ет на личность автора? Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин, словно бы и Родион Немов ("Олень и шалашовка"), и Глеб Нержин из "Круга", и Олег Костоглотов из "Ракового корпуса", и Алекс Кориэл из "Свечи на ветру". И... Иван Денисович Шухов... Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более уверенному Костоглогову, "озвенелому зэку", был возможен лишь тогда, когда Иван Денисович стал "вторым я" и писателя Солженицына. Наконец, образ рассказчика в "Матренином дворе" представляет собой вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в "кондовую Россию", в которой Солженицыну поначалу "хотелось затесаться" и "затеряться". Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не говоря уже о деятелях андроповского разлива?.. Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он возвращается к системе Птолемея... "Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды -- не литература". Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни Пастернака, ни Николая Заболоцкого... Увы, Солженицына тогда не было. Ни как писателя, ни как читателя: в окопах да в ГУЛАГе много не почитаешь. Александр Исаевич вместе с водой выплеснул ребенка. Это наложило, не могло не наложить особого отпечатка на интереснейшую книгу "Бодался теленок с дубом", созданную рукой литературного Птолемея, вообразившего себя в центре мироздания. В оправдание Солженицыну нельзя не сказать, что воды в литературе было действительно много. И все же... начинать литературное летосчисление с 1962 года?! С выхода "Одного дня..."?!. И тогда лишь заметить краем глаза, к примеру, "живые имена" печальников деревни с их творениями преимущественно послесолженицынского периода?! В "Теленке...", как никогда, пожалуй, выкристаллизовалась главная особенность творческого лица Солженицына, родная стихия которого -- проза. Публицист Солженицын утверждает, прозаик Солженицын сплошь да рядом -- опровергает. С убедительностью несоизмеримой. Клеймит Солженицын, к примеру, последнюю эмиграцию: де, оставили Россию в беде, "чужие России люди". В открытых письмах, выступлениях, репликах, запечатленных репортерами. Публицист неистовствует. А прозаик, со свойственной ему бесстрашной открытостью, рассказывает нам, в данном случае в "Теленке...", как в лефортовской камере, еще не зная, что на другой день его выбросят из России, он тосковал-сетовал ночью: почему не уехал в эмиграцию в 70-м году, когда звали через Стокгольм?.. Зачем сам себя привел в тюрьму? Ведь "открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как и мои предшественники могли... Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни -- не написаться, а сам я еще три года побездомничал и пришел околевать в тюрьму. И я пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал". Почти вся интеллектуальная часть эмиграции семидесятых -- это люди, вырвавшиеся из тюрьмы или от угрозы тюрьмы или "дурдома". От гнусных допросов следователей ГБ или партследователей, хрен редьки не слаще! От многолетнего шельмования и дискриминации, от страха за участь детей, которым мстили за инакомыслие родителей. От невозможности высказать, написать, сделать главную работу своей жизни. Почти каждый диссидент этой эмиграции уходил из своего Лефортова, куда более безнадежного, чем лефортовская ночь Солженицына: Александра Солженицына охранял мир и -- охранил. Рядовых диссидентов стреляют, давят, морят голодом, сводят с ума чаще всего ч полной глухой немоте. Благословен бегущий с каторги! Благословенна исповедальная проза Солженицына, пусть даже вкрапления ее в его мемуарах и речах, которые порой, как бы мимоходом, опровергают или уточняют Солженицына -- публициста и футуролога. Однако и "тюремная" проза Солженицына, как известно, вызывает ныне кривотолки, нападки -- и Запада, и Востока, -- и наладки, на первый взгляд серьезные. В самом деле, между жанрами нет глухих переборок. Писатель -- не подводная лодка, разделенная на отсеки. Публицист Солженицын, футуролог Солженицын (о чем разговор впереди) -- не привел ли он и свою большую прозу к националистическому крену, возможно, сам того не замечая? Россия -- страна многонациональная. Недалек от истины воинствующий националист И. Шафаревич, сказавший, что "в смутную эпоху классовая ненависть, вероятно, не сможет больше стать той спичкой, которая подожжет наш дом. Но национальная -- вполне может. По подземным толчкам, которые слышатся сейчас, можно судить, какой разрушительной силой она способна стать, вырвавшись наружу"85. Потому изо всех нынешних претензий и вопросов к Солженицыну-писателю я выбрал эту: не шовинист ли бессмертный Солженицын? Автор "Одного дня...", "Ракового корпуса", "Круга...", "Архипелага...". Не антисемит ли? Если шовинист, то он бессмертный поджигатель, бессмертный стравливатель, -- мне, автору "Заложников", книги о государственном шовинизме в России, исследователю "дружбы народов" в советском государстве, негоже уходить от этого вопроса... тем более что мне и не дают от него уйти: не было еще у меня ни одного публичного выступления или лекции, на которой мне бы его не задавали... Если большая проза Солженицына -- проза разобщителя, проза, хоть в малой степени, стравливателя, то мы все ошиблись в Солженицыне, тогда уж он воистину -- "не он!". ...Когда Солженицын был в России и его жизни угрожала опасность, я считал своим человеческим и писательским долгом ограждать его от хулы и напраслины, даже если бы мне и хотелось его в чем-либо упрекнуть. Когда человек стоит на железнодорожных рельсах и мчится поезд, который вот-вот задавит его, глупо говорить человеку, что у него, скажем, одна штанина выше другой или рубашка задралась... Надо стаскивать человека с рельсов, спасать его. Теперь Солженицыну, слава Богу, ничто не угрожает. Теперь обо всем, связанном с ним, можно говорить спокойно. ...Есть такое понятие в художественном творчестве, которое известно профессионалам и знания которого нельзя требовать от каждого. Понятие это -- впечатляющая сила произведения. Впечатляющая сила, скажем, второй части "Архипелага ГУЛАГ" не оставляет двух мнений. Евреи-палачи написаны выпукло, с разящей силой, даже портреты их представлены для усиления впечатления, а евреи-жертвы, о которых тоже сказано, упомянуты то тут, то там, бухгалтерский баланс сходится, а вот впечатляющая сила различна. И вот уже поднялись во всех частях земного шара, и в России, и во Франции примолкшие было голоса юдофобов или просто обывателей -- "такальщиков". "Все, все от евреев. И революция, и все..." А с другой стороны пополз неостановимый слух о злостном антисемитизме Солженицына; о Солженицыне -- поистине "советском человеке", который из тюрьмы вырвался, да только тюрьму унес в себе... И закрывать глаза на такие суждения глупо, а иной раз -- преступно... Никакими "обеляющими" анализами и подсчетами положительного-отрицательного количества героев по национальному происхождению, как это попытался сделать недавно в статье "Кольцо обид" ученый-кибернетик Р. Рутман86, никакими литературно-математическими выкладками клеветы на писателя не развеешь, ибо подход этот, благородный по замыслу, не учитывает главного компонента художественного творчества -- впечатляющей силы произведения, а он-то все и определяет. И в самом деле, А. Солженицын оставил без внимания -- словно этого не было никогда, -- следующее. Октябрьская революция, только сам ее кратковременный акт, унесла в могилу 600 тысяч евреев, главным образом коммерсантов, больших и маленьких, однако все равно подлежащих экспроприации. 600 тысяч -- это десять процентов еврейского населения России в то время (всего было около шести миллионов). Затем были умерщвлены или заточены в тюрьмы почти все раввины-хаббатники и раввины прочих религиозных ответвлений, коих в еврейской религии всегда было немало. Взяли, как известно, даже Любавичевского ребе, и только бурный протест Америки вызволил его из тюрьмы (в обмен на что-то или кого-то, уже не помню). В двадцатые годы были схвачены все бундовцы, затем сионисты и прочие полуорганизованные в профсоюзы евреи-рабочие и ремесленники -- число схваченных и умерщвленных, в процентном отношении, огромно. Были запрещены -- постановлением советского правительства два языка: старославянский и иврит как языки реакционные, "языки церковников... " Священнослужителей, как и народ, били на равных. Я, к примеру, писал в армейских анкетах о том, что мой дед по матери "резал кур и был за то лишен избирательных прав". Как хохотали командиры эскадрилий и начальники строевых отделов, доходя до этого места. "Ха-ха, резал кур..." А уж как было сметно, когда всю семью деда выкинули по этой причине из квартиры, всех -- деда, бабку, шестерых дочек, их мужей, внуков. Точно так же, как за пятнадцать лет до этого, в 1914 году, вышвырнули прадеда -- бывшего николаевского солдата -- и всю огромную семью прадеда из его дома на Виленщине, на основе указа Николая Николаевича, наместника царя, распорядившегося выселить всех евреев из прифронтовой полосы (в 400 км) как "потенциальных немецких шпионов"... А прадед мой пролил кровь за Россию еще во время первой обороны Севастополя, имел награды и как николаевский солдат, отслуживший царю и Отечеству 25 лет, получил даже клочок земли под Вильно, тот самый, с которого его и вышвырнули, окруженного конвоем казаков... Кольцо обид!.. Кольцо обид!.. Вырвемся из этого кольца, продолжим спокойно. Имел право Солженицын-писатель написать так, как он написал? Имел! У каждого писателя есть, по выражению Толстого, своя больная мысль, есть она и у Солженицына, которому страдания русского народа и русской церкви ближе, больнее, чем страдания еврейского народа и еврейских священнослужителей. Я, например, в России выступал в защиту моих друзей, не выделяя их по национальности, даже мысленно не выделяя. Среди них были и русские -- их было большинство, и евреи, и литовцы. Я выступал против преследования крымских татар как народа. Но написал я роман-документ "Заложники" -- о нарастании в России государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо это, видимо, было моей больной мыслью. Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар, хотя проклинал их палачей, -- значит ли это, что я в душе -- татарофоб или "с татарофобским душком", как теперь любят говорить, заменяя слово "татарофобский" любым другим? Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар -- и моя трагедия. Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) -- одна. Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени, когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им. Почему же я-- не татарофоб, а Солженицын-романист -- антисемит на все времена? Солженицын, автор романов "В круге первом" или "Архипелаг ГУЛАГ", не виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс. Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной мысли, и, так сказать, кружение сердца -- исстрадавшегося, исполосованного еврейского сердца... Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный магазин, где выставлено все. И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то, что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа. Ныне модно -- на Западе -- плевать на Горького. Кстати говоря, в какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора свои крылатые наставления: "Если враг не сдается, его уничтожают". Он поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю. Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в России многим). Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького. Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним, на той же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом -- Герцен и Щедрин, который написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: "Даже поднятие уровня образованности, -- пишет он в "Неоконченных беседах", -- как показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе осязательных улучшений". Что же нужно? "... чтобы человечество окончательно очеловечилось. А когда это произойдет?" И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и Освенцима... Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить -- выстраивать, "защищая Солженицына", новую теорию о правоте Солженицына и неправоте Горького в национальном вопросе. Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой XIX и XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным... Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего, мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не будет остановлено. Никогда. Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор "Одного дня...", "Матренина двора", "Круга...", "Ракового корпуса", "Архипелага ГУЛАГ". Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании. Давший толчок целому направлению в искусстве -- словом, породивший время Солженицына. И Александр Солженицын -- болезненно-субъективный, остервенелый от боли за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный... Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко, печальникам и борцам земли Русской. Он -- рядом с ними. Солженицын смертный... Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон восславленной личности. Дало себя знасть и в эмоциональной футурологии, и в "огнепальной" публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца. Но об этом в своем месте. 3. ФРОНТ ВОЕННЫЙ И ФРОНТ ТЮРЕМНЫЙ Литература -- дело партизанское. Где отпор -- там фронт... Он возник из-за панического противодействия властей, самиздат отвергнутых рукописей. Задолго до Солженицына. Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал "Новый мир" рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: "Ежов в Свердловске..." "Железный нарком" Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск, собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской разверстки, плохо искоренял "врагов народа", и нарком стучал по трибуне кулаком. Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке. Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей, патриотов. И начал рассказывать о пытках... Договорить ему не дали. Вывернув руки назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили. Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и может подтвердить, что уничтожают ленинцев. Его застрелили в том же дворе через десять минут. Больше никто не протестовал... История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести "Жестокость", немедля получила, как видим, документальное подтверждение, хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: "Новый мир" не был "Новьм миром" Твардовского. Главным только что стал К. Симонов... Рукопись отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи произведений -- документов "тюремной прозы", от которых уже и не знали, как избавиться*. Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили "на консультацию". Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: "Нам Гоголи и Щедрины нужны!" Перекочевала, видно, в "седьмую" комнату милиции: в России еще не было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они, -- чего стесняться в своем отечестве! " "Терялись" страницы и у моих друзей. Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман. Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский роман, о котором "донес" в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор журнала "Знамя". Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить прохудившийся кран: "Нам поручено извлечь роман". Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда искали "Архипелаг". Бросили на следовательский "конвейер" больную женщину-машинистку. "Конвейер" -- это когда следователи меняются, а подследственный -- нет. Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все подряд, весь следовательский отдел попеременно, -- и двадцать часов, и сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания... Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана. "Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?" Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР были проведены обыски -- у родных, друзей, знакомых Гроссмана -- и извлечены все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих машинок. Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: "Ну, как? Все у нас? "Все", -- глухо ответил Гроссман. "Нехорошо быть неискренним перед органами", -- усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе. Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя. "Нет, -- сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, -- это не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести-- триста... Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция". Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного. Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего "поднадзорного" соседа! Но -- преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: "Меня задушили в подворотне". И все-таки он не дал придушить себя в гебистской "подворотне". Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад, но главное -- он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть "Все течет", о которой речь впереди, -- ударил своих убийц из-под крышки гроба. Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета -- недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, -- он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране. Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех "метода Жореса", который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые. Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: "Теперь нельзя писал" по-старому!", не очень пугали ЦК -- КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку. "Свернули шею" -- изругали-"проработали", изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича "1941". Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда. Книгу "обсудили" в инстанциях. Это "обсуждение" попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга. В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко. Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства... Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина -- загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и "лысенковцев". Марк Поповский уличил "лысенковцев" в кровавой лжи -- всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов... Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести "Квартира No 13" талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале "Москва", как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: "Рукопись ай-ай-ай!" и "Рукопись не ай-ай-ай!". Полковник забил тревогу: кругом было сплошное "не ай-ай-ай!". Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре -- "Воспоминания" Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами. Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие "подозрительных", были отозваны. Их место заняли другие. Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам -- пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, -- только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби. Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили -- 10 февраля 1966 года. Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина, -- сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот. Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых "проверенных" пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина. Однако "проверенные" собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину. Реплики звучали порой самые неожиданные. -- Бегуны, -- презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. -- Подкоп вырыли под "запреткой" и на карачках на Запад... Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг: -- А как бежать другим способом? Синявского недолюбливали -- это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За -- в России, против -- вдалеке... -- Кто его принуждал сидеть между двух стульев? -- раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. -- Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм... Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим. Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского. "Объелись овсянкой соцреализма", -- повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых. Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел. Я увидел, что проза Синявского -- это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного "изюма". Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза -- кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, -- вторичность. Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика. В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: "Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу". Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца... от Булгакова... Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из "Четвертой прозы", приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые -- это мразь, вторые -- ворованный воздух". "Ворованный воздух" Мандельштама -- это его "город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез"... Только прошептать можно было, только записать украдкой: "Ты вернулся сюда -- так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей... И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных..." "Ворованный воздух" Мандельштама -- это воздух его жизни. "Ворованный воздух" А. Синявского -- уж слишком часто! -- заемный "воздух литературы". Разный, совсем разный "ворованный воздух" у поэта Мандельштама и книжника Синявского. Синявский знал об этом. "Уж если чтение книг -- наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе". "Познание всегда агрессивно и предполагает захват". Эта прокламированная позднее "вторичность", несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью. Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса. Но раздумья мои о прозе Синявского -- поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм "заключения" возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля "Руки", как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть "якобы чинила над народом..." Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?.. Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что "страна накануне вторичного установления культа личности". Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас. Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса. Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин: -- Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу. Литература оказалась неподсудной. Статья Синявского " О социалистическом реализме" была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок. Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского -- о поэме "Братская ГЭС" Евгения Евтушенко. А. Синявский -- исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль -- прозаик. Юлий Даниэль -- Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества. Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал колхозы, убивал невинных... Люди из подполья Достоевского, портреты которых висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым, психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских республиках. На законопослушной Украине "день" приняли как директиву. Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили. Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха. Самое глубокое произведение Даниэля -- "Искупление" -- меня пронзило: "Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами..." Поскольку о властях, о Ленине -- здесь ни слова, прокурор лишь вскользь отметил сакраментальное место... Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить... Общественный обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя, критика -- художественную яркость рассказа "Руки". Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор: рассказ "Руки" тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул, по словам поэта, "летучим дождем брошюр". Даниэль вошел в обиход сразу, "левых" поэтов-приспособленцев теперь иначе и не называли, как "эти... из Даниэля". Левый художник из книги "Говорит Москва", прибежавший с плакатом-призывом "Ко дню убийств", выполненным в прогрессивно-"левой" манере, стал нарицательным образом целой плеяды прославленных хитроумцев от поэзии, о которых еще будем говорить. Как ни точна и ни прозорлива проза Даниэля, все же, на мой взгляд, своей художественной высоты, своего полного самовыражения он достиг в поздних "Стихах из неволи". Проза была написана человеком беспощадным и удачливым. Стихи создавало страдание, умудренное застенком, зажавшее "зубами крик". Вся лагерная литература, начиная от Солженицына, не говорит об охранниках, а скорее плюет в их сторону. "Попка", "вертухай" -- иными словами не удостаивают. Да и что, кажется, можно сказать о людях, натасканных, как овчарки. "Шаг в сторону..." -- и тебя нет. Убийцы! Но вот бросил взгляд на своего убийцу зэк Юлий Даниэль и увидел, что людей от него, поэта, охраняет Нет, не робот, не мрачный тупица... Не убийца, влюбленный в свинец, А тщедушный, очкастый, зеленый В сапогах и пилотке юнец. Эй, на вышке! Мальчишка на вышке! Как с тобою случилась беда? Ты ж заглядывал в добрые книжки Перед тем, как пригнали сюда. Это ж дело хорошего вкуса: Отвергать откровенное зло. Слушай, парень, с какого ты курса? Как на вышку тебя занесло? Что это? Стихи об обманутом поколении? Страдание поэта и прозаика Эммануила Казакевича, у которого лейтенант Огарков из повести "Двое в степи" все подписал, не задумываясь? Даже смертный приговор самому себе... Горькая тема поэта, выпавшая из его перебитых рук, подхвачена другим поэтом... через двадцать лет. Однако за двадцать тоталитарных лет много воды утекло. "Очкастый, зеленый юнец" -- Огарков Даниэля -- несет службу своего конвойного Джурабаева. Вот где он оказался, честнейший Огарков, спустя четверть века государственного ханжества. На вышке. Откуда можно безнаказанно пристрелить любого. "А если я на проволоку, -- с болью, снова и снова, "зажав зубами крик", спрашивает его поэт. -- Если Я на "запретку"? Если захочу, Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли? Тебе услуга будет по плечу? Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно В мордовской Богом проклятой дыре. Ведь ты получишь отпуск -- это точно. В Москву поедешь -- к маме и сестре. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И ты не вспомнишь, как я вверх ногами На проволоке нотою повис. Крестьянина из глуши, едва научившегося писать, немудрено порой убедить в чем угодно. Но куда и за кем пошли ребята, которые заглядывали в "добрые книжки"? Новая тема, опаснее гриба атомного разрыва, поднялась над Россией. За кем пойдет поколение огарковых новых десятилетий? В кого будет стрелять? Кого давить танками? Мир жаждет дружить с ними. А -- они? На вышке? На той вышке, о которой так любил говорить в своих речах Фадеев. Мы "на вышке"... На вышке истории, на вышке времени, на вышке единственного правильного учения..." Неужели так они и будут смотреть на мир со своей вышки, сквозь прорезь прицела? Или куда хуже! Откроется цинизм, опустошенность оборотней, которые, от скуки или тайной привязанности, мурлычут романсы добитых ими поэтов. Не правнуки, не потомки -- Дождавшись сановного знака, Сегодняшние подонки Цитируют Пастернака... Даниэля куда больше собственной судьбы, как видим, тревожит судьба "мальчишки на вышке", принявшего свое палачество как неизбежное; мальчишки, которого принуждают расстреливать мир, не верящий, что такое возможно... Поэт мало озабочен собой, своей тяжкой судьбой (о том, как пришлось мыкать горе самому Даниэлю, мы достоверно узнали из книги А. Марченко "Мои показания"). Поэт несчастен, видя, как мальчишки в сапогах гонят назад прибывших издалека "плачущих женщин", за плечами которых "рюкзаки с нерастраченной страстью, рюкзаки с многолетней тоской". Он в отчаянии и от всеобщей злобы, и от омрачающего ум лагерного сленга. Человеку -- конец. Человечности -- тоже хана. Кроме миски баланды, не будет уже ни хрена... Как не впасть в отчаяние, когда последний оплот России, только и спасавший некогда Тургенева от безысходности, когда сам великий русский язык начинает служить карателям, как мальчишка на вышке. ...этот ублюдочный слог В каждом доме живет, он обыденным сделаться смог. Ну, так что ж ты, Филолог? Давай, отвечай, говори, С кем словечко прижил. Как помог ему влезть в словари? Стихи Даниэля и о новом лагерно-солдатском сленге, и о "прогнившем ворохе" пословиц старых и поговорок про "плеть и обух", про "лоб и стену" -- о языке отчаяния и рабства -- еще ждут своего исследователя. Для судебного процесса над мыслью правительство СССР отобрало самого интеллигентного судью -- от Минска до Владивостока -- благообразного, белолицего Л. Смирнова; стилистические "улики" представил суду крупнейший стилист СССР, утонченный интеллигент, академик В.В. Виноградов, оговоривший, правда, что его интеллигентное имя не будет упоминаться на процессе. Утонченная Зоя Кедрина, обвинитель от народа, гордилась своей голубой кровью и образованностью предков. Все "культурные резервы" подтянули. А провели процесс, как сапожники... Юлия Даниэля упрятали, во второй половине срока, во Владимирский изолятор. Во Владимир запирают лишь тех, кого боятся. Кто опасен даже в лагере, где вокруг мыслящего и смелого человека десятки, порой сотни душ, взыскующих правды. Да и как им не бояться, тюремщикам, поэта Юлия Даниэля, который поклялся в Мордовии, в лагере Озерном, в 1968 году, когда "мальчишки на вышке" начали давить танковыми гусеницами мир: ...Мы не посмеем теперь солгать Тетрадочному листу. Розовым цветом скруглять углы Больше невмоготу. Нам -- не идиллия, не пастораль, Не бессловесный гимн -- Обречены мы запомнить все И рассказать другим. Невольно возникают в памяти строфы фронтовика Семена Гудзенко, не шутившего со смертью: "Мы не от старости умрем, От старых ран умрем". Он написал эти строки и действительно умер вскоре от старых ран... Возникают снова и снова в памяти его стихи-клятвы: ...Продолжается битва в дыму и пальбе, Можешь мертвым в сражении лечь, Но не смеешь Ни строчки оставить себе, Ни удара сердца сберечь. (Сталинград, 43 г.) Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века: фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка Даниэля. Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и других схожи, порой буквально. Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение, -- фронт военный и фронт тюремный. 4. ДВУХЛЕТНИЙ РЕНЕССАНС. ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ. ВАРЛАМ ШАЛАМОВ На процессе "обожглись". Писателей за рукописи, попавшие в самиздат, перестали даже вызывать куда следует. Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова "воля". Два года полуволи. Семьсот тридцать суток. Этого оказалось достаточно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому же умудренный: "Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами? Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете "перевертышами", трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать другим! Всем, кто захочет!" Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных. Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру, математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он являлся к друзьям, по обыкновению "шурша листами", которые он переносил под подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса Телесина называли "принц самиздатский". В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в частности, отметил эту любопытную сторону дела -- растерянность карательного аппарата. "Когда перед началом очередного обыска у меня дома, -- пишет Телесин, -- следователь обратился ко мне с предложением "выдать добровольно самиздат", я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия "самиздат" мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует". Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить. "По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое понятие, -- сообщает далее Телесин. -- Недаром на первом "чисто самиздатском" показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет произведения, "порочащие советский государственный и общественный строй", выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения Даниэля и Синявского, т.е. произведения клейменые. Официально приговором суда причисленные к "порочащим". Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался "прецедентным правом". А тут впервые, возможно, в советской юридической практике прибегли к "прецеденту" как к основаник) для новой серии процессов: в Уголовном кодексе РСФСР понятия "самиздат" нет. Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии летаргии. Или после проработок в ЦК. -- истерии. Генерал-майор А. Малыгин в журнале "Молодой коммунист" No 1 за 1969 г. заявил, что "так называемый самиздат" рожден при прямом подстрекательстве западных разведок. Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией. Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали. Обмишурились и на этот раз. Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции, пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали или травили во внесудебном порядке, -- литература самиздата совершила свой рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая "тюремная проза", лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки "тюремного жанра", литература поднялась с такой же стремительностью, как и в 56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного напечатания. Тут же стала самиздатом. Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы: самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части. Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен действовала безотказно. И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик. Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя "писательский самиздат" появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе. Потоки были встречными, взаимно обогащающимися. Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева "Москва-- Петушки", которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть "Москва -- Петушки" была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться? Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме "тюремной прозы" Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой "Крутой маршрут" о женских лагерях. Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную "малономенклатурную" должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива "Советский писатель". Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде. На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург. И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил З., по специальности "комсомолец-романтик", и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург -- не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя. Наступила тишина. Я сказал: -- Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность! Засмеялись. Закричали, закашлялись: "Голосовать!!!" И дали квартиру Е. Гинзбург -- единогласно. Упорствовал один -- пунцовый романтик. На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога: -- Мама я... Василия Аксенова... Ну да, Евгения Семеновна... Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка: -- Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу... Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро. Не говори, замужество -- дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!.. Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро "Аэропорт". Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы -- мука. -- Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе. Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где "в магазинах ну хоть шаром покати". О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами. -- Страхи преодолеваю, -- рассказывала с полуулыбкой. -- В запертой комнате одна -- не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу .преодолеваю... Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология -- ее стихия. -- В том, значит, кошмарном лагере, -- вспоминала как-то, -- деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова -- "кошмар"... Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: -- Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!.. "Крутой маршрут" отражает это ее чувство народной речи в полной мере. "-- Эй девка! Что разошлась-то, а? -- спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в "черном вороне", увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет "тюрзака" (тюремного заключения -- Г.С.) -- Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекет... Парни-то и глядеть не станут! -- Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала... А они... Десять лет!.. Разбойники!.. -- Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была -- али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли... Трех даве увез. Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня..." Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: "Каторга, какая благодать!.." Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского. У Евгении Гинзбург -- психический уклад женского лагеря, быт -- подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз. Литературные ассоциации Е. Гинзбург -- стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь -- внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: "Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять". "Крутой маршрут" -- проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: "Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов". Нелегко "танцевать по эту сторону решетки" автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона -- едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства -- последний маршрут... А смертники шутят, поют, читают стихи... Ужас -- шутка, ужас -- смех. Пожалуй, это не прием, не "психологические волны", хотя многим и покажутся приемом... Это -- стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: "Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной". С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: "Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения "особых методов". "Мысль о них (детях -- Г.С.) лишала меня мужества". Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера. "Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача". "Крутой маршрут" (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России*. По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати. Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина. Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург. Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов. ... Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, -- заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно. Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: "А вы сидите, Илья Григорьевич!" -- и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом. Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям. Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался "при сем" не присутствовать: лучшие главы из его книги "Люди, годы, жизнь" -- о Мейерхольде, Таирове -- цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы -- Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить. Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова*. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя. Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле. Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно... О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но -- объемно. "Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка -- протестанты, бунтари, критики разные и... создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России..." Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север -- все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: "Прошу вас не проявлять слабости..." Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил "тройку" на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить. "Я был осужден в войну за заявление, что Бунин -- русский классик..." Это было второе или третье "осуждение" неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ "Букинист". В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин. Флеминг -- бывший следователь ЧК-- НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. "Тайна процессов была тайной фармакологии". Вот когда, оказывается, начались российские "психушки"! Флеминг -- следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам "дела Гумилева"... "Я королевский пес? Государственный пес?.." От него мы узнаем, что главным осведомителем "по художественной интеллигенции" в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги "Пятьдесят лет в строю". "Сорок лет в советской разведке", -- уточняет Флеминг. Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота... "Да, я здоров, -- пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, -- но здорово ли общество, в котором я живу? Привет". Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово -- не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в "Новом журнале", может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления. Спасти прозу Варлама Шаламова -- значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды... 5. ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТА Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, "Дневники" Эдуарда Кузнецова. "Мои показания" Анатолия Марченко, "Репортаж из заповедника имени Берия" Валентина Мороза, "Записки Сологдина" Дмитрия Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других -- целую библиотеку тюремной литературы. Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе "Архипелаг Гулаг"... И все же спрос на правду повысился. Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина. Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад. Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей -- считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах. Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь "заземлялись"; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из "Круга первого", не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями... Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват "вредоносный слой". А именно -- интеллигенция России. "Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей". Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар. Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех. Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы -- не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее "что", а не "как". Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, "восстановлены ленинские нормы". На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы. Как трансформировались -- за четверть века -- судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений. Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона. Сталинщина А. Солженицын: "Да не судья судит -- судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел... Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует". После "восстановления ленинских норм": Э. Кузнецов 1970 г.: "... прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела..." То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно -- ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки, -- это судьи и прокурор". УБИЙСТВА В ЛАГЕРЯХ Сталинщина (В литературных свидетельствах, цитатах, думаю, не нуждается) После "восстановления ленинских норм": Э. Кузнецов: "В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашов. Хотел упомянуть еще об Иване Кочубее и Томашуке Николае, которых солдаты убивали чуть ли не посередине поселка, да разве обо всех расскажешь"? А. Марченко: Глава "Рассказ Ричардса" об убийстве литовских студентов. Офицер -- раненому студенту, перед тем, как добить его; "Свободная Литва! Ползи, сейчас получишь свою независимость". В. Мороз: "Граница голодания (по данным ЮНЕСКО) -- 2400 калорий. Ниже -- деградация умственная и физическая. В карцере, где я сижу (1967 г. пятьдесят лет советской власти. -- Г.С.), "повышенная норма составляет 2020 калорий. А есть еще ниже -- 1324". КРИВАЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ Сталинщина Д. Панин: уголовников отсутствие курева толкает на донос. Идут к "куму" (оперуполномоченному): "Начальник, уши опухли. Дай закурить! Хотим заложить контру. Ведет агитацию. Ругает порядки". -- "Сейчас оформим протокольчик, а потом закурим". После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: (зэк Будровский, оклеветавший Марченко, везет плату за донос: конфеты, печенье. -- Г.С.) "Откуда у тебя?" -- "Еще из Ашхабада, из тюрьмы... Мне следователь выписывал". "Что-то мне ни копейки не выписывал". -- "Так, Толик, он говорит, кто хорошо себя ведет". "Отрядный не выдает посылок из дому, говорит, "надо заслужить". -- "Заслужить -- это известно, что значит..." В. Мороз: "Майор Свердлов заявил (арестованному в 1957 г. Даниле Шумуку. -- Г.С.): "Согласишься на сотрудничество с нами -- тут же при тебе разорву ордер на арест и протоколы допросов..." Шумук снова поехал в Сибирь -- отбывать десять лет каторги за то, что остался честным человеком". ПЛОДЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "самодеятельный хор "полицаев" исполняет песни "Партия -- наш рулевой", "Ленин всегда с тобой". В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: "В карцер за срыв мероприятия!" Один раз спели "Бухенвальдский набат", но начальству почему-то не понравилось". В. Мороз: "Уполномоченный украинского КГБ в Мордовских лагерях капитан Круть заявил мне: "А какие у вас претензии к Сталину?.. В целом он заслуживает высокой оценки". "Сталин был-- так порядок был" -- эти слова капитана Володина, сказанные им на допросе Масютко во Львове, дают больше, чем целые тома для уяснения генезиса КГБ и роли, исполняемой им теперь". ДРУЖБА НАРОДОВ СССР Сталинщина Д. Панин: "Несколько раз чекисты делали неуклюжие попытки вызвать взаимную резню между заключенными разных национальностей. Ставка делалась на распрю между бандеровцами и магометанами (чеченцами, ингушами, татарами, азербайджанцами). Но план сразу удалось разгадать и обезвредить. Особенно старался устроить такую резню лейтенант Мочеховский". После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из нацменьшинства или из дальних республик (но только не из Прибалтики), таких, которые плохо знают русский язык". Владимир Буковский, открытое письмо Председателю Совета Министров Косыгину: "В апреле 1975 года в Уральском концлагере ВС 389 35 состоялась беседа зам. начальника учреждения ВС 389 капитана Шарикова с моим товарищем Чекалиным. Шариков недвусмысленно внушал Чекалину шовинистическое настроение, требовал от него, как от русского, порвать отношения с жидами, украинцами и т.п. Я русский. И мне больно за свою страну, где официальные лица откровенно проповедуют шовинизм ,где русификация возведена в ранг государственной политики... Мне больно, что Россия является тюрьмой народов в большем масштабе, чем это было 60 лет назад, а в тюрьме добровольных жителей не бывает" ("Русская мысль" No 3086 от 15.1.1976 г.). ГЛУМЛЕНИЕ НАД РЕЛИГИОЗНИКАМИ Сталинщина У Е. Гинзбург, как мы знаем, за празднование Пасхи -- босыми ногами на лед... После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "...когда религиозный обращается в тюрьме к врачу, ему говорят: "Вы зачем записываетесь, вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас и лечит". В. Мороз: "Осетин Федор Бязров был вором. Потом стал иеговистом и перестал воровать. Воспитатель ему: ".Лучше бы ты воровал". "Лагеря -- зеркало советского общества", по справедливому выражению Д. Панина. КАКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ ПРОИЗОШЛИ ЗА ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА В ЛАГЕРЯХ? А. Марченко: "Вместо портрета Сталина у отрядного портреты Ленина и на противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза -- портрет Хрущева". Некоторые солдаты стыдятся своей службы. Даже домой не пишут, по свидетельству А. Марченко, что охраняют заключенных. Бывает разговоришься с таким и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все, что думает о лагерях и о своей службе: "Через год освобождаюсь и катись она к такой-то матери, эта служба". Следователи о советской законности высказываются порой не менее откровенно, чем солдаты. Начальник следственного изолятора майор Горшков -- Э. Кузнецову: "Что вы все -- закон да закон? Словно первый год замужем. Человек, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква..." В. Мороз: "... за закрытыми дверями кабинетов у кагебистов как раз другая точка зрения на социалистическую законность. Когда Левко Лукьяненко спросил капитана Денисова, следователя львовского КГБ, для чего существует статья No 7, обеспечивающая каждой республике право свободного выхода из СССР, последний ответил: "Для заграницы". ПОЛИТИЧЕСКИЕ И УГОЛОВНЫЕ Сталинщина У Солженицына, Гинзбург, Панина и др. уголовники -- социально близкие. Политические -- враги народа, над которыми социально близкие вольны глумиться, как хотят. У А. Солженицына: Уголовник: "Ну пошли мыться, господа фашисты!" После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "Уголовники переходят в политический лагерь, можно сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических условия сносные, кормят лучше, работа легче..." "Я видел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке Муса, другого -- Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано: "Коммунисты -- палачи", "Коммунисты пьют кровь народа". Позднее я встретил очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах чаще всего крупными буквами через весь лоб: "Раб Хрущева", "Раб КПСС". Уголовники помогают в тюрьме писателям -- это уж вовсе небывальщина! У Данизля "перебита и неправильно срослась правая рука -- фронтовое ранение. Надо же -- нарочно поставить на самую каторжную работу. У начальства на то и был расчет: оглушить его этим адом, он, конечно, не выдержит и попросится на более легкую работу. И тогда его голыми руками возьмешь. Пусть напишет в лагерную газету... и пр". "Даниэль никак не обращался к ним с просьбой об облегчении, а все наши зэки помогали ему, как могли... Наших бригадников стали вызывать в КГБ. (Большая часть бригады -- уголовники. -- Г.С.) -- Кто помогает Даниэлю работать? -- Все помогаем. -- Почему? Один языкатый парень нашелся, что ответить: -- А в моральном кодексе у вас что написано?.. Человек человеку -- друг товарищ и брат". "Его (Даниэля -- Г.С.) полюбили... все в лагере. Он невольно стал центром, вокруг которого объединялись разные разрозненные компании и землячества". ...Пожалуй, самая главная новизна времени-- стремление "преступников" к гласности, а суда-- к секретности и "затемнению" дела. "Оборотни" -- по любимой терминологии советской прессы, введенной после процесса над Синявским и Даниэлем, -- это, как прояснило время, государственные инстанции. В этом убеждают и сборники документов: "Процесс цепной реакции" (о деле Галанскова и Гинзбурга) и "Полдень" (о демонстарции на Красной площади и суде над демонстрантами), составленный Натальей Горбаневской. Протестанты заговорили открыто, в подполье ушел режим. Эти особенности режима раскрываются все чаще. "Обжегшись" на процессе Синявского-- Даниэля, власти стараются писателей более не судить, а высылать из страны (Галич, Максимов, В. Некрасов и др.), пугать отравленными папиросами (В. Войнович), убивать в подъездах писательских домов, которые-де полюбились хулиганам. В "Заложниках" я писал о том, как в подъезде собственного дома ударили железной трубой по голове дочь погубленного Сталиным артиста Михоэльса. За секунду до удара некто в шляпе с порыжелой лентой воскликнул: "Она!" Только что пришло сообщение о нападении на моего университетского товарища, в сталинские времена сидевшего в тюрьме. За последние годы это уже вторая попытка расправы над ним без суда: "По телефону из Москвы Е. Боннер-Сахарова сообщила на Запад: ... зверски избит неизвестными лицами Константин Богатырев, известный переводчик литературы -- Райнер-Мария Рильке, Белля -- член немецкого ПЭН-клуба. Константин Богатырев находится в больнице в критическом состоянии: пролом височной кости и другие повреждения"*. Из больницы Костя Богатырев уж не вышел... "Кто сумасшедший?"-- спрашивают братья Медведевы в одноименной книге: КГБ ведет себя по законам уголовного мира, как известно, сторонящегося гласности... Иначе быть не могло: генеральная линия осталась прежней. Точнее и образней других это выразил Валентин Мороз в главе "Оргия на руинах личности": "Сталин не признавал кибернетики. И все же ему принадлежит в этой области выдающаяся заслуга; он изобрел запрограммированного человека. Сталин -- творец винтика..." В 1946 году Виктор Некрасов выступил в "Окопах Сталинграда" против превращения людей в винтики. Спустя двадцать лет историк Валентин Мороз, загнанный в окопы другой войны, свидетельствует уж об оргии на руинах личности: "Выросло поколение людей из страха, и на развалинах личности была воздвигнута империя винтиков... Винтик будет стрелять в кого угодно, а потом по команде бороться за мир... Пустой человек -- вот главное обвинение против деспотии и неизбежное ее порождение". Это хуже чумы. "Чума убивает без разбора а деспотизм выбирает свои жертвы из цвета нации", -- писал Степняк-Кравчинский. Подцензурная литература поставила больной вопрос -- самиздат ответил на него даже из-за тюремной решетки -- открыто... Так начался новый процесс -- взаимовлияния подцензурной литературы и самиздата, влияние не столько формы, сколько бесстрашной мысли. Влияние тем более бесспорное, что многие книги профессиональных писателей, широко известных на Руси, вдруг провалились, как пушкинский каменный гость, под землю и ... явились миру запретным плодом -- самиздатом или тамиздатом. 6. ИЗВЕСТНЫЕ ПИСАТЕЛИ, ОТБРОШЕННЫЕ В САМИЗДАТ: ВАСИЛИЙ ГРОССМАН, АЛЕКСАНДР БЕК, ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯ 1. ВАСИЛИЙ ГРОССМАН Паводок тюремной прозы, позволивший сравнить нравственность, дней прошлых и нынешних, приоткрыл духовные низины, в которые низринуто советское общество: "лагеря -- зеркало России". Книги о сегодняшних лагерях как бы загрунтовали холст, на котором уже иначе смотрелись и картины профессионалов; стали фоном работ художников, своим творчеством вызвавших переворот в сознании поколений -- даже старшего поколения, которое самиздат неизвестных имен и с места б не сдвинул; многие старые коммунисты и даже коммунисты-лагерники не хотели признаться самим себе в духовном банкротстве режима. Они охотно подхватили государственное лопотание о "возврате к ленинским нормам". Их, впитавших почтение к авторитетам вместе с молоком матери, мог заставить трезво взглянуть на самих себя только признанный ими самими советский патриот, рыцарь без страха и упрека. Авторитет! Такими авторитетами стали для многих старейшие писатели: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская, -- отброшенные властью в самиздат. Пожалуй, успешнее всех выскреб иллюзии и ложь, укоренившиеся в широчайших кругах советской интеллигенции, Василий Гроссман. Он знал, что умирает, и -- торопился. Писал известное теперь всему миру "Все течет"... Конфискация романа "За правое дело" и циничные слова секретаря ЦК Суслова о том, что роман "можно будет опубликовать лет этак через двести-- триста", не оставляли сомнения в том, что писателя решили уничтожить. В. Гроссмана хоронили под охраной, словно он мог сбежать. Так же, как позднее Илью Эренбурга и Корнея Чуковского. Охрана каждый раз была столь серьезной, что когда, например гроб с телом Корнея Чуковского опускали в могилу неподалеку от могилы Б. Пастернака и мы сняли шапки, я увидел вдруг с пригорка переделкинского кладбища людей, не успевших получить приказа снять шапки. Могилы и нас, обнаживших головы, окружали два плотных кольца шапок... А рядом на шоссе стояли милицейские автобусы с подкреплением. Василий Гроссман все же успел ответить своим убийцам выстрелом. (Так и говорили в Союзе писателей: "Приоткрыл крышку гроба и -- врезал...") Каким он был человеком -- Василий Семенович Гроссман, которого вот уже много лет советское руководство боится как огня? Я видел его всего несколько раз: даже словом не перекинулся; в отличие от Константина Паустовского он не имел учеников. Жил одиноко, особенно в последние годы после конфискации романа... Пожалуй, наиболее полное представление о нем как о человеке сложилось у меня на вечере, посвященном памяти Василия Гроссмана. Был декабрь 1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет. Предстоящий вечер "засекретили". Никого не оповестили. Я узнал о нем случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей. В один и тот же час в Большом зале клуба началось выступление лучших актеров СССР, певцов и комедиантов. Все было сделано для того, чтобы отвлечь людей от Малого зала где какие-то старики о чем-то бубнят... После студенистого выступления председателя полусекретного "вечера памяти" Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор газеты "Красная звезда" во время войны. Он не заметил или не захотел замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал. С солдатской прямотой. "Василий Гроссман, -- сказал он, -- был до застенчивости скромен и -- упорен до умопомрачения. Это было одно из самых нужных его качеств, как показало время". Нет, конечно, генерал не имел в виду повесть "Все течет". Может быть, он даже не знал о ней. Он рассказал, как Василий Гроссман, вернувшись из Сталинграда, где побывал и в окопах, и в штабах попросил у него, редактора, два или три месяца, чтобы написать о пережитом. Это было неслыханно! Корреспондентам дают на очерк два-три часа, большинство передает сведения по телефону. А тут... Генерал возмутился до глубины души. Но какой-- то внутренний инстинкт заставил его преодолеть свое генеральское самолюбие и дать время. Так появились в 1942 году очерки Василия Гроссмана "Народ бессмертен", которые задали тон фронтовой литературе. Нет, в них не было всей правды, ее, правду, конфисковывали и восемнадцать лет спустя. Однако фальшивое бодрячество полевых, подтасовки корнейчуков перестали наводнять газеты. Как резко увеличивается осадка груженного корабля, так и у фронтовой литературы резко увеличилась "осадка в жизнь". Военные очерки принесли Гроссману всероссийскую славу, -- его любили и рафинированные интеллигенты, и семьи погибших, впервые из работ Гроссмана узнавшие об аде, унесшем их близких. Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не было предусмотрено, величание... Константин Симонов немедля дал слово трупоедам. Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день, вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним. Евгений Долматовский назвал Гроссмана человеком желчным, неприятным, каменно-замкнутым. А как ему было не замкнуться от негодяя и "ортодокса" Евгения Долматовского?.. Художник-карикатурист Борис Ефимов, брат уничтоженного журналиста Михаила Кольцова, смертельно запуганный, сломленный льстивый толстяк воскликнул с очевидной всем искренностью; -- С Гроссманом невозможно было работать! Он не выносил ни единого слова лжи... Тут даже Симонов не удержался, пожевал губами, скрывая в усах улыбку. Только в самом конце вечера был допущен к микрофону друг Василия Гроссмана: пришлось все же и другу дать слово. Чтоб не было скандала. Старый, с обвислыми багровыми от гнева щеками, битый-перебитый во всех погромах литературовед и критик Федор Левин сказал в лицо Долматовским устало и спокойно, что Василий Гроссман был надежным другом -- в дружбе ненавязчивым, стеснительным; и он был обаятельным, остроумнейшим человеком, душой компании. Только перед смертью он стал молчаливым и замкнутым. Президиум слушал Ф. Левина, поеживаясь от растерянности и испуга. Федора Левина пытались расстрелять еще во время войны по ложному доносу поэта А. Коваленкова. Во время космополитического погрома Федору Марковичу немедля вспомнили о том, что ему почему-то не понравилась книга А. Макаренко "Флаги на башнях"; "Вы убили Макаренко!" -- вопили профессиональные палачи. Теперь они обмирали от страха, сидя за большим столом президиума: а ну как назовет каждого из них поименно! Спустя несколько лет над гробом критика Федора Левина, выставленном в писательском клубе, судорожно рыдал юноша с бледным интеллигентным лицом. У Федора Марковича не было сына, и литературовед Е. Эткинд спросил шепотом, кто он, этот юноша. "Это сын военного следователя -- того, который в свое время спас Левина от расстрела, -- объяснили Эткинду. -- Потом они всю жизнь дружили семьями". Гордый добряк с обвислыми щеками мистера Пиквика и библейскими глазами никогда не боялся литературных сановников. Даже самых опасных завсегдатаев Лубянки. Он не сделал им уступки и здесь, в писательском клубе. ...Низкий добрый гудящий голос Федора Левина стал суше. Потерял доброту: -- Есть решение Правления Союза писателей издать собрание сочинений Гроссмана. Однако его не издают. Живые из года в год оттесняют мертвых. Недаром говорится, -- Левин обвел нас своими мудрыми глазами, в которых стыла печаль, -- недаром говорится: собаки боятся и мертвого льва. Константин Симонов торопливо закрыл этот полусекретный "вечер памяти" не обращая внимания на чью-то поднятую руку и на то что список желающих выступить не был исчерпан: собаки боятся и мертвого льва. В Москве воздвигнуто два мавзолея Ленина. Один -- на Красной площади -- гранитная опора сталинщины -- не сходит со страниц газет. Второй известен только читателям самиздата: Василий Гроссман воздвиг свой мавзолей Ленина -- усыпальницу Великому Злодейству в быту скромному непритязательному почти человечному... Расчетливо рукой мастера отработанные сюжетные ступени ведут его к вершине откуда и открываются кровавые горизонты. Будем подыматься по сюжетным ступеням мавзолея воздвигнутого Василием Гроссманом. Возвращается из лагеря герой повести "Все течет" Иван Григорьевич. В купе поезда еще трое. Два благополучных чиновника из столичных учреждений и подвыпивший прораб, откровенные рассказы которого вызывают у них гнев. Благополучные чиновники с их своекорыстной "слепотой" и злобой -- первая сюжетная ступенька -- не что иное, как своеобразная экспозиция образа Николая Андреевича, брата главного героя -- серенького пугливого чиновника от науки, человека незлого, осторожного, которому тем не менее погром в науке оказался на руку; выдвигают на место уничтоженных талантов его серенького... ..."Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх,-- уличает его и вместе с ним все нынешнее чиновничество Василий Гроссман, -- вместо зернистой икры получать кетовую. И этому икорному подлому страху служили его юношеские мечты времен военного коммунизма -- лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру питал его идейную силу". Эта фраза убийственно точна. Когда я слышу шаманские заклинания или проклятия А. Чаковского и других чиновников от литературы на страницах "Правды" или во время их зарубежных вояжей, я неизменно вспоминаю Василия Гроссмана: " Страх за свою шкуру питал его идейную силу". Обобщенный образ чиновничества -- первые ступени сюжета -- кажутся экспозицией-контрастом образа лагерника Ивана. Этого ждешь. Это и следует по всем канонам традиционной драматургии. Однако Василий Гроссман рвет с канонами. Все задумано сложнее беспощаднее неожиданнее... С главы 7-ой это становится уже очевидным. Глава открывается словами: "Кто виноват кто ответит?" "А где вы были?!" -- именно это кричали Хрущеву, Микояну и другим сановникам на всех собраниях, где они скороговоркой касались преступлений Сталина. Василий Гроссман и начинает исследование как бы с этого вскрика вырывавшегося из груди каждого. Но странное дело, в этой главе о стукачах о наветах, в которой автор беспощадно выпотрашивает стукачей, выворачивая их наизнанку, как тряпичные куклы, он не выносит им приговора, почти жалеет иуд, пытается их понять... А понять -- простить. Во всяком случае снять часть вины. Откуда вдруг этакое всепрощение тем, кого не прощали ревущие от гнева собрания 56 года? Чего пытается добиться Василий Гроссман? Он хочет, чтоб люди подняли головы. Видели дальше... Нет не случайна эта как бы вставная главка о стукачах-- жертвах обстоятельств, отвратительных жертвах, но -- жертвах. Это -- новая ступень сюжетного восхождения к истокам зла... Новая ступень -- это казалось бы совсем иная тема. Новый ракурс. Новый социальный срез. Кладбище суровой школы -- так названы главы об организованном Сталиным в 30-х годах голоде на Украине. "Область спускала план -- цифру кулаков... а сельсоветы уже списки составляли, -- рассказывает женщина полюбившая Ивана. -- Вот по этим спискам и брали... не в том беда, что, случалось, списки составляли жулики. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодейские несправедливые были..." К еретическому вражескому выводу с точки зрения официальной морали пришла простая женщина, сдающая комнату бывшему лагернику. Как и вся Россия, она начала думать: "Почему я такая заледенелая была? Ведь как люди мучились, что с ними делали! А я говорила: это не люди, это кулачье... кто слово такое придумал: кулачье? Неужели Ленин? Какую муку принял! Чтоб их убить, надо было объявить: кулаки -- не люди. Вот так же, как немцы говорили: жиды -- не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди!" Устами "расколдовавшейся" женщины раскрывается механизм тотального обмана, страшного в своей всепроникающей простоте: режим лишь подтасовывает слова. Палаческая отмычка едина: сегодня одни -- не люди, завтра -- другие... Другими в те годы были не только кулаки. "...думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла... Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю -- неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ -- убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы... Вот тогда я поняла: первое дело для советской власти -- план... А люди -- ноль без палочки". Я думаю, что в мировой литературе нет страниц столь ужасающих, столь пронзительно, до содрогания впечатляющих и столь необычных: даже в варварские эпохи так не поступали с врагами, ныне так обошлись со своими крестьянами, со своими вековыми кормильцами. Удивительно ли, что Россия вот уже десятки лет шарит в поисках хлеба по чужим закромам? Исповедальная манера изложения и мучительное, на наших глазах, постижение истины женщиной, освобождающейся, вместе со всей Россией, от сталинского наваждения, может быть, более всего свидетельствует об умении Василия Гроссмана держать руку на духовном пульсе России. "Завыло село -- увидело свою смерть. Всей деревней выли -- не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят, как солома скрипит... Мне один энкаведе сказал: "Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбище суровой школы". "Старики рассказывали: голод бывал при Николае -- все же помогали и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, кухни такие открывали и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы и войска, милиция, энкаведе; не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь... Нету вам кормильцы хлеба". Мы поднялись в своем сюжетном восхождении на предпоследнюю ступень. Прошли по ней, холодея от ужаса, возможно впервые осознавая до конца, сколь антинароден режим, возникший под народными знаменами. И пожалуй, лишь тогда становится понятным, что наше как бы тематически разнородное, со "вставными" главами восхождение -- целенаправленно. Все написанное ранее -- страшная экспозиция приговора, вынесенного автором главному виновнику Зла. Вселенского Зла, которое обрушилось на Россию, как океанские цунами на берег, смывая все живое. "Ленин в споре не искал истины, он искал победы... Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной цели -- захватить власть, -- повествует Вас. Гроссман, исследователь Ленина. -- Суть подобных людей в фантастической вере во всесилие хирургического ножа. Хирургический нож -- великий теоретик философский лидер XX века". Чтобы понять Ленина, надо знать историю России, убеждает Гроссман. С одной стороны, пророчества Гоголя, Чаадаева, Белинского, Достоевского... Россия -- птица-тройка, перед которой расступаются все народы и государства. Однако тот же Чаадаев гениально различил поразительную черту русской истории: "Факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собой не что иное, как строго логическое следствие нашей истории". Прогресс в своей основе есть прогресс человеческой свободы... Так ли в России?.. Факты истории подтверждают провиденье Чаадаева: отмена Юрьева дня. Петр 1 обращает так называемых "гулящих людей" в крепостных. Появляется государственное крепостное право, Екатерина II вводит крепостное право на Украине. Словом если развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, то "развитие России оплодотворялось ростом рабства..." Василий Гроссман приходит к выводу, вытекающему из привиденья Чаадаева и опыта XX века: "русская душа -- тысячелетняя раба". "Что может дать миру тысячелетняя, раба пусть и ставшая всесильной?" Стоило Василию Гроссману высказать такое, как на него тотчас обрушился карающий меч. Советский -- в лице ЦК КПСС и ГБ, поначалу пытавшихся объявить "Все течет" фальшивкой. У вдовы Гроссмана не умолкал телефон: ЦК требовал от нее заявления для печати... Кто знает, устояла б она перед угрозами, если б не поэт С. Липкин, друг Василия Гроссмана, к которому она обратилась за советом по телефону. Поэт, зная, что он говорит не только вдове, но одновременно "слухачам" ГБ, воскликнул с жаром: "Как же мы можем соврать нашему правительству?! Ведь главы из книги читали в журнале "Знамя", помните?" Вдова, вздохнув, согласилась, и ЦК запретил издание собрания сочинений Василия Гроссмана, подготовленного Гослитиздатом. Сверкнул меч советский и в тот же час сверкнул... антисоветский, в Париже: Аркадий Столыпин уличал Василия Гроссмана в том, что он-де повторяет мысли "великого нытика Некрасова". Вовсе не следует думать, что ЦК-- КГБ разгневали лишь антиленинские страницы Гроссмана. Для советской политики танкового и атомного устрашения мира взгляд Чаадаева-- Гроссмана "Россия -- тысячелетняя раба" куда еретичнее, чем непочтительный взгляд на Ильича. Сын министра Столыпина, пожалуй, прав, говоря о неточности гроссмановского образа Ильича -- жениха, которого Россия предпочла другим. На самом деле Россия предпочла не Ильича, а правых эсеров. Однако Ильич Учредительное Собрание разогнал вместе с эсерами. А что ж на это Россия? Россия пошла за господином положения. Подчинилась страху и демагогии. Вековые традиции рабства победили. Столыпин охотно готов признать вечными рабами эстонцев, латышей -- кого угодно, но "русскую душу"? Извините! Единство взглядов русских шовинистов, советских и антисоветских, представляет, по моему убеждению, самое неизученное и самое страшное для России обстоятельство, убивающее надежды; мы будем вынуждены еще к этому вернуться. Мессианство XIX века, гипертрофированное вначале идеей "мирового пожара" ("Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем..."), а затем сталинщиной с ее прививкой шовинизма народной толще, лишенной правосознания, стало реальной опасностью -- Василий Гроссман отнюдь не преувеличивает, предупреждая: русская трагедия -- "ленинский синтез несвободы с социализмом" -- может стать трагедией всемирной. "Эта сила государственного национализма и этот бешеный национализм людских масс, лишенных свободы и человеческого достоинства, стали главным рычагом, термоядерной боеголовкой нового порядка, определили рок XX века". "Все течет" Василия Гроссмана стала основополагающей книгой интеллектуальной России. II. АЛЕКСАНДР БЕК В 1943 году Александр Бек написал повесть "Волоколамское шоссе". Повез рукопись в редакцию. Время было военное, голодное. Жена вручила ему бидон -- привезти из Москвы молока, твердила провожая: "Не забудь в электричке молочник". Александр Бек все время помнил про него. Молочник не забыл, а рукопись -- оставил. На сиденье электрички. Так она и пропала, готовая рукопись. Александр Бек снова отправился на фронт. Обошел порой облазил по-пластунски блиндажи и окопы своих героев; отыскал некоторых из них в госпиталях. Едва не погиб во время артобстрела: написал повесть заново... Через десять лет он, прославленный автор "Волоколамского шоссе" и других книг, удачливый, казалось, писатель-лауреат переминался с ноги на ногу в дверях Дома Союзов, бывшего Дворянского собрания: в зале шелестел дремотно второй Съезд писателей СССР и Бек никак не мог решить, выступать ему на съезде или уйти подальше от греха... Но вот не дали слова Константину Паустовскому -- надежде московских писателей, и Александр Бек, который уж решил было промолчать, уйти тихо и верноподцанно, закричал-захрипел своим бубнящим голосом, что это безобразие. Его почти неразборчивый голос прозвучал, однако, достаточно внятно. Как я уже упоминал, тридцать один московский писатель тут же вслед за Беком выразили свой протест, отказались от слова в пользу Паустовского... Добрый, деликатный, рассеянный, как бы не от мира сего Бек в критические минуты проявлял и храбрость, и неудержимую напористость, казалось вовсе ему не свойственную. "Я из поколения тридцать седьмого года, -- говаривал он. -- Я устал бояться..." А боялся он до дрожи в руках. В 1969 году мне вдруг дали в Союзе писателей командировку в Заполярье, чтоб я написал что-либо ортодоксальное и тем заслужил прощение... Услышав об этом Бек примчался, благо жили рядом, и уже с порога зашумел, чтоб не ехал. Ни в коем случае! "Затем и посылают, -- убеждал он. -- Чтобы убить. Убить в Москве сложнее, а там натравят уголовника он ударит по голове водопроводной трубой, обернутой газеткой, и все... Гриша, ты их не знаешь! Я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.." И вот этот, испуганный смертельно, на всю жизнь испуганный писатель, потерявший в 37-м году почти всех друзей, написал храбрую книгу, отстаивал затем каждую строчку, отказался выбросить эпизод, который просил снять сам Демичев, секретарь ЦК партии. А затем, когда увидел, что рукопись все равно обезобразят, выхолостят, передал ее в самиздат, понимая, что только таким путем она увидит свет неизуродованной... Бек был неудовлетворен книгами, которые прославили его и хотел начать новый цикл эпиграфом, которым должны были стать слова Эммануила Казакевича: "Конец железного века. Победителей судят". Он искал бывших зэков, знавших наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, единственного наркома тридцатых годов, который протестовал против террора и был убит. Цикла он написать не успел, успел создать первые страницы его. В No 11 журнала "Новый мир" за 1965 год появилось извещение о предстоящем выходе книги А. Бека "Новое назначение". Книга была набрана и... не вышла. Почему? Александр Бек, как всегда, держался "в рамках дозволенного"; многие эпизоды были написаны вполсилы, другие -- заранее выхолощены из-за "недреманного ока" Главлита... Чем же объяснить, что она не была напечатана, а рукопись разошлась по России с такой же стремительностью, как повесть Вас. Гроссмана, хотя рукопись, предназначенная для печати, как легко понять, не содержит, не могла содержать глубинного исследования причин русской трагедии?.. Главный герой книги -- нарком танковой промышленности Онисимов, "человек без флокена" как называли его еще в студенческие годы. "Флокен" -- термин технический. Означает он нераспознаваемый порок стального литья. Сколь цельным человеком надо было быть, чтобы склонные к иронии студенты признали своего однокурсника человеком без флокена!.. Без единого порока, даже тайного! И вот человека "без флокена", человека-легенду отстраняют с поста наркома. Назначают послом в Тишляндию... Такова писательская манера Бека -- начинать событийный ряд с конца. Читатель заинтригован: за что гонят человека "без флокена"? Каков он, лично безупречный, бескорыстный герой сталинской эпохи, который никого не убивал, напротив написал мужественную докладную Сталину о том, что в промышленности вредителей нет, протестуя тем самым против арестов? Ретроспективное раскрытие характера, спокойное, без патетики и нажима, убийственно. Онисимов -- бессребреник. Живет в пустой, неуютной квартире, обставленной казенной мебелью. Возле него -- холодноватая жена: не до страстей им, ушедшим по горло в работу. Брак заключен скорее "не по любви, а, так сказать, по идейному духовному родству". Вся жизнь отдана созданию промышленности, славе России и вдруг -- отстраняют. Онисимов падает в обморок. "Сшибка" -- позднее определит врач. Что такое "сшибка"? Человек думает одно, а поступать вынужден иначе. Вопреки своему убеждению. Он насилует свою волю, придумывая оправдания. "Я -- солдат партии...". Казнит себя и снова действует вопреки самому себе. Онисимов не помнит года без "сшибок". Берия был его врагом Онисимов всегда чувствует тайный страх. Со страхом входит он и на заседание Политбюро. Ждет ареста. Сталин поиграл с ним, как кошка с мышкой и, насладясь эффектом, назначил наркомом. Нарком Онисимов вынужден поддерживать лжеизобретателей авантюристов, если этого хотел Сталин: "Я -- солдат партии". Сколько было таких "сшибок"! Мучительных, разрушающих личность. В конце концов Онисимов научился ускользать от опасных мыслей простейшим способом; "Не мое дело, меня это не касается, не мне судить". Погиб в тюрьме любимый брат Ваня, но "ученый" Онисимов и тогда остался тверд, как скала: не ему, Онисимову,