зал. Швейцар недоверчиво посмотрел на него, удалился и вскоре появился вместе с важным, накрахмаленным и отутюженным метрдотелем, Силин тому тоже что-то сказал, какое-то заветное слово, и вскоре они сидели за столиком, а вокруг крутился официант с блокнотиком на изготовку, чуть ли не в рот Силину заглядывал. Виктор, судя по всему, был доволен, словно эти маленькие победы развлекали его, даже доставляли удовольствие, а они, смущенные, по-прежнему чувствовали, что хозяин - он, у них не получалось - ни энергии, ни решительности, ни даже азарта. В Штатах, да и везде в мире полно китайских ресторанчиков, вкусных и довольно дешевых, рассказывал Силин, он часто в них обедает и уже настолько привык, что дома почти никогда не готовит, только если вскипятит воду для чая или кофе. Им было интересно. Силин же подробно повествовал, как менял машину - "Хонду" - на той же марки, только более современную и в три раза дороже, чуть ли не за семнадцать тысяч долларов. Но соль была как раз в том, что ему удалось взять не за семнадцать, а всего за четырнадцать. Целых три тысячи скостил, такой базар был, что будь он писателем, отличный бы рассказ вышел. Они пытались представить себе, как Силин беседовал с продавцом, а тот, не желая упустить клиента и в то же время боясь продешевить, ходил к своему начальнику, как тот в свою очередь уговаривал Силина, объяснял, почему они не могут понизить цену. А Силин гнул и гнул свое: ребята, он ведь на машине, может и не брать, и уже было направился к дверям, но тут шеф раскололся. Силин забавлялся, когда рассказывал, особенно нравились ему эти пятьдесят долларов, поскольку машина обошлась ему не ровно в четырнадцать тысяч, а еще пятьдесят сверху, он долго кружил над этой художественной деталью, весело поглядывая на слушателей. Впрочем, что это было для них? Другой быт, другой опыт, не поймешь с какого боку... А Силин, живя в Штатах уже больше десяти лет, вполне освоился, вроде такой же, как и раньше, да не совсем. Залетный. И что о своей "Хонде" так тепло, бархаток в голосе, чуть ли не нежность, будто женское имя произносил, - тоже непривычно. Тамошнее. Хотя может только казалось, за ресторанным столиком, в полусумраке, пузырьки в шампанском, искрясь, вспархивали, лопались фонтанчиками: за встречу! Да какой он тамошний - свой был, словно вернулся из долгого путешествия, посмеивался над собой, комплименты раздавал направо-налево, подливал то и дело! Давно ли? Когда же Сергей полез за кошельком, чтобы расплатиться, Силин посмотрел на него с такой улыбкой, что тот руку отдернул, будто раскаленного утюга коснулся, и еще несколько минут смущенно мял салфетку. На улице парило еще больше, воздух исчезал, улетучивался, они все как-то вдруг сразу захмелели, так что на выставке авангардиста в Доме медиков, куда забрели совершенно случайно, вели себя более чем раскованно. Силин то и дело пристраивался к картинам в какой-нибудь вполне авангардистской позе, а потом вдруг решил, что непременно должен купить какую-нибудь работу. Хотя бы вот эту, с серо-голубыми стаканами и покосившейся, как Пизанская башня, вазой, и почти уже было сторговался с бородатыми, краснолицыми, то ли художниками, то ли коммерсантами, которые ходили за ними хвостиком и всячески убеждали, - но в последнюю минуту одумался. Побывали и на Арбате, где Силин-таки купил одну, отстегнув ни много ни мало - две сот-ни: расплывающийся в туманной дымке обнаженный женский силуэт... А может, это у них уже в глазах расплывалось - жара донимала, к тому же все время добавляли шампанского - охлаждались, хоть оно и было теплое. Фотографировались. Силин обнимал то Лизу, то Веронику, Сергея тоже; неугомонный, бегал то и дело к телефонным автоматам - звонить театральной даме, жене гениального режиссера, на колесах. Дама все никак не могла освободиться, тоже деловая, а когда освободилась, то никто трубку больше не снимал. Силин обиженно чертыхнулся и больше не звонил. Погрустневший, обнимал Лизу, потом Веронику, потом обеих вместе. Все проходит, да? Друзья остаются. Главное, что все у них хорошо. И вообще есть в их жизни такое, чего т а м нет. Есть. Он чувствует. Их разбирало. В Смоленском гастрономе Силин купил дорогущий коньяк - армянский, многолетний, и тут же в скверике предложил распить. Как в старые добрые времена. Веронику с Лизой отправили за сыром, а Силин и Сергей расположились во дворе на лавочке. Силин неожиданно зябко поежился, потер, словно согревая, руки - в такую-то жару. На удивленный взгляд Сергея объяснил смущенно: шут его знает, вдруг ни с того ни сего начинает зябнуть, руки становятся холодными - даже когда жарко. Чувствуешь? - он взял Сергея за запястье. Ладонь действительно была влажно-прохладной, почти холодной. В Нью-Йорке зимой холодно, сказал. Надо к теплу, куда-нибудь в Атланту или Флориду. Вернулись Лиза с Вероникой, принесли сыр "Сулугуни" и хлеб. Превосходно, просто замечательно! Силин разглядывал сочащийся влагой бледно-желтый шмат сыра. Роскошная закуска, еще и шоколад бы не помешал. Да и емкости тоже. Вскочил, побежал. Неуемный. В нем столько энергии, сколько в нас вместе взятых, сказала Лиза. Даже Америка его не укротила. Воздух свободы, сказала Вероника. А мне кажется, ему там одиноко, заметила Лиза. Она это еще по письму, которое он в прошлом году прислал, почувствовала. Там тоже было. Фанфаронит он, конечно, играет, но за этим есть что-то, неблагополучное, не кажется тебе? - почему-то обратилась Лиза к Сергею. Может быть, может быть, пробормотал сомлевший Сергей. Коньяк пили из белых пластмассовых стаканчиков, которые Силин раздобыл у ларька, где торговали "Фантой". Дружно, хотя и несколько устало восторгались коньяком, глотнув которого Лиза поперхнулась, закашлялась, Силин хлопал ее по спине, пока она не пришла в себя, покрасневшая, со слезами на глазах. Вероника профессионально согревала стаканчик в руке, хотя коньяк был и так теплым. А в моей не согреешь, сказал Силин, холодные, чувствуешь? - и он зябко передернулся, дотронувшись сначала до руки Вероники, потом Лизы. Что-то вроде аллергии. Действительно холодные, удивилась Вероника. Надо же! Давай погрею, предложила Лиза и поставила свой стаканчик на скамью. Взяв руки Силина в свои, стала тереть. Ну как, согреваются? Замечательно, с чувством произнес Силин, нежно глядя на Лизу. Просто отлично. Где же ты раньше была? Он дотронулся до руки Сергея, потом Вероники. Теплая, правда, согласилась Вероника. Сергей отрешенно созерцал стаканчик, на дне которого плескалась и маслянисто золотилась пахучая жидкость. Похоже, он уже был вдребезги пьян. И снова плутали по арбатским переулочкам, заходили в какие-то дворики, снова разливали и пили, пока в бутылке ничего не осталось. Силин вылил последние капли на землю: пусть прорастут... Неведомо когда отпала Вероника, никто даже поначалу не обратил внимания, как она исчезла... Брели втроем, Силин с Лизой поддерживали пошатывающегося Сергея, который все порывался затянуть "Подмосковные вечера". Силин подтягивал, но потом смолкал, споткнувшись на полуслове, задумывался, голову свешивал с растрепавшимися, влажными от пота волосами. Хорошо, вздыхала Лиза, беззаботно, как когда-то, жизнь сумасшедшая... Да, жизнь только держись, издалека откликался Силин. Они словно забыли, что Силину ночью уезжать, совсем скоро. Дома Сергей сразу же отключился, едва присел на диван. Силин тоже прикорнул на краешке дивана, прикрыв лицо рукой. Лиза на кухне варила очередную порцию кофе. Оживить Силина оказалось довольно просто: стоило коснуться, как он дернулся, вскочил, замотал головой, заморгал - и наконец вспомнил, где он и что. Потом они вместе пробовали разбудить Сергея, но тот взмыкивал и лепетал невразумительное, не открывая глаз. Время уже подбиралось к одиннадцати, скоро Силину было выходить. Они пили кофе в комнате на диване, Силин был печален. Время от времени вскидывал грустные, слегка воспаленные глаза на Лизу. Когда кофе было допито, он взял ее за руку, мягко притянул к себе. Все-таки ты очень красивая, сказал, очень, жаль в свое время... Приезжай еще, сказала Лиза, мы тебе рады. И только? - Силин держал ее руку в своих ладонях - прохладных. А что бы он хотел? О, он многого бы хотел, тихо, но решительно, даже с какой-то отчаянностью в голосе. Он всегда хочет слишком многого. Когда они теперь увидятся? Он обхватил Лизу за плечи, как не раз уже за этот долгий, суматошный, странный день. Лицо оказалось совсем близко. Не надо, сказала Лиза, осторожно пытаясь отстраниться. Надо, сказал Силин, ты сама чувствуешь, что надо, нам обоим, вместе... Губы скользнули. Зачем, сказала Лиза, ты все испортишь. Я ведь уеду, повторил Силин, жизнь проходит, это несправедливо. Сергей может войти, сказала Лиза, пытаясь встать, ты опоздаешь. Это мое дело, твердо сказал Силин, не отпуская ее, захочу - останусь. Или она приедет к нему. Друзья юности больше чем друзья, она знает! Нет грани. Для него это важно, очень! Задыхаясь, так и повторяла: он опоздает, опоздает... ПРОЩАНИЕ Тележку подвезли к автобусу, оттуда подтолкнули гроб, а те, кто стоял снаружи, подхватили, потянули на себя, установили на валики, и тут он уже скользнул сам, легко, словно не было в нем смертного груза. Множество мужчин, пожилых и помоложе, сразу обступили, теснясь, наталкиваясь друг на друга, все исчезло за их плечами, спинами, пальто и плащами - и двинулись, пошли, двери распахнули, в полумрак, за стеклянной прозрачной стеной серый ноздреватый снег, холодно, холодно, почему так холодно? И снаружи, и здесь, в здании, на мраморных полах... Внезапно расступились, распались на две половины, на две стороны, они с матерью натолкнулись на открытый гроб - как ударились. Мать испуганно отпрянула, вздрогнула, впилась руками в Танину руку. Лицо близко, словно восковое, заостренный нос, е г о лицо и как будто чужое. Неузнаваемое. Таня видела сейчас как бы издалека, но тоже отступила, напряглась всем телом, еле сдерживая внутреннюю дрожь, и теперь стояла, замерев, скомканно дыша, видя и не видя. Не вмещалось в нее. И стоять трудно, удерживая обвисающее, падающее тело матери, одной бы не справиться, если бы не Костя с другой стороны. Откуда-то, метрах в пяти наискосок, возникло нечто вроде кафедры, или трибуны, что-то в этом роде, за ней человек, кажется, видела его раз или два у них дома. Широкоплечий, массивный, с коротко остриженной головой, весь как бы литой, и голос тяжелый, хрипловатый, все сильнее, все громче: они прощаются-крупный-ученый-талантливый-организатор-отзывчивый-товарищ-лучшие-годы... Голос осекается, сильная рука тянется к вороту пальто, обрывается, с глухим стуком ложится, сжатая в кулак, на кафедру. Один за другим сменяются, скорбные, торжественные, голоса неробкие, лиц не различить в полусумраке, говорят, говорят... Любили и уважали, уважали и ценили, большой жизненный путь, верный патриот... Мать всхлипнула рядом, то и дело поднося платочек к глазам, скомканный, мокрый, наверно, насквозь, и у самой Тани слезы навертывались, застилали - стоило коснуться взглядом отцовского лица, резко, незнакомо помолодевшего. Она помнила его другим, хотя он всегда был моложавым, подтянутым, пудовые гири тягал по утрам, ледяной водой обливался... Мать ставила им с братом в пример. Отец... Видный, крепкий, энергичный, волевой... Еще бы, в сравнении с ним они были рохлями, мямлями, лентяями. Им бы хоть чуточку его энергии! Что говорить, отец знал толк в жизни. Охотник! Приезжали за ним на черной "Волге" (своя, бежевая, стояла в подземном гараже), он им снизу махал рукой, прощаясь. Знал, что все трое - Таня, мама, Костя - смотрят на него в окно, любуются им, улыбался счастливо - в штормовке, с любимой своей двустволкой какой-то иностранной фирмы, с ягдташем... А как он играл в теннис! На корте ему не было равных. Пал Сергеич! Пал Сергеич! Умел, помимо прочего, обаять, обворожить, не случайно же все эти люди... А дома, естественно, был царь и бог. Их поклонение принималось спокойно, как должное, все было в порядке вещей, с легкой мудрой усмешкой, словно знал про себя и про них, и вообще про жизнь... Никогда не забывал про них. О д е т ы были с Костей - конечно, благодаря ему. Из каждой загранкомандировки что-нибудь обязательно им - ей и брату, ну и, разумеется, матери, которую обожал. Нет, не сказать, что он их особенно баловал - Таня навидалась таких, чад сиятельных папочек, и в английской спецшколе, где сама училась, и потом в институте. Нет, такими о н и не были, где-то отец умел остановиться, не перешагивал черты в заботе о них. Не исключено, что благодаря матери (жалкий мокрый платочек в кулаке), вот кому теперь будет действительно трудно! Всегда повторяла: много ей не надо, лишь бы здоровы были, и какое-то органическое неприятие х а м с т в а, без позы, без красивых жестов, тихое, почти незаметное. Но они чувствовали. Почти во всем уступала отцу, но мнение свое имела. И на решительного отца, не любившего, когда ему прекословили, действовало. Оглядывался. Советовался. Но для них делал действительно много, да что говорить, в с е делал: и что учились в престижных, а главное, перспективных вузах - тоже благодаря ему, его связям, положению, наконец. Все правильно: поставил на ноги. С ними-то понятно, дети как никак, но и эти вот, красно глаголящие: прекрасный товарищ, верный друг... Многим помогал, кто потом, именно благодаря его поддержке, опеке, выбивался в люди, в начальники, куда-то ездил в командировки... Часто просто из хорошего расположения, из великодушного желания помочь. Звонили ему потом, благодарили, приходили домой к ним, с цветами, коньяком - Костя утаскивал опорожненные бутылки к себе в комнату, на шкафу целая батарея, коллекция, и ни за что не соглашался выбросить, хотя мать требовала. Приглашали и к себе, или в ресторан, от чего отец чаще всего отказывался. Или - кто знал (а кто не знал?) - на охоту. Но и позже не забывали. Однажды отец взял их всех с собой, нет, не на саму охоту, а туда, где охотился. Таня, тогда совсем девчонка, все-таки кое-что помнила, даже отчетливо, как будто совсем недавно. Ехали на собственной машине - отец сам вел, что делал нечасто, на службе был шофер. И не одни - еще три машины с приятелями отца, кто с женой, кто с кем... Часа три, не меньше, сначала по шоссе, потом по бетонке, пока не уткнулись в ворота, большие, металлические, рядом будка, вокруг забор с колючей проволокой поверху. За воротами оказался большой двухэтажный, из красного кирпича дом, с лоджиями, с открытой верандой на втором этаже, где стояли белые плетеные кресла, круглые столики, с бильярдной внизу... Красота! Сверху далеко видно - клены в золоте, разлапистые старые ели, и дальше лес, лес... Мужчины сразу же отделились - занялись охотничьим снаряжением, женщины устраивали ночлег, стелились, хлопотали на кухне, а Таня с Костей увязались, предварительно обследовав дом, за Прокопычем - невысоким, кряжистым мужичком, который чуть раньше встретил их у ворот, распахнул, с каждым поздоровался за руку, сильно встряхивая и заглядывая в глаза. Вместе с ним они направились к небольшому бревенчатому домику неподалеку, почти незаметному за деревьями - ни дать ни взять избушка на курьих ножках. Избушка, избушка, стань ко мне передом, а к лесу задом. Избушка оказалась настоящей баней, с печкой-каменкой, полками, душем, развешенными вдоль стены в предбаннике березовыми вениками. Тут же и самовар стоял на столике, с красивыми чашками и заварным чайником. Помогали Прокопычу таскать березовые полешки, а он, подкладывая их в печь, где уже вовсю полыхало, так что гул стоял, хитро прищуриваясь, подмигивал им: ну что, попаримся, а? Чуете, дух какой? - и сводил к переносице густые седоватые брови. Дух был замечательный - деревом пахло, травами, сухими березовыми листьями, еще чем-то... А когда вылезли, то чуть не оглохли от осенней сырой свежести леса, от таинственного сумеречного шума. Сколько они тогда там прожили, дня два или три, она не помнила, но зато не забыть, как парилась в баньке вместе с женщинами, задыхаясь от жара, но не желая уходить, когда мать, большая, розовая, отсылала ее, хватит, хватит на первый раз, голова заболит... И как за грибами ходили, тоже прекрасно помнила. Мужчин уже не было, они ушли очень рано, а может, и в ночь, вместе с Прокопычем. Опят набрали столько, что мать дома потом неделю возилась, заправляла в банки, на кухне не повернуться... И чаепития на веранде помнила, на нежарком осеннем солнышке, женские неторопливые разговоры, лото... Костя хандрил - на охоту его не взяли, несмотря на слезные мольбы и угрозы пойти самовольно, так ему хотелось, что Тане его жалко стало. Ей же и без того было хорошо там, просто хорошо, как редко бывает. Словно внутри нее что-то распахнулось - и туда вошло. Мужчины появились, когда совсем стемнело. Их давно ждали, накрыв стол, даже беспокоиться начали, а потом вдруг лай, грузный топот сапог, лицо отца - усталое, заросшее темной щетиной, улыбающееся... Женщины снова побежали на кухню - смотреть и готовить добычу, а мужчины, прихватив бутылки и стаканы, сразу подались в баню. За стол сели - уже глубокая ночь была, они с Костей таращили глаза, но уходить не желали, да на них и не очень давили, только мать изредка неодобрительно поглядывала, отец же был тих, размягчен, молчалив, улыбался чему-то своему. Может, охоту вспоминал, может, еще что-то. Потом, засыпая, она все слышала гул в большой комнате - зале, как ее называли, - громче, громче, и вдруг голос отца, неожиданно резкий, непривычный, она даже испугалась. Слов не разобрать, да она и не пыталась - неудержимо клонило в сон. Ночь была и тогда, когда Таня, внезапно, от какой-то внутренней тревоги открыла глаза, словно и не спала, в комнате ни зги, и шепот совсем близко - родительский. Отец, то и дело срываясь на полный голос - тише! тише! - яростно доказывал что-то, а мать тихо, упорно возражала. Потом они словно поменялись ролями: теперь уже мать его в чем-то убеждала, а отец раздраженно отвечал. Таню снова медленно окутывала, спеленывала вязкая одурь сна, где все растворялось, исчезало, и только в какое-то мгновение возник свет - отец в дверном проеме, еще кто-то, теснясь, заслоняя свет, снова то стихающие, то громкие, чуть не до крика голоса. Или, может, ей только снилось - скрипнула дверь, темнота сразу все поглотила. На следующий день у отца было угрюмое, серое лицо, веки набрякли и взгляд - тяжелый, отстраненный, чужой. Таня ловила его в зеркале, висевшем в кабине над лобовым стеклом. Отец вел машину сосредоточенно, напряженно, костяшки пальцев на руле побелели... Как будто от кого-то или от чего-то убегали, уносились, или, наоборот, стремились, торопились куда-то. Подбородок и скулы твердели... Отец почувствовал, что она за ним наблюдает, - губы дрогнули в полуулыбке, но взгляд все равно сумрачный, далекий, и на улыбку почти не похоже. И у нее не вышло. Хотела, но не получилось. А если и получилось, то как-то виновато - ведь она подсматривала за ним сейчас. Отец должен был понять. Едва свернули на шоссе, отец резко прибавил газ. Никогда они так быстро не ездили, как в тот день. Паша, не гони! Паша! - не выдержала мать. Куда он несется как сумасшедший? Как ребенку: куда ты несешься? Так мчались, что те, другие машины, которые шли следом, с приятелями, отстали, их даже не видно было. Костя захлебывался от восторга, прыгая на заднем сидении и грозя рассыпать опята: отстали, отстали!!! Как они их! Врешь - не возьмешь! А отец все жал и жал на газ, мотор натужно ревел, но лицо смягчилось немного, угрюмые морщинки над переносицей разошлись. Почему-то вспомнилось. Именно это. Может, потому, что им, ей во всяком случае, хорошо там было, они все вместе были, с отцом, что случалось не так часто, ну и прочее - банька, лес, шуршание нападавших листьев, лоджия, откуда запросто было дотянуться до ветвей, и воздух - сырой, листвяной, с мягким привкусом хвои... Отец любил аромат хвои, ванны принимал с хвойным экстрактом, отчего по всей квартире плавали запахи. И сейчас в их квартире густо пахло хвоей, как под Новый год, - всюду был разложен лапник. Она и не знала, что так принято, когда умирает человек. А те все говорили, говорили, похожее - какой был замечательный, отзывчивый, преданный, какие посты занимал, какую общественную работу вел... Одни и те же слова, много, слишком много... Неужели не все высказались? Ткут, ткут паутину, не дают воцариться тишине - хоть бы ненадолго, пока все вообще не оборвалось.Словно нарочно, как будто боятся тишины, боятся молчания... Да нет, ничего они не боятся, с ними все в порядке. Какие они все крепкие, моложавые, фирменные, ладные! Ее отец тоже был таким, кто бы мог подумать, что вот так... Сердце сильное, тренированное. Что-то мне нехорошо, я, пожалуй, полежу. Прилег - и все! Мать побежала за лекарством, вернулась, а он не дышит. Сильные люди так умирают... Кто это говорит? И он тоже бывал у отца, не так давно, лицо красное, глаза в сторону. Закрылись в кабинете, загудели голоса, совсем как тогда, после охоты. Повеяло ночной сыростью, прелыми листьями. Отец кричал: вы не понимаете, я же предупреждал... И торопливый заискивающий тенорок в ответ. Таня догадывалась: у отца неприятности. Мать ходила с припухшими больными глазами, с опавшим лицом, а с отцом почти и не встречались - поздно возвращался, рано исчезал... Иногда звонил, спрашивал почти безучастно, если Таня снимала трубку: как дела, Таньчонок? Блекло, устало. Потом вдруг сразу оборвалось, хотя уже было предчувствие. Отец не поехал на службу. Не поехал, не пошел, сидел на кухне в халате, пил чай с коньяком, курил. Они с Костей почему-то опасались туда заходить, а мать на какой-то ее вопрос неожиданно замахала руками: не приставай, не время, погоди со своими вопросами!.. И снова исчез. Мать собрала его любимый кожаный чемодан: белье, рубашки, бритву, домашние тапочки... В командировку. За рубеж? Это Костя сдуру брякнул. Впервые она увидела отца разъяренным: лицо побелело, словно мелом натерли, кровью налилось, белки глаз побагровели. Что? За рубеж? Какой к черту! Все! Кончено! Ничего больше не будет! Забудьте! Привыкли, понимаешь ли, к барахлу! Хватит, попользовались! Слова эти выбросите из головы! Тише, Паша, тише, бога ради! Мать загораживала отца, продолжавшего что-то в бешенстве выкрикивать из-за плеча, рукой, заведенной за спину, как бы отдельной, махала им: уходите, уходите! Успокойся, Паша, не надо! Нельзя так нервничать! И рукой на них, рукой... Они же стояли как в столбняке, пораженные, куда им было уходить, если они и вышли, чтобы его проводить, как обычно, когда он уезжал куда-нибудь далеко и надолго. Попрощаться. Воспитанные. Они любили отца. Они не понимали. Он сидел на стуле, откинувшись, прямо здесь, в прихожей. Петля галстука спущена, ворот рубашки распахнут, полы пальто стелются по паркету. Мать дрожащими пальцами капала на сахар валокордин, отец пил воду, отталкивал сахар, струйка стекала по подбородку, кровь медленно отливала от лица, принимавшего пепельный оттенок. Может, не ехать тебе? А он сидел, безвольно бросив руки, раздавленный, медленно приходил в себя. Наконец тяжело поднялся, весь какой-то другой, погрузневший и сдавший в последнее время. И все равно сильный, видно было, что сильный. Такого не просто сломить. Ничего, все образуется, все будет в порядке. Главное - не нервничать, не изводить себя напрасно. Держать себя в руках. Мать похрустывала сахаром, напутствуя. И опять стояли втроем у окна, смотрели, как он садится в такси, - большой, с широкими, чуть опущенными, пригорбившимися сейчас плечами. Все происшедшее десять минут назад казалось сном. Прежде чем захлопнуть дверцу, поднял лицо - к ним, вяло взмахнул рукой, не как раньше - попрощался. Куда он тогда уезжал, что за командировка у него была, Таня так и не узнала. Когда отец вернулся, ее в городе не было. Ни ее, ни Кости. Лето было, а летом они обычно на один-два месяца отправлялись в спортивный лагерь на Черном море. Директор - хороший приятель отца, так что им там всегда было замечательно. Вернувшись же, нашли все в полном порядке: отец улыбался, тягал по утрам гири, ему звонили, он звонил, приходили опять люди, может, вот эти самые. Но работал он уже, судя по всему, в другом месте: черная "Волга" больше не ждала его возле подъезда. По отцу, впрочем, нельзя было сказать, что он огорчен. Напротив, он казался бодрым и веселым, да и новая должность, судя по всему, его вполне устраивала, так что как будто все было нормально. Все, однако, не все. Новое, незнакомое появилось в отце, словно что-то внутри сместилось, сникло, поддалось, видно было, что постарел, несмотря на гири, и решительности прежней тоже не было. Твердости. В голосе неожиданно появились непривычно капризные, обидчивые нотки. Вдруг ни с того ни с сего обижался на них с Костей и, что самое невероятное, на мать. Случайного слова было достаточно, или если, например, кто его чашку любимую возьмет (Костя этим часто грешил, ему нравилось все отцовское, то и дело норовил попользоваться, пока отец не видит). Поворачивался и молча уходил к себе в кабинет, дверью хлопал. Раньше такого не было. И в разговорах появилось новое. Таня слышала, как однажды отец говорил вечером матери, после телефонного долгого разговора с кем-то: кого угодно продаст, первым отступится, лишь бы сухим выйти из воды. И выйдет, непременно выйдет, чего бы не стоило... Нет, по-прежнему, как бы ни хотелось, уже не было. И дома не так уютно стало, как прежде, напряженно из-за отцовских внезапных обид, а то и вспышек беспричинной ярости, особенно если кто из них долго разговаривал по телефону - последнее время постоянно ждал звонков, в а ж н ы х, выходил из себя, если телефон занимали, даже ночью вскакивал. И во сне чудилось ему, что звонят, что кому-то он нужен. Еще не выносил, когда мешали смотреть телевизор, все эти бесконечные последние новости, которые он воспринимал крайне болезненно и подолгу не мог заснуть, взвинченный до предела. Что-то на повышенных тонах, чуть ли не крича доказывал матери, а та вовсе и не перечила ему, а только пыталась успокоить, что его, наверно, еще больше бесило. Не хотел успокаиваться. ...В голосе говорившего прозвучала чуть ли не угроза: кто не умеет оценить их преданность делу, их опыт, тот совершает большую ошибку, очень большую! Что-то ворохнулось в горле, затяжелело, так явно, что Таня невольно оторвала взгляд от мертвой белизны лба, посмотрела на выступавшего. Очень серьезную ошибку! Она и не поняла сначала, в чем дело, при чем тут. Увидела с изумлением - кулак, воздвигнутый в воздухе, насупленные брови, багровое мясистое лицо, гнев и негодование: кто не умеет не умеет не умеет... Как гвозди вколачивал. И ему не додали, зло подумала. Им всем, этим крепким и солидным, ладным и внушительным, им всем не додали. Но сюда-то они зачем пришли? Проститься с отцом или просто выплеснуть обиду свою, давно копившуюся? С той самой минуты, как стало ясно, что застопорилось. Отодвигают - кого? Неужели их, и х!!! Отец только повод. Они - имели, да и сейчас, скорей всего, имеют, вон какие самоуверенные. Но все равно им беспокойно. Не по себе. А вместе снова ощутили силу - много их. Смерть отца их сплотила. Ее отца. Вступило в горло, как судорогой сжало, - непримиримо, мстительно. А ведь раньше никогда т а к не думала. Вернее, не задумывалась. Или не хотела. Только все равно, значит, в ней было. Сидело. Ждало своего часа. Она их всех н е н а в и д е л а, всех, о н и отняли у нее отца! Уже тогда отняли, когда он был жив. И теперь отнимают, устроили тут - не проститься по-человечески. Уже полились аккорды органа. Она искоса взглянула на мать, на Костю, поддерживавшего ее под руку с другой стороны. Мать, казалось, ничего не видит и не слышит, закрывшись черным платком, лицо, влажное от слез, отрешенно и безжизненно. Костя смотрел непроницаемо, губы сжаты в тонкую полоску, на виске жилка подрагивает. Как у отца. Орган затопил залу, заполнил ее доверху, гроб поплыл, исчез, сомкнулось над ним - неужели все? Внутри - зияние, пустота, мамина рука совсем холодная, первый шаг - тоже в пустоту. Нет отца... И потом, когда садились в "Икарус", который должен везти домой, на поминки, Таня никак не могла отрешиться от т о г о чувства, отворачивалась от автобуса, куда поднимались кто не на собственной машине, один за другим, солидные, крупные, крепкие, охотники, хорошие ребята, товарищи, соратники, свои парни... Она медлила до самого последнего мгновения, не отпускала мать. Костя, бедолага, ходил, приглашал, звал на поминки, благодарил. Отца не было больше, а эти вот должны сейчас ехать к ним домой, в их квартиру, где все нажитое, привычное, ненужное - отцовскими трудами, - и там есть, пить, снова произносить всякие торжественные слова, сознавая на то свое право. Им разве прийдет в голову - да как она смеет! - что это они, именно они убили его. Таню вдруг прорвало. Уткнувшись лицом в спину матери, сотрясаясь всем телом, разрыдалась - горько и безутешно. СОГЛЯДАТАЙ 1 Он приходит сюда через день, к шести вечера, а когда дежурство падает на субботу, то к девяти утра и остается здесь на целые сутки. Все вроде ничего, если б, конечно, не ранние вставания, в начале пятого - открыть калитку поварам. Обычно они приходят к пяти, но открыть надо раньше, таково правило, чтобы ни в коем случае не заставлять их ждать - потом шуму не оберешься. Заснуть после этого редко удается, он просто в полудреме согревается в брошенном на спортивный мат спальном мешке или, если хватает воли, делает пробежку вокруг длинного здания детского сада, - он здесь сторож. В темных зябких пробуждениях, впрочем, есть своя прелесть - кажется, что только он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь город еще крепко спит и видит сладкие сны, окна подступивших к его детскому саду блочных пятиэтажек темны. Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие окна, за которыми скрыта чужая, замершая на ночь жизнь. Ему словно что-то открывается, в зябком одиночестве, никому больше неведомое, - будто подглядел эту чужую жизнь в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от глубокого сна, уютная. Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо - словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления. И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего. ...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору, аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб, компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот, конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда, сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны. Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между прочим, и не кормить. Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают, выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво! "Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих, нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься". Нифонтову впору обидеться: почему это в задохлика? Но под заботливым взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и слабым. Да он и так много ест, куда больше, оправдывается студент, уже с трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза и произносит совсем обидное: разве настоящие мужики так едят? Ты бы посмотрел на моего мужа! Сама Лукинична - крупная, ладная, с большим сильным телом и белыми полными руками. Нифонтов застенчиво отводит глаза, утыкаясь ими в сковородку, а затем в чашку с чаем. С некоторым беспокойством и даже волнением ощущает он благодатность этого зрелого женского тела, теплое притягивающее облако вокруг, навевающее дрему, уютное, - свернуться калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось: тепло и знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа? Да и почему она была Лукиничной? Средних лет женщина, даже скорей молодая, не больше сорока, - и вдруг Лукинична! Но как будто так себя и ощущала - Лукиничной, без возраста, в теплом обволакивающем и баюкающем облаке, неторопливая, с мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то сам себе казался рядом с ней ребенком, дитятей, впадал в такое далекое, раннее детство, что впору было заагукать. Он и не помнил себя таким, а тут словно оживало. Даже интересно было. К ней после школы часто прибегала дочка, Катюха, третьеклассница, диковатая и на Лукиничну совершенно непохожая. Вся, вероятно, в отца - темноволосая, темнобровая, с косичками. С любопытством поглядывала на студента, проходя мимо или раскачиваясь на детсадовских качелях, в развевающемся платьице. Страшно было смотреть, как она взлетает, почти горизонтально земле, на ногах, - качели содрогались и отчаянно скрипели. И Лукинична не запрещала, не останавливала, как будто абсолютно была уверена, что ничего с ее Катюхой не случится. Довелось Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны, и не в детском саду, а случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то, может, из гостей, муж пошатывался, и Лукиничне то и дело приходилось обхватывать его рукой - предохраняя. Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем, каким рисовался из разговоров в предбаннике. Мельче и даже ниже ростом дородной супруги. Его, Нифонтова, не заметили, отчего он испытал даже некоторое облегчение: не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось, что огорчит), хотя в общем ничего особенного - увидел и увидел. Ну ниже, ну выпил, ну пошатывается - что с того? Но только все равно мерещилось в этом какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного и теплого, что исходило от нее. И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою кормилицу, - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не тушуйся!"). Накормив студента, Лукинична раздавала ужин нянечкам ночных групп - всего трое - и уходила домой, чтобы через день появиться снова, присесть к нему за стол, ладошку под щеку: баю-баюшки-баю... Нифонтов пригревался, задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно, особенно зимой. Мышка скребется, вернее, черепашка в вольере с попугайчиками, сверчок свиристит. Покой и тишина. Все раздраженное в нем растворялось, обмякало в присутствии Лукиничны, такое умиротворение. Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой, неулыбчивой женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент почему-то побаивался: всегда казалось, что делает н е т о, неправильно. И говорила она резко, почти сердито - как будто на него, хотя постепенно убедился, что это манера, без иск-лючений. Даже покрикивала. В отличие от Лукиничны, еду она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но - не баловала, и он обязательно сам мыл после себя посуду, тщательно, с мылом, чтобы не оставалось жира. Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей на премии, на то, что ведомственный, - не нравится и все! Директриса, разоблачала, хитрющая баба, специально тянет детсад на образцовый, чтобы отхватить персональную (имелось в виду - пенсию), и получит, непременно получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается... Анна Ивановна была выше зарплаты, хотя выходило в их детском саду поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало и держало. И всячески это подчеркивала, обличая директрису, даже иногда в глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они, и Анна Ивановна, и Лукинична, чье кулинарное искусство студент успел оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей. Но еще более главное, что Лариса Федоровна, директриса, небольшого росточка, кругленькая, как колобок, с высоким пуком волос над головой (поговаривали, что шиньон), все равно драла с них три шкуры и тянула жилы. Стерильность, наглядные пособия, игрушки, бдительность, черепашка, попугайчики, разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости, а уж про взрослых и говорить не приходилось. Это уже была почти эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат. Зато и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За кольца на руках, за шиньон, за сановного мужа, за высокомерие... Казалось бы, радоваться надо, благодарить - без высокой поддержки, без "рука руку моет" намыкались бы: и крыша бы текла, и продукты не первой, а то и не второй свежести, и на площадке все поломано, и в заборе щели, а так чуть что - сразу кровельщики, монтеры, маляры, рабочие... Полный ажур, волнистые попугайчики, экзотические растения в горшках, стоят, висят, на клумбах благоухают. Опять же для детишек хорошо. Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались многозначительно, словно знали нечто. Почти классовое, непримиримое. Да и директриса давала повод, жестом каким-нибудь или даже словом: кто они и кто она... Чтоб не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее на работу и увозила после, хотя жила она не так уж далеко. Тоже, между прочим намек. А в кабинете ее, среди вьющихся по стенам лиан, электронных часов со светящимся табло, произрастал также цветной японский телевизор, единственный на весь детский сад, который, похоже, никто кроме директрисы и завхоза не смотрел. В ночных группах обходились черно-белым отечественным. В одно из суточных воскресных дежурств Нифонтов было решился попользоваться в свое удовольствие охраняемым объектом, не все же простой да простой, если есть цветной да к тому же японский. Только не тут-то было. Наивный простачок! Словно с экрана цветного телевизора с отличным, можно даже сказать, образцовым изображением насмешливо улыбалась ему "мадам". А что он думал? Да она их всех, и его, и деда, всех-всех - насквозь!.. Ключ от директорского кабинета в общей звонкой связке отсутствовал. Нянечки в ночных группах работали тоже посменно, через день, и студент, хотя уже знал почти каждую в лицо, с именами тем не менее путался и называть потому избегал. Уложив детей и переделав все положенные дела, они выходили в коридор позвонить по телефону или поболтать - уже часам к двенадцати, а то и за полночь, когда Нифонтов тихо угревался в спальном своем мешке, раскинутом на спортивном мате, задремывал понемногу. Чтобы хоть чуть-чуть удлинить время сна, он пробовал заваливаться пораньше, перекрыв все ходы-выходы, и негромкое бу-бу-бу за дверью спортзала, совсем близко, при его постоянной настороженности и сторожевой чуткости, конечно, мешало. А ведь им тоже нужно было рано вставать, не так, конечно, как ему, но все равно. Это, впрочем, не останавливало их, засиживавшихся, случалось, часов до двух ночи, а Нифонтову казалось, что и вообще не ложились: только вроде бы смолкали наконец голоса, проникавшие к нему сквозь сон, как ему уже нужно было вставать, - крохотный его будильник хрипло дребезжал прямо над ухом. Так хотелось, приткнув его раздраженно ладонью, зарыться с головой в спальник, вновь погрузиться в накопленное за ночь тепло, но страх оставить весь детский сад без завтрака всякий раз поднимал его на ноги. Раза два все-таки случалось ему проспать - организм требовал своего, особенно зимой, и выговор Анны Ивановны (почему-то оба раза именно ей пришлось по его милости топтаться на морозе перед воротами) был строг, но справедлив. Нифонтов каялся искренне и клял себя. Правда, Анна Ивановна директрисе не жаловалась, с той наверняка разговор был бы другой, но Нифонтову и без того достаточно. Страх проспать стал наказанием. И сны роились под стать: то опаздывал на поезд, то кто-то гнался за ним, то от кого-то он убегал... Нервные сторожевые сны. Выматывающие. x x x Нифонтов бредет по длинному детсадовскому коридору, сквозь левую стеклянную стену сочится сумеречный утренний свет, иногда он оступается на вялых ногах, сбивая в складки ковровую красную дорожку. Пустое здание гулко отзывается перезвонами и перестуками на гуляющий снаружи холодный ветер. Ему странны эти пустота и гулкость, странны словно наклонившиеся над детским садом тесно окружившие его жилые дома с тускло поблескивающими окнами, в которых темень. Все он здесь уже знает до мелочей, каждый закуток. Странны аккуратно застеленные и заправленные нянечками детские кроватки, рассаженные вдоль стены неподвижные куклы, с руками и без, уставившиеся прямо перед собой синими плоскими глазами, груды кубиков, разноцветные мячи, игрушечные машины и коробки с играми. Без беготни и криков ребятни, без шума и гама, без белых нянечкиных халатов, которые висят возле двери в каждую группу, здесь все странно. Даже он сам, непонятно каким образом и зачем здесь очутившийся. Он присаживается на детский шаткий стульчик, втискивая колени под низенький столик, мальчик Сева Нифонтов, ешь кашку, кашка вкусная, будешь хорошо кушать, станешь большим и сильным, ты опять последний, Сева Нифонтов, смотри в тарелку, а не глазей по сторонам, иначе никогда не станешь большим и сильным, и каша остынет, совсем невкусная будет. Нифонтов катит погромыхивающий разболтанным кузовом грузовичок, крутит ручку шарманки, щелкает курком пистолета. Все это уже было. Если поднапрячься, он кое-что может вспомнить - и грузовичок, и шарманку, и пистолет, почти точно такой же, серный запах пистон, и почти точно такой же волчок, разноцветный, крутится, крутится, крутится, постепенно замедляя обороты, наконец падает набок, откатывается в сторону и замирает. Нифонтов сидит на линолеуме и смотрит на произведенный им переполох, на разбросанные игрушки. Плохой мальчик Сева Нифонтов, шкодник, сейчас же собери и положи на место, сколько раз тебе говорить! Он включает телевизор, а там белесое пятно и писк, он выдергивает штепсель из розетки. Все, все странно. Промежуток между жизнью. Его тоже выдернули и отключили. Жизнь - там, за стенами, а здесь - промежуток, пауза. Он выглядывает из нее, из паузы, и вдруг видит все застывшим, остановившимся, немотным. Лист на кровле шуршит, осенний, случайный. Он проходит к окну, прижимается лбом и смотрит, смотрит... 2 Сначала Нифонтов не понимал, зачем еще сторожа, если в саду есть ночные группы. Запереться и все, а в случае чего сразу звонить в милицию. Или сигнализацию провести. А мы боимся, объяснила ему Инна, одна из ночных нянечек, с которой даже как бы подружился. Мы боимся одни, без мужчины. Хоть и заперто, а все равно страшновато, здание немаленькое, то там хлопнет, то здесь задребезжит - так и кажется, что кто-то лезет. Мало ли хулиганья? Что кажется, это точно. Сколько раз приходилось выбираться из нагретого спального мешка и плестись в другой конец здания, туда, где грохотнуло, то ли ветер, то ли еще что, - подскакивал, вслушивался напряженно. Хотя и убеждал себя: ну кому надо - ночью, в детский сад? Что здесь возьмешь (если, конечно, не знать про японский телевизор в директорском кабинете)? Плюшевого мишку, залоснившегося от детских объятий? Впрочем, женщин тоже можно было понять: а вдруг? Возьмут-не возьмут, а напугать могут. У Инны худенькое, узкое, милое личико, слегка подпорченное приплюснутым носом (в детстве упала и сломала), зато удивительной прозрачности и чистоты глаза, какой-то необыкновенной голубизны. Уложив своих подопечных, она иногда заходит к студенту в кухонный предбанник или в спортзал, присаживается рядом, и они разговаривают. Инна учится в педагогическом училище, а хочет и дальше, в институт. Сынишка ее ходит в дневную группу, а когда она дежурит, то и в ночную. Инна старается его не выделять из других, здесь он на общих основаниях. Все прочее - дома. У нее система и принцип, от которых она старается не отступать. К студенту у Инны явный интерес, она, впрочем, и не скрывает его, ничего особенного, ее многое интересует: политика, литература, компьютеры, системы воспитания, восточная медицина, семейное положение Аллы Пугачевой и комета Галлея... Судя по всему, она полагает, что Нифонтов кое в чем может просветить ее, ответить на некоторые вопросы, которых у нее множество. С одной стороны, студенту приятно и лестно ее внимание, как и убежденность Инны в его эрудиции. А с другой... С другой, он теряется. Широта ее любознательности ему не по плечу. Не тянет Нифонтов, да и ей - взглядывает несколько свысока - зачем? Смущает его и доверие Инны, неведомо чем заслуженное. Кажется, он уже все про нее знает, или почти все - что воронежская, после восьмого класса сорвалась в Москву, разлад с родителями, которым она, по ее признанию, только нервы трепала, с ними еще сестра младшая, любимая, пусть они с нею, а в Москве сначала в стройконторе по лимиту, в общаге жила, замуж вышла за москвича, там же, на строительстве и познакомилась, но также быстро развелась, не сошлись характерами. Это она с виду мягкая, а на самом деле характер у нее ой-ой. Нелегко с ней. Да и муж оказался не тем человеком, каким показался. Ничего, она и сама справится, не очень ей нужно. И сына сама воспитает, хотя, конечно, без отца ему тоже не сладко, все понятно. Такая решительная. И твердость в ней чувствовалась, даже сила: захочет - сделает. "У меня ребенок", - самый веский аргумент, который она время от времени выкладывала как нечто неопровержимое и безусловное. Да и на кого ей было еще рассчитывать, как не на себя? Естественно, директриса ее такую быстро расчухала: безотказная, хотя и с характером. За любую работу бралась почти с энтузиазмом, бурлила и кипела, добросовестности не занимать, потому если заменить кого, выйти не в свою смену, еще что-то, ответственное - сразу Инна. Энергичная, сообразительная, рукастая. Все делала грамотно и четко. И соглашалась вовсе не потому, что считала себя облагодетельствованной, на что всячески напирала директриса (как же, для матери-одиночки такое место просто клад: ребенок устроен, возможность учиться, работа по специальности, со временем, может, и квартира, не говоря уже о премиях и прочем, - и не облагодетельствована?). Просто не умела отказывать. Характер характером, а тут - слабина. К тому же благодетельницу свою не жаловала, как и Анна Ивановна, - догадывалась, шестым чувством чуяла, что все равно для той - лимита, девчонка из провинции, грех не поездить. Стойкая она была, Инна, с бледно-голубыми, удивительными глазами, словно только что умытыми. Два озерца. Но иногда хотелось почему-то пожалеть ее, даже приласкать, то ли отцовское, то ли братское. Одна ведь, никого больше в городе. Особенно когда задумывалась - личико детским становилось, грустное, нижняя губа смешно оттопыривалась. Девчонка. Такого рода чувства, лучше было держать при себе, не выказывать, - Инна сразу напрягалась, суровела: чего это вдруг? Она не давала повода. Не надо, все у нее в полном порядке, жизнь удалась, а на разную ерунду она внимания не обращает и никому не советует. Если научиться, не жизнь будет, а сплошной праздник. И вообще, не хватало еще, чтобы студент ее жалел, похоже, он сам на ее взгляд был достоин жалости. Вдруг выяснилось, что Инна его тоже жалела или что-то в этом роде, - вдруг взялась подкармливать, вслед за Лукиничной и Анной Ивановной: то котлеты принесет, то копченой колбаски... Откуда у нее? Только этого ему не хватало, что он, троглодит что ли? Нет-нет, категорически! Пусть пацана своего лучше кормит, а Нифонтову вполне достаточно. Или сама питается, ей тоже не помешает. А он худой потому, что в нем быстро сгорает. Да и конституция такая. Короче, пресек, даже слушать ничего не захотел. Почти Рахметов, разве что на гвоздях не спал. Аскет! А однажды вечером, когда уже пора было запирать главный вход, вдруг заметил в конце коридора явно незнакомую фигуру, лица издалека не различить, но и без того ясно, что чужой. "Вам кого?" - громко и строго спросил, решительно направляясь к незнакомцу. Тот тоже двинулся навстречу, все четче обозначаясь: штормовка, свитер, голова кудлатая: "Тебя, наверно, - не менее сурово, даже отчасти угрожающе. - Ты - Сева?" - "Ну, положим, а дальше что?" - Нифонтов преисполнился ответственности. "Да вот хотел посмотреть на тебя, какой ты есть, что Инка в тебе нашла?" - "Не понял..." - сказал Нифонтов, сразу же догадавшись. "Инка, говорю, про тебя рассказывала, вот я и решил посмотреть. Может поговорим?" - "Давай поговорим", - как можно тверже произнес Нифонтов, мысленно прикидывая расклад сил: парень раза в два был крупнее его. Несколько минут они молча стояли друг против друга, потом тот неожиданно спросил: "Присесть-то у тебя есть где?" И тут же, словно вспомнив: "Да, на всякий случай, меня, значит, Саней кличут, Александр, так что имей в виду" - и сунул Нифонтову большую широкую ладонь, крепкую, но вроде доброжелательную. "Угу", - не очень вежливо буркнул Нифонтов, плохо представляя, о чем они сейчас будут говорить, но тем не менее провожая Саню в спортивный зал. "Ай да Инна!" вяло и невнятно подумал, с оттенком неприязни, вдруг возникшей. "А как у нас со стаканами?" - повернулся к нему Саня, вытягивая из одного кармана бутылку водки, из другого - завернутое в плотную желтую бумагу. Колбасу. Пришлось идти за стаканами. Нифонтов шел на кухню и соображал, здесь ли сегодня Инна, он ее не видел и не мог вспомнить, ее ли смена, подниматься же на второй этаж не хотелось, да и Саню этого оставлять надолго одного тоже - мало ли что? Инна-Инна, вот тебе и Инна, голубоглазая... К его возвращению Саня уже вольно расположился на гимнастической скамейке, штормовка была брошена рядом, а сам он восседал в черном глухом свитере, сразу несколько преобразившись. Бутылка раскупорена, колбаса нарезана толстыми аппетитными кусками. "Ну, молодец, хлебца черненького принес, совсем уже по-свойски одобрил он Нифонтова. - Самое то. Ну, давай! Со знакомством!" - придвинул стакан к нифонтовскому и быстро влил в себя, запрокинув голову и несколько раз дрогнув кадыком. Последовал за ним и Нифонтов. Закусывал Саня неторопливо, основательно, тщательно укладывая колбасу на хлеб и плотно прижимая пальцем. Нифонтов уже вполне созрел для "по новой", а тот все продолжал жевать, двигая сильными челюстями. Происходило это в полном молчании и сосредоточенности, свет студент не включал - для конспирации, да и вполне достаточно было фонарей снаружи - не промахнешься. Так они и сидели, в сумраке, как две тени, пока на бумаге не осталось лишь большое темное пятно, а бутылка не опустела окончательно и бесповоротно. Отужинав, Саня вытер руки носовым платком, с некоторым даже педантизмом, так, как будто сделал очень важное дело, к которому долго готовился, и наконец вымолвил: "Инка-то что, втюрилась в тебя, что ли?" После столь серьезного сидения вопрос показался почти легкомысленным. Нифонтов пожал плечами. Он-то откуда знает? Это у нее самой спрашивать надо. Только он, Нифонтов, сомневается, просто она человек такой, все ей интересно. Саня неожиданно согласился: это точно, человек она что надо, не как другие бабы. С такой не пропадешь. И с чувством, даже и нескрываемым, добавил: он бы на ней женился, правда, только она почему-то не хочет, учиться, говорит, будет. Тут Нифонтов озадачился: разве Саня - не муж, не бывший? Теперь была Санина очередь с недоумением смотреть на студента: муж? Причем тут муж? Муж ее прежний - Колька, из их СМУ, он его знает, неплохой парень, но не Инкиного разбора. Ветер в голове. И до женского пола слаб, есть грех. Саня у них даже на свадьбе был, тогда еще почувствовал, что не надолго у них. С ней обращение нужно. Уважение. А для Кольки все бабы фуфло, избалованный. Саня задумался. Нет, точно бы он ее взял, даже и с ребенком, что такого? Все равно ее Митьке отец нужен, так он считает, - заглядывал в лицо Нифонтову, словно желая знать его мнение. И ей бы легче, учиться и вообще, зарабатывает он неплохо, а может и больше, если нужно, квартиру там кому отремонтировать, еще что... Он все может. Ему еще мать говорила: мужик должен все уметь. И потом, он бы ее притеснять не стал, он свое место знает. Саня посмотрел на свои ладони. Нифонтов спросил: так он что, испугался, что отобьют? Саня искоса взглянул, настороженно, но как бы и добродушно. А кто тебя знает? - вдруг улыбнулся застенчиво. Вообще-то нет, не то что бы. Просто решил посмотреть, потолковать, чтоб не обидели. Она доверчивая, обмануть легко. Чтоб знали, что не одна, есть кому заступиться, понятно? Еще бы непонятно! Это он, Саня, молодец, теперь уже одобрил Нифонтов, вполне искренне, радуясь, что ни сном ни духом, безгрешный, так хорошо и тепло, что и еще бы водки, да не было. Так они т о л к о в а л и, о том-о сем, о жизни, короче, как старые приятели, а где-то возле одиннадцати или чуть позже дверь отворилась (Нифонтов еще думал, запирать или нет, засечет кто ненароком, с бутылкой-то), и - голова Инны сначала, потом она вся, как тень, лица в сумерках не разглядеть. Тоже, ступив шаг, всматривалась: кто это с ним? - как будто узнавала. Пусть отгадает, игриво предлолжил студент. Инна еще шагнула. "Ты что ли, Шура? - спросила и, убедившись, строго: - Ты что тут делаешь?" - "Да вот, видишь, сидим, разговариваем", - несколько смутившись, отвечал Саня. "Выпиваете, что ли? - Инна принюхалась, вытянула шею. - Ну да, конечно. Вином пахнет. Как вам не стыдно, в детском саду!" Она, похоже, растерялась и не знала, что делать. "Ты постой, погоди воспитывать, - уже решительней высказался Саня. - Мы тут совсем по чуть-чуть - это раз, а во-вторых, все нормально, сидим тихо, не буяним, нет что ли?" Он повернулся к студенту за поддержкой. "Ну, бормотнул Нифонтов, - абсолютно!" - и развел руками. Ладно, ему пора, поднялся Саня, уже снова в штормовке, куда предусмотрительно была определена и пустая бутылка. Руку протянул Нифонтову: бывай! И напоследок, обернувшись от дверей, провожаемый (или выпроваживаемый) Инной, наказал: если что, пусть найдет его, Саню, а где - Инка знает. И чтоб охранял получше. Инна вышла вместе с Саней, в коридоре зазвучали их негромкие голоса, потом хлопнуло. Студент сидел, откинувшись спиной на шведскую стенку, и непонятно о чем думал. Может, и совсем не думал, а просто сидел, заторможенный. Он слышал, как Инна заперла на засов входную дверь, ее шаги, легкие, по коридору, на секунду замедлившиеся возле спортзала (или показалось?), и дальше - удаляющиеся. x x x Студент бредет по территории объекта, осматривает со всех сторон. Чтобы было лучше видно, на крыше включены несколько прожекторов, так что вблизи здания совсем светло, зато чуть дальше все теряется во мраке, особенно непроглядном после яркого света. Сейчас студент почему-то кажется себе пожилым человеком, каким-нибудь пенсионером вроде сменщика-деда. Он и идет, пошаркивая ногами об асфальт, подслеповато щурясь. Он смотрит на освещенные окна отдалившихся в темноте окружающих домов, задернутые или не задернутые занавесками, на мелькающие кое-где тени. Окон много, и ему нравится, что там еще светло, что там люди. Свет гаснет, вспыхивает, снова гаснет, снова вспыхивает. Как будто кто-то сигналит ему, подает знак. Так хотелось бы заглянуть туда, дальше, внутрь, увидеть, как люди сидят за столом на кухне или в комнате, или смотрят телевизор, или читают газету, или разговаривают, или даже, может, любят друг друга, - свет в окнах теплый, красный, желтый, зеленоватый, разный, но почти всегда уютный. Нравится ему и то, что он может так ходить и смотреть, окна успокаивают его, потому что быть одному в детском саду иногда тоскливо, особенно когда не хочется больше читать и вообще. Обычно это приходит, когда он дежурит в выходные дни - словно его выключили из жизни. У всех, можно сказать, праздник, а у него - дежурство. Если не обидно, то во всяком случае немного грустно. Чем он хуже других? Ему хочется туда, в тепло окон, которые висят в темноте как елочные гирлянды, как иллюминация. Он сходит с асфальта и ступает в темноту, на детскую площадку. Здесь он забирается, низко пригнувшись, в избушку на курьих ножках, маленький крепкий срубчик, на совесть сработанный, присаживается на узенькую скамеечку вдоль стенки. Теперь он совсем никому невидим, его как бы нет, зато сам может наблюдать окрестности сквозь дверной проем или через окошко с другой стороны. Он растворился, исчез. Но в то же время здесь, в этой избушке. Сева Нифонтов, хитрец, от всех спрятался - его одного не нашли. Может, он на дерево залез? Нет, он где-то рядом, поблизости притаился. Эй, Нифонтов, вылезай, тебя все равно заметили. Врут, вовсе и не заметили, хотят, чтобы он сам себя обнаружил. Ничего не выйдет. Он будет сидеть, пока не найдут. Или пусть сдаются. Это его крепость. Стены бревенчатые, толстые. Окошко как бойница. Не найдут. 3 Сменщик его - дед. В буквальном смысле: маленький, морщинистый, рыжий, с круглой блестящей лысиной и шамкающий - почти гном из сказки. Литературный такой. Игнат Матвеич. На дежурство он приходит с большой хозяйственной сумкой, где, помимо всякого прочего, в том числе и одеяла, притаскивает толстенную Библию дореволюционного издания, с ятями и оторванной обложкой, а нижний правый угол, видимо, обгоревший и постепенно отшелушившийся, похож на обгрызанный мышами. Нифонтов часто застает деда, сменяя, за чтением, и тоже как-то литературно - в круглых допотопных окулярах на кончике остренького носа, то и дело сползающие. И на ухо дед туговат, зато спится ему, наверно, спокойно, думает с некоторой завистью студент, ничто не мешает - ни шум ветра, ни погрохатывание кровли, ни дребезжание стекол в рамах. Поднимал дед глаза только тогда, когда тень Нифонтова ложилась на желтые, множество раз листанные страницы Священного Писания. И чтобы не быть слишком уж неожиданным, хотя дед к его приходу обычно бывал в полном сборе и готовности, Нифонтов всякий раз старался как-нибудь оповестить о своем приходе - кашлянуть погромче, хлопнуть посильнее дверью или произвести еще какой-нибудь сигнальный шум. "Ага, явился, - приветствовал его дед хрипловатым, но вместе с тем высоким, дребезжащим голосом и закрывал Писание, аккуратно переложив страницы поздравительной открыткой, кажется первомайской. - Ну давай, работай, надо!" - напутствовал сочувственно. И уходил, шаркая литературными валенками или не менее литературными башмаками. Некоторая фантастичность деда, видимо, и навевала праздному воображению Нифонтова разные сюжеты, с ним связанные. В зависимости от настроения. А поначалу тот просто показался ему лубочным старичком, Божьим одуванчиком - в золотистом венчике вокруг бледно-розовой лысинки, в обнимку с Библией. Собственно, таким он и оставался достаточно долго, пока однажды не потянул с таинственным видом Нифонтова в левое крыло здания, в дальний угол за лестницей на второй этаж, и там обнаружилась серебристая металлическая бочка, кое-где заляпанная белой краской. "Вот", - кивнул дед, а потом еще и похлопал бочку по звонкому боку, произведя некоторый шум. Ну и что? - вопросительно уставился на него студент. А то, что они завтра с зятем подъедут на машине, раненько, до зорьки, а студент пусть отворит ворота, так, да? С директрисой, значит, дед договорился, все в порядке. Подъедут и заберут. Для дачи бочка-то пригодится, как он, студент, думает? А что тут было думать? Еще бы, не пригодится... Пригодится еще как! В хорошем хозяйстве все пригодится, голосом деда в нем произносилось. И рано утром, еще даже не рассвело по-настоящему, ворота отворил. Согласно договоренности. Все честь по чести. Однако золотистость деда вдруг сразу после этого поблекла, превратилась в золотушность, что ли. А в мелких морщинках, сеточкой проступивших в лице, тонком голосе и бледной лысине, объявилась хитроватость. Разумеется, дед не воровал (хотя почему, впрочем, "разумеется"?), бочка наверняка была какая-нибудь списанная, ненужная, но и дача, и бочка тем не менее плохо вязались с Библией и круглыми очками на кончике золотушного носа. Дед-то, оказывается, не только о Боге думал, но еще и дачевладельцем являлся, вот ведь как! Лукав был дедуля, ой, лукав! Не прост был, ой, не прост!.. Впрочем, и это не сильно изменило отношение студента к деду. Бочку благополучно увезли, а он продолжал деду симпатизировать, даже с золотушностью и хитрецой. Нужно было лицезреть, как он читал эту свою Библию - медленно ведя бледным рыжим пальцем с крепким костистым ногтем и мусоля слова тонкими губами. И ходил похоже- словно ощупывая землю ногами. Медленно. В этом стремительно несущемся куда-то мире дед уже никуда не торопился. Где-то здесь пролегала грань, которую никак не удавалось перейти Нифонтову, - отделявшая условного, литературного деда от реального Василия Матвеича, рыжеватенького старикана, его сменщика. Кто знает, может, и не перейти ему этой грани, не поведай Лукинична, кормилица, что дед, оказывается, не за лишним рублем погнался, устроившись сюда сторожем. Вернее, за рублем, но, естественно, не лишним - какая у него пенсия! - и не для себя, а для дочери своей, которая ему опять же не родная, а падчерица... И потом, ночуя здесь, он как бы облегчал дочери и ее семье жилищно-бытовые условия. Столько тут возникало углов, что снова выходил сюжет - литературный, хотя литература на литературу, как ни странно, давали в итоге жизнь. Студент с наивным недоверием следил. После смерти жены деда, то есть собственной матери, падчерица тому уже жить спокойно не давала. Семья, муж, дочки, квартирка крохотная - кто лишний? Разумеется, дед. Пенсия тоже маленькая, к внучкам его вместо няньки не пристегнешь, на что он, спрашивается? Летом его, впрочем, можно было сплавить на дачу, он там все своими руками - землица, грядки, да и постолярничать мастер, а как снова в город - опять ни к чему, лишний. Года три назад он, оказывается, в две смены работал, дневал и ночевал в детском саду - как дома. Даже раскладушку притащил с матрацем. А потом здоровьишко сильно барахлить стало, вроде и не особенная нагрузка, а все равно не дома, вот и перешел на одну. Лукинична тяжело вздыхала, жалея и деда и всех их - и мужа своего, и соскребывавшего со сковородки вкусную макаронную корочку Нифонтова. Всех. А падчерица у деда, судя по рассказу Лукиничны, была крутая, тогда как он, по ее же свидетельству, к ней со всей душой, сам говорил, что - как родную. Однажды дед позвонил ему домой, единственный, кажется, раз, очень рано, и вдобавок в субботу, когда у студента была редкая возможность выспаться, и каким-то не своим, слезно-заискивающим голосом попросил выйти вместо него в суточное. "Дочь, понимаешь, у меня умерла, такое дело..." - и смолк, исчез в темном шебуршении трубки, в глухоте пространства. Нифонтов дежурил целую неделю подряд, и к концу ее голова покруживалась от недосыпа. Вечером же, довольно поздно, хотя он еще не закрывался, вдруг хлопнула парадная дверь и - шарк, шарк - появился дед. Поставил свой объемистый баул на пол, сунул, чего раньше не делал, Нифонтову сухую узкую ладонь. "Здоров?" - словно упрекнул. Нифонтов-то был здоров, что ему сделается? А вот с дедом явно было неладно: тот словно усох за неделю, еще меньше и невесомей стал. Плюхнулся на стул и застыл, словно забыл, зачем пришел, и про Нифонтова тоже. Очнувшись, мельком оглядел студента, тоже застывшего рядом, может, удивившись, что тот еще не ушел. Да, вздохнул, кто бы мог подумать? Крепкая женщина была, и вот так... Воспаление легких. Детишки остались. И что теперь? Золотистый венчик на голове заколыхался, задвигался, сотрясаясь. И я перед ней виноват, понимаешь. Обижался на нее, ругались, бывало, ох ругались! Грех тяжкий. Даже проститься не успел... "Вы-то в чем виноваты?" - Нифонтов строго спросил. Нет, пусть он не говорит ничего, все они виноваты, кто больше, кто меньше - Бог рассудит, - с неожиданной страстью выговорил дед, махнул слабо рукой. И, не дожидаясь, когда студент уйдет, словно снова о нем позабыв, стал вытаскивать неловко, цепляя за края, пожелтелую свою Библию, переложенную старой поздравительной открыткой. Уходя, Нифонтов как будто видел: дед в кухонном предбанничке одиноко тыкается взглядом в древние строки, шевелит бледными тонкими губами... В чем дед виноват и в чем они все? И нет ничего нового под луной, так, кажется, было написано. x x x Час перед сумерками самый тревожный. Еще слышны ребячьи голоса на улице, голоса прохожих, еще хлопают двери, качели скрипят, на кухне звон и грохот кастрюль - дневная суета еще в силе, но уже, кажется, что-то приоткрылось в пространстве, какая-то щель, куда это все медленно и постепенно утекает, уже полоса немоты обозначилась, звуки стали приглушенней, небо темней. Студент уже вышел на дежурство, но он как бы еще не нужен, его время - ночное, а сейчас его присутствие здесь чисто формально и он чувствует себя чужим, лишним. Он и места не может найти себе подходящее. Спортзал занят, в кухонном предбаннике мелькают белоснежные халаты ночных нянечек, разбирающих ужин для своих групп, на улице зябко и моросит дождь. Студент слоняется по коридору, здороваясь и одновременно прощаясь с уходящими воспитательницами. Чем больше и шире расселина, куда утекает, тем тревожней и глуше на душе, как будто и сам он может по неосторожности туда соскользнуть, сгинуть. 4 Накануне посещения какого-нибудь сановного "друга детей" или даже целой комиссии инспекторов, шефов и т.д., детсад начинал гудеть, как потревоженный улей, мылись стекла, ремонтировались игрушки, а то и подкупались новые, которые строжайше запрещалось трогать до приезда гостей, протиралась повсюду пыль - словом, наводился марафет. Нельзя, впрочем, сказать, что обычно было запущено, вовсе нет, директриса свое дело знала, и персонал знал, но тут уж все просто блестело и играло, как в праздник, и ходили торжественные, приподнятые, приодетые - словно уже сейчас, вот-вот должен был решиться вопрос о персональной пенсии. Тут как бы затрагивалась личная честь коллектива. Нифонтов чувствовал, шевеление продолжалось даже ночью. Естественно, генеральной уборкой и благоустройством дело не ограничивалось. Перед гостями необходимо было продемонстрировать также уровень воспитательного процесса, счастливые, нарядно одетые дети декламировали стихи - о дедушке Ленине, о партии, о родине, о матери, о березке, о своем замечательном детстве, это уж само собой разумелось, бывало, что устраивался какой-нибудь весенне-осенний бал, ставился кукольный сказочный спектакль, пелись песни, танцы до упаду, тут уж многое зависело от фантазии воспитательниц. Дети, впрочем, радовались вполне искренне. О наше безоблачное, чистое, наивное детство, где ты?.. Студента все это, однако, затрагивало лишь косвенно - ночные деловитые шорохи провоцировали его полусонную бдительность. Не хватало, чтоб еще и его вовлекли. И в тот раз, очередной, тоже бы прокатилось мимо, как уже бывало, если бы совсем близко к полуночи не пришла Инна. Села на низкую гимнастическую скамейку и, окрутив вокруг ног полы белого своего нянечкиного халата, молча сидела, как будто Нифонтова не было. Но он был, уже изготовившийся ко сну и с вожделением поглядывавший на расстеленный спальник. Сон, однако, если не отменялся, то откладывался на неопределенное время. На заботливое "что случилось?" Инна не откликнулась, упрямо поведя плечом: ничего! Нифонтов коснулся плечом: он же видит, - проницательный. Видит и хорошо, чего ему от нее-то надо? Студент обиженно отодвинулся: ему ничего не надо, это она пришла. Да, пришла, потому что все, хватит, больше она здесь работать не желает и не будет. Надоело! Ладно, если б это еще только ее касалось, она бы, может, и стерпела, но дети-то при чем? Почему они должны страдать? И вообще она не понимает, как так можно, с детьми! Неужели не стыдно? Последние две недели она бегала с какими-то папками, цветной бумагой, книжками, что-то в ее группе происходило грандиозное, что-то готовилось, клеилось, резалось, рисовалось, а то музыка играла - довольно известная мелодия, снова и снова. Что-то она под эту музыку со своей ребятней устраивала. И на него, Нифонтова, внимания совершенно не обращала - не до разговоров. Дело! А теперь вот сидела рядом и пальцы у нее сжимались, бледнея в костяшках от напряжения, лицо в пятнах. Ну хорошо, выяснилось вдруг, что не будет никаких гостей, не прийдут и не прийдут, зачем же общий утренник отменять? Разве они праздник для гостей только готовили? Праздник украли, а им всем в лицо плюнули. Самое натуральное воровство! Может, даже еще более гнусное. Нифонтов соглашался: конечно, гнусное! Но почему, почему? Потому-то она и уходит, что не почему, просто так захотелось директрисе. Раз не будет гостей, то и общий утренник не нужен. Слишком хлопотно, да и вирусный грипп ходит, тоже предлог. Да и самой директрисы в этот день тоже не будет, куда-то ей нужно. Вот и пусть ищет ей замену. Пусть. Нифонтов вносил холодную рассудочную ноту: не надо торопиться, замену ей, конечно, найдут, только ведь это ее, Иннино, место, дети к ней привыкли, тут бы еще как следует подумать, на трезвую голову. Не горячиться. И ей парнишку своего снова пристраивать, институт опять же, квартира... Оскорбленная, она сидит с поджатыми губами, напряженно смотрит перед собой. Никак в ней не уляжется: то вроде притихнет, успокоится, то вдруг опять начинает бурлить. То печальная, то гневная. То тихая, то взахлеб что-то лепечущая. Голубые глаза посерели в темноте. Что-то она сейчас выясняет, пытается уяснить для себя или с самой собой, или с жизнью? И уже готова почти воспринять кое-какие уроки, девочка из Воронежа, которой все интересно... x x x Студент проходит мимо металлической решетки, окружающей территорию детского сада. Ее угол виден из окна квартиры, где он живет, а дальше все заслонено деревьями. Но детские голоса оттуда долетают до него, и он невольно прислушивается, пытаясь различить отдельные слова. Зачем ему? Все вокруг него уже другое, а т о там и осталось. Там своя жизнь, у него - своя. Но краешком глаза он все равно как бы видит - и теплым облаком овеянную Лукиничну, и голубоглазую Инну, и рыженького, золотушного деда Василия Матвеича, да и себя самого среди них... ЧУЖИЕ ОКНА Кое-что уже было известно о ней - невнятно, смутно, темно, дворовым шепотком, тягучими усмешками, липким любопытством, цепким мужским приглядом - вслед, двусмысленным смешком знакомых мальчишек, когда она проходила мимо - лицо с узкими, немного раскосыми глазами, скуластое, курносое; волосы - конским хвостом, перехваченные лентой, каштановые, гладкие, почти девчоночьи. Ничего в ней такого не было, особенного, но как только появлялась, тотчас же возникало. Странное напряжение вокруг, удивительное, даже старушки возле подъезда притихали, то ли опасливо, то ли осуждающе переглядывались-перемаргивались, головами покачивали, глаза неодобрительно опускали, когда совсем близко... Был в ней вызов, хотя вроде и ничего не было. Иногда они встречались в подъезде, в дверях или на лестнице, спускаясь или поднимаясь навстречу, и всякий раз Илья почти испуганно замирал, жался к стене, чаще даже спиной, чем боком, - пропускал, как будто без этого им было не разойтись. И голову опускал, глядя под ноги, чтобы не прямо, кеды свои заляпанные дворовой глиной видел, ее туфли, чулки телесного цвета тоже видел - все равно что ничего не видел. Дыхание обрывалось, сердце начинало бешено колотиться. Может, это потому, что он про нее з н а л? Вернее, догадывался. То, что ее окружало, витало вокруг нее... Хотя что он мог, собственно, знать? Женщина как женщина, сравнительно молодая, волосы гладкие, словно влажные, зачесанные назад, и одевалась просто, как почти все женщины. Ничем она от них не отличалась, также по звонку бежала на завод через улицу, а в полдень, когда он, бывало, возвращался из школы, приходила на обед (тут они и пересекались). Правда, может, лицо ее было бледней обычного, когда она не красилась, даже с каким-то синеватым отливом, пепельное что-то было в лице, хотя причиной вполне мог быть подъездный сумрак, тусклое освещение, от которого все бледнело и словно покрывалось пепельным налетом, грязноватое, - стены, потолок в темных жженых пятнах, изрезанные перочинными ножиками перила, ступени... В этой ее бледности - от освещения или, скорее, не от него, - таилось. В пепельности. То, что было скрыто и что подозревалось, - здесь проступало. Вся ее тайная порочная жизнь. Ну да, ведь все знали - и в подъезде, и во дворе. Из шепотка, из взглядов, из настороженности и напряжения, из еще чего-то - влекущее, запретное, нечистое, греховное, гипнотическое, - ш л ю х а! Отступая, вжимаясь спиной в холодную стену, светло-коричневую, он вдруг ощущал эту - гремучую, хмельную смесь, реющую вокруг нее, манящую и опасную, как отцовская бритва "золинген", трофейная, - когда он дотрагивался до нее, у отца на лице появлялось такое искреннее выражение ужаса, что Илья действительно начинал бояться, как если бы волосиное лезвие, блистающее, само могло взвиться, полоснуть, войти в него как масло.. Лучше было не касаться! От резкого, приторно-сладкого, дурманящего запаха ее духов Илья впадал в нечто похожее на транс или что-то в этом роде, буквально вдавливавшее его в стену. Вся огромность и пугающая неведомость жизни, той, что рядом, возле, но недостижимой, недоступной, кажется, концентрировалась в удушливой густой волне, которая накрывала его, а о н а сбегала по самой короткой лестнице их подъезда со своего первого этажа, с чуть раскосыми глазами, совершенно никакая. Женщина. Тайна и власть были в этой ее непримечательности. Впрочем, что ж тут удивительного? Она была вся из какого-то другого, взрослого, непонятного и загадочного мира, куда неудержимо тянуло заглянуть хоть краешком глаза. Она проходила и уносила свою тайну, а он оставался, почти обиженный за свою отторженность. Еще Илья слышал, что однажды (или не однажды) она пыталась покончить с собой - броситься с крыши их дома, куда он тоже иногда лазил, если дверь чердака была не заперта. Земля оттуда действительно казалась далекой, если прыгнуть, то наверняка насмерть. Шутка ли! Ее каким-то чудом спасли. Представлялось это так, будто внизу успели натянуть между собой одеяло сразу несколько человек, и только потому ей не удалось. Словно собственными глазами видел. На самом деле она даже не прыгнула, не успев. Внизу уже были люди, ей кричали, чтобы она не смела, и через чердак полезли, схватили, она еще отбивалась, крича, что все равно это сделает, пусть ей не мешают, пусть отойдут, отталкивала, громыхая туфлями по кровле, все не достигая последнего шага, последней решимости. Пьяная она, кажется, была. Может, он и вправду видел своими глазами, но потом почему-то уверенность ослабла, потускнела, зато по-прежнему ярко представлялась женская фигура на серой крыше, на фоне серого же, словно провалившегося неба, с раскинутыми для равновесия, скорей всего, руками, как если бы собиралась полететь... Она и собиралась. Она не хотела жить, что тогда Илье, конечно, было не понять: как это можно - не хотеть? Настолько безусловным, ни от кого и ни от чего не зависящим, само собой разумеющимся было то, что называлось жизнью, туманно, но бесспорно, так что происходившее на крыше и внизу, где сгрудились люди, натягивавшие одеяло, или которые просто стояли, запрокинув лица, или кричали, размахивая руками, - все это казалось какой-то игрой, спектаклем. Все было почти как взаправду и в то же время понарошку. Тогда же или, может быть, позже стал он свидетелем другой сцены, тоже поразившей. С приятелем возвращались из школы и в арке, соединявшей их двор с улицей, столкнулись... Она разговаривала с каким-то парнем и девушкой, вернее, только с парнем, а девушка, державшая парня под руку, с цветами, красивая, слушала, немного отдельно, - судя по всему, все произошло случайно - и эта встреча, и этот разговор, из которого до них с приятелем доносились лишь отдельные слова. Но они сразу поняли, что она пьяна, волосы растрепались, то и дело брала парня за руку, а тот резко выдергивал, она снова брала, он снова выдергивал, при этом она еще что-то быстро негромко говорила - вроде: "Пойдем со мной!" Парень криво усмехался, отвечал глухо, убирая руку за спину, а она тянула за рукав пиджака возле плеча, как будто пытаясь оттащить, оторвать его от девушки с цветами, растерянно застывшей возле них. И тут парень, похоже, не выдержал - рукой, которую прятал за спину, развернувшись, со всего размаху ударил - прямо по лицу. Не кулаком, но все равно сильно, голова ее резко мотнулась, она сделала шаг вперед, чтобы не упасть, наклонилась, заслонив лицо ладонями. Парень с девушкой давно уже, обойдя ее, скрылись за углом, а она все продолжала стоять посреди арки, закрыв лицо и покачиваясь, плача и тихо подвывая. Люди проходили мимо, с любопытством оглядываясь. Тень от ее фигуры ползла к Илье с приятелем, тоже застывшим там, где остановились. И теперь они почему-то не решались сдвинуться. Кто знает, что их так тогда парализовало - чужое ли горе или то, что ударили женщину. Драк в их дворе всегда хватало, особенно пьяных, и били мужики друг друга не только кулаками и ногами, но и чем придется - дрыном или камнем. Женщину же на их глазах били в первый раз. Нет, не били, ударили только один раз, но было что-то в этом взмахе руки, в ее молниеносном движении, что-то магическое, словно мир раскалывался этим жестом надвое - до и после. Или, может быть, пригвоздил их к месту, ошарашенных, с разинутыми ртами все тот же темный, завораживающий мир взрослых страстей, интерес к которому пробуждался в них все больше и больше? В них самих пробуждалось вместе с этим любопытством невнятное, беспокойное, резкое, покалывающее в кончиках пальцев. Вот и тогда приоткрылось им что-то в зрелище чужого горя - что-то такое, что казалось больше человека, огромное, перед чем человек мал и беззащитен. И они чувствовали свою малость, неприкрытость перед этим огромным, неизмеримым. Скольким еще, таким или другим, сценам пришлось ему потом стать очевидцем, невольным, потому что происходило все часто именно возле их подъезда. С ее участием или, даже чаще, с участием ее матери, крупной, рыхлой, темноволосой женщины. Без этой женщины не обходился ни один дворовый скандал. Голос у нее был зычный, густой, почти трубный. С него, в сущности, и начиналось. Вернее, становилось ясно, что - началось. Крик разносился по двору, яростный, ударяясь о стены, накапливаясь, разрастаясь, как ядерный гриб, с матерщиной, с угрозами и проклятиями. - О Господи!.. - вздыхала Илюшина бабушка, мельком выглядывая в окно, сморщив, как от боли, свое и без того все изрытое морщинами лицо. - И когда же это кончится? Не раз Илья видел в окно, как она, словно тигрица, разъяренная, бросалась на какого-нибудь очередного ухажера старшей дочери (так их называла бабушка), то ли что-то требуя от него, то ли просто отгоняя. Ухажеры обычно топтались под самыми их окнами, чуть ли не заглядывая внутрь, благо расположены те были достаточно низко - поставить ногу на узенький каменный выступ в метре от земли и, ухватившись за металлический карниз, подтянуться... То, что окна почти всегда были зашторены, ухажеров не смущало. Они подтягивались и смело стучали по стеклу, вызывая. В теплую пору окно одной из комнат бывало распахнуто - и то одна, то другая женщина выглядывали оттуда во двор, в хорошем расположении духа мирно переговариваясь с толкущимися тут же, неподалеку, старушками, в дурном - вступая в долгую нудную перепалку. Но если что, а с чего там все разгоралось - неведомо, мать выскакивала во двор - и тогда уже поднималась настоящая буча, гвалт и ор, который мог перейти и в натуральную потасовку. Ее голос заглушал все остальные, да и вид у нее в такие минуты был устрашающий - разметанные, словно реющие вокруг головы волосы, горящие глаза с темными полуобводами на побелевшем от гнева и ярости лице, приподнятые, как крылья у хищной птицы, плечи, - фурия, одним словом! Дочерям - старшей, из-за которой, скорей всего, и загорался весь сыр-бор, или, особенно часто, младшей - Динке, так ее звали, не намного старше его, с ней Илья тоже сталкивался в подъезде, - приходилось буквально уволакивать мать домой, повиснув на ней, сопротивляющейся. А однажды эту женщину увезла "скорая помощь" и во дворе вдруг стало непривычно тихо. Надолго. Началось, впрочем, не с этого, а с милиции. Во время очередной затянувшейся свары из-под арки неожиданно вывернул милицейский синий "Москвичок", откуда вылезли участковый, который и раньше наведывался к обитателям первого этажа, и еще один, незнакомый, по всему - начальник. Вероятно, кто-то из жильцов снова пожаловался, не в первый раз. Крик не только не утих, но, напротив, еще больше усилился, женщина махала руками - и на участкового, и на незнакомого, старшая же и младшая, обе сразу, стояли рядом, отгораживая и прикрывая одновременно... А на следующий день приехала "скорая". Во дворе потом поговаривали, что увезли ее в Кащенко, в психлечебницу, но Илья почему-то не очень верил, ему казалось, что сумасшедшие выглядят как-то иначе, заговариваются или совершают нечто такое, что нормальный человек никогда не сделает, в общем, по-другому, а здесь, кроме скандалов, ничего особенного. Их, дворовых мальчишек, тоже влекли эти окна, особенно летом, когда можно было укрыться за густой листвой растущей напротив сирени. Даже зашторенные, окна почему-то все равно притягивали, как магнит. Подходя к подъезду, Илья каждый раз невольно взглядывал на них, словно что-то хотел увидеть там, словно ждал, что ему вдруг откроется - в недрах этой чужой, таинственной жизни, вызывавшей в нем стыдное, щемящее, непреодолимое любопытство. Там, за окнами, за шторами, в освещенной или, наоборот, темной глубине крылась разгадка. Но всякий раз, когда он замечал под этими окнами кого-нибудь другого, знакомого или незнакомого, без разницы, его вдруг захлестывала самая настоящая злость, резкая, как ожог, смутная и какая-то тоскливо неразрешимая, - не на этого "кого-нибудь", как ни странно, а именно на нее, на женщину, на старшую сестру, так что даже подмывало схватить камень и пульнуть его в окно, услышать звон разбитого стекла и испуганные крики. Почти мстительное было чувство, будто она ему сделала, ему лично, что-то плохое. Впрочем, он заметил, что и другие ребята испытывают похожее. Вообще же они ее - презирали, да, презирали. Презрение крылось в самом слове, звонком, как пощечина: шлюха! Ну да, самая настоящая, самая натуральная шлюха, - вот кто она была! Откуда-то взялось в нем это слово. Из воздуха. Он принес это слово домой и презрительно бросил: - Опять у этой шлюхи новый парень... Твердо и самоуверенно. - Как ты сказал? - вдруг встревожилась бабушка. - Ну-ка, повтори, как ты сказал!.. - Шлюха, вот что я сказал, - нисколько не сомневаясь в своей правоте и неслучайности этого слова, произнес почти с пафосом. Бабушка пристально, даже с каким-то интересом посмотрела на него, под глазами собралось сразу много-много морщинок, и отстраненно, с неожиданной брезгливостью, быстро и словно бы не ему сказала: - Ну так вот, чтоб я больше не слышала, понятно? Тоже твердо и непримиримо. Непохоже на нее. - А что я такого сказал? - воспротивился удивленный Илья. - Все знают, что она... - Замолчи! - не дала закончить бабушка. - Ты еще сопливый щенок, чтобы произносить такие слова, ты еще ничего не смыслишь в жизни! - Но... - Замолчи, ничего не желаю слушать, - замахала руками бабушка на растерявшегося Илью. - И никогда не повторяй, все или не все там говорят, это тебя не касается. Ты - не имеешь никакого права. Ты еще сосунок, а если еще раз услышу, то скажу твоему отцу, чтобы он тебя выпорол нещадно, понял? - Но... - И никаких "но"! Скажу, чтобы выпорол... Он никак не мог взять в толк, за что она на него так окрысилась, сраженный ее непримиримостью и еще больше - последним ультиматумом, и потом весь день они ходили, надутые друг на друга. А вечером она подсела к нему на кушетку, которая скрипнула под большим грузным телом, и, проведя теплой ладонью по волосам, мягко и примирительно, не обращая внимания на его обиженное отодвиганье, взялась вразумлять. Никогда не говори таких слов, тихо, почти бормоча, говорила она, никогда ни на кого, и не надо никого осуждать и тем более презирать, не торопись осуждать и вообще судить, и повторять плохое не надо, тем более если не знаешь, на свете много несчастных людей, и если кто-то говорит, то пусть говорит, это его личное дело, но ты не смей... И еще эта девочка, сестра той... С похожими раскосыми глазами. Динка. Девчонка как девчонка, даже где-то симпатичная, но ее словно тоже коснулось. Горячечное, смутное, тяжелое - от ее сестры. Или от матери. Или от них обеих. Когда она проходила, то на нее оборачивались почти также: вон, мол, идет сестра той, которая... Да все они такие, на роду у них, видно, написано. Все они... Когда она проходила, то старалась проскользнуть как можно незаметней, промелькнуть. Будто прокрадывалась - бочком-бочком, вполоборота, как тень. Ее действительно коснулось. Однажды, откуда-то возвращаясь, он заметил ее в их дворовом скверике на скамейке - одну. Был осенний, довольно теплый вечер, темно. Его неожиданно окликнули - из этой еще не совсем сгустившейся тьмы, пронзенной крошечной светящейся точкой - горящей сигаретой. Девочка курила, неумело, как он отметил потом про себя, не затягиваясь, а уж что-что, но это им уже было пройдено в дворовой школе: лучше было вовсе не брать в рот сигарету, чем курить не в затяжку, - засмеют. Он уже прошел - через кашель, отвращение, противный вкус во рту, азарт, головокружения, тихую заторможенность, тревожно-острое ощущение вдруг приблизившейся взрослости - к равнодушному "не хочу" или "ну ладно, давай"... Она окликнула его. - Куда бежишь, маменькин сынок? - голос у нее был странный, плывущий какой-то, растекающийся, словно бы и не ее. - Иди посиди со мной, малыш, покурим, - и смешком, мелко так, дробно, рассыпчато, хрипловато: - Или боишься? Так она это сказала, что он, даже не собираясь отвечать или останавливаться, зачем это ему надо было - связываться с ней, с девчонкой, которая к тому же еще и задиралась, очень ему нужно было, он тем не менее, растерянно и настороженно, подчинился, что-то его подтолкнуло - то ли странность ее клекочущего голоса, то ли?.. Чего это он должен был ее бояться? Нисколько он ее не боялся, вот еще, - и что-то тоскливо, тревожно, сладко заныло, зазнобило внутри, когда, приблизившись, неожиданно ткнулся взглядом в светлеющие в темноте коленки. - Смотри-ка, не боится, - ехидно заметила она, когда он подошел. - А мне казалось, что ты меня боишься, особенно в подъезде. Вот оно что, вином от нее пахло, точно - вином, знакомый запах. Его не мог перешибить даже табачный дым, запах агрессии и чего-то непредсказуемого, что сразу же появлялось в старших ребятах или взрослых мужиках, стоило им только выпить. Все им становилось нипочем, - это Илья уже усвоил. В них словно действительно бес вселялся, как говорила бабушка, толкал и выталкивал в конце концов из двора, на простор улицы, в неизвестность, и нередко они потом возвращались с фингалами под глазами, ссадинами и кровоподтеками, а на следующий день бывало наведывался участковый, ходил по квартирам. Но и во дворе они могли тоже, и в подъезде, сколько раз. Так ему впервые засунули в рот бычок, почти возле собственной квартиры, насильно, обжигая губы, на, покури, парень, щерясь хищно в лицо, покури, обдавая винным перегаром, на... Его чуть не вытошнило, а потом отец с белым от ярости лицом огромными прыжками гнался по лестнице вниз за обидчиками, но так и не догнал. Никогда Илья не видел у отца такого лица - цвета серого мела. Да, от нее совершенно отчетливо пахло вином, сомнений не было. - Закуривай! - Она со смешком протянула ему пачку "Явы" и спички, коснувшись его руки. Пальцы были теплые, даже горячие, как ему показалось. Он принял, но закуривать почему-то не стал. - Не хочешь? - хмыкнула она. - Скучный ты какой-то... - Ну чего тебе? - нарочито грубо, даже изменяя голос, чтобы прозвучало еще грубее, еще более взросло, спросил он. - Мне? - вдруг серьезно переспросила она, отворачивая лицо. - Да ничего мне от тебя не надо, тоже выдумал. Скучно мне, понятно? Она помолчала. - Мать с Лилькой очередного жениха потчуют, а мне скучно. Надоели они мне со своими женихами - сил нет! Противно все! - непонятно кого имея в виду, сказала она, то ли женихов, то ли мать и сестру, то ли всех вместе. - Надоели, ужас! - и ткнув рукой в скамейку возле себя, позвала: - Садись посиди, чего зря стоять? И снова неведомое заставило его подчиниться, хоть он и не хотел вовсе сидеть. Весь он был напряжен, натянут как струна, готовый в любую секунду сорваться и убежать. Выходило, он и впрямь боялся ее; сигарета в руке смялась, превратилась в бумажный комочек, из которого сеялись в ладонь табачные крошки. Он не понимал, зачем тут сидит, зачем ему - рядом с этой странной, словно бы не в себе девчонкой, как будто чего-то ждущей от него. И он тоже вроде ждал - от себя или от нее, подчиняясь тому самому, неведомому, что уже подогнало его сюда, к этой скамейке, а теперь вот и усадило. - Вот ты мне скажи, - хрипло произнесла она, выдыхая дым, - зачем пишутся стихи? А? Вопрос был настолько неожиданен, что он невольно повернул к ней лицо, пытаясь разглядеть: не издеваются ли над ним? Не смеются ли? Очень похоже было. - Молчишь? - продолжала она. - Сам не знаешь, да? И я не знаю, и никто, наверно, не знает, даже те, кто их сочиняет. Я почти уверена, что не знают. То есть, может, думают, что знают, а на самом деле... Не бродить, не мять в кустах багряных... Или - что в имени тебе моем? Под насыпью во рву некошеном... Суров ты был, ты в молодые годы, - она затихла, а он все соображал, все пытался уяснить, не морочат ли ему голову, ловя в плывущем, с хрипотцой, голосе насмешливые нотки, и ловил. Он больше не сомневался, когда она произнесла последнее, как обухом...: - Двор мой, двор, вот и ты пожелтел, не шумят больше липы и клены, - это она произнесла почти шепотом, он еще подумал, что ослышался, - двор мой, двор, вот и ты опустел и заснул под дождя перезвоны... Он смотрел на нее сквозь будто бы даже поредевшую темноту и видел на ее лице улыбку. Она улыбалась куда-то мимо него, вытягивая одно за другим такие непривычные, сквозящие, пробитые ознобом, беззащитные в своей отъятости от него слова: - Двор мой, двор, ты мне дорог сейчас, сколько славных минут здесь прошло, - продолжала она, улыбаясь его ошарашенности, - выручал меня ты не раз, - она все точно говорила, - ты свидетель того, что ушло... Того или тому? Он ломал голову над этим вопросом, хотя, наверно, это не имело никакого значения. Можно было и так и эдак, она же сказала: т о г о, а ему показалось, с чужого голоса, что нужно - т о м у, правильнее - т о м у, и вдруг стало нестерпимо стыдно, до взорвавшегося внутри жара. Снова все спуталось. - Это ты написал? Он не знал теперь: признаваться или не признаваться? Стыдно было. Можно было не признаваться: ему вроде бы и не принадлежало. Он уже вполне готов был отречься, только одно мучило: откуда?.. - Ну, предположим... - вызывающе проговорил он. - Ты знаешь, мне нравится, - она шумно выдохнула дым, словно спрятавшись в него, закрывшись с этой своей улыбкой, не поймешь - насмешливой или какой, - не Пушкин, конечно, но что-то такое есть. Ты только не обижайся, мне вправду нравится. Я так и думала, что это твои. А ведь действительно интересно: зачем? Не знаешь? - Не знаю, - теперь уже вслух согласился он, с которым тоже неведомо как произошло: вдруг, ни с того ни с сего накатило, само собой, он только и успевал - записывать. А потом исчезло, и сколько он ни пытался, ничего не получалось. Иссякло. Но ей-то откуда известно? - Какая разница? Разве это имеет значение? - как-то совсем взросло пожала плечами. - И все-таки... - Ну нашла, если хочешь. Тетрадку нашла... - И смолкла, похоже, не собираясь ничего больше объяснять. Потом снова заговорила, быстро, словно себе самой: - Все в подъезде друг про друга знают. Думаешь, о тебе ничего неизвестно? Еще как известно, больше чем ты думаешь... Хорошо хоть, в темноте она не видела, как снова заливается краской его лицо: что же ей было известно такого про него и что они вообще друг про друга знали? - Сказать тебе, чего бы я хотела больше всего? - шевельнулась, отбрасывая в сторону краснеющий уголек сигареты. - Научиться играть на фортепьяно. Или - на гитаре. Смогла бы тогда сочинять музыку к разным стихам, какие понравятся, чтобы песня получилась, правда... - Она что-то замурлыкала себе под нос, тихо, как бы подбирая мелодию, слов не разобрать, но он расслышал: - А того, что ушло не жаль, - так она мурлыкала, - хоть и сердце трогает грусть, та-та-та, вот уйдет мое детство в даль, та-та-та, и к тебе я, мой двор, не вернусь. Получалось и в самом деле похоже на песню. Странно они сидели. Теперь он и вовсе не понимал - что делать и что говорить, хотя напряжение поослабло, и стыд, что кто-то еще знает о стихах, исчезал, а она ногой подрыгивала, по-девчоночьи так, смешно, совсем по-детски, что Илье стало спокойно, даже легко. А ведь скажи кому-нибудь из ребят, на смех бы подняли: девчонка пьяная позвала, а он... Ну и что? Он никому не расскажет. Благодаря этой странной девчонке, Динке, слившись с тем ее плывущим голосом и белеющими в темноте коленками, тот вечер в нем удержался. И эти строчки... После того вечера, встречаясь с ним во дворе или в подъезде, она заговорщицки-приветливо улыбалась ему, а он всякий раз смущался и отводил глаза: ведь он так и не понял, чего она ждала от него. И что теперь могла думать о нем, растерявшемся тогда. Может, все-таки смеялась над ним? Так ему казалось, потому что не стихи уже тогда волновали его, стихи, впрочем, тоже, но больше другое, о чем часто толковали, собираясь во дворе, ребята, окружая кого-нибудь постарше, поопытней. Байки о похождениях и как все было, в самых острых, неправдоподобных, невероятных подробностях, и что все о н и, имелись в виду девчонки, хотят только одного, а просто делают вид, что им нужно другое, и что-то такое, пряное, головокружительное, хмельное начиналось, реяло в воздухе, отчего и тоскливо и страшно, и весело, и отчаянно становилось. Иногда Илье казалось, что все врут, придумывают, сочиняют - так просто, легко получалось, как будто не было никаких преград, никаких слов, а будто само собой. Он не верил. Не мог себе представить. Старшая с первого этажа ходила со вздувшимся животом, синеватыми кругами возле запавших глаз и оплывшим, враз постаревшим лицом. С ней жил слесарь из жэка - как муж с женой, и криков вроде поубавилось. Однажды, войдя в подъезд, он увидел Динку с двумя незнакомыми парнями, не из их двора. Они стояли, прижав ее к стене, загораживая, и один что-то глухо гундосил, низко наклоняясь к ее лицу, вплотную, почти не видно было за ними. Поднимаясь по лестнице, Илья услышал тихое: "Ребята, не надо..." - голос тусклый, снова, как ему показалось, расплывающийся, который тут же накрыл глухой мужской: "А что ты строишь из себя?.." Он обернулся и увидел два блестящих глаза оттуда, снизу, из угла, на него устремленные, пересекся с ними взглядом, но - как будто не увидел. Не должен был увидеть. Ну да, она и была такой, как про нее говорили. Он был уверен, что если бы она захотела, то ей ничего не стоило вырваться, в конце концов, она могла закричать, позвать на помощь. В своем доме, в своем подъезде. Время не позднее, и до квартиры два шага... Он поднялся к себе на этаж, прислушиваясь напряженно, но ничего не услышал больше. В ту минуту он почти ненавидел ее - зло, мучительно, тоскливо... Даже не знал, за что. Наверно, за то, что она такая же, как ее сестра, ничуть не лучше, что с этими, там, внизу... Вдруг вспомнилась игра, затеянная ребятами года три назад: кто-нибудь, специально проходя рядом с "этой", со старшей сестрой Динки, должен был тихо, чтоб она одна и слышала, даже не сказать, а прошипеть: