Меценат нашелся! Культура - селу! И что ему культура, что село? Он и в деревне-то не был, наверно, лет двадцать. Видео- и аудиотехнику вздумал посылать в полузаброшенные села, старухам и дедам, на что им? Да и все равно либо разворуют, либо поломают. Выброшенные деньги! Пыль в глаза! Василий ему заметил про это, дескать, никому не нужно, так Э. даже не отреагировал. Как смотрел в окошко "Мерседеса", так и продолжал смотреть. А между прочим, зря он так с ним, с Василием. Он ведь тоже про жизнь кое-что понимает. Да и не чужой все-таки. Вообще неизвестно, чтоб с ним было, если б не Василий. Э. - фигура заметная, и что дела у него в гору идут - тоже не скроешь, тем более что сам Э. тоже не прочь хвост, подобно павлину, распустить. Приемы, презентации, пресс-конференции... На его месте надо бы поскромней. Не слишком выставляться. А главное, друзей ценить да чужих жен не трогать. Не искушать судьбу! Ну и к нему, Василию, прислушиваться. Может, он и не такой ловкий, как Э., да ведь на всякого мудреца довольно простоты... Василий, может, чувствует такое, что Э. недоступно. И по ребяческому легкомыслию, и по вечной его закрученности-замороченности. Между прочим, разные люди интересуются Э. Совсем не те, кстати, кому бы тот обрадовался. Не раз уже подходили к нему, к Василию, и именно ему, а не Э. с его положением и связями, как ни странно, удавалось д о г о в о р и т ь с я. Потому что и у него, у Василия, тоже есть с в я з и, знакомые и приятели. Кое-кто из них, хоть и не такой заметный, как Э., и не на "Мерседесе" ездит, но стоит даже п а л ь ц е м п о ш е в е л и т ь... Сильные люди. Они-то, кстати, Василия уважают. Они с ним разговаривают и даже иногда советуются. Вот как! Не то что Э., который либо отмалчивается и в окошко смотрит, либо рукой эдак безнадежно махнет и бросит: "Не понимаешь ты..." А что тут, собственно, понимать? У него, у Э., либо кутеж и разгул на уме, либо никому не нужная филантропия. Музей, понимаете ли, он устраивает со всякими картинками, на которых не разберешь что нарисовано, а скорей всего тот же разврат, только замаскированный. Если простому человеку Василию не сообразить, что там накалякано, то и большинству также. Искусство, если не приносит особых денег, должно служить народу. Конечно, Василию обидно. Он за Э., как нянька за малым дитятей, ухаживает, баб по домам развозит, посуду моет, а тот деньги на какой-то липовый музей швыряет (или еще на что), вместо того, чтобы ему зарплату повысить с учетом инфляции (а в прошлом месяце вообще задержал). Кому сказать, так засмеют: тоже нашел миллионера! Лишнее подтверждение тайной подлости Э., в которой Василий все больше и больше убеждался. В неуважении к ближнему. В эгоизме, несмотря всю его показную благотворительность. В порочности. А ведь Василий к нему со всей душой! Пусть он человек простой, но и у него чувство собственного достоинства имеется. Собственная гордость. Зачем же унижать? Между тем у Э. не получается так, чтоб не унижать. Музей - унижение, посуда - унижение, бабы - унижение, особенно замужние... В общем, Э. сам был во всем виноват. Может, Василий и не поступил бы так, если б Э. не позволял себе все больше и больше (и без того слишком много) и хоть бы чуточку к его советам прислушивался, не заносился бы сверх меры. Не держал бы за шестерку. То есть Василию, собственно, ничего и де-лать специально не пришлось, только сообщить т е м л ю д я м место и время. Больше ничего. И вовсе даже не из-за весьма солидной суммы, какую ему предложили, и не из страха, что те приведут в исполнение свою угрозу, если он откажется. Захоти Василий, и этот пожар удалось бы поту-шить. Не захотел. Не пожелал. А все почему? А потому что окончательно разочаровался в Э. Нехороший тот был человек. Гнилой! Да и сколько Бога гневить?.. ДОБРЫЕ ЛЮДИ Добрые люди - самые скучные люди. Хотя, конечно, лучше иметь дело все-таки с ними, нежели со злыми и подлыми. Но сути это все равно не меняет - от них просто скулы начинает сводить, если долго. От них прямо-таки веет... Нет-нет, А. ничего против них не имела, напротив! Ей судьбу, наверно, следовало благодарить, что та ей посылала. Что именно добрые (мужчины) ее и любили - без всяких стараний с ее стороны. Как-то так получалось, непредсказуемо, что добрые и честные, то есть не подлые. Если они и изменяли женам, то делали это застенчиво, без цинизма и неистовства. Язык бы не повернулся назвать это развратом - настолько все было в рамках. Спокойно и печально. Еще, можно сказать, не начавшись, как бы уже кончалось. С самого начала понятно. Семья для доброго и честного человека - святое. И хоть была в этом некая не слишком привлекательная закономерность, но и удобство тоже. А., сама уже много лет замужем и тоже чтившая (дочь жила отдельно), могла в случае очередного внезапного увлечения не опасаться предательства, мести, преследований, домогательств, ночных звонков и анонимных писем мужу. А все почему? А потому, что добрые. Выходило так, что они все ее жалели (любя), словно она не была вполне взрослой женщиной, кандидатом наук и автором многих публикаций, а маленькой девочкой или, верней. юной наивной девушкой (и я была девушкой юной...). Непорочной и неопытной. А они - соблазнившими ее, искушенными селадонами. Такое вот приятное заблуждение. Любопытно, что романы у А. завязывались с мужчинами, как правило, старше ее (муж тоже был старше). И для них А. была шалой, диковатой, умной, непредсказуемой, но и неопасной девчонкой, которой просто позарез нужно, чтобы ее любили (отнюдь не платонически) и которая для этого готова на все - куда-то ехать, не ночевать дома, придумывать самые фантастические оправдания, беззастенчиво лгать, словно это игра такая. Неизвестно, однако, насколько ей т а м верили (что она на работе. у подруги, у тетушки, дядюшки, на вернисаже и пр.), но тем не менее сходило. И если т а м все-таки случались скандалы (редко), то они никого, кроме нее самой, не затрагивали, ни до кого даже не доносилось. Впрочем, объяснялось это просто: муж ее тоже был добрым человеком. Добрым и хорошим, в чем А., женщина вовсе не глупая и даже умная, прекрасно отдавала себе отчет. Она говорила: "Мой Дымов". То ли у него действительно фамилия была такая, то ли А., женщина образованная и начитанная, цитировала Чехова. Муж был весь поглощен работой, работой, работой, но - добрый, добрый, святой человек!.. Мой Дымов! Незаметно было, что бы А. испытывала какое-либо чувство вины. То есть она, конечно, могла сказать в определенную минуту: "Я плохая, наверно...", но без уверенности и с некоторым кокетством. Может, именно за тем, чтобы ей возразили и успокоили: нет-нет, ты хорошая! Удивительная! Вообще она про себя знала: какая есть - такая есть. В том смысле, что не плохая и не хорошая. Всего понемножку. А если б она была другой, то разве везло ей так с добрыми и порядочными мужчинами, начиная с мужа, за которого она вышла довольно рано, в девятнадцать лет? Все они любили и прощали ее, опекали заботливо, ценя в ней ненавязчивость, легкость и безотказность. С А. было просто: она никогда ничего не требовала, а если ей что-то и взбредало (с кем не бывает), то она, если чувствовала сопротивление, никогда не настаивала. И даже не обижалась. А если и обижалась, то незаметно и нетягостно, будто специально избегая всяких осложнений и объяснений. Впрочем. добрые люди - они и есть добрые. На них нельзя обижаться. Доброта, она все искупает. И сами они на нее почти никогда не сердились и не обижались, а только снисходительно и ласково улыбались, или с интересом в нее вглядывались, словно что-то пытаясь понять. Это приятно, когда на тебя так смотрят и ничуть не сердятся, а, напротив, обычно уступают, словно балованному дитяти. Какие тут могут быть обиды? Да что она могла бы такого захотеть, что рассердило бы или обидело их? Она и так имела все, что хотела, и даже больше? Мужчинам же всегда нравится раскрепощенность и изобретательность, вольность и дерзость, особенно добрым и застенчивым, потому что они - в силу доброты или робости - всего опасаются. Оскорбить или даже просто вызвать недовольство. Добрый человек, он вроде хочет, но как бы и не хочет. Желает, но стесняется. Не прочь бы, но побаивается. И ничего никогда не требует, никаких у него претензий, даже если что-то не по его. Он и в Зоологический музей готов пойти, раз ей так захотелось (надо же где-то встречаться), хотя что он там не видел? Он идет и послушно целуется, вспомнив юность, за чучелом матерого лося. В такой податливости-покорности добрых мужчин есть, конечно, свой шарм: с ними хорошо, спокойно и уютно, с ними безопасно и необременительно, без срывов и истерики, без ультиматумов и закидонов, эксцессов и коварства... Да и вообще все замечательно, но... скучно. В какой-то момент. Скучно и занудно, словно пятьдесят лет вместе прожито. Муж - Дымов и другой - Дымов. Что ты будешь делать? Мои Дымовы... И всегда в них в конце концов пересиливал "голос совести", как они это называют. Закономерность. Целесообразность. Когда он начинал пересиливать, А., женщина чуткая, это сразу чувствовала. Грустными они становились и малохольными, смотрели уже не покровительственно и снисходительно, а как бы чуть-чуть в сторону, часто моргали или бросали вопросительные взгляды, словно ждали чего-то. Не спросив, уже ждали ответа. Не хотели ее расстраивать и огорчать, а потому сами расстраивались и огорчались. Им было пора, но и расставаться не хотелось. Ее было жаль. Просто как добрым людям. Всех вообще жаль, себя в том числе. А особенно почему-то ее Дымова, к которому они вдруг начинали испытывать непонятный интерес и даже симпатию. Расспрашивали с участием, как он и что. Вот именно - что? Другие б ревновали, а эти, наоборот, Дымову сочувствовали, что она не с ним. Сострадали, что она его обманывает (как будто не с ними). Хорошо хоть не звонили и не расспрашивали о здоровье и настроении. А. такой интерес не по душе был. Симптом кризиса. Ее жалели. Дымова жалели. Семью жалели. Себя жалели. Отсюда один шаг до какого-нибудь опрометчивого, никому не нужного поступка. Из добрых, понятно, побуждений. Скучно становилось - невыносимо. Все вокруг сплошь были добрые, добрые, добрые, святые! Одна она грешная. Тоже по-своему неплохо, но все равно скучно. Ну что ж... На жалость следовало отвечать жалостью, на доброту добротой, несмотря что иногда подмывало... что-нибудь... эдакое... нет, лучше было остаться друзьями. Или, на худой конец, пусть считают, что она умерла. Нет ее. А добрый так и останется добрым. Дымов - Дымовым. Все примет и все простит. Еще, может, поразится глубине и красоте - если не греха, то раскаяния. если не раскаяния, то муки душевной. Если не муки, то сложности натуры. если не... то... Дымов ты мой Дымов! Великодушный ты мой! Добрый, добрый, святой!.. Князь Мышкин. Дымов. Он же князь Мышкин. Образ доброго человека в русской литературе. Потому что если добрый, то всенепременно должен понять (а если умный, то и оценить), как трудно такой вот тонкой, глубокой и сложной натуре, подобной (положим) Настасье Филипповне. Увлекающейся. Трудно, трудно... И с добрым великодушным человеком трудно, даже если легко. Потому как скучно. Слишком все ровно, гладко, нигде ничего не выпирает. Аморфно. Однообразно. Монотонно. Бесцветно. Бесстрастно. Бесперспективно. Попробуйте скажите: красивый добрый человек. Или: добрый красивый... Что-то потустороннее. невозможное. Противоречие в определении. Потому что добрый почему-то красивым быть не может. А красивый может быть каким угодно, но - не добрым. Загадка природы. Потому что в красоте тоже тайна, как и в страсти. Как и в пороке. Красота не может быть чем-то средним, нейтральным... Либо холод, либо пламя! Душа же предпочитает что-нибудь поострее: Брамс, Бетховен, Мессиан, а не розовая подслащенная водичка. Жизнь-то одна, одна-единственная. Хотя тихая гавань душе тоже временами (иногда довольно длительно) нужна, особенно после бурь и ураганов. Доброта притягивает, а порок завораживает. Чем глубже бездна падения, тем... Может, несправедливо, но что с того? А. благодарна всем добрым людям (мужчинам), с которыми так милостиво сводила ее судьба. Всех вспоминала с благодарностью и признательностью, хотя финал почему-то всегда получался грустным. Ей хотелось их разозлить, растормошить, вывести из себя, она себя сдерживала, сдерживала, сдерживала, сколько хватало сил (не бесконечно же!), но в конце концов срывалась. Этого, впрочем, лучше было не вспоминать. Да и что толку? Расстраивались и огорчались, смотрели печально и с укором, по-доброму - как на расшалившееся дите, на разыгравшегося котенка. Как на неведомое существо. Дымовы... Не везло ей в этом смысле. А может, так оно и лучше? Хранила ее судьба... В ПРОМЕЖУТКЕ Его невозможно было зазвать в гости. Обещал, назначал время - и не приходил. Впрочем, его приглашали только те, кто еще не знал, что все эти договаривания, назначения даты и часа, подробное описание маршрута (как пройти), точный адрес (подъезд, этаж, код) - все это абсолютно бессмысленно, потому что все равно Л. не прийдет. А кто знали, те даже и не старались. Напрасный труд! Он, впрочем, и к себе никогда не приглашал. Хотя многие хотели. Из любопытства и вообще. Всегда ведь человек как-то проясняется, стоит побывать у него дома, в его комнате, среди окружающих его вещей и близких людей. Справедливо замечено, что домашняя обстановка (или атмосфера) - ключ к характеру человека. Оно и понятно, дом есть дом. Место, где человек может расслабиться, стряхнуть с себя напряжение, сбросить наконец маску (или маски), которую вынужден надевать на людях. Дома человек становится самим собой, даже если это выражается только в том, что он заваливается на диван с газетой или пьет пиво, закусывая черным хлебом с солью, приклеивается на весь вечер к "ящику" или забивает с приятелем "козла". Дома человек приближается к своей сущности. Например, он может, плотно поужинав и подобрев, посадить малолетнюю дочку или сынишку (взрослых не посадишь) на колени и молча долго гладить по голове. Или выйти на лестничную площадку (вариант: запереться в туалете) и долго сосредоточенно тянуть одну сигарету за другой, глядя в окно или на противоположную стенку, а может и присесть на корточки и так курить, выпуская густые клубы дыма. Он может равнодушно или, наоборот, яростно препираться с женой, прицепившись к недоваренным макаронам, остывшему борщу либо еще чему-то, читать занудную нотацию детям и много еще чего может, и все это - постепенное благотворное возвращение к себе. Выздоровление. Собственно, за домашнюю атмосферу нужно бороться, хотя не каждому это удается, особенно если принимать гостей (широта души) очень часто, пусть даже понемногу, по одному или по двое, пусть даже очень хороших знакомых или приятелей. Дома человек открыт, а потому беззащитен. Это иллюзия, что дом - крепость, но если даже это в самом деле так, то крепости обычно падали, самые неприступные, оттого, что кто-нибудь тайно отворял ворота или секретный ход - именно изнутри. На любую крепость есть свой троянский конь. Да и вообще естественно человеку после многочасового мельтешения в конторе, где ему приходится волей-неволей корреспондировать, побыть в тишине и одиночестве. Отнюдь не исключено, что Л. так и поступал, что берег атмосферу. Тем более что он верил во всякие тайные энергии (вроде бы), в биоэнергетику, в то, что у каждого человека свое поле, а взаимодействие разных полей - дело очень тонкое и зачастую непредсказуемое. Кто знает, может, он и был прав: наиболее гостеприимные и открытые дома наших общих знакомых либо давно рухнули, либо находились в плачевном состоянии полураспада... Конечно, это отчасти было следствие: открытость - свободное перетекание энергии, истекание, утекание, нарушение гомеостаза и тому подобное. чужой человек в доме может стать неожиданно близким, настолько близким, что странным покажется его отдаленность. В каждом из нас существует не только инстинкт дома, но и проект дома (семья. близость, уют), в этом-то проекте и возможны смещения под воздействием разных полей. Вдруг обнаруживается, что сидящий напротив тебя через стол (чай, баранки, бутылка, торт, конфеты, селедка с луком) человек, зашедший, как говорится, на огонек, лучше тебя понимает, нежели тот, с кем прожиты годы. Возможно, тоже иллюзия, мираж, которому со временем предстоит рассеяться, но пока он рассеется, не было бы поздно... В конце концов, это было его личное дело - не звать в гости. не ходить в гости. Глупо было бы обижаться на такие пустяки (у каждого свои странности), тем более что Л. при всех своих отказах и нехождениях как раз был открыт для общения, но вот встречаться, однако, предпочитал, пользуясь его собственным выражением, на "нейтральной территории". Нейтральной - то есть ничейной. Где-нибудь в скверике под старым развесистым тополем или в крошечном арбатском дворике на детской площадке, совсем как в давние годы юности с непреходящим пронзительным запахом весны (окна светятся в темноте, тихие шаги припозднившегося прохожего, полуопорожненная бутылка). Разве забыть тот зимний декабрьский вечер в детском парке неподалеку от Театра кукол: парк еле освещен, ни одного человека в этот вовсе не поздний час (около семи), даже собаку никто не выгуливает, и вдруг - снег, густой-густой, пушистые хлопья, сразу все преобразившие, деревья, строения?.. И мы с Л. - как два снеговика, облепленные, запушенные, с бутылкой то ли румынского, то ли венгерского на заледенелой скамейке. Негнущимися, одеревеневшими от холода пальцами разливаем в пластмассовые стаканчики (чтоб культурно). Две одинокие фигурки в совершенно пустынном парке посреди огромного, огоньками окон пробивающегося сквозь снежную завесу мегаполиса, два заснеженных человечка разговаривают неведомо о чем (о жизни) и время от времени, знобко позвякивая зубами, опрокидывают по стаканчику. Шут его знает, какая такая неведомая сила выгоняет нас из дома, из тепла и уюта, из-под мягкого желтого света торшера, уводит от зазывно пыхтящего чайника, от сладостного дивана, от завлекательного "ящика", в мороз и снег, в темный безлюдный парк, в эту щель, в этот промежуток, в этот зазор между... И дверь туда забита. И снег идет, и черный силуэт... Еще и ветер порывами. Дрожь пробирает. Но мы сидим, потом встаем (холодно) и стоим, потом идем и расходимся наконец. Что-то чрезвычайно российское, неповторимое, неисповедимое, снежное, ветреное, странное, ни умом не понять, ни аршином соответственно - лирика, ностальгия, вот по чему только? В самом деле, что мы забыли, в этом парке? Нет ответа. Однако не только парк, сквер, скамейка возле подъезда или край песочницы на детской площадке (эстетика) становились местом встреч с Л. Это могли быть и лестничная площадка в каком-нибудь пахнущем щами и кошками подъезде, заваленный рухлядью полуподвал или даже пыльный, темный чердак с таинственными шорохами гуляющих по нему сквозняков и встревоженным гульканьем голубей. Места, признаться, более подходящие для каких-нибудь затрюханных бомжей или дворовой шпаны, чем для вполне зрелых и как бы вполне респектабельных, увы, уже не совсем молодых людей. Интересно, что Л. выбирал такие места не только для встреч с приятелями, но и для свиданий с девушками тоже. Представляю их изумление, растерянность, обиду наконец, когда они оказывались, ведомые Л., где-нибудь на последнем этаже возле скрежещущего мотора лифта, возле всех этих укрытых в будке таинственных шестерен, наматывающих и разматывающих тросы, или в какой-нибудь затхлой подворотне с контейнерами для мусора, или опять же на задворках, у черного входа в какой-нибудь овощной магазин - на шатких сырых ящиках из-под помидор... А может, вовсе и не было никакого изумления, напротив, все было естественно и органично, поскольку они были не с кем-нибудь, а именно с Л., что ж тут было удивляться? Об Л. всем было известно. Про каждую такую встречу с ним вспоминали и рассказывали как о захватывающем романтическом приключении (куда забрались и о чем говорили). Заброшенный, готовящийся к слому дом, незаконченная стройка, бетонные блоки для канализации - все что угодно могло стать "нейтральной территорией", временным пристанищем, местом приземления. И Л. нимало не смущало, что кому-то (девушке) может быть холодно, неудобно, противно и т.п. В самом деле: никто ведь не заставлял... Каждая встреча с ним сулила неожиданность, сюрприз, - может, потому и влекло. Никогда нельзя было знать наверняка, куда его потянет на этот раз (хотя вариантов, в сущности, было не так уж много и повторения были неизбежны). Начинал Л. всегда очень сосредоточенно и целеустремленно, в низко надвинутой на глаза кепке, в любимой своей защитного цвета куртке, как будто заранее знал маршрут. Но он, уверен, его не знал, а шел, по его слову, "на запах", для него самого предстоящее пристанище было заманчивым приключением, и он, как охотничий пес, делал стойку, крутил носом и тут же пускался по неведомому следу. И только уже приземлившись где-нибудь, успокаивался, расслаблялся (глотнув) и делался неторопливо общительным. Собственно, ничего ему больше и не надо было, кроме как поговорить. Ну и ощутить, разумеется. Почувствовать что-то, что он только таким образом и мог достичь. Все эти странные, неприглядные места, которые он выбирал, словно помогали ему расслабиться (за это и выбирал). Словно они были для него, для него персонально очень благоприятные (поле энергетическое). Известно ведь: у каждого человека на земном шаре, в самой маловероятной подчас точке есть некое парадизное место (совпадающие поля), где человек способен обрести мир и покой (волю не обязательно). Там даже не обязательно лично присутствовать, нужно только знать, проконсультировавшись у специалиста, где оно, хотя бы приблизительно, и мысленно перенестись. Есть такие отмеченные (маркированные) места и в пределах мегаполиса (другой уровень), потому что большой город (в данном случае Москва) - тоже некое целостное, энергетически замкнутое и иерархически организованное пространство. Может, он искал такое место? Неужели, спрашивал я себя, он и с девушками только разговаривает, потягивая из любимого пластмассового стаканчика сухое вино (водки не пил), красное (предпочтительно) или белое, - в этих закоулках, среди хитросплетений лестниц, этажей, чердаков, подворотен, подоконников, ступенек, труб, плит, ящиков, скамеек, подвалов и всяких прочих закутков? Или он просто тщательно скрывал тайную свою порочность, а может, и извращенность, за всеми этими необязательными, невразумительными словами про некий промежуток, отдушину, щель, где сквозняк, запах, затхлость... Они напоминают о чем-то первоначальном, давно забытом, а еще - о временности и ненадежности всего и вся. Дух, дом, очаг, благополучие - все это лишь прикрытие, благословенная привычка. иллюзия устойчивости... Нужно время от времени менять угол зрения, ракурс, точку отсчета. Слышишь, спрашивал, замирая с поднятым предупреждающе пальцем (мы сидели на ступеньках между четвертым и пятым этажом какой-то хрущобы, куда доносились все звуки из ближних и дальних квартир)? Ну да, я слышал. Вот она, окраина жизни, они там живут, а мы их слышим, мы слышим то, на что они не обращают внимания, до нас долетает... На самом деле я не столько прислушивался ко всем этим обрывкам фраз, звонкам, смеху, пению, крикам, всхлипам, стонам, бубнению радио или телевизора, стукам, звонам, ко всей этой мешанине и разноголосице чужой, скрытой за дверями жизни, сколько к его туманным, загадочным фразам, чувствуя в них... Про временность. Вообще же было тоскливо сидеть, как бездомному, на грязных обшарпанных ступеньках, среди чужих мутящих запахов. Тоскливо не в первый раз, и столько же раз я задавался вопросом, почему и зачем я здесь, почему мы здесь, почему я послушно следую за Л., подчиняясь его причудам? Все-таки мы уже вышли из того возраста, когда ищут на свою голову приключений. Мне было тоскливо и тревожно, ему - спокойно и даже как бы уютно. Хотя возможно, что он тоже испытывал подобное - чтобы затем сполна ощутить уют и тепло своего жилья, чтобы вновь вернуться к тем же душегреющим спасительным иллюзиям, что питали мы все. Или наоборот - чтобы не вернуться. Если он мне звонил и назначал встречу, то можно было не сомневаться, что мы снова с ним будем куда-нибудь спускаться, в какую-нибудь полуподвальную темноту, рискуя сломать ногу или руку (если не шею), оступаясь и пачкаясь в пыли, или карабкаться вверх по лестнице (даже и пожарной), чтобы "поменять ракурс", по его выражению, и там, в подвальной сырости или чердачной затхлости, распить бутылочку сухого и покурить, беседуя о том-о сем, или просто глазея вокруг (неужели он так и с девушками?) - обретая только ему ведомый закон промежутка, закон расселины, пятого угла или какого-то там измерения. Отказаться не было сил. Бродяга, Агасфер, странник, Л. жил как бы двойной жизнью, и какая для него была более подлинной - кто его знает. Только опасались, что он с этой своей страстью может попасть в переделку - мало ли на кого или на что можно нарваться в этих нечистых углах (да даже сорваться или провалиться). Понимал ли он это? Похоже, он просто об этом не думал, а возможно, что и это входило также в его ощущение промежутка (жутко). Он как бы примеривался... Опасения, впрочем, опасениями (все под Богом ходим), но никто никогда не думал (я-то точно), что все кончится так страшно. Труп Л. был обнаружен только спустя две недели после смерти - на чердаке дома в Малом Харитоньевском переулке. Как установило следствие, он умер от удара чем-то тяжелым (не бутылкой, хотя она тоже была) по голове, вероятно, не сразу, но, может быть, не приходя в сознание. Все прочее, увы, покрыто... ЗАПАДНЯ Всякий раз я тоскливо не мог отделаться от ощущения, что все уже заранее расписано и мы, как марионетки, аккуратно исполняем каждый свою роль - словно кто-то дергает нас за ниточки. Даже подрагивающие бледные пухлые пальцы Е.В., с неприятным костяным звуком барабанящие по поверхности стола, отдельные от глухо впечатавшегося в стул пожилого полнеющего тела, казались не вполне живыми, и лицо под плотным слоем пудры - как маска, и тщательно уложенные волосы... А с другой стороны стола, или даже рядом, но все равно как бы поодаль, отдельно - Геннадий, сын, уже закипающий, уже нервно покусывающий губы, лицо его вонзается вместе с голосом, охрипшим от внутреннего напряжения, в покачивающийся над столом воздух, позвякивают сами по себе ложки на блюдцах, мы просто беседуем, - успокаивает Е.В. маму, молитвенно складывающую у груди ладони, мы просто беседуем, нет причин для беспокойства, ну а что молодые люди немного горячатся, так это естественно, мы ведь и сами когда-то были такими... Пытаясь объяснить себе, как же все так получалось, я набрел на малоприятное, горбатое словечко "провокация", которое, не соврать, слышал от той же Е.В., но только теперь оно из призрака действительно отлилось в нечто, почти физически ощутимое. Непонятно только было, зачем ей? Неужто не жаль здоровья и нервов, совершенно же ясно, что иной реакции с нашей стороны не последует. Снова крик, набрякшие кровью, горящие глаза, запаленное дыхание - мы просто беседуем, - зачем ей это? Похмелье тоже было тяжело и опустошительно, как бывает, когда, протрезвев, с ужасом припоминаешь себя вне себя, словно это был не ты, а кто-то другой, и это несовпадение, прежде манившее и завораживавшее, почему-то особенно тягостно. За столом сидели чужие люди, настолько чужие, что даже сказать друг другу было нечего, и это, наверно, еще хуже, чем враги, без ненависти и ярости, только - холод и отчужденность. И еще, может, смутное чувство вины. А ведь у Е.В. сердце пошаливало, и мама каждый раз менялась в лице, бледнея и складывая руки, опускала низко голову, потом внезапно вскидывала ее, поворачивая просительно, почти умоляюще - то к нам, то к Е.В., но больше, разумеется, к нам. По мере того как росло возбуждение взгляд ее твердел, наконец она не выдерживала и тоже вступала: вы не имеете права, вы не жили в то время, вы не можете... Е.В. снисходительно косилась в ее сторону, примолкая, чтобы дать маме вставить реплику, улыбалась тонкими бледными, с трещинками губами. Гордая, она не нуждалась в поддержке, - такой вид у нее был, она сама могла, и от этого ее вида, от неведающей сомнений самоуверенности, от хорошо поставленного голоса, четко произносящего каждое слово, весомо и оттого еще более категорично, от всего этого вскипало. Она пришла, а мы даже не выглянули из комнаты. Геннадий пришел раньше ее, прямо с работы, и теперь, развалясь в кресле, листал газету, мы с Денисом заканчивали партию в шахматы, черные намечали мат в четыре хода, и брат, игравший белыми, все больше погружался в задумчивость. Впрочем, играть белыми для Дениса была уже победа, уже половина удовольствия. С белыми он становился совсем другим человеком: темперамент, напор, азарт, смекалка, во всяком случае без этого противного выражения, как будто его заставляли есть с детства нелюбимую манную кашу. Ему было приятно просто держать белые фигуры в руках. Он брал ладью или слона, или любую другую, вертел подолгу в пальцах, прежде чем сделать ход, подносил к глазам, нюхал - так ему нравилось. Мы были заняты и вроде бы как не слышали. Конечно, виноват был я. С Дениса, младшего, что возьмешь? Дитя неразумное. Я должен был подавать пример - все бросить и выйти встречать Е.В. Из элементарной вежливости. Не говоря уже о том, что Е.В. - самый большой друг семьи, почти родная... Она мне как сестра, если не больше, говорила мама, хотя все и так знали, что Е.В. помогла их семье в эвакуации, тогда еще бабушка была жива, и потом в Москве - в общем, все ей были обязаны. Ну и, разумеется, идейная связь, у б е ж д е н и я (непременно так - в разрядку!)... У них они были общими, одни на всех. Принципы. Как и мамина признательность. Так что авторитет Е.В. был незыблем и непререкаем. Мы не имели права. Высокий, довольно пронзительный голос Е.В. словно выплывал из подсознания. И еще долго потом витало по комнате - в дверь, приоткрытую на секунду и тут же захлопнутую - вежливо-ледяное, полуобиженное "здравствуйте", сразу смявшее всю партию. Никто даже обернуться не успел, как стало поздно. И все тут же, переглянувшись, поняли. Начиналось. Геннадий отложил газету, которая с многослойным густым шелестом замедленно спорхнула на пол, и как-то обреченно посмотрел в окно. Хотя он-то был точно непричем, потому что виделся с Е.В. утром, перед уходом на работу. Но ясно было, что и он тоже - заодно с нами, это теперь был наш общий демарш, общее неуважение, общая вина. Бедный Геннадий! Тоже была загадка, как они не то что ладили друг с другом, но - уживались вместе, Е.В. и Геннадий, который после развода съехался с матерью. Про него-то уж точно нельзя было сказать "мальчишка"! Ничего себе мальчишка в сорок с лишком лет! Солидный человек, в отличие от такого незрелого и несознательного молодняка как мы с Денисом. И кроме того - сын! Родной сын, родная кровь! Как же они? Всегда приходили вместе, на всякие семейные празднества или просто в гости, на чашку чая. Мама начинала чувствовать себя виноватой, если хотя бы раз в две недели не приглашала к нам Е.В., и Геннадий приходил тоже, хотя, казалось, что ему? Неужели больше не с кем и некуда? Неужто не надоели друг другу? А заводился Геннадий с полуоборота, словно у него была аллергия или, как это, идиосинкразия на голос Е.В., на ее слова или тон, шут его знает, но вдруг вспыхивал: что ты такое несешь? что ты такое несешь? Спички были не нужны, чтобы между ними полыхнуло. Словно они ждали мгновения. Мама говорила: Геннадий - замечательный сын, очень заботливый и внимательный, не то что мы с Денисом. В пример ставила. Мы это вполне допускали. Но сдерживаться он не умел, обычно спокойный, сразу начинал лезть в бутылку, как выражалась Е.В. Сильней его это было. Как и меня. Я ведь тоже не хотел, сопротивлялся, всякий раз клянясь себе молчать, ни единого слова, чайку попить с тортом, покивать вежливо, со всем соглашаясь, но больше ни-ни, ни в коем случае. Или чтоб уж не совсем вызывающе. О погоде, здоровье... Не более. Срывался. Срывался, сколько бы ни крепился и ни напрягал волю. Бог его знает, как это получалось. Меня извлекали из моего молчания, как жалкого кутенка за шкирку, и надо сказать, что оно сразу становилось заметным в присутствии Е.В., демонстративным, хотя я всячески старался молчать как можно натуральнее. Е.В. словно чувствовала, нарочно обращаясь ко мне, и, конечно, становилось неловко, неприлично - не отвечать. Как если бы я ее игнорировал. Но сколько бы я ни избегал, ни крутился, ни уклонялся, отделываясь односложными нейтральными ответами: да-нет, нет-да, вы правы, разумеется, нет, почему, хотя конечно, наверно, да все понятно - и так далее, в какое-то мгновение все равно вдруг пробивало, и из простого предложения, из того же "вероятно" или даже "вы правы" вырастало нечто сложноподчиненное, с множеством придаточных и в конце концов восклицательное - я трепыхался на крючке, глупый карась. Единственный, кто еще устаивал, кому еще удавалось, так это неразумному Денису. Сидел себе невозмутимо, подобно Будде, отрешенный, жевал потихоньку, словно его не касалось, ничто его не брало. Кто его знает, может, он нарочно набивал рот тортом или еще чем-то вкусным, чтобы потом на вопросы Е.В., к нему непосредственно обращенные, мычать невразумительно, давиться, закашливаться и вообще строить из себя клоуна. Высоко поднятые брови, быстро моргающие ресницы, вытаращенные глаза, при этом он сопел, надувался, а мог даже и прыснуть, обдав всех чайными брызгами (весело ему!) - нет, лучше его было не трогать. Е.В., похоже, это чувствовала, хотя каждый раз пыталась, прощупывала почву, не созрел ли малец, однако неизменно вынуждена была отступить, переключаясь на нас с Геннадием, вернее, даже больше на меня, поскольку Геннадий и так подразумевался. Хотя, кажется, невозможно было слушать то, что Е.В. говорила о школе и нравах нынешней молодежи, или еще что-то "молодежное", Денису вроде бы близкое, но он был крепким орешком. Чудеса выдержки и стойкости проявлял мой младший брат Денис. Нам с Геннадием следовало учиться у него. Но и сама Е.В. тоже держалась. Бывало, когда пламя уже бушевало вовсю, когда искры летели во все стороны, а нас с Виталием несло, несло, так что не остановиться было, Е.В. обдавала нас холодом невозмутимости. Ну вот, видите, словно говорила она, вы сердитесь, кипятитесь, следовательно, вы неправы. И смотрела на нас, в снисходительно-презрительной усмешке поджимая тонкие бледные губы. Сразу становилось ясно: она добилась своего. Она свое взяла. Что бы мы ни говорили, какие бы казавшиеся нам неопровержимыми доводы ни приводили, стройно и убедительно выстраивая свою аргументацию, наконец, какой бы замечательный фонтан красноречия из нас ни бил, все равно права была она, а не мы. Потому что ее дело было - правое. И у нее были - убеждения, а что у нас - непонятно. Мы вообще были неизвестно кто, - так смотрела на нас, с высоты возраста и мудрости, почти надменно. С почти естествоиспытательским интересом. Откуда, дескать, взялись? Такие. Пожилая, почти вплотную приблизившаяся к порогу старости женщина, с густо и, кажется. не слишком умело припудренным лицом, невозмутимо-самоуверенным: откуда? И румянец на бледных щеках, словно молодела в гладиаторских схватках с нами. Говорите, говорите, молодые люди, мы вас послушаем, надо же, а мы и не знали, просто потрясающе, до чего мы умные, ну, оказывается, мы еще и философы, вы подумайте! Совершенно невозможно было разговаривать с ней спокойно. Поначалу удивлявшийся нетерпимости Геннадия, я в конце концов начинал проходить на него - нервничал, бесился, срывался на крик... Задыхался от бессилия. Молодой человек, не распускайтесь так, возьмите себя в руки! - переходила на "вы", подчеркнуто вежливая. Само достоинство. Ну-ну, потише, потише, вы - нам с Геннадием - не на митинге, что вы тут расшумелись? Голосом хотите взять? Как строгая учительница в школе: что это вы так расшумелись? Больше всего бесила эта ее надменно-снисходительная, непробиваемая полуусмешка, постепенно переходившая в победную презрительную улыбку. Наша с Геннадием ярость, хлещущая, как вода из испортившегося крана, с грозным шумом, рычанием, шипением и всхлипами, будто сквозь слезы - ну нельзя, невозможно не понимать! - была ее победой. Триумфом. В отличие от нас, она сохраняла олимпийское спокойствие, она была в ы ш е, она смотрела на вещи реалистично и трезво. Это мы выходили из себя, впадали в транс, горячились, одним словом, вели себя... как мальчишки. Зато Е.В. не теряла самообладания даже в самую безудержную, самую отчаянную минуту, когда белесая муть застилает глаза. Нет, она оставалась на высоте, разве что, может, чуть бледнела или розовела, в зависимости... Да что с нами было разговаривать?! Денис молча подъедал остатки, изредка хитро вскидывая на нас голубые прозрачные глаза, или просто сидел, уткнувшись в чашку или пригнув курчавую голову, мудрый брат Денис. В самом деле, что толку? Переливать из пустого в порожнее? Все равно жизни нет никакой, так какого черта? Он тоже был победителем, хитроумный Денис. Он тоже был в выигрыше, не поддавшись. Иногда я почти завидовал ему, пока все-таки не уяснил, не дошел, что и он, он тоже, несмотря на его показное (или подлинное?) безразличие, несмотря на отрешенность (а ну вас всех!) - он тоже не в стороне, даже если и стремился к этому. Получалось, что у него - своя собственная роль в нашем хорошо отрепетированном спектакле, в нашем замечательном домашнем театре, только в отличие от наших, исполненных страстью и праведным гневом, потому сбивчивых, заикающихся, западающих, полуобморочных, опустошительных импровизаций, она с каждым разом приобретала все большую законченность и совершенство. Где слишком много слов и эмоций, там плохо с эстетикой. Мы зарывались - Денис держался. Но, увы и ах, он тоже был втянут, хотел того или нет. Он тоже был вычислен и повторялся. Он тоже варился нашем общем котле, плавал в нашем общем водоеме. Если вдуматься, то и он был побежденным, никуда ему было не деться. Тоже ведь сидел на крючке. Хотя, может быть, ему все равно было лучше, так как после очередного сеанса, после очередного раунда его не мучили угрызения совести, болезненные, как если бы каждое прокричанное, истошное, ядовитое слово, уже после всего, иголкой впивалось в беззащитное тело. Да, нас всех можно было только пожалеть. Мы заслуживали снисхождения. С нами нужно было обращаться нежно, как с больными. Мы бурлили, мы кипели, но пар-то все равно шел из трубы того же паровоза, у которого не было другого пути и маршрут которого Е.В. был известен лучше всех. Разумеется, мы могли высказываться, почему нет, пожалуйста, нам это дозволялось, мы могли считать, как нам угодно, и думать, что угодно, зато Е.В. - з н а л а. Она знала, куда, зачем, почему и как надо. Она была спокойна. Боже, сколько раз я говорил себе: все, последний раз, больше никогда, только дурак может биться лбом о каменную стену! Но я и был им, этим самым дураком, которого легко подлавливали на каком-нибудь пустяке, сказанном небрежно категоричным тоном, как бы между прочим, на какой-нибудь заведомой липе, подававшейся не иначе, как бесспорная истина - что-нибудь вроде заговора военных в 1937 или того хуже... Словно скатывалась с нарастающим гулом лавина - у-у-у!!! Несло, несло, невозможно было остановиться, в глазах темнело, в груди клокотало, пена выступала на губах... Ах, какое восхитительное, сладкое, щемящее бешенство! А где-то возле, то ли над, то ли под, а может, рядом - тихонько и заунывно тренькало: ага, попался! Дальше же шло согласно указанному расписанию: кавалеры приглашают дамов, приглашают дамов, вам говорят, три шага налево, три шага направо, шаг вперед и два назад... Все-таки мы были в разных весовых категориях. Не потому, что за Е.В. была большая долгая жизнь и соответственно опыт, это, конечно, тоже, хотя какой толк в опыте, который все равно ничему не учит и ни на что не раскрывает глаза, а только упорно сопротивляется правде? А вот как раз затем, чтобы вовремя мазнуть дегтем, чтобы не поддаться, не уступить занятых позиций и убеждений. Тут тоже нужна закалка! У Е.В. эта закалка была - настоящая, бойцовская, прошедшая, как говорится, огонь и воду. Куда нам было до нее! Пока еще были видны морщинки возле глаз и рта, обвисшие складки кожи, просвечивающие синевато-бардовые сосуды, тяжелые набрякшие веки, не спрячешь никакой косметикой, да она и не прятала, возраст есть возраст, еще удавалось сдерживаться, скрипя зубами и сжимая челюсти. Ну считает он так и пусть считает, может, ей так легче, может, ей нужно так - и пусть! Проживи мы с ее... Но когда черты и все эти мелкие подробности, тянущие душу, начинали постепенно плавиться и расплываться в кипящей лаве ярости, и не видно было ничего, кроме разве усмешки, дразнящей, то преград уже не было. Наверно, мы жутко выглядели со стороны, схватываясь с Е.В., а тем более когда голоса переставали нам подчиняться, набирая и набирая децибелы, ту самозабвенную праведную, изредка срывающуюся на визг или хрип мощь, которую мы обрушивали на бедную женщину. А она между тем подливала и подливала масла в огонь - еще и еще. Зачем? Еще стоял в ушах тот первый, давний, ошеломивший крик Геннадия. Ярость неподдельная, как приступ удушья. Вздернулся из-за стола, отшвырнув стул, закачавшийся, но чудом устоявший, и глаза - сумасшедшие, вздрагивающая гримаса, побелевшие под ногтями кончики пальцев, сжимающие край стола - вот-вот опрокинет... Помнилось отчетливо, будто вчера. У Е.В. на работе что-то случилось, кажется, авария, станок какой-то безумно дорогой полетел, чуть ли не диверсия, а выяснилось - мастер был пьян, всего-то. Товарищеский суд, то-се, и Е.В., расстроенная и взбудораженная, обхаживаемая заботливо мамой, сетовала: разболтались, никакой ответственности, в прежние времена за такое ой как не поздоровилось бы, это сейчас все с рук сходит, полная безнаказанность, вот и не боится никто... Теперь-то я понимаю, что Геннадия так задело, а в ту минуту просто был ошеломлен. Давай, кричал, славь, зови прежние времена, тебе-то что, ты выжила, тебя не тронули... А за что меня было трогать? Других, значит, было за что? Забыла, как ты плакала, когда у вас началась чистка, забыла? Когда я плакала? Вот-вот, удобней забыть, ловко получается! Глаза лезли из орбит. Неужели и я был таким в эти минуты? А ведь наверняка... Только ведь все равно тщетные усилия, все равно бесполезно! Б ы- л и о ш и б к и, н о... В это "но" упирались, как в каменную стену. Не прошибить и не обойти. А Е.В. с любопытством, чуть искоса поглядывала на нас, как на подопытных кроликов. Она нас изучала. И успокаивала маму: ничего, пусть выговорятся! Мы выговаривались. Выкрикивались. Становилось скучно. Может, мы и вправду не слышали, как она пришла, оправдываться бесполезно. Если Е.В. уверилась в нашем злом умысле, ее ни за что не переубедить. И потом обязательно должен быть виноватый, всегда есть виноватые, и она будет наказывать нас весь вечер ледяным равнодушием и незамечанием, словно нас нет. Она будет смотреть мимо нас, но каждое ее слово, сказанное маме, будет трепетать, как красная тряпка в руках тореадора - специально для нас, нервы на пределе. Воздух густеет, становится нестерпимо душно. Уже съедена добрая половина бисквитного торта, даже прожорливый Денис отпал на стуле и глаза его сонно и сытно залоснились. Кажется, помягчела и Е.В., в ней уже нет прежней непримиримости, она уже обращается к нам, как бы между прочим, вскользь, прощение не за горами. Когда перемирие установлено окончательно, Е.В. отодвигает синюю персональную чашку, которую мама держит именно для нее, просит маму стереть со стола, достает из сумки коробку из-под зефира в шоколаде, старую и выцветшую. Из нее извлекаются на стол фотографии, тоже старые, пожелтевшие от времени, тусклые просветы в какой-то другой, исчезнувший мир. Фотографии переходят из рук в руки, Е.В. вынимает еще и еще, тоже смотрит, задумчивая. Здесь ее жизнь, близкие ей люди, очень многих уже нет на свете. На одной она задерживается и долго, замерев, вглядывается в подернутый серой дымкой снимок: Е.В. посреди группы молодых людей... Да, это она, хотя узнать ее не так легко, юную, красивую, с темными вьющимися волосами и узким овалом строгого аскетичного лица, похожую на какую-то знаменитую киноартистку двадцатых или тридцатых годов. На губах - еле сдерживаемая, торжествующая улыбка. И молодые люди вокруг нее - серьезные, торжественные, с уверенными решительными лицами, это они на комсомольской конференции, вон тот слева, крайний - Кучумов Борис, умница, организатор прекрасный, стихи писал, в газетах печатался, а тот, прикосновение пальца с бледным розоватым ногтем, Миша Любецкий, золотые руки, до бюро работал слесарем, но собирался стать изобретателем, в институт поступать, справа, со шрамом на лбу, Сева Белов, кристальной чистоты человек, несгибаемый... Судьба не сложилась. Словно эхо подхватывает ее голос, странно хрипло, полузадушенно: не сложилась! Теперь это так называется! Лицо Геннадия темнеет, как предгрозовое небо, жилы на висках вздуваются, будто он поднимает тяжесть. Он еще что-то говорит, Е.В. ему отвечает, нехотя, не поднимая глаз от снимка: да, не сложилась, да, незаконно, такие были времена, трудные, молодое государство, были ошибки, но... Как-то незаметно, только что вроде бы все ясно и отстраненно видевший, я тоже втягиваюсь, я тоже произношу злые неприязненные слова, меня колотит, нельзя, нельзя быть такими слепыми, невозможно оправдать! Голос Е.В. спокоен, даже с ленцой, она прикрывает тяжелые веки, и... все несется по давно проложенной колее, мы неистовствуем, сходим с ума, не обращая внимания на умоляюще сложенные руки мамы. Наши крики, наверно, слышны у соседей, а то и на улице, мы перебиваем друг друга, чтобы выплеснуть накопившееся. Клапаны открыты, удила закушены. Пламя пожирает нас. Геннадий, приподнявшись, тычет пальцем в фотографии, те медленно, кружа в воздухе, летят на пол, мелькают лица, глаза, рты, пиджаки, платья, кепки... Содрогается на столе посуда, брякают чашки, поезд идет... Е.В. прикладывает руку к горлу и изумленно, словно внезапно увидев что-то перед собой, сов-сем близко, смотрит округлившимися, вдруг странно большими глазами, губы беззвучно шевелятся, лицо, и без того бледное, белеет еще больше. Она сидит в таком положении минуту, другую, пока слова медленно гаснут, сворачиваются, распадаются пеплом, и все тоже застывают, испуганно глядя на нее. Она начинает медленно клониться в левую сторону, с приподнятой рукой, оседает на стуле, глаза ее стеклянеют... НЕДУГ 1 Кажется, той зимой было очень много снега. Снег, снег, снег, искрящийся на солнце, переливающийся всеми цветами радуги, миллиарды сияющих жемчужинок, а в сумерках синеватый, расчерченный таинственными тенями от застывших под его тяжестью деревьев... Еще помнится его лицо, удлиненное небольшой, темной с проседью бородкой, заиндевевшей на морозе, густые брови и глаза - улыбающиеся. Тут воспоминание как бы раздваивается: то - снежное, раскрасневшееся от бега и мороза лицо, и оно же на фотографии - вдохновенно-задумчивое, с чуть прищуренными глазами, словно устремленное куда-то вдаль. Из какой-то книги. Писатель. Мало я видел потом людей, которые бы так легко и искренне воспламенялись; столько в нем было энергии, что он мгновенно вспыхивал, воодушевлялся, ему хотелось излиться, выплеснуться, и любого повода, кажется, было достаточно. Он сразу начинал ходить, размахивать руками. Говорил горячо, словно убеждал кого-то. И все вокруг невольно поддавались, воодушевлялись тоже, возникало как бы некое единство, атмосфера, воздух, вернее, поток - общий, но нечто, исходившее от Писателя, доминировало, омывало все прочие ручейки, втягивало их за собой в крутую глубокую воронку - сливаясь с ними, но не смешиваясь... И потому, наверно, из всех запоминался только он один, Писатель. Как-то вечером, теплым-летним, сидели на веранде, напившись чаю, и он включил, нет, завел, крутя ручку, старинный, похожий на комод, граммофон, - я только потом понял, что это такое, когда оттуда, изнутри зашевелились, зашелестели звуки. "Знаешь, что это за музыка?" А звуки уже набирали силу, шли волной, вздымались - из потрескиванья и шипенья, откуда-то издалека, - будто не граммофон, а фантастическая машина времени доносила их - бурные и торжествующие. Красивый, статный, похожий то ли на Дон-Кихота, то ли еще на кого-то из сокровищницы литературы, он шагал по веранде, сотрясая половицы, волнуясь и взмахивая рукой в такт, словно дирижируя. "Неужели не узнал? Это же "Марсельеза", великая "Марсельеза" - сам же и отвечал, и ликовал, как ребенок, забыв удивляться моему вопиющему невежеству: великодушно отпускал грех. Минут же двадцать до того, еще не допили чай, он, казавшийся выше всех за столом - так, впрочем, и было, хотя сын догонял, да и я, гость и приятель сына, тоже тянулся, - как же горячо говорил он о "Двух гусарах" Льва Толстого - "удивительная, совершенно пушкинская вещь! Не похожий на себя Толстой!". И прощал ответную неопределенность мычания. Пропускал мимо, доверяя авансом. И я, признательный, почти готов уже был отличить "Двух гусаров" от киношедевра "Гусарская баллада". То ли потому, что я н е з н а л, то ли потому, что он был т а к о й, то ли потому, что большой дачный дом стоял в окружении высоченных разлапистых елей и струящихся в вышину берез, да еще тишина гнездилась в нем, несмотря на бравурную, победную мелодию, - чудилась здесь, в этом крепко сбитом бревенчатом доме, в его хозяине, в воздухе, напоенном вечерним травяным и хвойным ароматом, какая-то неведомая полнота, завершенность. Так все здесь плотно было пригнано одно к другому - "Марсельеза", старинный граммофон с поблескивающим медным (или каким?) рупором, "Два гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой статной фигуре в черном свитере, к седеющей голове и бороде. Как бы приобщалось к его благородству. Это уже потом, спустя годы, я пытался определить, что же там такое было, а тогда - и в тот летний вечер, и в другой, зимний, январский, рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на Писателя, не умея скрыть своего восхищения, и тот, словно чувствуя, часто обращался именно ко мне. Выделял. Отличал. Или казалось, что выделял. В той п о л н о т е немудрено было и разнежиться. Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с картинами - акварель и масло - на стенах (его, Писателя, картинами, потому что он и это умел), с книгами в кабинете и тяжелым, тоже старинным письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не нынешнего, чудом уцелевшее - не дача, а дворянская усадьба. Как будто Тургенев или кто там все это написал - и дом, и лес, и баньку (нет, баньку не Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону. Это все тоже принадлежало литературе, как и хозяин - Писатель, Художник, и, может быть, Музыкант, хотя я ни разу не видел его за роялем. Обычно музицировала его дочь - тоненькая, застенчивая, с большими темными глазами в поллица, - заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся клавиш. И невозможно было не увлечься - так много сразу входило здесь в тебя, переполняло, жгло внутри: выразить, отдать, слиться с этим миром, такое щедрое сильное чувство... Мисюсь, где ты?.. 2 Ну да, конечно, это был дом с мезонином. Вернее, с мансардой. Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее источник, родник - и все это был Писатель. Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка, в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью, сосредоточенно-самоуглубленное лицо. Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой, серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто пробегать глазами, но там было обещание. Там зачиналось. Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся, обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на волосы паутина с елей. Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и тайна. В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время от времени вспархивающей на ветру синей занавеской. Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом. Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у. Узрю. Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния. И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым смертным путь заказан. Кусочек Олимпа. Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же день он уезжал по делам в Москву, рано утром, и можно было, проснувшись, еще не окончательно выбравшись из сонной одури, медленно, как бы оттягивая главное любопытство, осматривать деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с журналами (главным образом, синий "Новый мир"), иконку в углу. И, разумеется, письменный стол - старинной работы, из какого-то сильного, настоящего дерева. Дальше - распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие свои ветви, будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно, как и мне. На столе лежало. К этому столу и к тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить на узком пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие, выцветшие, с немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в оконный проем, чтобы увидеть внизу три каменные ступеньки, ведущие на веранду, скамейку неподалеку, к которой иногда подставляли стол для вечернего чаепития, с блестящим медно-настоящим самоваром, ведерным, попыхивающим тлеющими шишками, весь этот усадебный пейзаж сверху, еще невиданный вид, покачивающийся от моего волнения. Как если бы я не стоял, а плыл. Или летел. Как если бы пролетал. Потом можно было сесть в небольшое креслице из того же, что и стол, настоящего темного дерева, с обводной сплошной спинкой, откинувшись, вновь отдалиться, отлететь туда, в заоконное еловое пространство, хранящее е г о взгляд, е г о тишину, е г о вдохновение, и только затем наконец дотронуться, как бы нехотя, как бы совершенно случайно, до пухлой красной папки с развязанными красными тесемками. На машинописных страницах пометки, помарки, исправления... Простым карандашом. Красным карандашом. Черной ручкой. Хорошо бы еще научиться читать. Простые, знакомые вроде бы все слова, но - не складывались, не сопрягались. Может, потому, что я нарушал. Пересек границу, но запнулся от неуверенности. От чувства греха. Из чувства благоговения. Я сам себе мешал. Это была святая святых литературы: до-литература, пред-книга, - что-то горячее, беспокойное витало над ней, словно жизнь, заколдованная в этих маленьких черненьких значках-криптограммах, еще не уложилась, не отвердела. Передо мной лежал ни больше ни меньше - роман. Так и значилось на первой странице, под заглавием. Крошечными буковками в разрядку, показавшимися очень большими. Больше названия. Может, поэтому и название не запомнилось, проскользнуло мимо, просеялось сквозь эти самые крошечно-огромные буковки: Р О М А Н. Или, может, оно потом поменялось, и уже книга называлась по-другому, так ведь тоже бывает. И не просто роман, а исторический, из все той же отечественной словесности... Имена мелькали знакомые - Пушкин, Тютчев, Боратынский... Родные все лица! Впрочем, не так это было и важно - название, герои... Объемистая рукопись на столе и высоченные ели за окном - вполне было достаточно, чтобы проникнуться. Достаточно, что роман. Как будто бы даже законченный. Куда больше? Я сидел над рукописью, над картонной папкой с красными тесемками, как бы мимолетно задевая ее взглядом, устремленным к вершинам елей, как бы ненароком включая ее в панораму, в пейзаж. Последний штрих был нанесен, рамка готова. Запредельный, недосягаемый мир родной литературы, дух ее возвышенный, усадебный, трепетный, дух неусыпный, дух бдящий, - ну да, все и снизошло враз, будто очутился я в ином времени, в другом, прошлом веке. И даже почувствовал себя немного героем, то есть тоже отчасти писателем. Как если бы меня посвятили. 3 По утрам, уже довольно прохладным, он окунался в речушку, которую постоянно сам же и углублял в этом месте - чтобы не заносило песком, чтобы не заболочивалось. Купался азартно, пьяно, с воплями и взвизгами, как мальчишка. По неведению можно было и испугаться: что происходит? Но оказывалось - ничего страшного, просто вода в речушке текла холодная, ключевая. Обжигающая. Родная литература и здесь постаралась. Разве не от нее пульсировала в нем эта замечательная страсть к жизни, данной нам и в ощущениях? Вкус к жизни. Вкус, который очаровывает даже в самых неблагополучных сочинениях русских писателей. Вроде все дурно, хуже некуда, а жить тем не менее хочется. Еще как хочется. И не просто, а с азартом. С той же самой недосягаемой полнотой, какую только там, в сущности, и находишь. У него так и выходило - со вкусом, азартно и полно. Ни убавить, ни прибавить. Почти натурально. И в то же время как бы по законам эстетики. Ах, как мы бежали тогда по зимнему, застывшему в морозной тишине, уже смеркающемуся лесу! Писатель впереди, я поотстав, а потом, разлетевшись, вдруг почти утыкался в него, наезжая лыжами на лыжи. И - видел близко улыбающееся, задумчивое, тонкое лицо, заиндевевшую бороду и покрывшиеся остриями сосулек усы. Он поджидал. Опершись на палки, любовно оглядывал он всю окружавшую нас красоту - синий снег, серое, но внезапно светлеющее и даже розовеющее небо, словно изваянные, в причудливых снеговых одеяниях ели, - и столько страсти, столько восторженного умиления этой нерукотворной красотой было в его взгляде, что и я, запыхавшийся, но всячески стараясь не подать виду, тоже начинал озираться, млел и дышал полной грудью. Так ведь и красиво было поистине - как в иные безветренные дни после обильного снегопада, когда лес погружен в тишину почти неземную, тонет в ней, околдованной белизной собственных риз. Да и какой же русский не любит?.. Во время очередной остановки, когда мы уже молча постояли рядом, полюбовались, подышали глубоко, выпуская из себя клубы пара, он неожиданно грустно сказал, словно продолжая давнюю неслышно звучавшую в нем речь, - да, когда сын был маленьким, лет шесть-семь, он его часто брал с собой на лыжах, и тот, закутанный, неуклюжий, смешной такой, но идет, палками старательно отталкивается, упадет, поднимется и снова идет... Трогательный. Теперь не вытащишь. Неинтересно ему. Тени скользили по лицу, просветленно-печальному. Неужели переживал из-за этого? А может, хотел, чтобы я, приятель сына, что-то ему объяснил, помог понять? Что я мог ему объяснить? Я и про себя-то толком еще не знал ничего, кроме того, что мне хорошо было рядом с ним в этом зимнем вкрадчивом лесу, в этой тишине и п о л н о т е, которую я снова ощущал здесь, как и несколько месяцев назад, летом. Удивительное, несравненное чувство! А вечером, уже совсем близко к ночи, натаскали березовых поленьев и протопили баньку, так протопили, что, раздевшись и войдя в парилку, сразу же и задохнулись, сразу поплыли в пылающе-красном, обволакивающем, расслабляющем, слепящем. Жар здесь тоже был настоящий, чудом сохранившийся, неизвестно откуда взявшийся. Веник прохаживался по моей и без того раскаленной спине все настойчивей, все яростней, все плотней прилегали к горящей коже острые, хлесткие березовые прутья, невмоготу было терпеть и дышать... В какой-то миг выбросило меня на снег, голого, из разъятого нутра клокочущего жара, выбросило и понесло к заснеженным мосткам, к заранее приготовленной хозяином полынье, к чернеющей в ней, потревоженной в зимнем покое воде. Бултыхнуться в ледяную воду, камнем уйти в нее, как приговоренному, и тут же взвиться, ошарашенному, с гортанным задышливым всхлипом, снова по снегу, к светящемуся запотевшему изнутри окошечку, в благословенный жар, где тебя уже радостно приветствуют, снова гуляют по тебе веником, улыбаются, восхищенные твоей решимостью. Теперь уже твоя очередь работать веником - еще, еще, и вот так, и теперь вот здесь, эх-ма!! Сам хозяин дважды бегал к проруби, оглашая тишину ночного леса пронзительными восторженными криками, так что вороны, испуганные, тяжело вспархивали с верхушек деревьев, сбрасывая с ветвей шапки снега, каркали недовольно. Розово-красный, распаренный, неожиданно совсем молодой, смеющийся - таким он потом еще долго помнился, как и банька, огненно раскаленная, ярко освещенная стосвечовой лампочкой, и рыжие бревна с капельками влаги, - как же там было жарко! Мы уже давно, размякшие, сидели дома, кипятили чайник, заваривали, как было указано, а Писатель все не появлялся, все никак не мог расстаться с банькой, не весь еще жар вобрал в себя. И то, что он был дольше, больше, задерживался или обгонял, поторапливал или сдерживал, спрашивал или просвещал, печалился или радовался, и маленькие стопки холодной водки, из холодильника, которые поставил перед нами как равными, и пламя в камине, колеблющееся, и тени, скользящие по потолку, и румянец на скулах, поверх бороды, - все было словно уже было видено однажды: и ждали, и сидели, и поднимали к губам, воспоминание в воспоминании. В тот по-зимнему краткий и вместе с тем необычайно долгий, удивительный день ходили еще в соседнюю деревню, километрах в семи от дачного поселка, к печнику, с которым велись переговоры о ремонте отопительной системы в доме: то ли печку следовало подправить, то ли трубы где-то заменить, в общем, было дело... Дома по окошки утопали в снегу и как бы выглядывали из сугробов, погруженные в тихую кроткую дремоту, только струился извилисто над некоторыми крышами узкий сизоватый дымок. И никак не взять было втолк, сон ли, явь, и какое, наконец, тысячелетье на дворе? Похрустывала снежком под ногами русская ядреная зима, и валенки на вышедшем к нам мужичке в заломленной набекрень ушанке с болтающимися в разные стороны завязками тоже были вечными, как и его простецко-хитроватые глазки, небритая щетина на подбородке, черный ватник. Россия, нищая Россия... Куда бы мы ни шли, что бы ни делали в тот день, литература была неизменно с нами, я чувствовал ее теплое дыхание рядом, ее неотступный пригляд. Тысячелетье неизвестно какое, да это и не имело значения. В ее сопровождении мы тоже б ы л и и в с е б ы л о, даже если - и тот же мрак, и та же степь кругом... 4 В Писателе жил азарт. Что-то заразительное, порывистое, своенравное, почти буйное, отчего рядом с ним особенно отчетливо ощущался собственный изъян. Кто ни холоден, ни горяч... И все совмещалось с редкой тонкостью и мягкостью третьеколенной интеллигентности, если не сказать - аристократизма. Странно, но я не помнил его в Москве, в городе, в квартире, хотя и там встречался с ним не один раз, забегая к приятелю. Не вписывался он - в узкий коридор, даже в не слишком низкие потолки, во все это не очень большое и не очень маленькое, но - не е г о. Он и сам чувствовал. Говорил, что работается ему только за городом, в его доме. Там его жизнь. Настоящая. Когда это стало особенно ясно, его самого уже не было н и г д е. Или все-таки был? Разве не может случиться так, что душа, раз и навсегда облюбовавшая себе земное прибежище, остается там на веки вечные? Не покидает его, а так и продолжает? Если она п о л ю б и л а? Сколь бы ни был риторичен и литературен этот вопрос, выскользнувшее слово "полюбила" точно отражает суть вещей, суть отношения. Он - любил. Любил, наверно, так, как любят только в литературе. Возвышенно и идеально. И строил грандиозные планы, грандиозные прожекты. Простирая руку в сторону домашней речушки, которая впадала в постепенно зарастающий осокой пруд, с энтузиазмом говорил, что ее можно расширить, а пруд расчистить и углубить, построить настоящую плотину на месте полуразваленной, пустить в пруд благородную рыбу, устроить катание на лодках (над озером звенят уключины...), навезти чистого речного песка для пляжа... Здесь все, если взяться серьезно, если захотеть, можно благоустроить, перестроить, облагородить. Ведь исторические места - неподалеку древний Радонеж (название-то какое!), Абрамцево... Надо объявить эти места заповедными, очистить их. Лицо вдохновенное, светящееся... У него даже были разговоры с местными руководителями, которых он убедил подумать, ничего определенного пока, но он не терял надежды. В конце концов, не ему же одному это нужно. Нельзя жить одним днем, не заглядывая в будущее. Если мы не позаботимся, тогда кто же? Если мы не будем хозяевами, то кто?.. А еще большой мечтой его было, чтобы его дом стал местом, куда бы приезжали погостить или просто наведывались хорошие, интеллигентные люди - поэты, художники. Как в прошлом веке. Или в начале этого. Чтобы объединяло одно - любовь к прекрасному. По вечерам бы собирались за самоваром - чай, музыка, беседы... Это я уже слышал не от него самого, а от сына. Хозяин был по делам в городе, мы сидели одни за столом во дворе, курили, когда в калитку прошел невысокий, худой человек с низко падавшими на лоб волосами. Лица в сумерках не разглядеть. Приятель поднялся навстречу, и они несколько минут о чем-то тихо говорили возле забора. Потом гость ушел, растворился. Оказалось, к отцу заходил товарищ, поэт Л., не слышал? Несгибаемая личность. Здесь его не печатали, только за границей, да и то редко. Наверно, действительно замечательно, если бы мечта исполнилась, если бы близкие по духу люди встречались здесь, на веранде, под елями, сидели на диване и в плетеных креслах, а хозяин, крутя ручку, заводил допотопный граммофон, откуда бы, шипя, сквозь шум и треск, словно преодолевая время, лилась музыка, или кто-нибудь салился бы за рояль... Идиллия! Лишь изредка вдалеке прогрохочет электричка или прогудит где-то в невидимой вышине самолет, а так - аукается какая-то птица в лесу да комар звенит над ухом. Покой и мир. Мир и любовь. Покой и воля. О чем она еще мечтала, наша великая и могучая? Да-да, конечно же, о правде-справедливости. Об общем благе и благоденствии. О счастье! А как же покой? И то верно: покой нам только снится... 5 Иногда я задаю себе почти кощунственный вопрос: благо ли она сама, литература? Да, благо ли этот странный, причудливый нарост на древе человеческого духа? В самом деле: сколько обещаний заложено здесь, сколько красоты и великодушия, так что вся грязь, весь сор бытия вовсе не кажутся угрозой, а, напротив, тоже как будто обещают - преодоление, избавление... Или - и в них тоже вдруг обнаруживается несравненная полнота жизни, привыкнув к которой потом никак не можешь освободиться от ощущения пустоты, разреженности, кислородного голодания. Полнота сродни красоте. Красота - это ведь тоже полнота, тоже насыщенность смыслом и чувством. О, эти великие несбывшиеся обещания! Какой ценой оплачиваем мы фантастические, святые посулы? По чьим векселям платим?.. Полнота нам тоже снится. Увы, всего лишь одна-единственная - совсем не вечная и краткая, как выстрел в упор, по меткому определению философа. Выбрав одно, мы уже не выберем другого. Либо - будем обречены метаться в ненасытной жажде и того, и другого, подобно горячечному больному, и в конце концов плакать над дымящимися руинами. И оставлять плачущих. Литература, учительница жизни, святая и грешная, ответь, не ты ли обещала нам сотни воплощений, маня своими завлекательными образами, возвышенными и низменными страстями, святостью и грехом, мощью духовного взлета и мучительной сладостью падения? Не ты ли рисовала жизнь лучшую, навевая золотые сны, и звала, звала, сладкоголосая даже в самых мрачных своих пророчествах? Да, скажи, откуда в тебе этот неуяснимый, завораживающий, проникновенный сплав правды и лжи, добра и зла? И как сумела ты внушить нам свою необходимость, завлечь в свои шелковые сети? Погоди, не рви! Мнится мне, что любовь к тебе - это обманутая любовь к жизни. 6 Как выстрел в упор... Этот выстрел чуть позже отозвался в замечательном рассказе другого писателя, к тому времени почти замолкшего. Водка и тайная русская тоска уже подвели его к грани. Но на т о т рассказ его еще хватило. Литература ложилась на литературу, слой на слой, а под ними были еще и другие, и все это зачем? С какой такой неведомой целью? Не так ли паук петелька за петелькой ткет паутину, чтобы изловить, увлечь в нее свою жертву, и так же бьется, трепыхается обессиленно в ней потом живая душа? Опять кощунство. Но ведь не с этим писалось и пишется. Просто хотелось сказать, что человек тот остался в сердце, воскресить его хотя бы ненадолго и хоть немного побыть рядом с ним, словно ничего не ведая о его скорой гибели. А может - чтобы еще раз вдохнуть поглубже того воздуха, который окружал его, которым он дышал. Еще раз проникнуться неповторимым ощущением полноты и одухотворенности существования, которое возникало там, в его доме под мохнатыми елями. Затаиться - и взглянуть в последний раз наверх, в плотно закрытое окно мансарды. Задуматься о неподъемной тайне жизни и смерти. Я ведь даже не спрашиваю, почему он это сделал. Ответа все равно не будет. В оставленной на столе записке - поперек тетрадочного листа, резкими, набегающими друг на дружку буквами - просьба никого в его смерти не винить. Классическая литературная формула. Ж а н р. И то, как он это сделал, прости Господи, тоже жанр. Вернее, почти жанр. Охотничья двустволка. Разутая, раздетая нога. Холодный металлический ствол во рту. Гулкий выстрел в ноябрьской тишине пустынного дачного поселка. Старик Хем подмигивает с фотографии. Кажется накануне как раз пошел снег. Первый и последний снег той поздней осени. Роман был завершен. Я вспомнил, как он назывался. "Недуг бытия". 7 Меня почему-то часто тянет туда, хотя я прекрасно знаю, что уже никогда не застану его. Забор в нижней части участка завалился, речушку возле мостков почти занесло песком, две ели возле дома спилены. И все обрело запущенный, одичалый вид, даже дом кажется сильно обветшавшим. Я смотрю, поднявшись по ступенькам, сквозь стекло на веранду, на его картины, на забыто мерзнущего на топчане детского голыша, на плетеные кресла... Почти все здесь осталось по-прежнему, только холодком необжитости веет оттуда, изнутри, да и снаружи тоже, кажется, посерело. Лишь березы все так же шумят, сея на землю свои целлулоидные семена. Летят, летят... Трудно, почти невозможно поверить, что это произошло. Что это произошло здесь. В литературе автор, убивая героя, остается, как правило, жить и живет долго, до глубокой старости. А бывает, что и воскрешает его, передумав. В любом случае ты знаешь, что это как бы не настоящая смерть, что все это вымысел автора, его воображение, его расчет. Она - только возможность, напоминание о реальности, но не сама реальность. Эту же бессмысленную, нелепую смерть переиграть нельзя, настолько нельзя, что твое собственное существование начинает казаться мнимым, как будто бы вымышленным. Какой бы литературной она ни была, отменить, вычеркнуть ее невозможно! И все-таки, вроде бы случайно сходя на знакомой станции с электрички, я спешу сначала по мощенной булыжником дачной уличке, потом по лесной тропке, по опушке и снова по дачной уличке, вдоль высоких и низких заборов, вдоль чужих молчаливых домов в глубине участков, с замиранием сердца приоткрываю незапертую калитку и ничего не могу с собой поделать: мне чудится, что вот еще мгновенье - и он непременно выйдет мне навстречу. Или выглянет из своей мансарды. И я увижу его посеребренную красивую голову, умные, внимательные, как всегда задумчивые глаза... А вдруг, в самом деле, роман все еще не дочитан и финал неизвестен? Вдруг рукопись еще на столе, там, наверху... Впереди еще много страниц, впереди еще долгая жизнь - вдруг? Я прислушиваюсь, прислушиваюсь...