ш-ш-ш-л-ю-х-а... И как она вдруг отшатнулась, словно от удара, руку вскинула, пытаясь защититься, и глаза у нее стали такие же, как сейчас у Динки, внизу, - затравленные и... молящие. Или ему почудилось? Он стоял возле окна и смотрел во двор, на облетающие, уже почти совсем голые деревья, на громоздящиеся возле магазина ящики, на освещенные окна дома напротив, на коптящуюся внизу тьму, промозгло-сырую, и никак не выходил у него из головы знакомый мотив, который он когда-то и где-то, не вспомнить было, слышал. Не отпускал. Не давал покоя... СВОЙ В самом деле - что между ними было общего? Вопрос мог показаться странным, и Сергей вряд ли бы задал его себе, а когда его спросили, он только пожал плечами. Ни разу не задумывался об этом. Что значит - общее? И какое, в конце концов, это имело значение? Изначально как бы подразумевалось: у всех людей есть общее, настолько много и настолько естественно, что сама постановка вопроса сбивала с толку. Ну хотя бы потому, что люди. Или не так? Ну да, непохожи были даже внешне - Витек маленького росточка, худой, как щепка, ветром сдует, в отличие от довольно рослого, плотного, в общем, вполне нормального Сергея. Еще Сергей ходил в твердых четверочниках. Витек же еде-еле тянул на тройку. Сергей спокойный, неторопливый, малословный, как бы даже задумчивый, хотя скорее просто флегматичный - Витек же, наоборот, шустряга, постоянно в движении, метеором проносился по школьным коридорам, то там, то здесь затевая скандалы, с кем-то выясняя отношения, встревая во всякие стычки. В отличие от уравновешенного и миролюбивого Сергея Витек был агрессивен и воинственен, как апач. Тут они действительно были разные. Но и из этого, в общем-то, ничего не следовал. Может, будь у него другой темперамент, и Сергей был таким же. Витек был истинным выкормышем своего двора, плоть от плоти его, и почти все вечера проводил там, среди других парней, постарше и помладше. У него были покровители из местных королей, для которых он шестерил, бегая в киоск за сигаретами или выполняя другие разные поручения. Это ценилось, и Витька в обиду не давали, чем он совершенно открыто пользовался, задираясь даже к гораздо более сильным, не говоря уж о мелкоте, которую держал в страхе и трепете. Впрочем, бывало, что и ему перепадало - от своих же: почему бы не поразвлечься, если парень как бы согласен... То к дереву привяжут, то хлыстом по спине пройдутся... Но это сами, а чужим - нет, не давали. Сразу шарага поднималась: кто Витька обидел? Витька это устраивало - тоже почти королем себя ощущал. Шманал мальцов по подворотням, да и постарше спуску не давал - знал, что не тронут. Не осмелятся. Ты что? Ты на кого? Рожа свирепо-бандитская. Глазенки кровью наливаются. Даром что мал ростом. Да я... Да мы... И действительно приводил ребят, как и обещал. Те обступали плотным кругом, а он разбирался. Не для того сам хлебал, чтобы других жалеть. Да и не в правилах это было - жалеть. Помимо того, что жили в одном дворе, в одном доме, хотя и в разных подъездах, они с Витьком еще и учились в одном классе. Вместе ходили в школу. Наверно, это и сблизило. Сергей давал ему списывать домашние задания, а Витек... шут его знает, что Сергея цепляло за него. Может, эта самая лихость и бесшабашность? Что был своим в дворовой компании, к которой и Сергей время от времени прилеплялся - через того же Витька, хотя и без того принимали, в футбол погонять или покурить, или еще что-нибудь, - все-таки и он был из их дома. Но с Витьком почему-то получалось проще, уверенней, что ли. Такую он бурную энергию всегда развивал на пустом, казалось бы, месте, привлекая к себе общее внимание, что Сергей как бы незаметно втягивался в образовавшуюся вслед за Витьком воронку, втягивался и оставался. Так что даже и себя ощущал твердо, как свой. С Витьком почему-то не сомневался, словно тот служил некой гарантией. Пропуском. С ним все вообще было проще и легче, никаких проблем. Без него же Сергей в дворовой шараге начинал ощущать себя не очень уютно, будто тайком проник и его в любой момент могут с позором выпихнуть, если не хуже. С трудом он ос-ваивался и, главное, казалось что все чувствуют: он - чужой. Было время, когда шарага притягивала Сергея, независимо от Витька. Вместе с другими прорываться в клуб на какой-нибудь фильм "детям до шестнадцати", мимо контролера или, что еще более рисково, через чердак и черный ход, перекидываться в картишки на деньги, с замиранием сердца слушать какую-нибудь очередную историю о любовных похождениях чьего-то братана или даже самого рассказчика - любителей поделиться захватывающим опытом среди взрослых ребят находилось немало. Что-то влекло. Все мальчишки так жили, а кто не так - того либо не видно было, сознательно превращавшегося в тень, либо... вряд ли тому можно было позавидовать: в какое-то мгновение он все равно оказывался лицом к лицу с шарагой... Ну что, парень, поговорим? Нет, вы посмотрите на этого фраера! Так ты, мы слышали, на пианино тренькаешь? Музыкант, значит? Композитор? А ну, сыграй-ка... Или лучше мы тебе сыграем, а ты нам спой!.. Так случилось с соседом Сергея по этажу, рыжим Борей, который во дворе никогда не гулял, но все знали, что он учится в английской школе и одновременно в музыкальной. Сергей часто слышал, уходя или возвращаясь домой, доносившиеся из соседской квартиры звуки пианино. Рыжий Боря упражнялся. Тогда это казалось странным - зачем? Впрочем, дело наверняка было не в "зачем", а в том, что заставляли родители. Отец Бори - высокий, широкоплечий, представительный, с густыми вьющимися каштановыми волосами, мать - невысокого роста, полная, и оба, судя по всему, очень строгие, даже как будто немного надменные и безулыбчивые. Боря же был золотушно-рыж, конопат, почти, но еще не совсем, не окончательно толст и стеснителен, как девчонка. Маменькин сынок. Сергей почему-то ему сочувствовал. Этого Борю редко видели одного - всегда то с отцом, то с матерью, и вообще редко, что непонятно было: живет такой или только захаживает. Потому и миновало его до поры. Именно что до поры. Сергей уже не помнил, как это случилось. То ли отловили его специально, то ли случайно все вышло, но ясно было - пропал рыжий. Его уже начали подергивать-пощипывать, как бы взъерошивая ему, аккуратненькому, в красном пионерском галстучке, в сереньком, тщательно выглаженном школьном костюмчике, перышки, а кто и постукивать, несильно, даже как бы одобрительно: хороший, мол, малый! Но постепенно все чувствительней - и все тесней обступали, все плотней... Неведомо, чем бы тогда кончилось, не вступись неожиданно, даже для самого себя, Сергей: все-таки его сосед, безвредный парень, пусть живет, ладно, хватит, все-таки из нашего дома... Ну и что - из нашего? Чего он тогда фраерится, как будто его не мама родила? Рыжий, ты чего фраеришься, а? Но и Сергей, несмотря на то, что его оттесняли, не отступал, втискивался, лез с внезапным упорством, как будто рыжий Боря был ему брат или сват: ребят, завязывайте! - особенно когда по красному, словно распаренному, Бориному лицу поползли крупные капли. Ничего он плохого никому не сделал (можно подумать, другие делали)!.. Скорей всего, настойчивость его возымела-таки действие - остыли малость, запереглядывались в нерешительности. Ладно, на первый раз пусть гуляет, но вечером чтоб рубль вынес, ясно? Нет, пусть рыжий скажет - ясно ему? Ох уж этот рубль! Сергей-то знал, что с него часто все и начиналось: коготок увяз - всей птичке пропасть. Может, это даже еще хуже было, еще унизительней - платить дань, расписываясь в собственном бессилии и ничтожестве. Признаваясь в своем страхе перед шарагой. Но тогда для Бори это был выход. Отсрочка. Тогда, выручив рыжего Борю, Сергей остро, даже с некоторым самодовольством, почувствовал: он - свой. С ним считаются. Это было не просто приятно, а еще и поднимало в собственных глазах. И еще появилось ощущение безопасности, надежности что ли, тоже гревшее, - он на этом ощущении притормозил, задержался и еще некоторое время лелеял. Впрочем, было и теплое чувство к рыжему Боре, непонятно почему: то ли потому, что он такой беззащитный, то ли что благодаря ему Сергей стал как-то иначе себя ощущать. По-другому. Но не только поэтому, наверно, помнился тот случай. Кажется, после него в Сергее и расщепилось: свой-то свой, но уже и чужой. Просто чужой. Тогда, или чуть позже, или у него так связалось, а на самом деле совершенно безотносительно к тому случаю, он словно выпал - птенец из гнезда. Что-то похожее на скуку в нем возникло. Он вдруг стал видеть как бы издали, отстраненно - и двор, и шарагу, и всю эту мышиную возню, которая еще совсем недавно казалась необходимой. Но оттого, что так себя ощутил, хорошо ему отнюдь не стало. Напротив, стало пусто и голо, и место, где он теперь находился, было им еще не обжито, и здесь он тоже не чувствовал себя в своей тарелке. В общем, не так. С Витькой было проще. Тот катился и катился себе, как колобок. Или - как бильярдный шар, пущенный неумелой, но крепкой рукой, и другие шары, сталкиваясь с ним, с треском разлетались в разные стороны. Рядом с ним, который был свой и в шараге, и в школе, и вообще в жизни, Сергей ощущал себя чуть ли ни рыжим Борей, даже по лестнице спускавшимся, притиснувшись спиной к стене, словно норовя вжаться в нее. Раствориться. Исчезнуть. Что ему была музыка?.. Чем ощутимей была отстраненность, тем нужнее становился Витек, живчик, юла, если и комплексовавший, то только разве из-за малого своего роста. Может, потому и агрессивный, что постоянно самоутверждался. Выше становился. Но это мог быть и характер - энергия в нем бурлила, как вода в чайнике, прорываясь сквозь любую запруду. И его, Сергея, тоже захватывала. Однажды Витек позвал к себе: покажу что, ты такого в жизни не видел... И действительно, не видел. В комнате, где жил Витек с матерью, под столом стояла фляга, в какие на фермах молоко разливают, литров на двадцать, если не больше, и в ней - угадай что? - доверху прозрачная жид-кость. Ни за что не угадаешь: водка! Оказалось, приготовлено к свадьбе какого-то родственника. Заговорщицки подмигнув, Витек достал из буфета маленькие граненые стаканчики и, зачерпнув из фляги чашкой, наполнил их. И сразу долил воды - до прежнего уровня, чтобы, как он наставительно пояснил, комар носа не подточил. Доливать пришлось еще два раза, а потом до ночи шлялись в обнимку по каким-то дворам, чрезмерно пошатываясь и объясняясь в любви друг к другу. Еще курили на скамейке в скверике. Еще Витек приставал к незнакомым пацанам, все выяснял, знают ли те Костю Рябого, лучшего его друга, короля Раменок. То ли он денег с них требовал, то ли просто куражился. Пацаны никакого Костю Рябого не знали, даже не слышали, что Витька, естественно, возмущало, и он, теребя одного за ворот и подсовывая маленький кулачок тому под скулу, шипел гневное и угрожающее. Сергей столбом стоял в стороне, испытывая явную неловкость. Задираться к кому бы то ни было совершенно не вдохновляло. Еще сигарету стрельнуть - куда ни шло, а так... И к нему, бывало, тоже приставали, особенно когда помладше был, подвалят двое или трое - противно и унизительно. Без разбитого носа или синяка под глазом, если не удавалось вырваться и убежать, не обходилось. А теперь вот сам... Может, потому и стал оттаскивать Витька за руку. Только где там: даром что маленький, а - как клещ, схватил паренька за грудки - не ото-рвать. Главное, непонятно, чего хочет. Упорно так нарывался и наверняка бы нарвался, да пацаны терпеливые попались, не хотели связываться. Или Витек их просто ошеломил, на шарапа взял. Артист! Знал, когда руками махать, а когда тихо так, вкрадчиво, пришепетывая по-блатному сквозь зубы, с присвистом... Действовало. С той свадьбишной флягой было связано и еще одно, тайное, о котором бы забыть - да не забывалось. Накатывало темной душной волной, волнение и омерзение одновременно. Через два или три дня это произошло после первой пробы. Фляга еще стояла на месте, и они, снова завалившись после школы к Витьку, решили перекусить, ну и, как положено настоящим мужчинам, перед обедом клюкнули, заев вкуснющим борщом, который оставила Витьку мать. Сначала по чуть-чуть, потом добавили. В общем, хорошо им было. Когда же стало особенно хорошо, Витек вдруг посмотрел на Сергея странными такими, лихими глазами: никому не скажешь? Не протрепешься? Жарким, словно накаляясь изнутри, шепотом. Сергей только плечами повел. Витек смотрел не моргая: нет, правда? Они вместе могут пойти, может, у нее подружка есть, а то и без подружки обойдемся. Точно, она девка хорошая, что надо, частил Витек, торопливо ставя на место вымытые тарелки (чтоб мать не орала), она в ПТУ учится, все путем будет, не дрейфь... Он уже заливал в извлеченную откуда-то пивную бутылку водку из все той же фляги (для нее, не понял, что ли?), капая на стол, потом воткнул в горлышко деревянную пробку, притиснул для надежности, вытер стол и восстановил водой уровень. Хоть и был под парами, а ничего не упустил. Сергей, сам уже расплываясь, удивлялся дальним краем сознания: какой хозяйственный! Но его тут же смывало - в кипящее, горячее, жгущее, словно у него внезапно начался жар, под рубашкой взмокло, да и дрожь противная, жарко и холодно одновременно. Боялся, что Витек заметит. Почему бы и не пойти? А куда они пойдут, куда? Ладно, отмахнулся Витек, явно почувствовав свое превосходство, куда пойдут - туда и пойдут. И вид у него был какой-то преувеличенно серьезный, с таким видом не шутят: куда-то он и вправду собирался вести Сергея. Слишком просто и легко, однако, все получалось, почти как в обстоятельных повествованиях старших парней, которыми заслушивались по вечерам, зажав в кулаке чинарик, закашливаясь от едкого дыма. Впрочем, и тогда казалось не слишком правдоподобно. Однако если и не совсем правда, не полностью, то и немногого было достаточно, чтобы внутри все обмирало, а сердце колотилось чуть ли не в горле. Так и теперь. Может, это и было просто, но не так, наверно, а иначе, потому что т а к невозможно. Как стакан воды выпить. Будто не было томительных, душных, изматывающих, тревожных снов, где одно прикосновение - все равно что прыжок через пропасть. Да и диковатые глаза Витька, когда спросил, не о том же говорили? Впрочем, они уже куда-то шли, шли, но Сергея как бы одновременно и не было. Почти спокойно ему было, словно это не он шел, а кто-то другой. Хорош он уже, похоже, был - доконала-таки его эта фляга, тоже теперь казавшаяся откуда-то из другого мира. Сон продолжался. Он и смотрел его, как сон, сознавая, что в любое мгновение успеет проснуться, вынырнуть. Самое удивительное, что эта Валя, про которую говорил Витек, реально существовала, пусть и во сне, - сначала в прихожей, потом в такой же полутемной комнате, показавшейся очень тесной, с настороженной улыбкой на пухлых бледных губах, с разбросанными по плечам и по лицу волосами, в домашнем легком халатике, то ли девочка, то ли девушка или даже, может, женщина, даже, может, и ничего, в полумраке... И выпила она свою рюмку, налитую Витьком из принесенной бутылки, лихо, даже не поморщившись, а вот Сергей закашлялся, поперхнувшись, и Витек долго и сильно колошматил его по спине кулаком, приводя в нормальное состояние. Валя же весело хохотала и помогала Витьку, они все хохотали, почему-то им жутко смешно было, так смешно, что не остановиться. Преград не было. Вернее, они одна за другой исчезали, растворялись в полумраке тесной комнатки: шкаф, стол, пара стульев, кровать, занавески на окнах, колышущиеся почему-то, несмотря на закрытую форточку. Сергею душно было, И кожа белела так близко, что оторопь брала, все было близко - закрытые глаза, синеватые, бледные веки, вздернутые коленки, невнятный, прерывистый, расплывающийся, как и все остальное, шепот... Он это видел вплотную, но опять же как бы и издали, сквозь туманную пелену. Потом ему было плохо, как, пожалуй, никогда не было. Почему-то он сидел на корточках, прислонившись спиной к холодной стене. Вывернутый наизнанку. Тошнота подкатывала к горлу и было больно, но он не мог понять где и даже почему-то рад был этой неизвестно откуда возникавшей боли. Еще он помнил, что его погладили по волосам, почти неощутимо, но это совсем уж было лишнее, ни к чему... Больше Сергей той фляги не видел (к субботе, когда должна была состояться свадьба родственника, ее собирались увезти), да и вообще он больше у Витька с того раза не был, хотя они по-прежнему как бы оставались приятелями. Витек про Валю тоже молчал, будто ничего не было (может, и в самом деле?), но молчал вызывающе, давая понять, что было и что он все помнит. Он иногда и поглядывал так на Сергея - намекая, что между ними есть нечто, только им известное. А потом они почти одновременно переехали из их старого, поставленного на "капиталку" дома в новый район, и снова оказались соседями, только через улицу. И в школу пошли в одну, в один и тот же класс, радуясь, что не по одному. Что ни говори, а вдвоем веселее, тем более среди незнакомых. Ко всему нужно было снова привыкать - к ребятам, к учителям... Заново врастать. Сергея это тяготило. За прошедшее после переезда лето он сильно изменился - более замкнутым стал, молчаливым, резкость вдруг в нем появилась, нетерпимость. Он сам чувствовал. Переезд в новый район и в новый дом, где у него теперь была своя отдельная крохотная комнатка, в которой он мог устраиваться так, как ему заблагорассудится, тоже подействовал: было решено ко всему новому и другому прибавить еще самую малость - новую жизнь. Совсем-совсем новую. Он и в новую школу шел с этим чувством, тревожно-праздничным. Шли вместе с Витьком, но Сергей тем не менее отдельно. Витек тоже волновался - дергался, хохмил без передыху, суетился, все пытаясь вывести Сергея из его сосредоточенности и отдельности. Неуютно ему, похоже, было. Двор вспоминал и старую школу, разные случаи, с его, разумеется, главным участием, о которых Сергей, может, и знал, да забыл. Раздражал его Витек. Мешал, как ни странно. Не столько даже, может, ему самому, сколько той начинавшейся новой жизни, на которую он настроился. Сбивал. И чем больше мельтешил Витек, таща за собой все то, прежнее, как бы нечистое, тем глубже уходил в себя, отрешенней становился Сергей. А через неделю Витек и в новой школе был своим - носился по коридорам, задирался, пугая пацанов раменской шарагой, завязывал связи, с кем-то корешился из местных заводил, обделывал по углам какие-то свои делишки, притаскивая что-то в старом облезлом портфеле, одним словом, снова чувствовал себя как рыба в воде. Не хуже, чем в старой школе. Не хуже, но все-таки не так. В старой школе его давно знали и знали ребят, которые ему покровительствовали, а здесь он был как-никак, даже с его удивительной способностью к адаптации, новичок. Здесь жили по своим законам, похожим, но вместе с тем и другим. Раза два или три его публично осадили, даже приложили как следует. Потом еще раз, а шараги, которой он грозился, все не было. Это был почти крах: сообразили, что Витек блефует. Однако и Витька не так просто было смутить: он уже пустил корешки в новую почву, а потому, вероятно, не терял уверенности, что свое возьмет. И еще неизвестно было, как все это потом обернется для тех, кто пока не обращал на него внимания, а то и третировал. Он и Сергея тянул: кто-то где-то вечером собирался, на чьей-то квартире, выпивка, то-се, опять же девки классные... А? Сергей отнекивался. Был, однако, момент, когда он поддался, согласился, а после жалел. Душная квартира, накурено так, что человеческого лица не разглядишь, незнакомые пьяные физиономии, магнитофон орет... Витек уже с кем-то шушукался, мельтешил, как всегда, разыгрывал какую-то свою, неведомую Сергею партию, а тот даже после стакана кислятины и некоторого размягчения мозгов все равно чувствовал себя не в своей тарелке - скучно ему было и одиноко, ни танцевать не тянуло, ни вообще... Он и ушел вскоре, еле разыскав в куче одежек свою куртку. Нет, не нужно ему было. Не получалось контакта. Отслоилось в нем окончательно, судя по всему, разорвалось, даже и Витек не соединял. Поэтому, наверное, Сергей и избегал его в последнее время, сторонился, хотя понятно - не очень-то разойдешься, учась в одном классе, сидя можно сказать, на соседних партах. Постепенно их сталкивало, прибивало друг к другу. Витек же словно чувствовал: чем больше отрывался Сергей, тем сильнее он за него цеплялся. Звонил, звал куда-то настойчиво, забегал домой, один раз даже бутылку вина притащил - чего ты киснешь, пошли лучше прошвырнемся... Сергей же был тверд: нет и нет! Не хочется! И Витек, посидев некоторое время, отчаливал без него, с обиженным, полупрезрительным видом: нет, такого он и впрямь не мог понять... Потому и приглядывался пристально: что бы это могло значить? Ускользал Сергей. Как раз к тому времени ему попалась ксерокопия книжки по йоге - он увлекся, день за днем стал делать упражнения - позы, асаны, на голове по получасу выстаивал, волю закалял... Короче, было чем заняться. Витек же отвлекал, отрывал. Сергей, бывало, прямо при нем усаживался в позу лотоса, а взгляд концентрировал на кончике носа. Самопогружался. Медитировал. Хотя какая, к шутам, медитация, если тут же рядом Витек, который сидел себе и усмехался. Сидел и смотрел. Словно нарочно. Назло. Совсем невыносимо это становилось. Мало ему было других корешей? Вот-вот: что общего? Родителям Сергей сказал, чтобы не подзывали к телефону. Нет его дома. И если прийдет - тоже нет. Так нужно. Ничего общего - удобная формула. Витек напоминал о той, прежней их жизни, от которой почему-то остался мутный осадок. Сергею, как змее в период линьки, мучительно хотелось вылезти из старой шкуры, которая никак пока не поддавалась, а новая под ней задыхалась, зудела, просилась на свет, - неприятное, едкое ощущение. Так вот и Витек, словно часть этой самой шкуры, все не отлипал, не сбрасывался. Не хватало какой-то последней, завершающей точки. Все однако, шло именно к ней, - Сергей чувствовал. Да и Витек, наверное, тоже, хотя и не столь определенно. Отношения между ними становились раз от разу, хотя без всякого видимого повода, все более натянутыми. Сергей держался обособленно, а если и общался, то меньше всего с Витьком, который, словно нарочно, именно в это время крутился обычно поблизости, прямо извивался весь, чтобы просунуться. Сергей же в ответ, в знак протеста против такой назойливости, или даже без знака, отгораживался - смотрел и не видел: чувствует же, что лишний, зачем лезть? Нельзя же быть каждой бочке затычкой! Если же Витьку удавалось-таки влезть, то спокойствие сохранить было трудно: все те же байки, приевшиеся, про очередную стычку местной шараги с ребятами то ли из Пушкина, то ли из Люберец, а мы... а они... словно он там был главным действующим лицом. Или про очередной выпивон: снача пивка, потом винца, - пиво на вино - г..., вино на пиво - просто диво, ну, а потом, естественно, по бабам... Тоска смертная: сколько можно об одном?! Раздражение вскипало, начинало душить. И на лице, наверное, было написано. Не скроешь. Но Витек как будто не замечал, впадая в азарт. Или не мог понять, в чем дело. Или делал вид, что не понимает и не замечает. Нарочно. Чтобы еще больше вывести из себя. Досадить. Сергей злился, в том числе и на собственную злость. Никак не прорывалось. К той девочке, Гале, с которой он познакомился в театральной студии, в подвальчике соседнего дома, куда он забрел почти случайно, из чистого любопытства, - давно знал, что там студия, но ни разу не заглядывал, - к той девочке все это, конечно, никакого отношения не имело и иметь не могло. Собственно, и девочки-то не было, а был только голос, удивительный, совершенно не девчоночий, настоящий женский голос - глубокий, бархатный, немного глуховатый, но и очень сильный. Замечательный голос. В нем как бы прорисовывалось или, вернее, прослушивалось еще что-то, завораживающее. К самой Гале будто не имеющее отношения. Отдельно существовал голос. Он ушел тогда, а голос в нем словно поселился. Остался. И на ближайшую репетицию Сергей снова пришел, ради него. Не отпускало. И потом стал захаживать, благо совсем рядом. Ждал ее выхода. Он был даже не зрителем, а слушателем. Просто сидел в заднем ряду маленького зальчика, где проходили репетиции. Несколько раз ему предлагали принять участие, но он упорно отказывался: если можно, он так посидит-посмотрит. Ему интересно. Его и не прогоняли - ребятам даже льстило, что кто-то в зале смотрит, как они играют. Голос же Танин преследовал его и за пределами студии. В школе или дома. Причем бывало, вдруг возникала потребность услышать его въяве, сравнить с тем, что звучал внутри, как бы убедиться еще раз в его реальности. Вслушаться в то тайное, что звучало, а может, в нем самом, в Сергее, отзываясь на него, - пойди пойми! Он пытался. Помог случай. Пробираясь как-то по зальчику между стульев, заметил на одном из них тетрадку, которую не раз видел в руках режиссера Валерия Григорьевича, то ли забытую, то ли просто оставленную. Наклонившись, листанул чтобы убедиться, и тут же взгляд поймал список студийцев с адресами и телефонами. В том числе и Танин. Выхватил и тотчас же запечатлел в памяти, словно давно ждал этого мгновения. Словно обрел давно желанное, но до тех пор недоступное. Еще даже не отдавая себе отчет, на что ему? И руки дрожали, когда прикрыл тетрадку, испуганно оглядываясь по сторонам. Вечером того же дня, покружив вокруг телефона, не выдержал и набрал ее номер. И почти сразу же услышал голос - так явственно, так влекуще-непозволительно-близко, что, растерявшись от неожиданности, бросил трубку, как если бы его могли увидеть или еще каким-нибудь образом узнать с того конца провода. Руку отдернул. Он еще раз набрал... и снова, услышав, положил. Слишком непривычна была такая близость. Слишком оглушающа. Потом он молчал, прижимая трубку к уху, но и Галя молчала, только легкий шорох дыхания, но он все равно как будто слышал. В какое-то мгновение ему вдруг показалось, что и она его тоже слышит и даже догадывается, что это он, Сергей, а не кто-нибудь другой, - и больше в тот вечер не отваживался. Теперь он звонил почти каждый день, и если трубку снимали родители, то он либо называл какое-нибудь случайное имя - чтобы позвали, либо клал трубку. Если же подходила Галя, то молчал, терпеливо ожидая, когда она в очередной раз спросит: ну что, долго будем молчать? - даже как будто не очень сердясь, а он словно заглянет в неведомую, манящую глубину. Все-таки удивительный у нее был голос, с множеством неожиданных модуляций и оберто-нов, - ни у кого не встречал, с такой притягивающей, поглощающей полнотой. Понимал, что смешно, по-детски - звонить и молчать, но ничего не мог с собой поделать. Получилось же все достаточно просто и обыденно: на одной из репетиций к нему, пристроившемуся на своем привычном месте в самом темном углу, подошла Галя и, улыбаясь, спросила, совсем как по телефону: "Ну и долго будем молчать?" - и тут же прибавила, не давая ему возможности увильнуть, загоняя в угол: "Я ведь знаю, что это ты звонишь!" Так это веско и решительно было сказано, что ему ничего не оставалось, как признаться. То есть и признаваться не нужно было - все было написано на его покрасневшем, растерянном лице. Но и облегчение сразу наступило: теперь они могли спокойно разговаривать, и голос Гали, мягко и обволакивающе звучащий в трубке, уже не просто звучал, а еще и обращался к нему, Сергею. Собственно, только по телефону они и общались, живя как бы двумя жизнями - обычной и телефонной. Обычная проходила где-то в стороне, почти не касаясь, а если и проявлялась, то именно в телефонных разговорах. В обычной, повседневной жизни они почти не пересекались, разве только на репетициях, да и на тех Сергей стал появляться реже. Телефона вполне хватало. Сергей даже затруднился бы сказать определенно, нравится ли ему Галя. Голос - да, тут никаких сомнений. Магия. Но и только! Никому Сергей про их разговоры ни словом не обмолвился - незачем было. Вообще это только его и Гали касалось. Так и осталось для него загадкой, откуда Витьку стало известно. Следил он за ним, что ли? Да и как тут уследишь, если звонил Сергей обычно из дома, - не мог же Витек незаметно прокрасться и не за шторой же прятался? Сергей терялся. Или ему сначала просто показалось, что тот действительно что-то знает, а Витек вовсе ничего и не знал. Блефовал, как всегда: ладно-ладно, ему кое-что про него, про Сергея, известно, кто у него есть, пусть не скромничает, - и довольно похоже неожиданно сымитировал голос Гали. Не то что бы даже похоже, однако... Гадко сразу сделалось. Витек, впрочем, сразу и отстал, а вот Сергея не отпускало. Как заноза вошло. Саднило и саднило. Отношения их совсем разладились. Сергей уже не выносил Витька, да и не особенно скрывал это. Тот совершенно не менялся: каким был два-три года назад, таким и оставался, со всей своей показной лихостью и приблатненностью. Не заладилось у Витька, похоже, и с другими ребятами из класса - то ли не те, иного склада, подобрались, то ли все уже выросли, а он все никак. Даже при его умении быстро сходиться с другими тут почему-то застопорилось. Не получалось у него, в отличие от Сергея, который, впрочем, не очень-то и старался. Как-то само собой выходило. Кончилось же все нелепо и грязно. После очередной репетиции Галя подошла к Сергею и тихо, почти шепотом, глядя куда-то в сторону, проговорила: не нужно ей больше зво-нить, да, пусть он больше не звонит! И уже повернулась, чтобы идти, но Сергей успел задержать за руку. Все-таки в чем дело? Пусть объяснит, что случилось. А это пусть его приятель объяснит. Он ей вчера вечером звонил, пьяный, судя по всему, и много чего порассказал любопытного, и про него, про Сергея, тоже... Забавный тип. И усмехнулась презрительно, мельком взглянув на задохнувшегося Сергея. ХОЗЯЙКА Уже с неделю мы обитали в этом доме, а все было как-то странно: множество комнаток, включая второй этаж с мансардой, создавали иллюзию одиночества. Все сразу разбрелись и потерялись, так что и детские голоса стали почти не слышны, и казалось, что дом пуст, что кроме тебя больше никого. Но самое странное, конечно, было присутствие ее, Джулии, - огромной, черной, с рыжевато-белыми подпалинами немецкой овчарки, которая была оставлена на наше попечение вместе с домом уехавшими на юг хозяевами. Собственно, это и было главное условие нашего временного проживания здесь, на этой даче, под высокими, как бы приподнимающими августовское синее небо соснами, - ее присутствие. Хозяева утверждали, что не шибко обременительное. Утром выпустить во двор, два раза в течение дня покормить и перед сном, прежде чем запереть дверь, впустить обратно. Последнее, впрочем, оказалось необязательным: около десяти вечера Джулия сама отворяла лапой дверь, протискивалась большим длинным туловищем в щель и с долгим нутряным, почти стариковским вздохом укладывалась на приглянувшемся ей месте. По собачьим меркам она была в преклонном возрасте - одиннадцать лет, и хозяева горячо заверили нас, что хлопот с ней никаких. Только покормить: сварить ее любимого гороха или геркулеса, да добавить уже расфасованного по порциям мяса из холодильника. Со двора ее выводить не нужно, сама же она никуда не уйдет, даже если калитка открыта. Двор и сад для нее тот же дом, который она охраняет. Все. Больше ничего не требовалось. Она сама по себе, мы - сами по себе. Конечно, некоторые опасения относительно нашей безопасности все-таки оставались, особенно из-за детей, которые дети и есть, пойди уследи за ними. А вдруг Джулии что-то не понравится в их действиях? Или в наших? Тем более что дети сразу же взяли собаку в оборот, тискали ее, несмотря на все наши самые категорические предупреждения. Клыки же у Джулии производили впечатление - огромные, чуть желтоватые, немного сточенные сверху, на них и глядеть-то страшно было. А кто скажет точно, что у собаки на уме? Какой-нибудь случайный жест, неловкое движение или еще что - и привет! Кушать подано. Все наши сомнения, естественно, были высказаны хозяевам, но они только улыбались в ответ: что вы, такое просто невозможно, потому что не может быть никогда. Они-то знают твердо. Просто исключено! У собаки нрав - как у овечки, только что вид грозный. А к детям она особенно благоволит, так как росла с детьми, и что те с ней ни вытворяли, видели бы они! Нет, на этот счет можно не волноваться. Тем более раз вы здесь, в этом доме, поселились, значит вы для нее уже свои. Может, так оно и было на самом деле, но, надо заметить, сразу приноровиться к ее присутствию все-таки было не просто. Впрочем, как уже было сказано, дети освоились быстро: побросали Джулии мячик, угостили несколько раз копченой колбасой - и все. Лучшие друзья. Как будто выросли рядом с ней. Может, чем-то они напоминали ей детей хозяев, у которых тоже были две дочери, теперь уже взрослые, то есть ее собственное детство. Как бы там ни было, но спустя день-два Джулия ходила за ними хвостиком, а у тех карманы топорщились от лакомств, припрятываемых за завтраком, обедом и ужином, а также во всякую удобную минуту. Никакие запреты и уговоры в связи с остающимися на одежде жирными масляными пятнами и бесконечными крошками в постели не действовали. Нам, взрослым, приходилось труднее. Что ни говори, но зверь есть зверь. Человеческая душа - потемки, но и собачья тоже. Конечно, можно и погладить, и за ухом почесать, и лапу попросить, но стоило ей вдруг вскинуть голову, ни с того ни с сего, или даже просто резко шевельнуться, как рука непроизвольно испуганно отдергивалась - что если?.. Но ничего, к счастью, не происходило. К тому же все было именно так, как рассказывали хозяева: Джулия время от времени совершала вдоль забора обход участка, где у нее, за кустами черноплодки и красной смородины, была проложена собственная тропка, что-то она там вынюхивала и покусывала полезную ей травку, а большую часть дня лежала между домом и калиткой - ждала возвращения хозяев. Крупную тяжелую голову она укладывала на передние лапы или между ними - и так надолго застывала, словно изваяние, лишь изредка вздрагивая и поводя, как локаторами, высокими клиновидными ушами. Иногда она поднимала голову и величественно оглядывалась по сторонам, словно проверяя, все ли на месте, или вдруг начинала настороженно вглядываться во что-то, только ей видимое, а то неожиданно взлязгивала зубами, ловя какую-нибудь слишком назойливую муху. На нас она обращала внимание лишь постольку, поскольку мы существовали в вверенных ей пределах. Не то что бы мы совершенно ее не интересовали, нет, иногда она даже очень внимательно за нами следила, за всеми нашими передвижениями во дворе, а то внезапно возникала в доме - на кухне или в комнате, или взбиралась по узкой, крутой, вьющейся лестничке ко мне в мансарду. Она садилась возле двери и некоторое время наблюдала за мной, или мы оба смотрели друг на друга, она - с невозмутимым, загадочным выражением, я - с любопытством и некоторым, не скрою, беспокойством. Так и сидели - глаза в глаза, кто дольше выдержит. Чаще все-таки не выдерживала она, широко зевала, распахивая огромную зубастую пасть с длинным алым языком и, взмахнув саблевидным серебристым хвостом, с достоинством удалялась. Туп-туп-туп - когтями по дереву и поскрипывая ступеньками. Было, было что-то тревожное, даже пугающее в этом пристальном собачьем взгляде. Неуютное. Не знаю, чувствовал бы я нечто похожее, будь собака моей собственной или хотя бы другой породы, - сказать трудно. Скорей всего, да. Своя собака и есть своя, ты ее знаешь со щенячьего возраста, она на твоих глазах выросла, ты ее из собственных рук выкормил и все повадки ее тебе известны, как дважды два. А тут... Немецкая овчарка, она и есть немецкая. За ними по отношению к человеку числится не очень благовидное. Правда, их ли тут вина? Умом-то отдаешь себе в этом отчет, а что делать с легким холодком в затылке и колкими щекотными мурашками вдоль позвоночника? Иногда она подходила вплотную и независимо обнюхивала меня, шевеля смоляным влажным носом и допытываясь какого-то своего собачьего знания, которое зрением не исчерпывалось. И мне казалось, что я понимаю ее - ведь и с нами, людьми, бывает, что не только окружающие предметы, вроде бы привычные, но и давно знакомые, даже самые близкие люди вдруг озадачивают именно незнакомостью - будто впервые видишь: откуда? Возникают с ошеломляющей новизной - смотришь и поражаешься. Вот и у нее в тайниках ее собачьего сознания, при взгляде на меня, вероятно, возникало: откуда? В ее доме, на ее территории, ест, пьет, спит - кто такой? Как ей было объяснить? И себе-то часто не объяснить самых даже элементарных вещей - как все происходит и случается в этой жизни. Бывало, что она устраивалась тут же, в мансарде, искоса наблюдая за мной, словно надеясь разгадать меня по какому-нибудь случайному жесту, который выдаст меня с головой. И я не знал, то ли быть ей признательным за такое внимание, то ли обижаться за недоверие. Взгляд ее тревожил, проникал внутрь, пронизывая, подобно сконцентрированному энергетическому сгустку. В конце концов я не выдерживал и спускался вниз, а спустя пару минут раздавался скрип ступенек под Джульиным тяжелым телом и требовательное карябанье о дверь, если я прикрывал ее. А как она делала первый шаг за порог! Это нужно было видеть: голова высоко поднята, уши навострены, тело вытянуто в струнку... Красивая и гордая! Хозяйка! То ли открытое небо на нее так действовало, пробуждая древние инстинкты и одновременно вселяя ощущение собственной силы и власти, то ли она действительно чувствовала себя хозяйкой и по-хозяйски бдительно оглядывала свои владения. Было бы однако ошибкой думать, что Джулия только ко мне проявляла такое пристальное внимание. Однажды жена пожаловалась, что была сильно напугана, вдруг увидев устремленные на нее мерцающие в сумраке Джульины глаза. Но ведь, с другой стороны, и мы тоже любили наблюдать за ней, лежала ли она в любимой позе на своей командной высоте или бродяжничала по саду с низко наклоненным к земле носом. Так и притягивало к ней взгляд, и вовсе не только потому, что была она такая ладная и сильная, а вероятно, еще и потому, что тем самым мы как бы заглядывали в тот, другой, с нами связанный, но одновременно и вполне самостоятельный, автономный мир, где она была таким же центром, таким же средоточием, как мы в своем. Не знаю, кто как, а я очень даже чувствовал эту ее независимость от меня, эту дистанцию посторонности, которую если что и способно преодолеть, то только любовь. Только, о какой, собственно, любви могла идти речь, если мы были всего лишь гостями в этом доме, временными приживалами, и Джулия наверняка нисколько не сомневалась в этом, временно же мирясь с нашим беззастенчивым вторжением. Мы все чувствовали. Жена никак не могла привыкнуть к дому, приспособиться к новым условиям, вполне, кстати, комфортным, хотя поначалу ей очень нравилось - и просторный дом, и сосны, и сад... Да, мы были гости и ни на что большее, разумеется, не претендовали. Нам и не нужно было. Пожили и уехали. И ни к чему было мерцать в темноте глазищами. Нечего скалить зубы. Мы сами все понимали. Когда присутствие Джулии ощущалось наиболее остро и тревожно, так это действительно ночью. Какой бы кроткой и безобидной она ни казалась, с наступлением темноты каждый из нас, взрослых, невольно начинал прислушиваться к ее туп-туп-туп по веранде, по комнаткам, по лестнице, - беспокойство нарастало. Беспечней всего, конечно, были дети. Хотя и они иногда пугались, особенно когда Джулия вдруг или не вдруг - разве ж могли они удержаться, чтобы не подразнить ее - начинала выказывать недовольство. Вид у нее в такие минуты становился и впрямь свирепый: черный влажный нос собирался морщинками, верхняя губа приподнималась, обнажая устрашающие резцы, способные совладать с любой костью, а из горла вырывалось глухое грозное рычание... Однажды я услышал отчаянный крик звавшей на помощь младшей дочери и азартный лай собаки. Стремглав слетев по лестнице со второго этажа, застал я такую картину: дочь возвышалась на невысоком деревянном столике в саду, а Джулия, взгромоздившись на него же передними лапами, разгневанно ухала на нее. Конечно, захоти, она бы непременно достала дочь, но в ее планы это, похоже, не входило. Оказалось, что лаяла она из-за мячика, который дочь прижимала к себе, от испуга не догадываясь отдать его Джулии. Минуту назад они еще мирно играли: дочь бросала мячик, Джулия бегала за ним, находила и приносила. Так продолжалось до тех пор, пока дочери не надоело и она не стала делать вид, что забыла про мячик, чем и вызвала Джульин гнев. Пожалуй, это был единственный случай, отдаленно похожий на проявление агрессии, хотя на самом деле никакой агрессии не было, а возмущаться и собаке не запретишь. Но уж больно устрашающ бы вид и грозен лай - кто угодно перепугается. Вообще же забавно было видеть, как эта пожилая дама впадала в детство, заигрывая с детьми и нетерпеливо требуя, а то и откровенно вымогая, чтобы с ней поиграли. Большая, грузная, она прыгала вокруг них, как шестимесячный щенок, широко раскидывая толстые лапы и виляя серебристым хвостом. И тем не менее мы постоянно оглядывались на нее, повинуясь какой-то глубинной силе, возможно, инстинкту самосохранения. Жена даже запирала на ночь дверь на защелку - именно из-за нее, из-за Джулии, которая часто укладывалась ночью под дверью их комнаты, перекрывая длинным своим телом проход. Дети протестовали: им-то хотелось вообще держать дверь распахнутой, чтобы в любую минуту можно было созерцать Джулию. Но тут жена проявила непреклонность: нет-нет, она чувствует себя спокойней, когда дверь заперта. Иногда Джулия избирала местом ночлега мансарду, возле моей постели. Здесь двери не было и загородиться было нечем. Впрочем, я и не собирался возводить никаких баррикад - с чего бы? Однако некоторую тревогу все-таки испытывал. Представьте: просыпаетесь вы ночью и... видите прямо над собой жарко дышащую раззявленную клыкастую пасть. Не захочешь, а вспомнишь сказку про Красную Шапочку. Еще и ознобливая мыслишка: а как приснится собаке что-нибудь не то? Между тем не однажды, просыпаясь, заставал я Джулию именно в этой, сильно смущавшей меня позиции. В самом деле, что она этим хотела сказать? Чего ждала? На что решалась? Или таким образом продолжала изучать меня, пытаясь разглядеть наконец в спящем то, что не удавалось в бодрствующем? Сличала с хозяином? Привыкала? Пойди разберись в собачьей душе. Но если я протягивал руку, чтобы погладить ее по мягкой шкуре, она уже не отстранялась, как поначалу, зевая и выказывая демонстративное равнодушие, а давала себя приласкать, хоть моя рука и напрягалась всякий раз, будто я собирался дотронуться до оголенного электрического провода. Но зато как приятно было прикосновение! Оно словно погружало меня во что-то первородно теплое, возвращало к чему-то давно забытому и навсегда утраченному. Казалось, и Джулия прислушивается к моим прикосновениям, к моей настороженной, отчасти робкой, готовой мгновенно прерваться ласке, то ли сравнивая ее с другой, более привычной - хозяйской, то ли находя в ней необходимую, может, даже особенно необходимую в отсутствие хозяев симпатию. В свою очередь все мы старались ей дать понять, что очень хорошо к ней относимся, все вместе и каждый в отдельности, дополнительно подкладывая в миску лакомые кусочки колбасы или мяса. Мы как бы заискивали перед ней, стараясь ублаготворить и тем самым снискать еще большее расположение. Между тем старшая дочь пыталась устано- вить с Джулией какие-то свои особые отношения, время от времени норовя заманить ее в укромный угол сада, отделившись от всех остальных и, главным образом, от сестренки. Вернее - отделив Джулию. Та не слишком охотно на это поддавалась, но дочь тем не менее происков своих не оставляла: зачем-то ей было нужно. Когда мы уходили все в лес или на озеро, она спрашивала всякий раз: а когда мы вернемся, Джулия будет нам радоваться? И уже на полпути к дому срывалась и бежала со всех ног к калитке, опережая других, чтобы первой углядеть высунувшийся в щелку умильный Джульин нос, услышать ее приветственное сопение и нетерпеливое поскуливание. Да, Джулия радовалась нам, но еще больше дети радовались этой ее радости, щедрые в своем чувстве, ответном, но как бы и опережающем. Радость радости - нетривиальное чувство в наш холодный век - представала здесь, можно сказать, в наиболее чистом виде. Просыпаясь же, дети первым делом распахивали дверь - узнать, тут ли Джулия, чтобы сразу наброситься на нее с нежностями. Наверно, мало что найдется в мире более трогательное, нежели эта утренняя, полусонно тягучая детская и собачья взаимная нежность, источающая сокровенное тепло бытия. Благословите детей и зверей - воистину! Но настроение их тут же портилось, а на лицах появлялось разочарование, глаза тускнели, едва обнаруживалось, что место Джулии под их дверью пусто. Словно праздника их лишали. "Папа, - взывали они перед сном умоляюще, - пусть Джулия спит возле нашей двери. Ну пожалуйста!" Да разве ж я был против? Хотя спала она не очень спокойно - громко вздыхала, а иногда повизгивала совсем по-щенячьи, часто поднималась, чтобы сменить позу и потом с тяжелым стуком укладывалась вновь, так что, казалось, сотрясается весь дом. Впрочем, я тоже ловил себя на желании, чтобы Джулия при пробуждении была рядом, терпеливо либо, напротив, нетерпеливо ждущая, когда же ты наконец откроешь глаза и спустишь на пол ноги. Тут же и она поднималась, сладко потягиваясь, низко припадая на передние лапы и прижимая уши. Хвост ее при этом приветливо повиливал. Она радовалась нам. Немного застенчиво, словно сама смущаясь этой своей радости. Радости, которой мы ничем не заслужили. Наверно, это даже немного напоминало воровство: предназначалось не нам, но мы пользовались. Видимо, в каждом человеке таится эта вечно неудовлетворенная потребность в любви к нему другого существа, даже и собаки. Любви беззаветной, бескорыстной, нетребовательной. Любви-преданности, любви-привязанности, любви-избранности и любви-радости. Способен ли человек на такую? Раньше мы могли об этом только догадываться. Теперь нас краем коснулось. На этом, вероятно, можно и оборвать затянувшееся повествование. Вскоре вернулись из отпуска загорелые дочерна на южном жарком солнце хозяева, и мы навсегда покинули этот старый двухэтажный дом со скрипучей лестницей и хранительницей очага овчаркой Джулией. Господи, как же она радовалась их возвращению, какой щенячий восторг был написан на ее седеющей морде, какое ликование бушевало во всем ее большом, трепещущем от носа до кончика хвоста теле! Как она носилась по садовой дорожке, забавно вскидывая лапы и подскакивая то к хозяину, то к хозяйке, пытаясь лизнуть в лицо! Мы смотрели на этот самозабвенный восторг и нам было немного неловко, как будто мы подглядели что-то очень сокровенное, не предназначенное для посторонних глаз. Мы были - посторонние. И еще было неловко, наверно, потому, что часть этой собачьей любви мы пытались присвоить себе, наивно полагая, что такое возможно - вот так, сразу, наскоком, украдкой, как бы между прочим... Было чуть-чуть стыдно. И долго еще потом вспоминались и этот дом, и Джулия, и всякий раз становилось почему-то теплей на душе, как будто и впрямь нам тоже досталось - ее любви. Той самой, которой, увы... СВЯЗИТЕЛЬ Как-то тревожно становится иногда после очередного его звонка. Или открытки. "Привет! Я в Михайловском. Унылая пора, очей очарованье... Бродим под ручку с Александром Сергеевичем. В ресторации кормят сытно и недорого, но не очень вкусно. В лесу свинушки и опята. Ветер взбивает пыль не проселке. Вдруг замечаю, что не помню, в каком я веке. Обнимаю. П.". Телефонные звонки его так же неожиданны, как и открытки, и раздаются из самых подчас неожиданных мест. Однажды он позвонил из Соликамска (что его туда занесло?), в другой раз - из какой-то неведомой Кок-Чульи, которой ни на карте, ни в справочнике не отыскать, но он никогда ничего не объясняет, а привычно засыпает традиционными вопросами, как если бы звонил не из Чурека или со станции Константиновская, а из дома или телефонного автомата на другом конце Москвы. Вполне формальные вопросы: как жизнь? что нового? На них можно отвечать коротко и также формально, или даже вообще не отвечать. Ну что ему, в конце концов, наше новое, если он и старого-то не знает, да и не вдаваться же по телефону в подробности, тем более если звонок из другого города и в трубке писк, треск, вклинивающиеся голоса и еще что-нибудь в этом роде. Не рассказывать же о том, что Соня поссорилась с матерью, и та теперь редко у них бывает, а Тим уже две недели как хромает, растянув сухожилия, и очень по этому поводу расстраивается, потому что не сможет участвовать в футбольном чемпионате... Да и нужно ли это П., все эти скучные, ничего для него не значащие подробности (да и кому нужно)? Да, но для чего-то и почему-то он все-таки звонит и шлет эти свои открытки с видами какой-нибудь достопримечательности, с несколькими краткими и полуироничными фразами. Если бы совсем ему было не нужно, то, наверно, не звонил бы и не слал, с такой поразительной, странной регулярностью - это уж точно. Значит, надо ему. Нас всех уже давно разнесло в разные стороны, и если встречаемся теперь, то крайне редко и большей частью случайно, где-нибудь в метро, проезжая мимо на эскалаторе (кто вниз, кто вверх), почему-то это чаще происходит именно в метро и именно на эскалаторе (символ!), когда стоишь и внимательно вглядываешься в лица, медленно скользящие в противоположную сторону. И вдруг замечаешь... Изумившись от неожиданности, неуверенно машешь рукой (не обознался ли?), а, может, издаешь диковатый звук - то ли имя, то ли индейский клич (имя можно от внезапности и запамятовать, не вспомнить сразу), и потом, полуобернувшись, еще некоторое время смотреть вслед, еще раз махнуть, как бы на прощание. И опять годами не видеться и не встречаться. Наверно, это не правильно, ведь можно бы и позвонить время от времени, кое-чьи телефоны еще сохранились, и не у всех они изменились, и вовсе не обязательно потеряна записная книжка, но почему-то не звонишь и тебе не звонят. Впрочем, понятно, у всех семьи, заботы, дети, служба, проблемы, новый круг знакомых и приятелей, хотя чем дальше, тем меньше - чтобы настоящих, жизнь нарастает кругами, как годичные кольца на дереве, и веток прибавляется. Одним словом, не до того и вообще неизвестно до чего, если, возвращаясь из конторы, бездумно утыкаешься в экран "ящика", или долго, сладострастно ужинаешь и пьешь в немыслимых количествах чай, вдыхая парок и отфыркиваясь, приохивая, причмокивая, - заливаешь что-то в себе, дрожащее и трепещущее, странную пустоту. Или нежишься на диване с газеткой (могу я спокойно почитать? имею я право?), которая в конце концов опадает на лицо, прикрывая его, или шурша соскальзывает на пол, а дальше непонятно что - тяжелая муторная дымка полуяви-полудремы, узкая кромка полузабытья, усталость еще больше, еще душней. Действительно, зачем еще кому-то звонить, если даже для самых близких не хватает ни сил, ни времени, не то что книжку почитать или в кино сходить, если на самого себя не остается, и только одно паскудноватое, но напористое чувство - только б оставили в покое... Все в общем-то жили в одном городе (а может, кто-то и не жил, пойди узнай, уехал куда-нибудь, завербовавшись, или что менее вероятно, но тоже вполне возможно, в загранку, или даже совсем, навсегда, как бы исчезнув из мира, а то и по-настоящему умерев), но все равно что в разных измерениях, в параллельных, почти нигде не пересекающихся плоскостях. Все как-то незаметно постепенно отпадали - по одиночке или целыми пластами, исчезали из виду, перейдя на другую работу или переехав в другой дом, в другой район, женившись или выйдя замуж, засев за роман, заведя собаку или затеяв многотрудное строительство дачи... Отпадали или выпадали, словно поменяв не квартиру, а жизнь, разбредались, и никто не делал никаких попыток вернуть прежнее, а если и делали, то все равно получалось не прежнее, а нечто совсем другое, особое. Сколько сердечных дружб и душевных знакомств сгинуло в никуда, растаяло, как весенний снег, - как бы само собой, без всяких обид, разрывов, объяснений, словно было в порядке вещей, а значит, так и должно было происходить. И ведь ничего, привыкали. Правда, ощущение некоторой пустоты иногда оставалось, даже довольно долго, но потом все равно заполнялось, зарастало - не смертельно, короче. Людей не было. Верней, они были, и даже очень много, но почему-то не тех, кто был нужен. Те, кто нужен, тоже, впрочем, были, но неведомо где и не подавая о себе никаких знаков. Однако даже при этом отсутствии-присутствии, даже при "что им всем от меня надо?" и соскальзывающей с лица газеты, так, в сущности, и непрочитанной (ни сегодня, ни завтра, ни тем более послезавтра: сделал бы хоть что-нибудь по дому, лампочку бы поменял в коридоре, уже дня три как перегоревшую, ребенку бы книжку почитал, чем валяться на диване, - имею я право?), вот при всем этом возникало совсем уж никчемное, неизвестно откуда взявшееся чувство одиночества, глухое до тоски. Странное, право, чувство. Ладно бы, действительно отшельник на столпе, забытый всеми и сам от всех отъединившийся, или потребность быть среди людей, у некоторых переходящая в патологию, в мельтешение многих-многих вокруг, иллюзия общения или даже близости. Так ведь нет, и даже интереса к ним нет, как в юности, и даже ощущение избыточности, необязательности всех этих многочисленных контактов и пересечений - откуда ж одиночество? Да разве ж не было оно желанным (если не одиночество, то уединение) - чтоб на диване, прикрывшись от света газетой, слыша, как однотонно тикают часы, - ну что еще надо человеку? Покой и воля... И раздражение при необходимости общаться, говорить и выслушивать слова, слова, слова, ничего, по сути, не значащие, а лишь маскирующие всеобщую взаимную отчужденность и безразличие. У каждого было свое, где-то там, в его измерении, на его диване, с его детьми, женой, тещей или родителями, братьями и сестрами, службой и дачей, и даже, вероятно, той же газетой (скорей всего, "Известиями", скорей всего, так и непрочитанной), и никто никому не был нужен, никто никому не должен, никто никому не звонил и не интересовался. Впрочем, иногда случалось, что и звонили. Однажды, например, позвонил давний институтский приятель, серьезный человек, который вдруг захотел увидеться, поговорить, но так чтоб без дураков, чтоб - о самом главном, потому что людей вокруг много, а поговорить не с кем. Только так, по максимуму, а если нет, то лучше не стоит. Такое условие. Можно было позавидовать: у него еще были силы для максимума. И потом, что за условия? Ему, положим, нужно или хочется, а мне не очень. Мне, может, хочется, чтобы меня не трогали и на диван мой не посягали. Уже вышли из возраста, когда истину ищут и мучаются, не находя - ни в книжках, ни в женщинах, ни в вине, ни даже в религии. Так что пытать друг друга, каково веруеши, по меньшей мере, нелепо и слишком литературно. Не надо ни у кого ничего пытать, а тем более ставить условия. Как-то по-детски получается. Ща-а-ас тебе возьмут и скажут! Не скажут. Потому что давно никто ничего не ищет, а только думает о своем диване. А вот П. просто звонил или присылал ни к чему не обязывающую открытку с березкой или храмом, или с заснеженными елями, или с хохломской матрешкой, или еще с чем-нибудь, привлекательным и романтическим. И звонил необременительно, раз в два-три месяца, ничего не требовал и никаких условий не ставил. Правда, в конце легкого, непринужденного разговора он всегда сетовал, что редко видимся и надо бы, непременно надо встретиться, не откладывая, да вот хотя бы в этот ближайший уик-энд, он сам позвонит, потому что его трудно поймать, в пятницу позвонит или в субботу утром - и пропадал надолго, на месяц и больше, а потом вдруг открытка или звонок, вновь предложение встретиться и вновь... Вероятно, это была форма прощания, формула, е г о формула вежливости, которая всех в общем-то устраивала. Это раньше можно было обидеться: обещал позвонить... Или даже серьезно планировать встречу, за бутылкой сбегать в магазин - человек прийдет, старый приятель, как же иначе? А теперь "надо встретиться" после стольких невстреч, понятно, ничего особенного не означало, кроме его к нам симпатии и взаимного влечения, или простой констатации, что мы можем встретиться, нам ничего не стоит, и возможность есть (не говоря уж о желании), но этим вполне допустимо и ограничиться. Совместно осознать эту возможность, оценить - больше ничего. Достаточно. В момент совершения ритуала мы уже почти что встретились. Ритуал он и есть ритуал. Признаться, было приятно, что он звонит и шлет открытки, друг семьи, просто друг, к нам привязанный, интересующийся, как у нас дела и время от времени напоминающий о себе, что тоже свидетельствует. Приятно, когда человек о тебе помнит, может, даже думает иногда, и особенно, что - бескорыстно, ибо ничего ему от тебя не надо, конкретного, и звонит не по делу, а просто так. Большая редкость! Потом стало известно, что звонит он и шлет открытки не только нам, а очень многим, и так же, как и нам, предлагает встретиться или обещает прийти в гости, и - исчезает. Такая вот милая, безобидная и вполне простительная странность (а не странен кто ж?). Он словно проверял, все ли, кого знал, на месте. И действовал гораздо более умно и тонко, нежели тот старый институтский приятель с его максималистским условием. Он просто спрашивал "что нового?" или "как дела?", и на эту достаточно формальную прелюдию так или иначе все равно отвечали, кратко или вдруг распространяясь очень даже подробно, словно обрадовавшись собеседнику, впадая чуть ли не в исповедальность, в странную, почти неудержимую, неистовую отчасти искренность. Да, он находил ключик - то ли тембром голоса, мягко-открытого, как бы полностью к тебе обращенного, то ли неторопливой, всеприемлющей и ничего не судящей вопросительностью. Всепониманием. Он все легко понимал и на все легко откликался, внезапно разражаясь взрывом веселого хохота, если слышал что-то смешное, или всерьез сокрушаясь, если возникал повод. Его звонки становились чем-то похожим на "телефон доверия", когда на него внезапно обрушивалась, подобно подмытой скале, вся междузвонковая жизнь абонента, все, что его мучило, радовало или заботило. Бог его знает, как он к этому относился. Может, сидел там, на другом конце провода, на табуретке или в ванне (как одна знакомая, которая звонила исключительно сидя в наполненной ванне, в будузанной пене, голая, о чем и сообщала всем с кокетливым смешком) и тоскливо морщился от всех этих падающих на него обстоятельств чужой жизни, или, отстранив трубку, попивал чаек, лишь изредка приближая к губам и произнося что-нибудь вроде "да что ты говоришь!", "надо же!" или более нейтральное "гм", "угу" и что-нибудь в том же роде... Или ему это нравилось? Может, он хотел, чтобы на него обрушивали. Для чего-то ему нужно было. Вот это-то и тревожило одно время - для чего? Собеседника несет, он торопится, выбрасывает одно за другим слова - туда, в смутно маячущее белесое пятно, в скрытое лицо П., как бы растворенное в его голосе. Ты слышишь? Да-да, он слушает, он тут, какие-то помехи, повтори, что ты сказал, очень плохо слышно, черт знает что с этим проклятым телефоном, не поймешь, перезвони, пожалуйста... А впрочем, было и было. Никак это никому не мешало и ничем не портило. Напротив, его звонки и открытки, если вдуматься, были поддержкой, своего рода свидетельством, что жизнь не истекает в пустоту, не проваливается в разрывы, а все-таки сохраняет некоторое единство и цель-ность, раз он не исчезал совсем, соединяя то, прежнее, давнее с нынешним. Просто - соединяя. Мне кажется, я понял, откуда эта странная радость, когда обнаруживаешь в почтовом ящике его открытку (с новогодним поздравлением или просто), либо слышишь знакомый голос в трубке. Да, кажется, понял: те разные измерения, куда безвозвратно утягивались наши навсегда отдельные, распавшиеся жизни и души, вдруг смыкались в одно, общее, - благодаря П. Может быть, это и есть ответ на вопрос: зачем? Зачем ему этот нелегкий труд обзваниванья. Вопрос, выдающий нашу непоправимую испорченность. Обязательно - зачем, обязательно - для чего, как будто нельзя - просто. Он ведь действительно мог просто, не отдавая себе отчета. Не из корысти, а из потребности, да, своей глубоко личной, бессознательной потребности: он для себя самого тоже в о с с т а н а в л и в а л, собирал воедино расползающиеся части, совмещая измерения. Приобщаясь к чужим жизням, П. как бы перепроверял свою - все ли в порядке? Он сравнивал, потому что известно - все познается в сравнении. Бессознательная жизнь - как бы вовсе не жизнь, а чтобы сознавать, надо опять же с чем-то сравнивать. Он таким образом удерживался. Держался. И нас тоже удерживал. Спасал, если угодно. Но все равно он был самоотверженным человеком. Другой бы наверняка обиделся: почему я звоню и пишу, а мне нет. Мы все гордые: что, нам больше других нужно? В том-то и дело, что связь действительно была односторонняя, ему самому редко кто звонил. То ли привыкли, что звонит именно он, избаловались, то ли от лености - покрутить телефонный диск, занятости или какой-то внутренней инертности, когда все - неохота. И без того достаточно, даже сверх, - вожделеющий взгляд в сторону дивана. Так, между прочим, многое и прерывалось. А он звонил. Писал. Крутил телефонный диск. Не гордый. И мы получали подтверждение, что существуем, существуем даже и друг для друга, и не в какой-то иной жизни, а в той же самой, что мы все еще здесь, поблизости, не совсем затерялись. Нетрудно предположить, что нередко вместо радости и привета он встречал раздражение и настороженность (чего надо?), а то и открытую неприязнь (не дает отпасть или выпасть, уйти окончательно в другой пласт, сбросить старую кожу и жить якобы совсем иным, с другим лицом и другой женой - какой тут привет?). Но он, надо отдать ему должное, твердо держался и был как бы немного юродивый, отчего ему в конце концов и прощали. Он был с в я з и т е л ь - такое странное всплыло слово, когда я думал о нем. Не связной (что-то армейское) и не связыватель (как если бы руки), а именно с в я з и т е л ь. Мы так все привыкли к нему за многие годы, что были почти уверены - так будет всегда. Он сам нас приучил, став неотъемлемой частью жизни каждого, так что даже все домашние знали про него, про этого невидимку, и говорили, подзывая к телефону, снисходительно и чуть-чуть с насмешкой: иди, это П. И вот, после долгих лет присутствия в нашей жизни - он исчез. Исчез по-настоящему, потому что когда спохватились, оказалось, что никто толком не знает ни его адреса, ни телефона. Кто-то говорил, что он умер (вроде в больнице), но никто точно ничего не знал. Да и почему он должен был вдруг умереть, никогда вроде на здоровье не жаловался? Скорей всего, то был все-таки слух, а на самом деле, что гораздо вероятней, куда-нибудь уехал - он любил путешествовать, или даже за границу, что почти равносильно смерти. Почему вот только не позвонил, не сказал, не написал?.. С его исчезновением в нашей жизни стало отчетливо не хватать, очень важного, какая-то вдруг открылась пустота, огромная и засасывающая. Как бы, впрочем, ни было, мы все ждем от него открытки - хоть откуда, из Сингапура или далекой Австралии, из штата Массачусетс или Нижнего Назарета, с Сахалина или с Земли Франца Иосифа... Или непрерывного звонка откуда-нибудь из Филадельфии или Глазго. Почему-то кажется, что он обязательно объявится, не может же он так просто нас бросить! Обязательно объявится, и все сразу снова станет на свои места. Мы ждем его, и, если возможно, пусть услышит: он нам нужен!.. ПРОТИВОСТОЯНИЕ Человек, как известно, в еще большей мере человек, когда он существо духовное и гармонично развитое. И ребенка, понятно, нужно воспитывать именно в этом направлении. Вы спросите: зачем? А затем, что духовному и всесторонне развитому интересней жить. Ведь когда человек не духовный, то у него и горизонта нет. Он дальше своего носа не видит. Ему ничего не интересно, а от скуки он спасается алкоголем или чем похуже. А всесторонне развитый, он только и ждет, чтобы пойти в кино или в театр, встретиться с друзьями, чтобы поговорить о возвышенных и духоподъемных предметах, посетить выставку какого-нибудь замечательного художника - из новых или старых, или пойти в консерваторию на какой-нибудь концерт. А если дома, то книжку взять, художественную, положим, или философскую, а то и просто познавательную - мемуарную или про путешествия. Книга - источник знаний. Одним словом, насладиться духовными благами. Именно так рассуждали родители Шапошниковы, заботясь о своей единственной дочери, которая вступала в тот переходный-переломный возраст, когда у ребенка возникает сразу много проб-лем, а справиться с ними сам он еще не в состоянии. И потому легко поддается всяким дурным влияниям. Они это сразу почувствовали, едва услышали, как их дочь Катя разговаривает по телефону. Они знали, с кем она разговаривает. Была у нее подружка Алиса, которая ничем не интересовалась, кроме как мальчиками. Курила. Может, даже и выпивала. И вот, надо же, к их чистой и славной Катюше приклеилась. А самое тревожное, что и Катя к этой заполошной Алисе тянулась. Только и разговоров было, что об Алисе. И как она с мальчиками, и как с учителями, причем с оттенком изумления-восхищения: во дает! Впрочем, для родителей Катя избирала тон как бы несколько осуждающий. Мол, как так можно, вы только представьте! Мальчишки ее в подъезд зовут, пойдем, мол, покурим, она моментально откликается - в подъезд так в подъезд, бежит на первый же зов. И еще неизвестно, чем они там в подъезде занимаются. Оторви и брось была эта Алиса. Между прочим, так оно и бывает обычно, что к чистым и хорошим приклеиваются всякие-разные, от которых только вред один. Может, эта Алиса и не виновата была, а просто так сложилось - безотцовщина, среда, атмосфера... Некому было ей заниматься. Некому было помочь ей духовно расти. Душа ее оставалась неприкаянной и потому, конечно, невольно тянулась к душе чистой и светлой, чувствуя в ней. Да и пусть бы тянулась, ничего в том плохого, если бы не оказывала на чистую душу такого разлагающего влияния, какое чувствовали Шапошниковы. Что было, то было! Это восхищение-изумление в голосе, эти неведомые раньше нотки вызова в разговоре с ними, родителями, что раньше случалось крайне редко, этот развязный, хамский тон, от которого интеллигентных Шапошниковых просто оторопь брала, и они не знали, что делать и как отвечать. И по телефону Катя говорила с некоторых пор как записная кокетка - растягивала слова, играла интонациями, все эти бесконечные "целую" и "пока", впрочем, самое безобидное еще, что появилось в поведении их любимой дочери. Шапошниковы с прискорбием понимали, что присутствует наверняка и еще всякое-разное, о чем они пока не знают. Катя, раньше открытая и дружелюбная, теперь смотрела на них искоса, прятала быстро в стол какие-то бумажки или книжки, стоило кому-нибудь из родителей войти к ней в уютненькую и чистенькую комнатку. Впрочем, это раньше уютненькую и чистенькую, теперь же везде лежал с палец толщиной слой пыли, книжки, тетрадки, вещи разбросаны и скомканы... Словно ураган прошел. Такой хаос в комнате наверняка являлся продолжением душевного беспорядка. Был замечен и табачный душок... Намечалось уже и громкое хлопанье дверьми, бурные обиды, если родители возражали против просмотра какого-нибудь позднего фильма по телевизору, к тому же явно вредному для неокрепшей души. А Алисе, той все было можно, в частности, смотреть заполночь "ящик", потом спать до полудня, прогуливая первые уроки, ходить в кино на последний сеанс, возвращаться домой после десяти вечера и прочее и прочее. Почему Алисе можно, а мне нельзя?.. И учителя жаловались, что Катя резко снизила успеваемость, что на уроках они с Алисой болтают, а когда им делают замечание, дерзят. Ладно, Алиса, от нее давно все учителя стонут, не чают, как избавиться. Но вот от Кати никто не ожидал! Тут несомненно Алисино влияние, надо что-то срочно делать, а то может быть поздно. В этом возрасте они быстро меняют ориентацию и, если не принять меры, потом может быть поздно. Это даже не сами Шапошниковы сделали такой вывод, а их предупредила классная руководительница Кати, хорошая милая учительница, которой тоже доставалось. В общем, началось. Сначала Шапошниковы решили попробовать отвадить эту Алису. Понятно, что не виновата, но свой ребенок дороже. Неужели Катя не понимает, что Алиса не тот человек, с которым стоит дружить? Вон сколько в ее классе хороших девочек, та же Мила, у которой с Катей гораздо больше общего, чем с этой Алисой. И хорошо учится. Между прочим, она очень огорчается (учительница сказала), что Катя от нее отдалилась. Алиса же, та самая настоящая собственница и ведет себя так, словно Катя вовсе не свободный человек, а ее рабыня. Уводит на перемене от других девочек, шепчется с ней по углам... Катя спрашивала наивно, откуда им это известно, на что Шапошниковы с некоторым самодовольством отвечали, что от глаз людских ничего не скроешь. Однако результата их словесные атаки на Алису никакого не принесли. Разве что даже обратный тому, какого им хотелось. Катя только еще больше затаилась, но с Алисой их отношения, по дошедшим до Шапошниковых слухам, только укрепились. И дерзить Катя стала больше. Мила? А что Мила? И причем тут Мила? Разве она не свободна сама выбирать, с кем дружить? Мила - заурядная тетеха, с ней неинтересно. А с кем интересно? С этой молодой да ранней Алисой? Да хоть бы и с ней!.. Нет, запретить дружить невозможно - это либеральные Шапошниковы поняли быстро. Да и не тот это путь. Не запретами нужно бороться за ребенка, а положительным влиянием. Они должны стать для дочери лучшими друзьями, быть с нею вместе во всех делах, развивать и обогащать, чтобы та сама поняла: Алиса - обман, мираж, а подлинное как раз совсем в противоположной стороне - там, где духовность, культура, чистые и душевные отношения. "Ты заметил, что Катя ничем не увлекается по-настоящему? - обеспокоенно спрашивала Шапошникова. - Я в ее годы увлекалась театром, занималась художественной гимнастикой, у меня был любимый актер Жерар Филип..." - "Да, - соглашался Шапошников, - и у меня в этом возрасте были увлечения - марки, конструирование планеров..." - "Надо, надо что-то делать, - сжимая руки у груди, металась Шапошникова. - Может, мне с работы уйти, чтобы не упустить ребенка? Так она может не захотеть быть все время со мной. Нет, тут надо действовать тоньше, незаметней..." - "А может, вам скатать вместе в Питер, а? Что ни говори - город-музей! Облагораживает. Я в юности туда раз в три месяца обязательно ездил, возвращался освеженный, с новыми впечатлениями... А ей как раз сейчас впечатления нужны, сама подумай. Что она видит, кроме школы и дома?" Мысль показалась интересной. Были куплены билеты, взяты отгулы на работе, договорено с родственниками, у которых можно было остановиться, и Шапошникова-мать с дочерью в ночь с пятницы на субботу укатили в Питер. Шапошников, пока они ездили, с нежностью и даже вроде как ностальгией вспоминал серое полотно Невы, вздыбившегося коня под Медным всадником и его простертую длань, белые ночи, сверкающий в утренних лучах солнца купол Исаакия, Мойку, сидящих и лежащих львов, Поцелуев мост, канал Грибоедова, Адмиралтейскую иглу, разведенные мосты в тумане, булочку с крепким кофе в маленькой уютной забегаловке на углу Литейного, Мадонну Литту в Эрмитаже, янтарные сосны и залив в Репино и много всего прочего, что как живое вставало в памяти, стоило только обратиться к прошлому... Что говорить, Питер был замечательный, хоть один гуляй по нему, особенно в начале июня, а лучше с кем-нибудь очень близким, обнявшись или за руку, никуда не торопясь, любуясь то дворцом, то домом, каждой набережной и каждой решеткой, вспоминая разные стихи и чувствуя легкую лихорадку от подъема всех жизненных сил. Шапошников по-хорошему завидовал жене. Она поехала с дочерью, и теперь, можно сказать, ее свежими неискушенными глазами смотрела на чудо-город, восхищалась вместе с ней, - новое обретение давно знакомого города, второе открытие. Собственно, только дети и дают родителям возможность прожить еще одну жизнь, теперь уже вместе с ними, вновь обрести новизну и остроту впечатлений, одновременно делясь своим опытом и воспоминаниями, а потому как бы заново проживая и лучшие куски своей жизни. Желто-серый город шапошниковской юности посылал ему свои позывные, и душа его, закосневшая в каждодневных житейских заботах, оживала и с готовностью откликалась. Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий стройный вид... Невы державное теченье, та-та-та-та-та-та... Когда жена и дочь вернулись, Шапошников, радостно улыбаясь, встретил их нетерпеливым вопросом: ну как?.. Жена в полный голос, несмотря на раннее утро, начала восхищаться. Все-таки Питер есть Питер, там сразу начинаешь наполняться невидимыми духовными токами, она сразу юной и сильной себя почувствовала, жить захотелось и вообще быть лучше, чище... Только искусство, да еще, конечно, религия способны сотворить с человеком такое. Она приехала преображенной, без преувеличения. Все-таки как полезно вот так время от времени отрываться от быта. Совсем другим человеком себя чувствуешь. Душа поет... Зато дочь, к неприятному удивлению Шапошникова, неожиданно кисло сморщилась и неопределенно помотала головой, промямлив нечто вроде "нормально". "Что нормально?" - переспросил Шапошников. "А все нормально", - сказала дочь, метнув на мать непонятный взгляд, и быстренько проскользнула в свою комнату, плотно притворив за собой дверь. "Тяжелый случай, - перешла на шепот жена. Восторг ее как-то быстро иссяк - осталось лишь выражение усталости и недоумения. - Ты не представляешь, как с ней трудно! Ей ничего не интересно. Смотрит рыбьими сонными глазками вокруг и ничего не видит. Мороженое съесть - это да, а чтоб хоть раз восхититься архитектурой или живописью, ничего подобного! Я и так и сяк, можно сказать, гидом была при ней, из сил выбивалась, рассказывая ей все, что знала, всю душу вкладывала, причем ведь искренне совершенно, а не по обязанности, и что ты думаешь? Нулевой эффект! Как она зевала, так и продолжала зевать. Еще ей на лавочке бы посидеть, поглазеть бессмысленно вокруг. Такое впечатление, что она не понимает, зачем это нужно - ехать в другой город, ходить по нему, смотреть... Добро бы еще свои мысли какие-то думала, внутрь себя глядела, так ведь нет!". Шапошников озадаченно молчал. "Обидно!" - сказала жена. "Обидно не обидно, - сказал Шапошников, - а делать все равно что-то надо, не пускать же на самотек. Если не мы, то значит Алиса. Нельзя..." "Нельзя, - согласилась жена. - Надо, наверно, почаще брать ее с собой в гости, чтобы она знакомилась с интересными людьми, побыла в обществе, послушала умные разговоры, как ты думаешь? Нужно подтягивать ее к нашему уровню, не оставлять... И вообще чтобы она жила нашей жизнью, вместе с нами!" Интересных людей вокруг Шапошниковых было не так уж мало, хотя и не то что б много. Был, например, актер-мим Логвинов, который играл даже в процессе обычного общения, производя руками и верхней частью туловища разные выразительные движения, которые заменяли ему слова. Особенно когда был выпивши. И действительно, все его понимали, хотя он мог ограничиться всего двумя-тремя словами, а остальное уже досказать руками. Это был бесплатный спектакль, потому что тело его жило самостоятельной мимической жизнью, вытесняя все прочее. Был, например, философ и писатель Бутлегин, который каждое свое произведение начинял таким количеством идей, что не всякому по плечу. Однако такая элитарность никого из его знакомых и друзей не только не смущала, но даже и привлекала. В обществе он часто молчал, особенно если было много народу, и только многозначительно хмыкал, но бывало, что его удавалось разговорить, и вот тогда самые простые, казалось бы, вещи вдруг оказывались совсем не простыми. Очень полезное общение. Слова, которые произносил свистящим шепотком Бутлегин, вроде и были обычными словами (хотя между ними попадались незнакомые), но расставлены они были так, что сразу становилось умно и тонко, а это дорогого стоило. Был среди знакомых Шапошниковых и физик Куфарев, который блестяще разбирался в компьютерах, знал все новые программы и читал специальные журналы на английском языке, была теософка Журавлева, поклонница и последовательница Блаватской, цитировавшая наизусть куски из ее сочинений и не только видевшая ауру окружавших людей, но и обладавшая даром предвидения, который она, впрочем, всячески скрывала, хотя все о нем давно знали и иногда задавали ей разные вопросы относительно будущего... Короче, Шапошниковым было кого дочери показать и с кем познакомить. А еще лучше открыть кого-нибудь нового, внесла дополнительное предложение жена Шапошникова, - чтобы Катя поняла, какие замечательные люди вокруг, и что надо только проявить интерес и внимание, чтобы в них раскрылось. На том и порешили - поводить Катю по наиболее выдающимся знакомым, а если получится, то, может, и открыть кого-нибудь. Вечерами теперь жены и дочери дома часто не было, возвращались они довольно поздно, и жена с жаром делилась с полусонным Шапошниковым, как замечательно и оригинально тракто-вал философ и писатель Бутлегин тему России - ее вот ругают, а он сказал, что, может, ее благо как раз, что она отстала на пути развития цивилизации и что по-прежнему на Руси едят хоть не так разнообразно, как на Западе, но зато более естественную и здоровую пищу, и так, между прочим, было всегда. А еще он тонко говорил про две ипостаси в Боге - темную и светлую и про то, что любовь - энергетическое творческое начало, которое растворяет в себе божественную амбивалентность и потому является спасительной не только для человека, но и для самого Бога. Физик Куфарев демонстрировал на своем компьютере какую-то новую программу, то ли Микселл, то ли Макселл, у которой такие сногсшибательные возможности, которые словами и не передашь, теософка Журавлева рассказывала про карты Аркан Таро и многое другое, захватывающее... Жена приходила восхищенная, очарованная, вдохновленная, обогащенная, а вот дочь Катя молча шла в свою комнату и оттуда доносился голос Элтона Джона или Мадонны. С Алисой она, правда, говорила по телефону меньше, видимо, просто времени не хватало, а вот про их отношения в школе было неизвестно. Жена переживала, что Катя слабо откликается, сидит в гостях молча, слова из нее не выдавишь, а главное, когда потом спрашиваешь, то ничего кроме невразумительного "нормально" не добьешься. "Что ж делать, - замечал Шапошников, - Москва не сразу строилась. Это ведь все не одномоментно происходит, не сразу, тут главное - атмосфера, тут надо все время ее оттягивать в другую сторону, противостоять Алисе и ей подобным. Надо, чтобы она чувствовала, где дышит дух". Жена соглашалась, а Шапошников с некоторым сокрушением в голосе добавлял: "В конце концов, мы должны сделать все возможное, чтобы потом не мучиться угрызениями совести, а там уж как будет..." После очередного визита к знакомым жена рассказывала азартно, с каким интересным человеком они познакомились у Сафроновых: биолог, занимается траволечением, но главное, конечно, не это, а его философия жизни, где все так гармонично выстроено и так чисто, что сам невольно начинаешь иначе видеть мир, прекрасный и приветливый, и человек в нем не нарост, а именно центр, тело и душа его - храм... Он им показывал несколько дыхательных упражнений тибетских йогов, используемых при медитации, - и впрямь что-то особенное, как будто освобождаешься от земной тяжести и начинаешь парить... И такой он, этот биолог, естественный и внутренне свободный, что даже общение с ним действует освобождающе... Будь она помоложе, наверняка бы влюбилась... И потом некоторое время действительно пребывала в эдаком грустно-просветленном, лирическом настроении, как будто и впрямь влюблена. Стихи декламировала вслух, подолгу смотрела в окно. А раз, вернувшись с работы, Шапошников застал ее плачущей над тонкой детской книжицей с яркими красочными картинками, которая оказалась сказкой Сент-Экзюпери "Маленький принц". Жена плакала натуральным образом - из покрасневших глаз катились крупные капли и на столе перед книжкой было влажно. Нос у нее припух, она то и дело, шмыгая, вытирала его промокшим насквозь платочком. Катя сидела напротив и с некоторым недоумением взирала на мать. "Все-таки какое изумительное произведение! - сказала Шапошникова, смущенно глядя на мужа. - Я его с детства не перечитывала, а сейчас вот взяла и... так это трогательно! Так это мудро!" Иногда она уходила в гости одна, без Кати, а вернувшись, возбужденная, громко сокрушалась, что Кати и Шапошникова не было с ней (хотя Шапошников и не смог бы), а ему объясняла, что звала Катю, но та наотрез отказывалась, ссылаясь на то, что ей надо готовить уроки или что она неважно себя чувствует, - ну и что ж, не отменять же из-за ее упрямства и капризов. Не насильно же ее в конце концов тащить!.. Шапошников приглашал дочь в театр на какой-нибудь классический спектакль (все-таки нечто абсолютное) вроде чеховского "Дяди Вани", которого очень любил, или "Бориса Годунова", а после спектакля, возвращаясь на метро, пытался обмениваться с Катей впечатлениями. "Обмениваться", впрочем, слишком сильно сказано, потому что разговора, если честно, не получалось - как правило, говорил один Шапошников, а дочь молчала либо мямлила что-то в ответ. Или раздраженно отвечала: "ну пап!" - и на том все обрывалось. Жена отыскивала в газетах объявления о каких-нибудь новых выставках, расспрашивала знакомых о намечающихся вернисажах, и если планировалось, на ее взгляд, что-то стоящее, они собирались с Катей (Катя неохотно) и шли, а потом дома жена рассказывала вдохновенно (при Кате), какой замечательный художник этот имярек, как оригинально он пользуется палитрой, а любимый его цвет желтый - это непривычно, но вполне понятно, потому что желтый на Востоке - цвет любви. Имярек увлекается Востоком, буддизмом, японским и китайским искусством, в его живописи много от Востока. Они с Катей обязательно сходят еще раз, ведь с первого раза невозможно уловить все нюансы, так что если Шапошников хочет, то пусть присоединяется, потому что живопись этого имярек очень питательная, в отличие от многих нынешних... И Шапошников шел вместе с ними (как приятно - всей семьей, единство и взаимопонимание!), и тоже восхищался, делился кое-какими мыслями по поводу, даже пальцем осторожно дотрагивался до краски, как бы проверяя ее натуральность и удивляясь изяществу мазка. Они с женой наперебой открывали в имярек так много всего, чего, может, в нем и не было, наполняя его собственным духовным богатством и от этой своей щедрости только становясь еще богаче. Дочь же вяло следовала за ними, обычно в некотором отдалении и даже как бы отдельно, словно смущаясь родительского энтузиазма. Хорошо было супругам Шапошниковым после этих совместных походов, давно забытых по причине отсутствия времени или желания. Да и до того ли уставшему после трудового дня и неизбежных нервных и всяких прочих перегрузок? А тут они не только заново открывали, что в мире еще осталось для них так много всего (или даже немного), способного дарить радость и разные ощущения, но и себя самих, изменившихся, конечно, но все равно не настолько, чтобы совсем их списывать. Шапошников, тот даже книжки стал снова читать, свежие номера журналов доставал у знакомых, и если вдруг что-то приглядывалось, то нес к дочери Кате в комнату и оставлял на кушетке или на письменном столе - вот, дескать, посмотри, стоящий роман, и автор хороший, образы такие колоритные... Тут, правда, Шапошников быстро скисал, глядя в Катины сонные утомленные глазки, и сразу терял нужные слова, верней, не понимал, какие слова нужны, чтобы привлечь дочерино внимание. Бывало, что в порыве вдохновения наговорит с три короба, а потом покажется ему, что он как бы с самим собой говорил, а вовсе не с Катей, неловко ему станет и пусто - вроде он немного не того, не в себе. Решили всей семьей записаться на курсы английского языка (в школе у Кати был немецкий). Кате точно в жизни пригодится, а заодно и они повысят уровень своего образования. Лучше получалось у Шапошниковой-старшей - она в школе и в институте изучала английский, ей и давалось легче. У самого Шапошникова шло со скрипом - всегда с языками было не фонтан, а сейчас он еще и сильно уставал после работы, голова совсем не варила. Впрочем, для пользы дела готов был и пострадать. Главное, чтобы у Кати было хорошо. Дома пытались говорить между собой по-английски, чтобы получше усвоить и попрактиковаться, но только ничего из этого не выходило - Катя морщилась и отвечала односложно: "yes", "no"... Или произносила свое любимое протестующее "ну па-ап..." или "ну ма-ам..." Интересной, духовно насыщенной жизнью жили Шапошниковы последний год, и все, в сущности, благодаря дочери Кате. У них и отношения друг с другом изменились - в лучшую сторону, углубились и обогатились, как будто они совсем недавно познакомились и только еще узнавали друг друга. Между тем дочь Катя продолжала упорно не разделять этих юношеских восторгов своих предков, как однажды назвала их по телефону (Шапошников сам слышал), лишь усмехалась, когда те призывно обращались к ней, стараясь вовлечь в то, что вполне искренне переживали сами. Что делать, экспансивные у нее были родители. Эксцентричные. Все время висли на ней, чего-то от нее постоянно хотели. Не получалось. Чем больше они находили поводов для интереса и вдохновения, тем скучней становилась дочь. То ли не созрела она, то ли что... И хотя заклятой подруги Алисы стало вроде меньше в ее жизни, тем не менее сама она если и менялась, то как-то смутно... Однажды Шапошников застал Катю плачущей. Она сидела за своим письменным столом, в окружении знакомо-незнакомых лиц каких-то артистов или певцов, легкомысленно поглядывающих с прикнопленных к стене плакатов и фотографий, длинные распущенные волосы спадали низко, загораживая лицо. Сидела и сидела. Только по вздрагивающим плечам Шапошников определил, что она плачет. "Ты чего?" - осторожно положил ей на плечо руку. "Ничего!", - дернулась дочь. А Шапошников подумал, что раз она плачет, значит, какая-то внутренняя жизнь в ней происходит, растет человек. Значит, не напрасно... Да и постепенное стирание Алисы из жизни дочери было отрадным симптомом. Худо-бедно, но Катя к ним приблизилась. Пусть даже преодолевая сопротивление, но они указали ей правильный путь. Дали почувствовать, где истинное. Заронили... Еще утешала мысль, что минует переходный возраст и все в конце концов наладится. Главное, чтобы среда была. Атмосфера... Они постараются!.. ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕК ВАСИЛИЙ Хороший он человек, этот Василий! Спокойный такой, неторопливый, с простым приятным лицом и ясными серыми глазами. Очень располагающий, даже когда не улыбается. А если улыбнется, то и вообще душа-человек. Он и в общении такой - как будто давным-давно тебя знает и ты его знаешь. Доверительный. И разговор всегда поддержит, а сам рассказывает так откровенно, словно ты его закадычный друг. Правда рассказывает не столько про себя, сколько про Э., которого возит. А это, если честно, еще интересней, чем если бы Василий рассказывал только про себя. В конце концов, Василий - он и есть Василий. Вася. Василий Петрович. В сером аккуратном костюме, коренастый такой, крепкий мужчина. В галстуке. Шофер. Ну, может, немного и телохранитель. Немного повар. Немного курьер. Всего понемногу, а в остальном приятный и ясный человек. Э. же человек крупный, но не в смысле телосложения. Роста он как раз небольшого, скорее даже маленького, хотя этого почему-то обычно не замечаешь. Он человек яркий. Неистощимой бурлящей энергии человек. Все время у него что-то крутится в голове - идеи, проекты, всякие финансовые операции... Он один как целое учреждение. А главное, не абстрактно бурлит. В конце концов какой-нибудь концерн возникает, ассоциация, магазин или ресторан, завод или банк... Все с его подачи и при его участии. Просто поразительно, как у него все получается. На то, что у кого-то ушел бы год или три, а может, и десять, у Э. всего месяц-другой... Другой может вкалывать в поте лица от зари до зари и от темна до темна, чтобы заработать себе на кусок хлеба, а к Э. миллионы, можно сказать, сами плывут, будто он слово волшебное знает. Заклинание. Не удивительно, что Э. - человек очень известный в определенных кругах. Член всяких там советов, комитетов, президиумов разных обществ и ассоциаций, коммерческих и некоммерческих, учредитель (или кто?) и акционер разнообразных фирм и т.п. Он многих знает, но и его многие знают. Однажды он так и сказал: "Россия меня знает!" И был, пожалуй, не так уж неправ. Помимо прочих достоинств Э. еще и - широкий человек. Такой широкий, что ему, в отличие от некоторых, бросить миллион на гулянку в ресторане или устроить прием человек на триста, а то и подхватить какую-нибудь бесхозную (или даже замужнюю) красотку и рвануть с ней в Париж или Монте-Карло - пара пустяков. Почему бы и нет, если хочется и средства позволяют? Один раз живем! Василий, надо сказать, широту уважал. Широту и размах. А в Э. было и то и другое в большом количестве. Во всяком случае больше, чем в других, известных Василию людях, тоже достигших. Правда, иногда он уставал от бурления Э. и от его размаха. Тот считал, что если он сам так вертится, то и все, кто с ними работает, тоже должны, даже если это не сулит никакой солидной прибыли, как ему. Раз тебе деньги платят - крутись! Не нравится или кажется, что мало платят - Э. никого насильно не держит. А если совсем честно, то для своих скуповат был, даже очень. К Василию это относилось в первую очередь, хотя отношения у них с Э. складывались неформальные. Ну вроде как друзья они стали, что давало повод Э. им помыкать. Хотя Василий все-таки уже не мальчик - пятьдесят три, почти на десять лет старше самого Э. Впрочем, сам Василий об этом не вспоминал. Как-никак Э. - шеф, начальник, работодатель, а это вносит свои коррективы. Но иногда он чувствовал по отношению к Э. нечто отцовское - когда приходилось готовить поесть, помыть посуду или убрать в комнате. Сходить в магазин или на рынок. Отнести белье в прачечную или одежду в химчистку. Оно и понятно. несмотря на то, что Э. был такой преуспевающий, все равно он был бесхозный. Неустроенный. Если б у него жена была, дети, семья, одним словом, тогда б другое дело. Тогда б все как у людей, а не как у никудышного прощелыги. Сам Василий уже давно дедушка, он и счастлив, потому что ему есть для кого и для чего жить и о ком заботиться. Все эти корпорации-ассоциации, альянсы-мезальянсы, миллионы-триллионы, хотя и ничему не мешают, но душу особенно не греют. Нет, конечно, миллионы даже неплохо, но не так что б вместо всего остального... В чем-в чем, а в этом Василий убежден до глубины души. Нутром чувствует. В конце концов, ну что ему до того, как живет Э., есть у него семья или нет? Платит деньги и ладно. А что приходится частенько выполнять не свои обязанности, то Василию к этому, в общем, не привыкать. Тем более что ему с этого что-то перепадает, и не так чтоб мало. Во всяком случае вполне достаточно, чтобы закрыть глаза и не обращать внимания на такие мелочи. Действительно, будь у Э. семья, то, может, Василий ему был и не нужен в таком доверительном качестве. И был бы Василий не близкий человек, а просто шофер и курьер, каких множество. С одной стороны, ему, конечно, льстило, но с другой... С другой почти уязвляло и коробило, все эти бесконечные женщины, главным образом, которые то и дело появлялись у Э., быстро сменяя одна другую и не задерживаясь надолго, и ладно бы, просто шлюхи или какие-нибудь-ищущие-к-кому-бы-пристроиться, для кого Э. и впрямь был ценным кадром, поскольку не мог пропустить ни одной юбки. Но ведь и замужние! Василия как человека семейного и правильного втайне это выводило из себя, что он, впрочем, не афишировал, хотя бывало неодобрительно качал головой, особенно когда Э. начинал свои штучки прямо на заднем сидении машины. Василий, конечно, терпел (а что оставалось?), но внутри все у него закипало - и против женского вероломного пола, и против Э., который пользовался. С Э., правда, что взять, мужик он и есть мужик, особенно бессемейный, а значит, беспутный. Но бабы-то, бабы! Им-то чего не хватало, что они от живых мужей срывались к этому шалопаю, даже не думая о завтрашнем дне? Что они в нем такое находили? На что надеялись? Загадка для Василия. Неужели деньги их так манили или красивая жизнь? Она ведь только с виду красивая, а с исподнего тьфу, лучше бы не видеть! Уж он-то знал ее с разных сторон, того же Э. навидался в разных ситуациях и состояниях. Сплошной крутеж и беспокойство, суета и мышиная возня, а если и бывало красиво и разгульно, но очень недолго. Минутка какая-нибудь. И ради нее-то, ради этой несчастной минутки? Ну да, может, они все потому и клевали, что думали - так будет всегда. Не жизнь, а сплошной праздник с фейерверком. Париж, Монте-Карло, Антильские острова, Карден и Кристиан Диор... А кровать постелить, посуду помыть и белье в прачечную отнести - это, значит, Василий? За такие-то гроши? Как же, ждите-ка! А вместо дома проходной двор и дым коромыслом не хотите? Перелеты-переезды из Москвы в Красноярск или Омск, а то и на Курилы? Непрерывный телефонный трезвон, воспаленные от полубессонных ночей глаза, пойди туда, сделай это - не хотите? Ни выходных, ни отпусков... И все равно липли. Монте-Карло им покоя не давал. Да кто им обещал-то? Впрочем, Э., если уж ему приглянулась какая-нибудь, ничто не могло остановить. Тут вся его энергия словно взрывалась. Чем больше препятствий, тем желанней цель. Танк, а не человек. Ну и добивался в конце концов. Как удавалось - непостижимо. Может, именно в напоре и натиске дело. Им ведь лестно, чтобы кто-то из-за них сходил с ума и совершал безрассудства, чтобы их завоевывали. А может, в жизнерадостности, которой Э. тоже было не занимать, женщины на это падки (как и на всякое прочее, шут их разберет)... А может, в том, что бесхозный и неприкаянный, женщины тоже чувствуют. Что одинокий внутренне, несмотря на множество людишек вокруг. Жалели его, себе в ущерб. Тоже нашли кого! Если на то пошло, Э. их в грош не ставил. Вспыхнет, но вскорости и потухнет. Задним сидением бывает и закончится, вот тебе и Монте-Карло... Некогда ему, д е л о надо д е л а т ь. А женщины, сам признавался, его расхолаживали. Отвлекали. Женщины ему нужны были для праздника, а не для чего-нибудь. Перспектива долгого совместного сожительства с кем-нибудь его совершенно не прельщала. Да он и не мог - при его-то образе жизни!) - представить (как и Василий). Не кому-нибудь, а именно Василию не раз и не два приходилось возвращать утешительниц в лоно семьи. Подвозить. Поздно ночью или ни свет ни заря. Если б кто знал, что в эти минуты творилось на душе Василия, человека в общем-то спокойного и уравновешенного. И даже не то бесило, что ему приходилось дожидаться или рано вставать, не высыпаясь нормально, но именно что Э. у д а в а л о с ь. Чуть ли не зубами скрипел. И ничего тогда не оставалось от ясности его взгляда и уж тем более приветливости. остановится возле нужного дома и ждет, ни слова ни говоря, пока т а вылезет. Даже дверь не поможет открыть. И все попытки затеять с ним разговор - пресекал. Чего-чего, а он не обязан. Молча вез. Молча высаживал. А Э., словно нарочно, распоясывался все больше. Чем лучше шли д е л а, тем безудержней становился. Такое впечатление, что любая замужняя женщина, возникшая на горизонте, вызывала в нем дикую ревность - к ее мужу, а потому непременно ее нужно было соблазнить и хотя бы ненадолго, но увести. И что его разбирало? Он по этому поводу в объяснения с Василием не пускался, а тот, понятно, не спрашивал. Если подумать, то Э. вообще как ребенок был, все в игрушки играл, несмотря на возраст и солидность положения, советы да комитеты разные. Там, где взрослый и серьезный человек, поостерегся бы, Э. даже не задумывался. Несло его. Буквально лез на рожон - как в бизнесе, так и с женщинами. Странно только, что все ему сходило с рук. Но ведь так тоже бывает до поры до времени. Василий изредка пытался урезонивать, зная, впрочем, что напрасно - все равно по-своему сделает. Взглянет только с интересом, сверкнет зеленоватым глазом, как бы задумается, и только. О чем думает - неведомо. Может, совсем о другом - пойди узнай. Нет, все-таки везунчик он был, что говорить. Такими деньгами ворочал, что положи просто в банк и - живи всю оставшуюся жизнь спокойно, капитал только расти будет. И детям и внукам хватит. Сам Василий так бы непременно и сделал. Главное, вовремя остановиться. Не зарываться. У Э., впрочем, детей не было. А если и были, то неизвестно где. Зато сам как дитя, это точно. Когда на "Мерседес" пересели ("Ладой" Василий уже пользовался как своей собственной), Э. все на кнопочки нажимал и кресло то поднимал, то опускал, восхищаясь всякими встроенными для комфорта игрушками - смешно даже. Пяти минут не мог посидеть спокойно. Юла, не человек. А все эти благотворительные фонды, которые он вдруг начал придумывать, вкладывая в них собственные деньги и вытягивая из разных прочих организаций, - не игрушки разве? Кому нужна, если честно, вся эта его благотворительность?