отличаясь от фантасмагорических "Приключений Карла Вебера" Бориса Садовского (кстати, к парализованному Садовскому Шервинский нередко заходил в гости, тот жил в комнатушке под алтарем одной из церквей Новодевичьего монастыря), "Ост-Индия" столь же мало ориентирована также и на западные образцы приключенческого жанра. Разве что нежданная встреча с фан-Байереном в индийской глуши заставляет вспомнить не лучшие главы Райдера Хаггарда, -- но над ними и сам Шервинский иронизирует в конце романа, на страницах цитируемого им дневника фан-Байерена, попавшего в руки Йоста: "...я самым необычайным способом, какой бывает в рыночных повестях повстречался с тем самым Йостом Перком..." Остальная часть интриги романа, даже исповедь Брекелеера во время шторма (в итоге как раз и принесшая Йосту его богатства), даже носящий перчатки прокаженный вельможа Ибн-Лухман -- все это опирается на конкретные исторические факты. Порою -- в ущерб занимательности повествования: 4 месяца пребывания в Гоа и последующее путешествие до восточного берега Индии, подлинные факты индийской истории, подробности убранства церквей на берегу в Гоа отняли у Шервинского... половину романа, целиком вторую и третью его части. В конце третьей части уже не остается места даже для рассказа о том, как добрался Йост от английского Масулипатама до голландского Цейлона, герой почти сразу оказывается в Батавии -- и дальше ему, прошедшему все ступени унижений вплоть до нищенства на индийских дорогах, в соответствия с законами жанра начинает, наконец-то, улыбаться Фортуна. Поначалу почти невинная душа Йоста начинает обрастать шкурой не то зверя (как пишет сам Шервинский), не то "сверхчеловека", -- ницшеанские мотивы в романе как-то проскользнули, видимо, мимо зоркого ока цензоров 30-х годов. Йост возвращается в Голландию победителем, -- столь же, пожалуй, одиноким "хозяином жизни", как "крестный отец" в финале одноименного романа Марио Пьюзо. "Ост-Индия" почти не примыкает к традиции советской исторически-авантюрной прозы, во многом выросшей на ниве "Спартака" Джованьоли, не слишком близка ей и обособленная (по тем временам) манера Александра Грина. Шервинский попытался привить к древу русской словесности нечто по определению ей чуждое: строго исторический, хотя и авантюрный, роман, выстроенный на материале, никак с Россией не связанном. (Даже Мережковский, вспомним, не удержался -- в романе "Воскресшие боги" заставил Леонардо да Винчи посетить мастерскую русского иконописца.) Герои Шервинского -- люди в историческом масштабе маленькие, в прямом смысле слова малые голландцы, на немыслимых по неудобству суденышках избороздившие к концу XVII века весь свет в поисках удачи. Не зря в прямом смысле слова исторических лиц в романе нет. Но есть в нем живые люди давно ушедшего века: те самые, что, утратив имена вовсе или носящие имена, ничего нам не говорящие, смотрят на нас с полотен "малых голландцев", в живописном подобии бессмертия, переданные на вечное хранение из жизни в искусство. 1991 Нам надо жить в суровом мире, Где жизнь -- река и смерть -- река, И мглистой ночью на буксире К верховьям плыть издалека. Аркадий Штейнберг ...Начало августа 1971 года. Половина шестого утра. Берег реки Хотчи. Не то, чтобы дальнее Подмосковье -- вообще не Подмосковье, здесь -- будущая (и бывшая) Тверская губерния, в тот момент -- Калининская область. Если на электричке -- то следующая станция за Савеловым, Белый городок, оттуда семь-восемь километров пешком до речки. Через нее нужно переправиться. За рекой -- деревня с мирным названием Грозино. В той деревне -- дом, в доме том -- член Союза писателей Аркадий Штейнберг, и мне к нему нужно позарез. Ибо я приехал по месту работы -- "к нанимателю". Я числюсь литературным секретарем Штейнберга: этим популярным в те годы способом большие писатели спасали начинающих от обвинения в тунеядстве. А поскольку меня мягко выставили в том же году из МГУ, заставили "уйти с правом на восстановление в течение трех лет", зацапал меня военкомат. И требует от меня военно-медицинской экспертизы, ни в какую врожденную травму головы не верит. Ладно -- полежу в сумасшедшем доме. Шалишь! В сумасшедший дом без характеристики с места работы не кладут. А место моей работы -- "наниматель". Иначе говоря, мечусь я по берегу речушки и рвусь к Штейнбергу: караул! мне нужно в сумасшедший дом! Акимыч, добрый, напиши мне характеристику в сумасшедший дом!.. Несколько позже Штейнберг давал мне рекомендацию в Союз писателей. Интересно, сильно ли различались эти документы? Не сравнивал, не сохранил ни того, ни другого. Думаю, было это почти одно и то же: писал Штейнберг не то, что имело место, а то, что требовалось Большому Брату, содержавшему своих братьев меньших в таких загонах, как психушка No 15 на Каширском шоссе -- и ССП. Отличались они мало. В больнице врач, поэт-графоман, ночами устраивал мне ампелотерапию -- поил коньяком и читал свои стихи, от смены до смены он исписывал общую тетрадь -- если читать медленно, с разбором каждого стихотворения, хватит как раз на бутылку. Приходил я в запертое отделение на бровях, но "ампелотерапия" была оформлена в моей истории болезни, и дежурные нянечки только переговаривались -- хуже такое лечение, чем обычный аминазин, или все же полегше будет. Пятнадцать суток отвалялся я на Каширском, дождался вожделенного рентгена черепа (после которого всю мою жизнь подозрения в симуляции кончались -- настолько мне перекорежили голову щипцами, когда тянули на свет Божий), был вышвырнут из психушки с несъемной пацифистской "статьей"... и поехал опять к Штейнбергу, все на ту же Хотчу, делиться впечатлениями от психушки. Беседа длилась дня три, и очень напоминала обмен опытом. Дважды зек Советского Союза, пахан (точней -- лепила) Ветлосянский, Аркадий Акимович Штейнберг отлично знал, чем мастырка отличается от подлинной болезни: в частности, тем, что болезнь подлинную в лагере (в моем случае -- социалистическом, но разница пренебрежимо мала) доказать очень трудно. Рассказ об "ампелотерапии" его рассмешил, но не очень удивил. -- А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан... Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык переспрашивать. -- Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом, но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал. Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре пальца, на воле не видел... -- Ну, и помогало? -- Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было все равно. У меня были такие ножи -- я мог зарезать всю лагерн