, отношения становятся стертыми, тусклыми... Кто его знает, может, он и прав был, Кривулин, - только разве тут поймешь, как правильно, чтоб на всех один закон. Попробуй вон Костя Зайчонский со своими тремя детьми жить отдельно - как бы тогда? Может, и жене его тоже хотелось отдельно от этой оравы, да и от него, кто знает? Тут ведь с какой стороны посмотреть. Впрочем, Кривулину было виднее - каждый строит свою жизнь, как умеет, так, значит, так, но все почему-то сразу глубоко задумались, ушли в себя - после того как Эдик рассказал. Наверное, каждый представил себе свою жизнь, прикинул ее и так, и сяк, и на манер Кривулина. И - забыли, заговорили о другом, словно решив про себя, верней, про него: его, в конце концов, дело. Каждому свое. Парень неглупый, питерец - знает, что делает. И в общем везунчик. Все есть, даже квартиру удалось снять, когда некоторые годами мыкались по углам, не могли найти ничего подходящего: то деньги огромные, которые на дороге не валяются, то где-то у черта на рогах, то еще что... Приятно, если у человека все ладится, все к нему само идет. И состояние невесомости, оно тоже приятное, желанное, мы ведь и в баню ходили ради него, набирая жара столько, чтобы вдруг исчезнуть из этого мира, временно, и потом вновь вой-ти в прежние двери - тянуть, тянуть этот тяжкий, постылый, радостный, неизбежный воз, выжимавший из нас последние соки и таинственно возвращающий их, иногда слишком поздно, что уже было не вытянуть. А еще некоторое время спустя Эдик проинформировал нас, что Кривулин ушел-таки из своей Дипакадемии, надоело ему там, несмотря на то, что он там всего два или три дня преподавал, неволила она его, а деньги, деньги он и так заработает, переводами, много ему не нужно. Зато он теперь был предоставлен сам себе, что хотел, то и делал, выставки, книжки, путешествия, гуляй - не хочу! Что говорить, это был шаг... и довольно рискованный! Никто из нас не отваживался уходить вот так, как он, в пустоту, в неопределенность, это было смело и вызывало уважение. И мы вспомнили про ту его зимнюю поездку в Питер, а потом исчезновение Сани Рукавишникова, вечерние молчаливые визиты Кости Зайчонского, депрессии Максима, "арочные" стихи Лунгина, многое сразу пришло на память, и как Лева Рубин неожиданно взорвался и чуть ли не с кулаками полез на Эдика, который только всего и сказал, что правильно, нужно уезжать, и как тот же Эдик разводил женщину с двумя детьми, старше его на пять лет, совсем потеряв рассудок, ничего не понимал, не слушал никого... О, нам было что вспомнить! А Кривулин, ну что ж, он был крепкий малый, все это знали, и раньше иногда оставался в парилке дольше других, словно ему было мало, а теперь совсем выпадал куда-то за круг, в иное состояние, в котором никто из нас не мог удержаться. Впрочем, это уже было неинтересно. Родин сказал с усмешкой (или это был Лунгин?), которой раньше не позволял себе по отношению к Кривулину: "Молодец, парень!.." А Эдик Оганесян неожиданно угрюмо (это легкомысленный, шальной, веселый Эдик!) буркнул: "Ну что, пойдем, что ли?" - и напялил свой белый банный колпак, делавший его похожим на большого гнома из сказки. ПРОПАВШИЙ ...Теперь о Сане Рукавишникове. Из-за него, собственно, и не получилось никакого веселья, никакого праздника, словно мы собрались не на день рождения Рената, а... В общем нечто странное, но все сразу почувствовали, что праздника не получится - едва только увидели Алю, жену Сани. Она сидела в кресле, одна в комнате, подобрав под себя ноги, и, судя по всему, давно, отрешенная, в красивом темном платье, и смотрела на нас большими грустными, непонимающими глазами. И все сразу ощутили, что некстати, хотя уже и стол накрыт, бутылки красиво так отблескивали, пахло вкусно - огурчики, селедочка, салатик, колбаска, все как положено, на что, конечно, Сане лучше не глядеть, только соблазн и искушение (Вера, жена Рената, расстаралась). И все стали обтекать Алю, отдельную, в темном платье, как вода обтекает камень, перемещались в неуправляемом броуновском движении, притягивались и отталкивались, заговаривали неуверенно, а она сидела, гордо подняв голову, смиренная, отвечала тихо. Мы как будто в чем-то провинились перед ней, и Ренат, именинник, тоже был как провинившийся, скучный, ходил боком, беспокойно косясь на Алю, почти торжественную, на нас смотрел исподлобья, не зная, как себя в данном случае вести. На самом деле, конечно, никакой нашей вины не было, да и что мы могли сделать? Саня и прежде исчезал - на два, на три дня, а то и на неделю, но, слава Богу, в конце концов обязательно объявлялся, пьяный еще или уже протрезвевший, мы к этому привыкли и не особенно удивлялись, но для Али, новой его жены (прежде другая была), всего ничего и прожито вместе - для нее это было внове. Такой сюрприз. Сами посудите: вдруг исчезает муж, внезапно, день, второй, третий, а то и неделя проходит - ни ответа, ни привета... Полная неизвестность: жив, нет, никто ничего не знает - ни друзья, ни родители, никто!.. А между тем человек собирался переходить на другую работу, с повышением в должности, с большой прибавкой в зарплате, и нате вам!.. Но дело даже не в этом. Самое поразительное - это Аля уже потом, когда все выпьют, довольно крепко, словно стараясь заглушить чувство вины перед ней, будут пить, словно прижигая в себе, - самое поразительное, скажет Аля, что пропал Саня именно тогда, когда Але было хуже всего, она просто в шоке была. Вот Вера, лучшая подруга может подтвердить. Все знали, что у Али две недели назад умерла мать - внезапно, инсульт, а ведь казалась совершенно здоровой, энергичной, всем бы так, и ничего у нее не болело, да и не старая совсем - всего пятьдесят три. К тому же нужно было знать, кем она была для Али! Та ее боготворила, души в ней не чаяла. Не мать, а ближайшая подруга. Редкий случай. Вера рассказывала, что Аля чуть-чуть не помешалась, хотела руки на себя наложить, места себе не могла найти, жуткое состояние... Саня первое время постоянно был при ней, еду готовил, ухаживал, как за больной, в общем все как надо. И вот... Алю, конечно, было жаль. Если б она еще знала, что за Саней такое водится, на нее, может, не так сильно подействовало. Но женаты они были совсем недавно, да Саня, надо сказать, и держался последние два года хорошо, просто замечательно держался. Вдруг такая феноменальная выдержка у него обнаружилась - кто бы мог подумать? Может, это даже именно Алино влияние. Может, человек так увлекся, что все старые слабости от него отстали. Сколько раз они за это время собирались, но Саня ни разу не сорвался, несмотря на все опасения. Вообще ни капли! Приносил в сумке бутылку пепси, ставил перед собой и потягивал весь вечер, чокаясь, когда требовалось, и даже время от времени провозглашая тосты, как он это умел. А когда все хмелели и затягивали какую-нибудь любимую песню, он и тут был на уровне - не просто подтягивал, а даже и запевал, и всем казалось, что он ничем от других не отличается, что он такой же бухой, как и все, это замечательно, когда никто не отличается и не выделяется, а если и выделяется, то как раз в сторону большего подпития, что как раз за Саней и водилось, но только ему нельзя было, потому как стоило принять хоть каплю, то он сразу же заводился и остановить его потом было уже трудно. Никто на его пепси не посягал, все знали, что это е г о пепси. Все делали вид, что не замечают, ч т о он пьет, - замечательную деликатность проявлял народ, даже Эдик, который без хохм прожить не мог, записной был шутник, но и он воздерживался. А когда один раз не выдержал, вякнул что-то, то потом сам не рад был - так все на него посмотрели. Хотя никто ни о чем заранее не договаривался, само собой получилось, а все потому что б е р е г л и Саню. Любили его, вот и берегли. У нас ведь так: вольному воля... Хочешь пьешь, хочешь не пьешь. И если бы Саня сам себе зарок не дал, то ему бы никто и не препятствовал, даже напивайся он хоть до бесчувствия, что и случалось с ним во времена оные (а с кем не случалось?). Нет, конечно, могли и остановить, припрятать в случае чего бутылку, но до этого дело доходило редко, а если что и происходило с Саней, то мы тут же узнавали, так как мать Сани тотчас же начинала обзванивать каждого из нас - не задержался ли он у кого. И мы тоже начинали звонить, искать по старым и новым знакомым, поминая Саню недобрым словом. Саню было жалко, но и мать его тоже было жалко. Но если честно, то Санины исчезновения, хоть и доставляли всем изрядное беспокойство, мало ли чем может кончиться, когда он в таком, почти невменяемом состоянии (может, отключка и не самое страшное), не воспринимались нами как что-то роковое и пагубное, скорей как милая и безобидная слабость. Словно это была какая-то игра, в которой все принимали участие: Саня напивался и прятался, а мы беспокоились и искали. Каждый звонил другому и сообщал с горечью, что вот Саня опять исчез, скорей всего, снова запил, и если кто что узнает, то чтобы обязательно позвонили его родителям или жене, тогда еще не Але, а Наташе. Все звонили и беспокоились, все искали и обсуждали, а Сани не было. Не было и не было, пока он наконец не появлялся, дома или у кого-нибудь из нас, прямо скажем, не в лучшем виде, и сразу становилось понятно, что все-таки это не игра, а может, даже болезнь, от которой Саню надо срочно спасать. С помощью ли гипноза или "торпеды", или еще чего-то, что на этот случай придумала заботливая медицина. Опять же если честно, то Саня даже в пьяном виде не производил такого уж неприятного впечатления, как некоторые, в которых сразу вскипает агрессия и всякая прочая гадость. Такое мы тоже видали. Но Саня как был симпатягой, так и оставался, разве что только больше, чем другие, раскрепощался, свободным становился, просто на зависть. Ведь каждый из нас мечтал внутри себя стать свободным, свободным и естественным, и не думать о всякой ерунде, которой полным-полно в этой жизни и от которой, признаться, в какой-то момент начинает воротить, как в состоянии самого жуткого похмелья. Нет, Саня казался тихим ангелом, ласковым агнцем, чуть что, приближалось или накрывало его, так он тотчас же исчезал незаметно, и потом скрывался по неизвестным местам, забивался в какое-нибудь никому неведомое, кроме него, логово. И только слухи доходили: Саню видели там-то и там-то, у того-то или той-то, в виде не очень потребном, но видели же! Значит, не совсем он исчезал. Не окончательно. Какая-то своя траектория у него была. Тут больше всего озадачивает, что мы не только привыкли к Саниным исчезновениям, но как будто даже и ждали их, интересовались, перезваниваясь время от времени или при встречах: "Ну как там Саня?" И если долго ничего не происходило, то испытывали нечто вроде, стыдно признаться, разочарования, где-то там, в самой глубине, не отдавая себе отчета. Разумеется, никто и никогда об этом даже словом не обмолвился, понимали, что н е т о, так что поглубже, подальше упрятывали, если вдруг прояснялось. В само деле: человек болен, ясно же, а мы вроде как радуемся его болезни. Радуемся, впрочем, сильно сказано, но все равно: не будь Саниных исчезновений, запоев, пропаданий и всяких кунштюков, о которых потом ходили всякие слухи и легенды, не будь звонков, расспросов и тому подобного, с ним связанного, жизнь наверняка была показалась бы более пресной и скучной. Или, если угодно, еще более кощунственно: мы словно получали в кровь очень сильный витамин, узнавая про очередное Санино пропадание. Кровь как будто согревалась, быстрее струилась по жилам. Как подпитка всему организму. Бог его знает, почему так, никто из нас не был настолько порочен, чтобы желать зла ближнему, нет, мы ведь всерьез тревожились за Саню, даже выходили через Левушку Рубина, который сам был отличным врачом, на хорошего психотерапевта-нарколога, который лечил гипнозом, договаривались о Сане, даже раз или два он был у него на сеансе, но потом все равно срывалось, и не по нашей вине. Просто Саня на какой-то стадии, словно почуяв опасность для какой-то своей тайной планиды, ускользал, уходил в подполье, как опытный конспиратор. Вроде как он не хотел чтобы его лечили, нарочно дразня нас своими выпадениями, хотя и говорил, что с радостью, что ему самому надоело, что надо обязательно, потому что... все нормально, нормально, а потом вдруг - провал, пустота, прочерк, темнота... Будто из ямы вылезаешь. Понятно почему... Человек должен отвечать за свои действия. Должен или не должен? Ясно, что это была болезнь, но вот никто, между прочим, Саню ни разу пьяницей или алкоголиком не назвал, ни в раздражении, ни вообще. Словно это у него что-то другое было, не такое банальное, да и не болезнь вовсе, а странность (а не странен кто ж?). Ну да, игра, хотя ничего себе игра, когда тебя разыскивают чуть ли не с милицией, родители на этом сколько седых волос заработали, одна жена ушла, другая... Вот она, сидит в гордом одиночестве посреди никак не разгорающегося веселья (именно из-за него, из-за Сани)... Но что, может быть, самое интересное и загадочное - что все мы даже как будто немного завидовали Сане. Сами-то мы никуда не пропадали, не могли или не хотели, не дано было, не умели, опасались, чувствовали себя не вправе, то есть как бы на жесткой привязи, на коротком поводке, а главное - н а д ней, получалось, над этой самой жизнью, горькой и сладкой одновременно, манящей и ускользающей между пальцами... Однако кому-то же удавалась она! И Саня Рукавишников, один из нас - сорвало и понесло, несет в самой быстрине, с головой, не оглянуться, не опомниться. С оборванными постромками - летит, летит... Где он и что, неизвестно, но почему-то кажется, что именно там - истинное, настоящее! Саня - хитрец. Словно демон-искуситель, притаился и дразнит, дразнит из-за плеча, манит нас из своего (только бы жив!) укрома. И вовсе не икается ему, что мы из-за него с ума сходим. Пропавший - он всем нам, как заноза, саднит и саднит. В общем, получается, что мы поднимаем рюмки за здоровье Рената (все-таки его день рождения) - давай, Ренат, будь! - а думаем о пропавшем Сане и отводим глаза, стараясь не смотреть на его жену Алю в темном, почти траурном платье, строгую, красивую, с аккуратно уложенными золотистыми волосами - в укор всем нам. Ренат недавно вернулся из Испании, еще полон впечатлений, рассказывает про корриду, про Эль Греко, про... Ренат приносит еще одну, запотевшую, из холодильника. А какое там вино, сколько самых разнообразных напитков, глаза разбегаются, и ни одного пьяного, что удивительно. Тут он замолкает, осекшись, вспомнив... Мы все сразу опускаем глаза, утыкаемся в рюмки и тарелки, преувеличенно сосредоточенно жуем, отдавая должное кулинарному искусству Ренатовой жены, но тем не менее все видим трагичную Алю. Ренат малость оплошал - сейчас об этом не надо бы! Однако Аля как будто не слышит, погруженная в себя, в свои мысли. Вроде проехали... Впрочем, раньше или позже мы все равно должны были бы к этому вернуться. Все равно, хотим мы того или нет, разговор неудержимо съезжает к Сане - где и что он, почти неделя прошла, необходимо что-то делать, а мы тут сидим вот и сладко пируем. Надо что-то срочно делать, искать, узнавать, пока не произошло что-нибудь непоправимое. У Али краснеют глаза. - Сейчас для меня главное, чтобы он был жив, это самое важное, а когда вернется, тогда и будем разбираться. За столом воцаряется молчание. Каждый, вероятно, представляет себе Саню Рукавишникова - осунувшегося, заросшего щетиной с, увы, уже пробивающейся сединой, с бегающими запавшими глазами, как после тяжелой продолжительной болезни. Бедный Саня! Но хуже всего, конечно, что с ним собирались р а з б и р а т ь с я, это было совсем н е т о. Это было слишком скучно. Тут уж точно никто бы не хотел оказаться на его месте. Здесь жизнь кончалась и начиналось что-то иное, тягостное и тоскливое, от чего действительно хотелось бы скрыться. Наверняка каждый знал по собственному опыту, что это значит - разбираться. Аля в темном платье, лицо одухотворено страданием - откуда в ней это? Недоумение, обида, все что угодно, но зачем - т а к? Никто ведь и не предполагал, что она примет блудного Саню с распростертыми объятиями, тут ее право, но зачем? - Понимаешь, с ним иногда случается, кстати, в последнее время совсем редко, с ним нужно бережно, понимаешь? - тихо пытается объяснить Гоша, сопя и вздыхая, как будто совершает тяжкий труд. - Саня, он не такой, как все. Он необычный. Ты сама должна была почувствовать. У него... ну вроде болезни. - Между прочим, никто раньше мне об этом не говорил, - сузив большие темные глаза, неожиданно жестко произносит Аля. - Если болезнь, значит надо лечиться. - От ее скорбной таинственности вдруг ничего не остается, от нетерпимости веет скукой, сводит скулы и хочется зевать... Глаза ее горят праведным гневом. - Ведь ни слова, ни звонка, ни записки, тем более в такой момент... - Она имеет в виду смерть матери. - Мне кажется, не нужно торопиться с выводами, - говорит жена Рената Вера, лучшая подруга Али. Она-то и познакомила ее с нашим Саней, и теперь, не исключено, чувствует собственную вину. Она ведь знала про Санину болезнь, но то ли забыла предупредить, то ли не захотела, да и с чего бы, собственно? Взрослые ведь люди, сами все смогут выяснить. - Понимаешь, - снова тужится Гоша, подбирая слова, которых он, завзятый технарь, может, и не произносил никогда - так обходилось, а теперь вот ищет мучительно, чтобы защитить Саню, или даже объяснить нам всем и себе самому в том числе, - он, понимаешь, чувствительный, ранимый, по сравнению с нами. Все-таки мы довольно толстокожие, цинизма в нас много скопилось. А его все задевает, хоть он и старается не показывать, хочет быть как все. - Точно, - присоединился к Гоше Эдик, - помните на даче у Остроухова, давным давно, когда мы все еще помалкивали в тряпочку, Саня сцепился с тем толстяком, который сказал, что Сталин нужен был. Нам все равно было, нужен или не нужен, плевать мы хотели на Сталина, в гробу мы его видали, тем более что и водочка, и воздух, и девушки... Какой там к черту Сталин, когда огонь кипит в крови! Никто даже внимания не обратил. А Саня неожиданно вздернулся, хотя сидел тихо, дремал с похмелья, и на тебе: мразь, говорит, твой Сталин, и сам ты мразь, если он тебе нужен, посмотри, говорит, на свои руки, посмотри, может, они у тебя тоже в крови... Мы все обалдели, а они с тем парнем чуть не сцепились, еле разняли, хотя ничего похожего никогда за Саней не наблюдалось. А к вечеру так надрался, что пришлось его вести до электрички и на такси домой отвозить. - Ну, насчет чувствительности, это ты малость загнул, - возражает Ренат, который Саню тоже знает давно и считает своим другом. Парень как парень. Но, может, на него действительно смерть Алиной мамы подействовала. Смерть есть смерть, тут у каждого своя реакция. Может, поэтому сорвался. У меня когда отец умер, так я не знал, куда себя деть, ни за что не мог взяться. Я тогда целыми сутками спал, чуть в летаргию не впал. Опух аж от сна. Что-то вроде невроза. Про эту свою сонную болезнь Ренат рассказывал раз в десятый, словно сам удивляясь, что с ним такое возможно, и все с интересом слушали в десятый раз и тоже удивлялись. Не исключено, что и в каждом было что-то, о чем даже не догадывались и что в любое мгновенье могло выплыть. Ведь так проживешь жизнь и не узнаешь про себя. - А мне кажется, - говорит Вера, - тут еще праздники виноваты. Саня ведь после праздников сразу пропал. Праздники, они ведь тоже выбивают. Мне, например, всегда кажется, что в праздники нужно сделать что-то очень важное, а не знаешь что. Ходишь и маешься, только чувствуешь неясную потребность в чем-то, какое-то требование к тебе. А потом праздники проходят и остается осадок, что вроде ты чего-то не выполнила. Моя бы воля, - Вера пристально смотрит на Рената, - я всегда бы куда-нибудь уезжала на праздники. Хоть в другой город, на экскурсию или на дачу к кому-нибудь. Аля нехорошо усмехается. - Какие к черту праздники? Причем тут праздники? И что я должна его, выходит, сторожить все время? Мало ли что его там заденет, если он такой хрупкий и ранимый. Выходит, на него совсем положиться нельзя, так что ли? - А еще на него могло подействовать, что ты о нем в эти дни совсем забыла, - задумчиво говорит Ренат, искоса поглядывая на Веру. - Понятно, что ты в таком состоянии была. А он себя лишним почувствовал, ненужным. С мужиками такое бывает, чаще всего когда появляется ребенок и женщина полностью уходит в него. От женщины многое зависит... Аля презрительно кривит губы. - Все-таки мужчины - страшные эгоисты, - говорит она, то пододвигая, то отодвигая от себя бокал. Просто жуткие! - В голосе ее непримиримость. - Только о себе и думают. Им, видите ли, плохо, им мало внимания уделяют, а что, может быть, другому в этот момент еще хуже, еще трудней, им на это наплевать. Снова воцаряется молчание, и все, наверно, думают о Сане: где он и что? С кем он, Саня? С кем он - мучает Алю. К ее растерянности, обиде, раздражению примешивается еще и острая ревность, хотя она и не хочет себе в этом признаться. Но где-то в самой тайной части своего сознания помнит, что исчезновение Сани после их знакомства - не первое. Второе. А причиной первого была как раз она - Аля, хотя тогда она, естественно, не думала об этом. Для нее, впрочем, Саня и не исчезал тогда - они жили у нее, почти никуда не выходя, только за продуктами выбегали в ближайший магазин, и так целых три дня. Занимались любовью, смотрели ящик, слушали вертушку, но для всех-то Саня пропал, как воду канул, с ног сбились, его разыскивая. На службе никто не знал, дома тоже, а он, сытый, как кот, валялся на постели в Алиной однокомнатной квартире, попивая винцо из любимых Алиных хрустальных фужеров, лопал мясо, которое она ему жарила, и в ус себе не дул. Какая там болезнь? Откуда?.. Тогда Аля просто не задумывалась, почему он никому не звонит и не предупреждает. Она-то позвонила в контору и попросила отгулы - по семейным обстоятельствам. Впрочем, все естественно - любовь, а прочее не имело никакого значения, главное - вместе. Что еще нужно? Но сейчас, когда Аля слышит про болезнь и вспоминает о тех трех промелькнувших, как один час, сутках, в ней что-то ломается, рушится с треском и грохотом, полный мрак. Она готова простить Сане все, что угодно (уже, уже простила) - исчезновение, запой, эгоизм, все что угодно - только бы не э т о! Иначе... Иначе ни за что! Никогда! Если бы Але сказали, что она не прощает Сане себя, она бы не поняла. И правильно бы сделала, потому что есть вещи, которые лучше не понимать. Даже не думать о них. Она идет по коридору Ренатовой квартиры и крутит диск зеленого, как лягушка, телефона. Она звонит домой - а вдруг появился? Родителям Сани, которые тоже не находят себе места, уже обзвонили все травмопункты и даже собираются поднимать на ноги милицию, но опасаются повредить Сане... Они переживают (как, впрочем, и Аля), что с новой его работой все летит к черту, хорошо бы еще со старой уладилось, там начальник к нему благоволит, согласился списать эту неделю в счет Саниного отпуска... Об этом Аля и сообщает всем, вернувшись в комнату. - Между прочим, я бы и сам куда-нибудь исчез, - нетрезво говорит Гоша, невольно восстанавливая оборвавшуюся нить разговора. Как-то безрадостно мы живем. И во всем мы уже опоздали. Делаем не поймешь что, только потому что деньги платят. А жизнь проходит. - Что, что ты можешь делать другое? - сердито косится на него его жена Светлана. - Да все что угодно, лишь бы душа лежала. Хоть лесником в тайгу, дышать свежим воздухом и соединяться с природой. Хоть поросят выкармливать. Это говорит Гоша, который был в институте именным стипендиатом, чей дипломный проект был рекомендован для внедрения в производство, - такой он был способный. Он и диссертацию сходу защитил, за год до окончания аспирантуры, и потом вся маялся, не знал, чем заняться, мотался по командировкам, на какие-то там испытания, а то - на байдарках или на плотах по уральским горным рекам, в лес за клюквой, дом мечтал купить в деревне, чтоб подальше, в глуши... Сейчас он глотает одну рюмку за другой, но почти не пьянеет, а только больше и больше бледнеет и говорит что-то про поколение, про изъян, хотя все-таки они что-то сохранили и не такие уж они циники и прагматики, оттого им иногда и стыдно. И Сане Рукавишникову стыдно, наверно, он ведь экономист, а какая у них экономика - это всем известно. Саня, он не совсем скурвился, ему бывает стыдно и тогда он сходит с рельс. Им всем, по идее, должно быть стыдно, говорит Гоша и заглатывает еще одну рюмку потеплевшей Ренатовой водки. - Ты вот был за границей, - говорит он строго Ренату, - а, между прочим, многие не могут себе этого позволить. Как раньше не могли, так и сейчас не могут. Но тебе, как я понимаю, вовсе не стыдно. Не стыдно? Только честно! - Он тяжело наваливается грудью атлета на край стола и пристально смотрит Ренату в глаза. - А почему мне должно быть стыдно? Это нормально, чтобы любой человек мог поехать, куда он хочет. Пусть заработает денег и едет. Или пусть его пошлют, если сочтут достойным. Сейчас это тоже возможно. Почему мне должно быть стыдно? Я ни у кого ничего не отнимал. - Мальчики, - вмешивается Вера, жена Рената. - Чего вы заводитесь? Давайте лучше выпьем! Гоша порывается еще что-то возразить, но Ренат свирепеет, дергается на стуле, водка из поднятой послушно рюмки расплескивается: - Слушай, не надо, не надо демагогии, мы ведь приняли эти условия, как раньше принимали другие. Тогда было плохо, теперь плохо, но мы живем и ничего другого нам не светит, кроме того, что такова жизнь. И всем хорошо тоже никогда не будет, ты сам прекрасно знаешь. - Но тебе все равно должно быть стыдно, - не уступал Гоша. - Всем нам должно быть стыдно... - Ну, дальше... Но Гоша неожиданно смолкает, видимо, потеряв нить мысли, долго молчит, то ли раздумывая, то ли еще что, лицо его побагровело, жилы на висках вздулись, словно он поднимал тяжесть. Мы допиваем уже третью бутылку и почти не пьянеем. Во всяком случае нам так кажется. И это начинает тревожить, потому что когда пьешь и не пьянеешь, что-то обязательно должно произойти. Человек либо в какой-то момент отключается, либо... начинает делать что-нибудь не то, в чем потом приходится раскаиваться. Похоже, мы приближаемся к такому моменту. Гоша завелся окончательно. Ему не нравится, категорически, что Ренату не стыдно. Сане Рукавишникову стыдно, поэтому он запивает и исчезает, а Ренату не стыдно и он ездит по заграницам. Гоша злится, что Ренат отвергает его версию о поколении, к которой он привык, а Ренат злится, потому что его жена Вера как-то чересчур внимательно слушает Гошу, кивает и вообще проявляет чрезмерное внимание. И еще потому, что Саня Рукавишников, к которому он в принципе хорошо относится, они все к нему хорошо относятся, даже любят его, выдается чуть ли не за героя. Пропавший Саня. Мы пьем до часу ночи. Аля, забытая, в своем темном элегантном платье, уже давно, неведомо когда, ушла, тоже исчезла, никем не провожаемая, а мы все никак не можем угомониться. Вознесенный на пьедестал Саня где-то покоит в это позднее время свою буйную головушку и даже не ведает, сколько страстей и возвышенных мыслей пробудил во всех нас. Словно это был его день рождения, а вовсе не Рената. Мы пропадаем вместе с ним, заодно, а он этого не знает и неведомо что там думает себе в эту минуту. Или, может, вовсе и не думает, а просто крепко спит (только бы жив!), пьяный или уже несколько протрезвевший, или совсем уже трезвый и даже не один. Никто понятия не имеет... ПОСЛЕДНИЕ Я часто вспоминаю те проводы, одни из многих в их никак не кончающейся надрывной череде, как всегда гремучую смесь отчаяния, веселья, печали, надежды, пьяного угара, глухой тоски, зависти, сочувствия, запоздалых объяснений в любви, костоломных дружеских объятий и снова тоски, тоски от все шире разверзающейся пустоты... Вроде бы не поминки, а как будто поминки, да, как будто поминки вроде бы свет впереди, а как будто тьма. Свет для отъезжающих, тьма для остающихся и наоборот, все вперемешку, все двойственно, неопределенно, тревога за них, а на самом деле - за себя? Как будет им там и нам здесь, и нам и им, им - на свободе, нам в этой вечной зоне, под вечным колпаком, но им - в необжитости, холодности чужого мира, иноязычного, разноязычного, в этом вавилонском столпотворении, в этой бесконечной гонке за благами цивилизации, в этих джунглях, где каждый только за себя и для себя, нам - в этой родной, ненавистной, любимой, проклятой, нищей, ненаглядной, чужой, милой, больной, равнодушной, жестокой, непредсказуемой стране, от странной привязанности к которой никак не избавиться, хоть плачь! До этих проводов мы с ней были незнакомы, хотя наверняка раз или два где-нибудь пересекались, на каком-нибудь поэтическом сборище или полулегальной выставке, я ее точно где-то видел, именно такую - в черном свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в черной юбке, с черными, как воронье крыло (избито, но истинно), короткими волосами и матово-бледным лицом. Я еще подумал, что одета она как на похороны, вся в черном, и, как позже выяснилось, она так к проводам и относилась, расставалась словно навсегда. Красивое, тонкое ее лицо было мрачно, с кривой, застывшей полуулыбкой на губах, которой она, видимо, отдавала дань вежливости уезжающим: все-таки уезжали они, Леня П. и Римма, его жена, все-таки это они бросали дом, оставляли родителей, землю, где родились и где были похоронены их предки, а предстояло им неведомо что, все заново, их нужно было ободрить. Леня время от времени вдруг замирал в глубокой задумчивости, совершенно отключаясь от происходящего вокруг, или также неожиданно, невпопад начинал что-то рассказывать, из общего или раздельного прошлого, как бы всем и в то же время никому, неподвижно глядя перед собой, все слушали и понимающе кивали, но про себя, конечно, внутренне обмирали тоже - так странен и тревожен был его вид. Тем более странен, что все у них должно было в конце концов устроиться хорошо, при Ленином-то таланте, при Римминой-то энергии и деловитости (вот уж кто опора!), ну год-другой перемучиться, перетерпеть, а там все будет окей, никто еще не пропадал, а уж у детей точно все будет благополучно, - собственно, ради них в конечном счете все и делалось, они-то уж не будут знать тех унижений, какие пришлось вынести каждому из нас, в большей или меньшей мере. Может, и будет что-то неприятное, без проблем нигде не бывает, но - другое, с пятым нелепым, проклятым пунктом не связанное, а что это такое - кто испытал на себе - знают! Да и всевидящего бдящего ока, которое держало их всех под наблюдением, преследовало по пятам, превращало в подопытных бессильных кроликов, тоже не будет, и этой изматывающей мании преследования, когда что ни слово, то с оглядкой, с сосущим ощущением бесконечного падения... В любом случае их, отъезжающих, стоило ободрить, даже несмотря на то, что Леня, все больше и больше, все быстрее и быстрее набиравшийся (усталость), обнимая всех подряд, говорил, что если раньше он, провожая других, испытывал за них тревогу, то теперь все наоборот, теперь он тревожится за тех, кто остается... Он это вполне серьезно, даже трагически и как-то, пожалуй, слишком трезво говорил, - выходило так, будто он с женой и детьми уже почти вырвался из капкана (хотя знал, что до последней минуты нельзя ни в чем быть уверенным и лучше постучать по дереву, даже если у тебя в кармане билет на самолет и виза), а мы все были как обреченные. Может, он и преувеличивал слегка, опять же от усталости последних дней, раздачи и распродажи книг и прочего имущества, неопределенности с паспортами, визами, билетами, упаковкой скарба, от всех этих треволнений и нервотрепки (выпустят - не выпустят? успеют - не успеют?), но он говорил, смахивая со лба прилипшие потные волосы: да ничего не изменилось, это все иллюзия, что изменилось, очередной самообман! - его еще хватало на ярость, ему вообще-то несвойственную, - все равно зона! Как была, так и осталась. В каждом чиновнике, в каждой секретарше сидит генсек или полковник, с бровями и усами, с лысиной или без, они же тебя за человека не считают, они тебе нарочно нервы мотают, потому что ты хочешь вырваться, а они эту жизнь сами тайно ненавидят и считают, что ты отбываешь в рай, в них зависть как глисты... Мы же отравлены, пройдя через, так что ни за что не захочешь вернуться, нет уж, упаси, что угодно, но только не это!.. А она, Таня ее звали, стоя рядом со мной, вдруг с тяжелым всхлипом вздохнула: никого уже почти не осталось, все разъехались, нет почти никого, голо! - и чуть ли не с вызовом посмотрела на меня красивыми темными, чуть загибающимися к вискам глазами. Что я ей мог возразить? Разве только то, что мы-то с ней здесь, значит, еще не все, а когда подумал так, то вдруг лицо ее, отрешенно бледнеющее в сумерках, словно заново возникло, выступило из небытия, придвинулось настолько, что вовсе не чужое лицо, а близкое, почти родное. И тогда я сказал с сильным тайным чувством, что ее лицо мне почему-то очень знакомо, как будто проступает из меня самого, не просто из памяти, а из чего-то более глубокого во мне, может, даже из прапамяти или чего-то вроде этого. Да потому что типичное семитское лицо, - ничуть не удивившись, сказала она, хотя ничего типичного я в ее лице не углядел, такого уж и вправду семитского: тонкие правильные черты, чуть раскосые темные глаза, бледная матовая кожа. Пустыня, сказала она, глубоко затягиваясь сигаретой, пустыня, повторила мрачно, никого, слышишь? Это она уже ко мне взывала из своего отчаяния, маленькая, резкая, проступающая все отчетливее. Как будто ждала чего-то от меня. Наверняка я где-то ее видел, в какой-нибудь набитой людьми маленькой квартирке, полной сизоватого табачного дыма, где читались стихи разных непризнанных поэтов, где всякие подпольные философы излагали свои фантастические супергениальные идеи и рассуждали о конечности российской истории, а прозаики соперничали с Прустом и Кафкой (куда тем?), где воздух пронизывали разряды религиозных откровений и где о чем только ни говорилось, без страха посторонних ушей или пусть даже со страхом, в том числе, конечно, и об эмиграции, о том, что надо уезжать (или не надо), что у этой страны нет будущего, не органы, так народ, этот долготерпеливый, загадочный народ наконец не выдержит и возьмется за топор, и быть тогда (не приведи Господь!) бессмысленному и беспощадному... И чьи головы полетят в первую очередь? Конечно, интеллигенции, которая всегда виновата, ну и евреев, разумеется, их, жидов пархатых, жидомасонов, агентов мирового сионизма, давно замысливших погубить святую матушку-Русь, сначала христианством, потом шинками, потом революцией и социализмом... Нет, не умер пока, не изжил себя этот рвущийся из расхристанной, клокочущей от ненависти груди хрип: "бей жидов, спасай Россию!", и будет клокотать до тех пор, пока ни одного еврея в этой стране не останется. Вот тогда-то и завершится наконец многострадальная история еврейства в России. Тогда, может, и откроется, отчего так странно и непоправимо прикипела к этой измученной земле грезящая о золотом веке и всеобщей справедливости еврейская мечтательная душа, увы, лишенная взаимности... Посмотри, сказала Таня, уже вполне определенно обращаясь ко мне, посмотри на их лица, - она имела в виду присутствовавших, чьи черты расплывались в густых облаках дыма, губы ее презрительно скривились, - разве можно их сравнить со всеми этими, по телевизору, толстомордыми, сытыми, самодовольными, они уже довели страну до ручки, им наплевать на все, кроме собственного процветания, они и столкнут ее в пропасть, но только нас здесь уже никого не останется, завершится исход. Свершится... Она сказала это с сухой растресканной горечью, как будто внутри у нее, в горле, тоже была пустыня, с интонацией Кассандры, с глухой яростной тоской... И водка выплескивалась из рюмки, пока она подносила ее к губам подрагивающей рукой. Не знаю, что это было тогда. Возможно, на нее очень подействовал отъезд Лени П., с которым она была давно знакома, еще со школы, или она так остро ощущала исход, что все меньше и меньше остается, а в записной книжке больше и больше вычеркнутых телефонов и адресов. Что гово-рить, тягостное чувство! В ней, похоже, подступило под край. Давай еще выпьем, позвала она, наливая себе и мне, и тут же опорожнила, резко вскинув подбородок, не дожидаясь. Пустыня, пустыня, покачала головой, шепотом, прикрыв глаза большими, словно припухшими веками, скоро не к кому будет зайти... Теперь вот и Ленька, хотя говорил, что не хочет. Нет, она не осуждает, все правильно, надо ехать, хотя бы ради детей, и вообще... Чужие они здесь. Нелюбимые. Были чужими и чужими останутся... Хорошо, почему же она тогда не уезжает? Ну, она давно бы уехала, куда угодно, в Израиль или в Америку, все равно, но у мужа секретность, они уже дважды подавали, без толку, хотя скоро будет пять лет как он ушел из своего проклятого ящика. Он физик, не хотят его выпускать, да он, если честно, не очень-то и рвется, ему все равно где работать, лишь бы работа была, на остальное он внимания не обращает. Кроме своей работы, ничего не видит и знать не хочет, есть такие люди, но ведь это вовсе не значит, что того, что ты не видишь и не знаешь, нет на самом деле... А может, это его русские корни говорят, он ведь половинка. Только после всего, что с ним здесь делали, как его мучили, и когда он в ящике работал, и когда решил уйти, после этого невозможно оставаться... Иногда она перестает его понимать, а иногда ей его просто жалко, очень... Ой, сказала Таня, упираясь рукой в стол, я, кажется, совсем пьяная, может, пойдем подышим? Мы проскользнули в чуть приоткрытую балконную дверь, откуда вливался в прокуренную насквозь комнату холодный апрельский воздух. Ух ты, прохладно, сказала Таня, зябко передергивая плечами и напряженно глядя в темноту, только внизу слегка прореженную фонарями. С Москвой жалко будет расставаться, она это поняла, как бы ни было, а столько всего здесь прожито. В том-то и беда, что хорошее - оно как бы само по себе, независимо от того, что все равно плохо, в глобальном смысле. И потом, его на полочку не поставишь, оно тоже растекается, это хорошее, утекает вместе с людьми. Знаешь, - она дотронулась до моей руки, - мне, правда, иногда кажется, что никого не будет, даже сон приснился, как будто я иду по улице, а вокруг мертвые темные окна, абсолютно безжизненные, словно сбросили нейтронную бомбу, ни одной живой души! Такая тоска - ужас!.. Шум из комнаты доносился глухо, дверь изнутри прикрыли, чтобы не сквозило, и я вдруг почувствовал, что нас с Таней отнесло куда-то в сторону, в ночь, мы с ней выпали случайно из общего времени и пространства, которое худо-бедно, но грело. Мы пытались сохранить, сберечь это тепло, Таня подтягивала ворот свитера к подбородку, я засовывал руки поглубже в карманы брюк, но весенний пронзительный ветерок все равно пронимал, до дрожи. Я ведь не сионистка, сказала Таня, по мне, человек должен жить там, где ему хочется и где ему хорошо, но один урок в своей жизни она запомнила навсегда, отцовский. Классе во втором было, какая-то сволочь во дворе обозвала ее жидовкой. Дома ее, расстроенную и обиженную, естественно, стали расспрашивать, она и сказала. А ты знаешь, кто такие жиды, спросил отец. Как же, конечно, знает, грязные такие, страшные, противные! С ними никто не дружит. Ну, удивился отец, тогда должен тебя огорчить, ты действительно жидовка, то есть еврейка. Как и я, и мама твоя, и деды с бабками... Когда-то всех евреев в России называли жидами. Видимо, что-то такое появилось в ее лице. протестующее, что заставило отца вдруг рассвирепеть. Если не нравится, можешь уходить, сказал отец, уходи! Она и ушла. Бродила где-то до ночи, вся слезами изошла, зубами скрипела на судьбу, которая так ей удружила, а потом вернулась и сказала, что согласна. Смирилась. А может, наоборот, гордость взыграла. Раз так, значит, пусть так и будет. Глаза ее мерцали совсем близко, и мне неожиданно захотелось ее, озябшую, обнять. Мы были с ней, можно сказать, товарищи по несчастью: со мной в детстве было нечто похожее, о чем, если честно, не хотелось вспоминать. Стыдно становилось. Конечно, с мальца-несмышленыша какой спрос, а все равно стыдно. На всю жизнь комплекс. Рубец. Как угодно. И то, что она мне так доверчиво поведала, пережила почти то же самое, вызвало во мне волну теплого, едва ли не родственного чувства. Мы с ней были одним мирром мазаны. Мы были как брат и сестра, которым нечего скрывать друг от друга. Было облегчением рассказать ей - о шоке, о попытках забыть, о переживаниях... Многие прошли через это, поежилась Таня. Не помнить, конечно, легче, но на самом деле это только еще одно унижение, вот и все. Стремление забыть. Унижение, которое принимаешь как должное. Как будто так и надо. И всякий раз внутри что-то сжимается от страха оскорбления, от косого взгляда, от интонации даже. Может, сама себе все выдумываешь, ну и что? Вообще с этим трудно жить: непонятно почему. За что? Как с горбом. Однако ж вот умудряемся. Делаем вид, что все нормально. Вцепились в кусок пространства и держимся, будто здесь свет клином сошелся. А зачем? Все равно не будет хорошо, я это твердо поняла. Может, и там не будет, но здесь не будет точно. Она тряхнула волосами. Ладно, пошли выпьем, а то я что-то совсем продрогла, - и взяла меня за руку. Как в детстве. Холодной узкой ладошкой. Как нас прибило неожиданно друг к другу, так мы и были рядом весь тот прощальный вечер, не разлучаясь, можно сказать, ни на минуту. В Тане словно что-то горело, остывало, потом снова вспыхивало, да, в этой худенькой, хрупкой девочке-женщине горел огонь, о который немудрено обжечься. И я вдруг тоже ощутил, что она права, что мы - последние, хотя вокруг были еще люди, друзья, знакомые и незнакомые, евреи и неевреи, мы выпивали и о чем-то разговаривали, даже смеялись, когда кто-нибудь удачно острил или рассказывал забавный анекдот, или начинал спорить о политике, а то вдруг вспоминали литературу - совсем как в старые добрые (даже если не очень добрые) времена, но это уже не имело значения. Это было как забытье, как мираж в пустыне. Еще Леня, наш старый приятель, ходил возле, мы с ним чокались и тоже о чем-то разговаривали, с ним и его русской женой Риммой, но это опять же не имело особого значения, как будто их уже не было, и пили мы все равно как на поминках - неведомо только, по нему ли, который завтра исчезнет, растворится в пространстве вместе со своей семьей, то ли по себе, поскольку наше будущее оставалось вместе с нами и было таким же непредсказуемым. Мы с Таней оставались, тогда как Леня П. с женой и детьми отъезжал, а многие уже давно уехали, убыли, и только редкие письма прорывались к нам; отвечая же, нельзя было быть уверенным, что твое письмо дойдет, что оно не будет распечатано, прочитано и подшито к делу, если, конечно, не будет просто с пренебрежением выброшено в плетеную канцелярскую картинку и потом гореть синим пламенем. Но дело все-таки было вероятнее, такая простенькая папочка вроде картонного скоросшивателя, который можно купить почти в любом писчебумажном магазине, и на ней надпись большими черными буквами - "ДЕЛО", а пониже фамилия-имя-отчество, год рождения, естественно - национальность, ну и что там еще полагается... Мы были почти уверены, что на каждого из нас заведено, по той или иной причине... Уже прощаясь окончательно с Леней и Риммой, у порога, Таня вдруг разрыдалась и долго не могла успокоиться, в промежутках между всхлипами словно уговаривая сама себя: ничего, все будет хорошо, все будет нормально, она уверена, у них, у Риммы с Леней и у их детей все будет прекрасно, а это так приятно, что хоть у кого-то хорошо, это такая редкость, и у них будет настоящая свобода, они не будут ничего бояться, у них не будет постоянно вертеться в мозгу, что в один роковой день к ним придут, а плачет она просто потому, что когда еще теперь предстоит свидеться, ничего, она будет молиться за них... И по-девчоночьи вытирала кулаками слезы. Это ужасно, ужасно, сказала Таня, когда мы уже вышли на улицу, в ветреную апрельскую ночь, стоит совершиться какому-нибудь событию в моей жизни, как оно сразу превращается для меня в прошлое. Как бы сразу отпадает, закругляется в себе, окаменевает. Это, правда, ужасно! Поэтому мне нужны живые, здесь, рядом, чтобы можно было позвонить или зайти, когда захочется... Вот простились с Леней и все, его больше нет, то есть он где-то будет, но уже не для меня, в другом измерении... Так не должно быть, не должно... Иногда меня охватывает отчаяние - все самое лучшее исчезает, а я ничего не могу сделать. Я как будто заперта в клетке вместе с близкими. Ну, это временное, утешил я ее, все еще разрешится... На это временное может уйти целая жизнь, возразила Таня, а люди будут исчезать и исчезать. В этой стране всегда исчезали люди, так или эдак. Раньше их отправляли в лагеря или просто убивали. Ее дедушка сидел почти двенадцать лет, а дядя не вернулся оттуда. Они не были революционерами. Дедушка был химик, а дядя - журналист. Ей кажется, что здесь вообще когда-нибудь не останется людей, ни евреев, ни русских, никого... Мы шли по пустынной ночной московской улице - ни машин, ни пешеходов, хотя, кажется, было не так уж поздно - около часа ночи. Лишь однажды промелькнул зеленый огонек такси, но я даже не успел поднять руку, так быстро он про-несся. Неожиданно Таня остановилась и, опустив голову, тихо спросила - то ли меня. то ли сама себя: неужели мы больше никогда не увидимся? Она имела в виду, я понял, не Леню П. и его жену Римму, а нас с ней, меня и себя. Неужели мы с ней больше не увидимся? - с такой искренней, глубокой мукой, с такой печалью, что я сделал полшага ей навстречу, те самые полшага, которые разделяли нас. Преграды не было. Теперь ее глаза приблизились почти вплотную, неправдоподобно. Подожди, сказала она, давай куда-нибудь присядем, а то у меня закружилась голова. Мы сели на скамейку около какого-то уснувшего дома, она прильнула ко мне, словно ища в моих объятиях тепла и защиты. Она была как ребенок, с узкими невесомыми запястьями, с тонкими закоченевшими пальцами... Весной пронзительно пахло, только-только освободившейся от снега землей. Может, вернемся? Она вопросительно посмотрела на меня. Побудем еще немного... Странная была идея. Лене с женой и детьми уезжать, они наверняка устали до потери пульса, от гостей в том числе, а тут вдруг мы... Я отрицательно помотал головой и еще крепче прижал к себе ее худенькое девчоночье тело, а она свернулась калачиком, подтянула ноги, - можно было баюкать ее как дитя: баю-бай... Мы сидели на скамейке, будто нам некуда было пойти, будто у каждого из нас не было дома, семьи, где нас давно ждали, беспокоились и, вероятно, звонили Лене П. А мы держали друг друга за руки, словно боясь потеряться, словно и в самом деле были последними людьми - не только в этом городе и в этой стране, а вообще... Земля была безвидна и пуста, и тьма над безд-ною... А вскоре я узнал, что ее мужу дали разрешение и они уехали - то ли в Израиль, то ли в Штаты... СУТРА ПЯТОГО ПАТРИАРХА Однажды приснилось, что Учитель сидит, скрестив ноги, в черном своем кимоно, на берегу широкой, поблескивающей подобно расплавленному свинцу реки, из-за густого стелющегося над рекой тумана совсем не видно другого берега, спокойное, отрешенное скуластое лицо, непроницаемый взгляд чуть раскосых карих глаз... Что он видел? Свинцовая гладь реки, тяжелый всплеск На самом деле никогда никакой реки не было, то есть, может, и была, но я ее никогда не видел, и Учителя на берегу в черном кимоно, которое он надел всего лишь один раз, зато было серое душное полуподвальное помещение, плотно занавешенные окна, выходившие во двор и расположенные как раз на уровне тротуара, бетонные серые стены с темными влажными пятнами кое-где и сухожилия труб центрального отопления под потолком, цементный пол... Не исключено, что мы, занимаясь в этом душном сыром помещении, в этом замкнутом пространстве, призрачно освещенном люминесцентным возбужденным светом, что мы портили себе легкие и вообще здоровье. Но ничего лучшего мы бы все равно не нашли, так что приходилось довольствоваться этим помещением, не очень-то радующим, и иногда лишь большим усилием воли удавалось заставить себя идти вечером, в дождь и слякоть, на занятия, ступать босыми ногами по холодному цементу, покрываться потом от напряжения, от многочисленных упражнений. И все-таки никто не отсеялся, никто не ушел, несмотря на трудности. Учитель никого не держал насильно, но кто приходил, тот оставался. Чем жестче условия, тем лучше. Мы все должны были быть готовы... Три сильных, два послабее, медленно отворяющаяся тяжелая стальная дверь, у которой всегда кто-нибудь дежурил, запах пота, сложенная на скамейке одежда, сумки, обувь, глухие звуки голосов Никто не знал, где он Достаточно было следовать его наставлениям и указаниям и все прочее незаметно отодвигалось, теряло значение. Пустота, Великая Пустота, а ты в Учителе, как зеркало, отражающее все-во-всем-великая-пустота-великое-единство. Невыразимое словами. Сознание - пустота, а ты спокоен и внутренне невозмутим. Спонтанность и точность движения. Из тебя рождается, но тебя как будто нет, ты прозрачен, как чисто вымытое стекло. Пустота и покой Даже Павел не знал Конечно, все держалось на Учителе. Трудно было сказать, какого он возраста, вероятно, где-то между тридцатью и сорока, хотя вовсе не исключено, что и старше, даже намного. Он говорил, что его школа - путь к бессмертию, так что неопределенность его собственного возраста тоже могла послужить свидетельством. И его скуластое смуглое лицо с узким разрезом глаз, явно восточного типа, хотя и не очень ярко выраженное, тоже подтверждало. Мы верили, что только Восток способен постигнуть всю глубину и все таинство. Наставник Учителя был китаец, выходец из Китая, который потом туда снова вернулся, и самому Учителю, по его словам, было до него далеко. Нам-то, в таком случае, тем более. Каждый из нас мог дойти только до определенного предела (у каждого свой), но для большинства и этого было достаточно, пусть немногого. Бессмертие? Мы все просто хотели выжить Та осень была почему-то особенно темной (фонари горели тускло, через один-два, разбитые или испортившиеся, или лампочек не хватало). Что-то витало, растворено было в воздухе, ощущение опасности - за каждым углом, каждым деревом, за дверью подъезда, в любой арке и подворотне, особенно - в идущем навстречу или позади человеке. Действительно витало: люди неожиданно взрывались, почти без всякого повода, начинали тыкать друг друга кулаками или сразу вцеплялись друг другу в горло, двое-трое на одного, часто прямо днем, совершенно открыто, на улице, в автобусе или в метро. Иногда и волосино просверкивало лезвие. Похоже на эпидемию, на общий психоз. Как взведенная пружина - вот-вот сорвется, в любую секунду. Все всем мешали и друг друга ненавидели А может, другая осень, тоже темная и дождливая, на мне уже черная кожаная куртка, купленная в комиссионке, порядочно потертая, но привычная как собственная кожа, любимая, черная Черный металлический блеск Куртка была куплена после того раза, единственного, когда Учитель появился на занятии в черном кимоно, а не в обычном синем спортивном костюме. Как всегда, спустившись в наш подвал, искал его привычно глазами... и вдруг увидел. Что-то новое возникло в нем, в Учителе, неведомое, в его широкоскулости, вкрадчивости и всякий раз неожиданной, мощной стремительности. Ускользание. В черном цвете его кимоно, плотной, слегка полинявшей от стирки, прочной материи, - исчезание. Никогда черный цвет меня не привлекал, никогда не нравился - мрачностью и даже траурностью, а тут вдруг почти родное. Он как бы скрывал, прятал, даже при достаточно ярком освещении. Он был - как пещера, образовавшаяся в пространстве, как узкая щель, куда ты проскальзываешь. Словно сумрак тебя окутывает, скрадывает контуры, превращает в тень. Вроде есть ты - и тебя нет. Черный цветок на сером цементе Всех нас тянуло к нему, глаза непроизвольно начинали рыскать по залу, по нашим катакомбам, куда мы пробирались темными тихими переулками, скользя вдоль стен домов, пустынными дворами. Он же все равно умел - замечательное свойство! - затеряться даже в этом небольшом тесном пространстве. То стоял где-нибудь в углу, что-то растолковывая любознательному ученику, то в окружении наиболее продвинутых давал дополнительный ключ к какому-то приему, то, встав на колени, делал кому-нибудь, распростертому прямо на цементном полу, специальный массаж... Почему-то все время хотелось его видеть, хоть краешком глаза. Он как бы стягивал к себе пространство, но при этом умел остаться незаметным. Мы то и дело теряли его из виду. Это была способность, не просто худощавость и невысокий рост. Он-то, помимо всего, нас видел, даже если смотрел вроде в другую сторону. Вдруг взблеснет откуда-нибудь и как будто толчок, протянулось между тобой и им. Видит, точно! Именно тебя. Большая тень, в которую бы мы все превратились, оденься как один в черные кимоно Где он был теперь Были среди нас и такие "Учитель, что такое - пустота?" Павел просто бредил овладеть всеми тонкостями, прорваться сквозь невидимую преграду внутри себя, ту самую, разделявшую Запад и Восток. Прыгал он, как кошка. А как пытливо следил за каждым движением Учителя, ловил всякое слово, даже случайно оброненное, иногда отбегая в сторону, туда, где оставлял на скамейке блокнот и ручку, и что-то быстро записывал. Надо отдать ему должное - вкалывал он до седьмого пота, отрабатывал каждый блок, каждый удар. И вспыхивал, как девушка, удостоившись одобрительного взгляда Учителя. Павел действительно хотел, жадно, нетерпеливо, впитывая, вбирая в себя все, что давал Учитель. Так земля после долгой засухи впитывает дождевую влагу. Черный цветок на берегу черной реки Павел тоже не знал Искать его было бесполезно, никому не было известно точно, где он живет, да и не было у него, скорей всего, постоянного места жительства. Мы с Павлом несколько раз провожали его до электрички после занятий, и всякий раз это был другой вокзал, двери с шипением захлопывались, он отбывал, помахав нам из окна рукой, - человек, которого мы избрали в поводыри. Он был нам нужен. Но связь с ним обычно была односторонняя, он сам звонил кому-нибудь из учеников, если нужно было сообщить о переносе или отмене занятия. Случалось, что он оставался ночевать в городе, у друзей или у кого-нибудь из учеников, но крайне редко, хотя каждый из нас почел бы за счастье заполучить его к себе и весь вечер, если не всю ночь, проговорить о философии и методах их школы, о ее особом пути, по которому Учитель нас всех вел. Путь, который Махнув рукой, исчезал в сумрачном нутре вагона Однажды он ночевал у меня, после очередного занятия. Он спросил: "У кого можно?" Можно было сразу у нескольких, но Учитель почему-то выбрал меня. Мы сидели допоздна на кухне, пили чай, заваренный им по особому рецепту, на травах, привезенных им с Дальнего Востока (все самое необходимое он таскал в зеленом рюкзаке), я задавал вопросы, их у меня накопилось множество, он отвечал. В тот раз я и услышал впервые про Сутру Пятого Патриарха - древний трактат, который наставник Учителя, китаец, вручил ему, чтобы он сберег, продолжил дело, тоже создал школу и передал ученикам усвоенное. О Сутре знали еще несколько человек, и теперь вот я, - знак большого, очень большого доверия, хотя сам я себя не считал таким уж прилежным учеником (в отличие от Павла), у меня были сомнения, в том числе и относительно собственных возможностей. Тем не менее он мне доверил, мне и Павлу, и еще кое-кому, но не всем. Мы же, как он считал, должны были знать о существовании тайной древней доктрины - камня, на котором стояла школа. Техника техникой, сила силой, но главное - в методе, в философии, в психотренинге. Главное - путь! "Учитель, что такое - путь?" Мы все время жили в атмосфере опасности, непонятно откуда Учеников он сам отбирал, по каким-то своим критериям, встречаясь с желающими на нейтральной территории, предлагая им своего рода тест, тогда как они могли даже не знать, что именно он - Учитель. И никто не должен был о нас знать, никто! На всякий случай мы были просто секцией бокса, если что, и про Учителя тоже никто не должен был знать. Мы должны были идти своим путем. Мы должны были пробиться. Каждый из нас должен был измениться... Путь воина Учитель рассказывал, что настоящий мастер, владеющий искусством школы, ее м е т о д о м, способен в самый критический момент исчезнуть, буквально раствориться в воздухе, а когда надо снова появиться. Это не трюк и не гипноз, говорил Учитель, а высшее мастерство, искусство избранных, умение преодолеть материальные связи, как бы развоплотиться, что, правда, требует колоссальных энергетических затрат, сильно сокращающих жизнь. Нам это, впрочем, не грозило, такой уровень. Только монахи и аскеты, скрывавшиеся в горах, в отшельничестве, годы посвящавшие упражнениям, только они постигли. Но находясь на свету, нельзя ничего увидеть в темноте. Пребывая же в темноте, увидишь все, что находится на свету. "Учитель, что есть - покой?" Другой берег Сознание нас опутывало, наше "я", оно нам мешало, через него проникали в каждого беспокойство, страх, сотни разных страхов и призраков, тысячи вещей, тысячи забот... Нужно было уснуть или, наоборот, проснуться. Во сне, в зеркале, в воде пребывает мир. Чтобы убрать вещи, которые отражаются в зеркале, нужно не смотреться в него. Чтобы убрать вещи, которые наполняют мир, нужно опорожнить сосуд, вмещающий их. Все, что есть и чего нет там, находится здесь, а не там. Сила и неуязвимость, остальное - молчание Только освобождение, вода и огонь, земля и дерево, металл и Нам еще было далеко. Вдох короткий и легкий, выдох мощный и долгий, напоминающий одновременно рев тигра и шипение змеи; крик, надрывный и пронзительный, похожий на крик неведомой дикой птицы; удар - блок - удар, - мы уже кое-что умели, совсем немного, но вполне достаточно, чтобы постоять за себя. Обрушившаяся дождями и тьмой осень уже не была так тягостна, как прежде, она не была черней, чем моя кожанка, небольшой лоскут всемирной тьмы, укрывшей беззащитную плоть. Тьма, как и пустота, была теперь не угрозой, но, наоборот, убежищем, черное сливалось с черным, равновесие восстанавливалось. Покой и безмятежность Однажды он изобразил взгляд сумасшедшего, яростный, безумный, страшный взгляд в никуда человека, который готов на все и от которого можно ждать чего угодно. Расширившиеся черные зрачки, как темный туннель, как черная дыра колодца, что-то невыразимое, доисторическое, тотальная, засасывающая и одновременно извергающаяся пустота, лава пустоты, сквозь которую рвалось еще что-то, грозное и парализующее, как если бы заглянуть во внезапно разверзшуюся прямо под ногами бездну, в кратер живого вулкана... Взгляд, от которого содрогалось и цепенело внутри. Как и крик, он мог привести в замешательство, в полуобморочное состояние, обратить в бегство... Черная вода самозабвения Каждый из нас должен был достичь внутреннего покоя и двигаться, как двигается лунатик, сознание которого отключено и как бы спит, зато бодрствует ночное сознание, интуиция, способная провести там, куда в другом состоянии даже побоишься ступить. Необходимо было усыпить сознание и пробудить интуицию, усыпить свое "я", которое только мешало и закрепощало. В пустой чаше собирается ветер. По ту сторону Желтые листья, плывущие к водостоку Долго мне было трудно представить, как можно ударить другого человека в лицо. Не вообще, этого-то я достаточно насмотрелся и в кино, и вокруг, а как если бы я сам... Не из-за страха, нет, но потому что - лицо! Глаза, нос, губы... Глаза особенно. Вдруг вонзается кулак или пальцы, продавливая кожу, мышцы и кости. Алмазный палец или стальной кулак. Но даже не столько это, сколько - унижение. Словно рушилось нечто очень важное, очень дорогое. Я долго не мог избавиться от этого ощущения, даже на тренировке. Учитель говорил: все, что происходит, - помимо тебя, вне тебя. Не думать. Не сомневаться. Привыкнуть к боли Боли не нужно бояться, говорил Учитель, ощутив боль - иначе реагируешь, иначе защищаешься. Ни боли, ни крови не следует бояться, а то некоторые падают в обморок при виде своей или чужой крови. В познании болезни - путь к выздоровлению, в познании боли - путь к неуязвимости. "Учитель, что значит выйти за пределы?" Молчание ночной улицы Из того, что Павла так потрясло исчезновение Учителя, можно было сделать вывод, что он, несмотря на все свое упорство и старание, еще не постиг... Павел метался и призывал срочно броситься на поиски. Он даже не допускал мысли, что исчезновение Учителя могло быть экзаменом для нас, вопросом, на который каждый из учеников должен был ответить. Можно ли привыкнуть к боли? Я вижу: пустой зал, серые бетонные стены с темными сырыми пятнами, похожими на кровоподтеки, холодный цементный пол, наш подвал, наши замечательные ненадежные катакомбы, где проведено столько часов и куда мы спускались с чувством благоговения, радостно улавливая запах пропитавшейся потом одежды и гулкие голоса... Мир терял нас, но мы находили мир. Колдовское ощущение покоя и небытия. Сутра Пятого Патриарха, которой никто никогда не видел. Мудрость. Основополагающий закон. Никто из нас все равно бы не смог прочитать. Только теперь, после исчезновения Учителя, я почувствовал, что пройден очень важный этап, может, самый важный. Словно своим исчезновением он ускорил то, что должно было раньше или позже произойти. Угрозы не было. Меня не было И все-таки Павел был отличным, настоящим учеником. Гораздо более подготовленным, чем я, с хорошей техникой, но т о... т о ему не давалось. Видимо, он сам чувствовал, он еще не мог один, без Учителя. Как и многие, кто обретал именно в нем, в Учителе. Он расковывал. Он вел нас к нему, к освобождению. "Учитель, почему пустота - тоже боль?" Мы все менялись, кто в большей, кто в меньшей степени. Со всеми происходило, особенно в последнее время, как раз накануне исчезновения Учителя. Вроде бы вполне заурядные уличные истории, всякие неприятные случаи, но, кто знает, не исключено, что и в них тоже причина. ими делились полушепотом, чтобы не услышал Учитель. Кого-то, слишком горячего, малость охладили; кого-то пришлось поучить, чтобы запомнил надолго, и даже ездили вчетвером или впятером на другой конец города - с кем-то там разбираться, большой скандал, самый настоящий, как и после разборки с кавказцами с Центрального рынка, которые то ли нахамили, то ли заломили слишком большую цену за помидоры... Конечно, Учителя это абсолютно не касалось, он был совершенно не при чем, но одно к другому сходилось. Мы уже были готовы. Никто не знал Тихий ленивый всплеск черной воды, уходящий вглубь Разные тревожные мысли будоражат меня после его исчезновения. Может, он просто разочаровался в нас как в учениках? Или, напротив, решил, что дальше мы уже сможем двигаться сами, что уже достаточно, и тот, кто постиг, кто ступил на путь, тот уже не свернет? Вкус пустоты ДРУГАЯ Предчувствие катастрофы было с самого начала. Она так давно не летала на самолете, что при мысли об этом делалось нехорошо. Почти уверена была - должно кончиться чем-нибудь малоприятным. Впрочем, за разговорами и общей суетой постепенно рассеялось, потом задремалось (от волнения), еще что-то мелькало в розовой дымке, мечтательное - как будет т а м! - и долетели. То, что привиделось, тут же продолжилось в этом городке, словно выраставшем из скал, бело-розовом, на фоне бирюзового бескрайнего моря, в пьянящем аромате цветущей магнолии, еще каких-то южных экзотических цветов, маленьком уютном отеле, крохотных магазинчиках, куда можно было заходить, как в музей или на выставку, но и не только, разумеется, - и тревожное чувство, которое было в самом начале, исчезло. Почти. Правда, в первую же ночь, насквозь пропитанную ароматом магнолии (или чего?), повторилcя абсолютно тот же сон, что и накануне отъезда: она опаздывает на самолет, нет, не у себя, а там, в чужой незнакомой стране. Причем сон повторился два или три раза, как будто прокручивали одну и ту же пленку. Как только она, вроде бы вырвавшись, снова засыпала, все возвращалось. Она опаздывала на самолет... Дальше сон обрывался, но именно там, в обрыве, в том, что ускользало, и мерещилось самое ужасное. Про тот сон Алла вспомнила, когда стало действительно ясно, что ситуация критическая. Вспомнила и подумала, что предчувствия, они все-таки не зря. Впрочем, это уже было неважно, нужно было срочно искать выход, что-то делать - но что? Сколько раз ни пересчитывала оставшиеся капиталы, надеясь робко, что ошиблась, все равно так и получалось. Не хватало! Всего ничего не хватало - заплатить пошлину и х Аэрофлоту (или как он там назывался) да за автобусный билет до аэропорта. Пустяки какие-то. Но этих п у с т я к о в как раз и недоставало. Катастрофически. До аэропорта она, положим, могла бы и пешком, несмотря на тяжелый чемодан, только выйти пораньше, а там, может, кто и подвез бы, по-джентльменски, бесплатно. Девушка на дороге одна с огромным кофром в слабой ручке. Студенты часто ведь путешествуют автостопом. Хуже было с пошлиной. Никого ее о б с т о я т е л ь с т в а, как вполне справедливо заметила подруга Нинель, не волновали, объясняй не объясняй. Платишь - лети, нет - отдыхай. Да начни она растолковывать, что случайно вышла из лимита, израсходовала чуть больше, чем полагалось, причем даже вины ее нет - неправильно рассчитали в гостинице, а она, естественно, все оставшееся сразу спустила. Еще бы, столько соблазнов! Да на нее бы посмотрели как на тронутую. Как пить дать. Разве ж о н и поймут? А какой у нее вид будет, когда начнет это объяснять, не могла остановиться Нинель, в голосе давно прорезались менторские нотки, да они ее на смех поднимут! Это ведь н а ш и проблемы, и м не понять. Позор, между прочим, для всей группы. Тут уже кое-чем начинает попахивать, добавила умная Македонова, тоже нашла повод зацепиться, масло в огонь, который и без того вовсю полыхал. Не хватало еще раздувать. Подруги! Хорошо им было теперь куражиться! У них-то все сходилось, счастливицы, а ведь любая могла бы оказаться на ее месте. Ничем они не лучше - тоже все до последней монетки истратили! Сухую колбасу в номере лопали и консервы, кипятильником воду грели для чая, чтобы на тряпки сэкономить побольше, в общем, жались как только могли... Но раз пролетела только она, теперь они, конечно, на высоте, право имеют. Холодок неприязни сразу обдал ее, едва они узнали: ну да, ведь это и их касается, коллег-приятельниц, они тоже вынуждены напрягаться, тоже думать, как ей выпутываться. Ситуация складывалась впрямь неприятная, - Алла поняла это еще раз, когда руководитель их группы, профессор Борис Федорович, вождь и наставник, благодаря протекции которого они все здесь, в этой чужой прекрасной стране, в этом маленьком приморском городке, таком гостеприимно-ненавязчивом, таком соблазнительном... он так посмотрел на нее, что ясно стало: заграницы ей больше не видать, как собственных ушей. Не видать и не видать, ничего, переживет как-нибудь, плевала она на эту заграницу, и одного раза достаточно - сплошное расстройство и унижение! Ни купить ничего толком, на развлечься, ни вообще... Ходишь только слюнки пускаешь, прицениваешься, примериваешься, подсчитываешь, рассчитываешь - какой там семинар, вообще больше ничего в голову не лезет. Только бы теперь выпутаться, а там катись все! Нищие они, нищие - вот что! Она уже здесь поняла. Все прочие как люди, а они вот такие, особенные. И не потому только, что в карманах пусто, что всего в обрез - времени, денег, достоинства, нет, это не состояние, это уже психология, натура. Они все время хотели и все время не могли. Чем больше были желания, тем меньше возможности. не оставляющий никакой надежды разрыв. Неужто это про них, про таких было сказано: блаженны? Если так, то это было скорее похоже на злую шутку. Дома как бы и неощутимо было, а здесь!.. Прочие участники семинара вечерами направлялись в какой-нибудь дешевый кабачок - пить вино, танцевать, общаться. Развлекаться, одним словом. Наслаждаться жизнью. Все, кроме них. Они не могли себе позволить. Не было у них такой возможности. Либо запирались в номере: нет их, нет; либо крадучись, чтобы никто не пристроился - из н е н а ш и х (это могло быть чревато), убегали шататься по городу, рвать себе нервы разглядыванием витрин или направлялись к морю, которое было везде и, к счастью, бесплатно. Романтично и полезно для здоровья. Впору было сочинять стихи, но все разговоры с какой-то роковой обреченностью снова и снова скатывались к одному и тому же - доллары, цены, шмотки... Тошниловка... А куда деваться - тоже жизнь. Нет, ничего она о себе такого не мнила, и все равно было противно. Муторно. Но жить-то все равно хочется - и приодеться, и посидеть где-нибудь, и вообще. Что зазорного? Идеалами сыт не будешь, да и вышли уже из этого возраста. Лучше уж действительно быть проще - не пыжиться, что ничего н а м не надо. Надо, еще как надо! И потом как-никак, но она женщина, не замухрышка причем, мужчины интересовались... Кстати, их не раз приглашали. Однажды она согласилась, рискнула - пошла с англичанином поужинать, очень даже мило посидели, поговорили, а главное, он (бывают же настоящие мужчины) за нее заплатил, хотя она демонстративно сунулась к сумочке (независимая!). Все честь по чести. Нинель с Македоновой ей завидовали: отважная! Может, потому и готовы сейчас отыграться. Будто им кто-то мешал, тоже ведь приглашали. Что строить-то из себя?.. Они осторожные были, Нинель и Македонова, мудрые, как змеи. И все, увы, подтверждало их мудрость, особенно другой случай, с этой дурацкой экскурсией, на которую, знай она наперед, вообще бы не поехала - очень это ей нужно было? Впрочем, замок, чуть ли ни с восьмого века, такой древний, куда их повезли на автобусе, был и в самом деле красив необыкновенно. Белые, прекрасно сохранившиеся чуть ли не с античности стены, башни, храм... Замечательно! Эдакое чудо, неприступно возвышающееся над голубеющим вдаль бескрайним морем, волнующий запах водорослей... И там же рядышком симпатичный ресторанчик, белоснежные стульчики, длинный стол на всех, - туда народ сразу после экскурсии и двинул решительно, вдоволь налюбовавшись на крепость и море. И она тоже, поддавшись стадному предательскому чувству. Почему нет, в конце-то концов? Что они, не люди что ли? Нинель же и Македонова задержались у обрыва - продолжали созерцать окрестные красоты. Художественные натуры! На самом же деле проявили вполне обыкновенную, не раз выручавшую их бдительность. Как выяснилось чуть позже, весьма кстати. Хотя в тот момент Алла, признаться честно, над ними смеялась - про себя, конечно. Уж больно нелепо это выглядело - стояли как две тургеневские девушки, в белых платьях на фоне голубого неба и голубого моря, с ума сойти, как романтично! Она-то, впрочем, знала, что и Нинель и Македоновой до смерти хочется в ресторацию, где народ весело заказывал вино и устриц, перекидывался шутками и бонмо, вспоминал забавные сцены из общей семинарской жизни. Языки перемешались, но все почему-то друг друга отлично понимали, и только две одинокие романтичные фигурки, белое на голубом, два одиноких парусника, две плывущие по волнам яхты - красиво, ничего не скажешь... Дуры они дуры! Вот профессор Борис Федорович, руководитель их разлюбезный, тот выкрутился - не поехал. У него деловая встреча - и все тут! Молодец, сразу видно - опытный. Между прочим, мог бы и их предупредить, лопоухих матрен. Но кто самая лопоухая оказалась, так это она, Алла. Хотя в тот момент ей еще было весело и азартно - против Нинель и Македоновой. Поляк вышел и, махая рукой, звал их, манил, зазывал. Потом еще и венгр, тоже собрат по светлому будущему, не поленился - направился к русским симпатичным девушкам, к художественным натурам, которые выше низменных потребностей. О чем-то они, Алла наблюдала, долго разговаривали. Но и у венгра не вышло, бедный, один вернулся. Стойкие девушки, крепкие орешки... Знай наших! Что они, устриц не видали? Да на нашем самом Черном море сколько хошь - набери этих, как их, мидий, испеки на костре, чем не устрицы? А пообщаться - пообщаться можно и в холле отеля, и на берегу моря можно - красотища-то какая! Если б знать, что все так обернется, она бы с ними тоже осталась, на берегу, с Нинель и Македоновой. Втроем бы стояли. На беду, оказалось, вошла она в тот уютные ресторанчик, гром его разрази! И съесть-то она ничего толком не съела - только устрицы, бокал белого вина да чашечка кофе с пирожным (крохотное такое), не сидеть же с постной миной рядом с жующими. Зато едва взглянула на представленный ей счет, как внутри все похолодело и обмерло, убили ее - сразу и наповал. Она еще вопросительно взглянула на разливавшегося соловьем поляка, галантного, он ее всячески обхаживал, развлекал, но тот сделал вид, что не понимает, быстро стушевался и, расплатившись только за себя, был таков. Никакого уважения к даме... В автобусе на обратном пути ей вдруг стало дурно - тошнота подкатывала к горлу (проклятые устрицы! проклятые поляки!), но она, бледнея, мужественно старалась не подать виду, и все чудилось, что подруги - Нинель и Македонова - злорадно на нее поглядывают. И все равно она правильно поступила, с высшей точки зрения: лучше разориться, нежели терпеть такое унижение, как они. Так себя и утешала: лучше! - почти физически ощущая при этом отсутствие потраченных тугриков, ну как если бы у нее ампутировали, к примеру, палец - боль, пустота и сосущая тоска! Нужно пойти и что-нибудь продать, сказала умная Македонова, естественно, имея в виду, что Алла должна пойти и продать. Заботливая. Что продать? - спросила Нинель таким тоном, что даже и пытаться не нужно, ничего не выйдет. Пойти в магазин и вернуть купленное, пусть отдадут деньги, сказала Македонова. Пустая затея, категорически заявила Нинель, они ничего не принимают обратно, у нее уже есть опыт. Делают вид, что не понимают. И тут же добавила: завтра воскресенье, магазины закрыты. Это они для нее, Аллы, старались - искали выход. Алла молчала с отсутствующим лицом, да и что скажешь? Положение хуже губернаторского, но ведь безвыходных ситуаций не бывает. Она ведь даже не паспорт потеряла. Хотя жутко тоскливо было сидеть вот так, слушая заботливых Нинель и Македонову, которым наверняка чрезвычайно нравилась их теперешняя роль, еще немного - и начнут воспитывать. Они так долго могли, хлебом не корми, поэтому Алла не выдержала, встала и пошла, буркнув что-то про начинающуюся мигрень, про утро вечера мудренее, не обращая внимания на недоуменно-осуждающие взгляды. В номере вытряхнула из сумки с тщанием уложенное барахлишко, которое приобрела здесь: босоножки, блузка, колготки, темные очки, белье, косметика... Разложенное на кровати, сейчас это почему-то выглядело жалко и ненужно, хотя еще день назад она чувствовала себя удачницей, словно откопала клад. В любезном отечестве днем с огнем не сыщешь, даже за большие деньги. Да и времени нет искать. Здесь же этой дребедени завались, глаза разбегаются. И все нужное, необходимое, повседневное, хорошего качества, жаль отказываться! Если честно, то теперь, когда уже все было куплено, лежало в сумке и чемодане, празднично упакованное в невесомые хрустящие пакеты, когда уже свыклась с приятным и тоже каким-то праздничным чувством обладания (словно что-то новое сулило в жизни), так что ж теперь, значит, пойти и продать все это - туфли, блузку?.. Нет, этот вариант ее не очень устраивал, и не потому, что возьмут обратно, не вернут денег, - просто жаль было расставаться, шло ей все, удобно было, она себя какой-то другой чувствовала, более привлекательной, женственной... И вдруг отнимется? Нет, не согласна она была. И потом куда-то идти, объясняться с продавцами, вымогать деньги, а на тебя смотрят как на... Потому что у тебя на лице, наверно, написано огненными буквами, кто ты есть и откуда, еще одно унижение... Сколько ж можно? Лежала ничком на постели, среди хрустящих пакетов, из этой чужой, красивой, легкой жизни, а в распахнутое в ночь окно доносились снизу, вероятно, из бара на веранде веселые счастливые голоса. Народ жуировал, не ведая и х, вернее, ее проблем. Не комната, а одиночная камера. Да кто просил поселять ее одну? Пусть бы лучше с Нинель и Македоновой, заклятыми подругами, главное - платить меньше! Хотя они все думали, и профессор Борис Федорович тоже (не мог точно узнать), что со всех возьмут одинаково... Тоска, тоска! А главное, все еще предстояло, гадкое, муторное, разговоры, упреки, снова взгляды, пересуды... Нинель с Македоновой так просто не успокоятся, еще будут, заботливые, тянуть из нее жилы, хотя сейчас наверняка дрыхли без задних ног, прижав туго набитые кошелки, - им-то в конце концов что? С ними все в полном порядке, они могут быть спокойны, это ей одной такая невезуха. Алла рывком подняла себя с постели - к зеркалу, не ожидая, впрочем, ничего хорошего: устала, к глазам морщинки собрались (вот так стареют!)... Только ничего не выйдет, она так просто не сдастся! Ну-ка, улыбочку, вот так, теперь еще, веселей, беззаботней, уже лучше, немного пудры, чуть подправить глаза, губы (помада здешняя, очень приятная) - совсем недурно! Один раз живем! Бар, как она и предполагала, был полон. Все столики заняты, да и у стойки выстроилась плотная шеренга, на которую падали цветные отблески от красиво и загадочно мерцающих разноформенных бутылок, дрожащих в зеркалах, неяркие красные фонари мягко прореживали сумрак, где-то под потолком, в клубах сигаретного дыма ненавязчиво витала знакомая музыка... - О, Аня! - услышала вдруг голос. К ней или не к ней? - Не Аня, а Алла, - раздраженно буркнула под нос, еще из того, из прежнего настроения, но тут же одернулась, очень даже хорошо, отлично, пусть будет Аня, ее это вполне устраивает. Аня, Беата, Мария, Эльжбета, Луцилия, Клеопатра, Корделия, кто угодно... Если б кто знал, как ей обрыдла эта Алла, несчастная, сил никаких нет! Аня? О'кей, Аня, превосходно! Она неожиданно для самой себя улыбнулась - д р у г о й улыбкой, тут же ощутив почти радостно: другая! Аня, Маня, без разницы. И подходивший к ней (к кому же еще?), ее приветствовавший знакомый венгр тут же был этой улыбкой ослеплен, сбит с ног, повержен и полонен. Бережно коснувшись ее руки, повел к столику, вокруг которого сидели еще несколько человек, знакомых и незнакомых, бутылки стояли, бокалы, чашечки с кофе... Ей тоже улыбались - восторженно, едва ли не с восхищением. Коньяку? шампанского? вина? Лица в сумерках красивые, таинственные, возбужденные, она (кто?) красивая, вина, пожалуйста, а вообще-то она, пожалуй, бы и коньяка (гулять так гулять!)... В бокале янтарно плескалось, искрилось - прозит! - и внутри зажглось, горячо побежало по жилам, затрепетало. До нее вдруг снова донесся тот самый аромат магнолии (либо какого-то другого южного растения), сладковатый, дурманящий, который чуть ли не предчувствием счастья (вместо катастрофы) охватил, когда они вышли из маленького здания аэропорта и увидели вдалеке бело-розовый, с красными черепичными крышами городок, разбежавшийся по склонам горы и стекающий постепенно к морю. Да, она его почувствовала - как в тот, первый раз, так же остро, а может, еще острей, с какой-то сладкой, захватывающей, пронизывающей насквозь мукой. Аня? Ну конечно, Аня, Анна домине, донна Анна, в час рассвета холодно и странно, в час рассвета ночь мутна, дева Света, где ты, донна Анна? Анна! Анна! Тишина! О, она даже говорит по-английски! она красивая? Ладно, почему она должна возражать, бьютифул так бьютифул, коньяка так коньяка, шампанского так шампанского, очень хорошо, и что же это за растение так обалденно пахнет? Неужели все-таки магнолия? Интересно, как по-английски магнолия? А вот и новый человек, похоже, не англичанин и не венгр, ах, он датчанин, принц Гамлет, быть или не быть - вот в чем вопрос, ту би ор нот ту би, она давно собиралась перечитать "Гамлета", великое произведение! А вы видели (дид ю си ауэр филм вис Смоктуновский), по-моему (ин май опиниен) замечательный! Не видели? Как же вы так? Обязательно посмотрите (итс несесери ту си)!.. Тихо откуда-то сверху музыка (умеют же!), а Нинель и Македонова пусть дрыхнут, пусть смотрят черно-белые сны с манатками, которыми набиты их кошелки (платья вечерние привезли, спины открытые, кому нужны их спины)! Танцевать? Что ж, можно и потанцевать, отчего ж? Она грустная? Нет, она не грустная, с чего вы решили? Она задумчивая. Музыка... Море... А вы чувствуете этот аромат, совершенно роскошный, упоительный! Вероятно, магнолия. Маг-но-ли-я! Огоньки то вспыхивают, то гаснут. Она хмелеет от этого аромата. Нет, она совсем не хочет спать, ей даже очень хорошо. Венгр танцует с волоокой брюнеткой. Констанц, кажется. А датчанина зовут Крист, Кристофер. Только вдруг он вовсе не датчанин, а агент КГБ? Арнт ю эджент оф КГБ? Она удивляется своей смелости, а Крист смеется, хорошо так смеется - по вкусу ему пришлась шутка: русская спрашивает его, датчанина, не агент ли он КГБ, в этом что-то есть. Она тоже смеется, они вместе смеются, потом снова пьют коньяк, смотрят на танцующих, тоже танцуют... Восхитительная, неповторимая ночь, говорит Крист, все замечательно (ол райт, вери уэлл), не правда ли? Да-да, отвечает она почему-то шепотом и идет танцевать с венгром, чувствуя на себе восхищенный взгляд датчанина - Криста, Кристофера. Она немного опьянела, великолепная ночь, может быть, чуть-чуть пройтись? Какие замечательные здесь звезды, яркие, много-много звезд! Вот и звезды она наконец разглядела - когда завтра уезжать. Аня или Алла? Аня, решено! В час рассвета... И рука Криста вокруг ее талии - так мило с его стороны, она совсем пьяная, аромат магнолии, звезды совсем близко, ту би ор нот ту би? Нет, она не успокоится, пока не узнает, как же называется это таинственное растение, которое так восхитительно пахнет. Уже совсем поздно. Наверно, в самом деле скоро рассвет. Кристофер провожает ее. Они медленно поднимаются по лестнице на ее этаж, к ее номеру... Они идут. Аня никак не может попасть ключом в замок. Крист забирает у нее ключ и легко отпирает дверь. "Тссс!" - она прикладывает палец к губам, как будто в номере кто-то может быть, кроме них двоих. Крист тревожно улыбается: ему все нравится, ему нравится все, что делает эта русская - Аня, Алла... Обернувшись, она видит близко, совсем близко его лицо, блестящие глаза, кажется, она сходит с ума... Когда утром Алла спустилась в фойе, Нинель и Македонова уже ждали ее, примостившись возле своих баулов. - Ну что? - вчерашним осуждающим тоном спросила строго Нинель. - А что? - по лицу Аллы скользнула усмешка. - А, ты все про то? - Она лениво взмахнула рукой. Да все в порядке, она совершенно запамятовала про отложенное, в записной книжке лежали. Вчера стала вечером перебирать вещи и вдруг вспомнила. Никаких проблем... - Ну ты даешь! - воскликнула Македонова. - Шутишь? - подозрительно воззрилась на нее Нинель. Ане вдруг снова стало их жалко - всех: Македонову, думающую, что она очень умная, стойкую, целенаправленную Нинель, и особенно почему-то эту, как ее, Аллу. Ал-л-лу. В час рассвета... Они возвращались. ХОЛОДНЫЕ РУКИ Ох и кутерьма же началась накануне его приезда. Только о том и было разговоров, приедет-не приедет, сможет-не сможет, удастся-не удастся. А по сути, захочет или не захочет. Силин трижды звонил, но точно ничего не сказал, только что - хочет, просто жаждет, и если не получится, будет безумно жаль, ведь Лиза - его юность, а это, может, самое ценное, что у человека есть в жизни - юность, воспоминания о юности, друзья юности... Так и не ясно было, приедет или нет. Каждый телефонный разговор длился минут по двадцать, не меньше, бешеные деньги, но Силина, судя по всему, это не очень волновало. Он рвался в Москву, прилагал все усилия, но что-то его там все-таки удерживало - непонятно что. Говорил, правда, что проблема с обратным билетом, кроме того, ему еще нужно было в Таллин, оттуда теплоходом до Хельсинки. Сергей звонил приятелю, у которого на вокзале был знакомый администратор, и в Таллин - насчет теплохода. Оказалось, все можно устроить, но подтверждения от Силина не было, и они весь день накануне провели в ожидании звонка, особенно Лиза, у нее, признавалась, все валилось из рук. Вечером появилась Вероника, подруга Лизы, и осталась ночевать. Лиза и не скрывала, что хочет познакомить ее с Силиным, вернее, они уже когда-то были знакомы, но если бы продолжилось - совсем бы неплохо. Силин вроде свободен, как и Вероника, и если вдруг завяжется, то Вероника не прочь бы и уехать. Тут у нее не складывалось, она мечтала все поменять, оторваться... Мало ли, вдруг бы у них все получилось? Уж кто-кто, а он бы понял ее, сам через нечто подобное прошел в свое время. Переломил, пересилил, откопал где-то американку, женился, уехал, а теперь вот снова один, зато жизнью доволен. Сергей лег спать, так и не узнав, прибудет ли Силин, похоже было, что уже нет. А ни свет ни заря его разбудила Лиза, еще шести даже не было: только что звонил Силин, он уже в Москве, на подходе, скоро будет у них. Все-таки вырвался, ты подумай, на один день, чтобы повидаться с ними, восторженно говорила Лиза, нам вон в Питер никак не выбраться, по соседству, а он из другой страны! И пока Сергей с трудом продирал глаза, Лиза, вся душистая, свежая, словно день для нее начался давно, все никак не могла успокоиться. Что говорить, приятно когда ради тебя летят Бог знает откуда. Не утратил Витька студенческой легкости, каким был, таким и остался. Как в юности. Он и тогда умел. С появлением Силина, худощавого, быстрого, кутерьма резко усилилась. То он обнимался в прихожей с Лизой, ну, она стала совершенно очаровательной, как это он проглядел ее в свое время, потом вдруг на кухне вываливал на стол разные деликатесы, а в комнате сувениры... Он был везде, двигаясь по какой-то своей, неведомой траектории, расхаживал, озираясь, рассматривая все, или вдруг останавливался, словно что-то припоминая, бросался к сумке и оттуда извлекал еще что-нибудь сногсшибательное - стереомагнитолу "Сони" или кофемолку "Филипс". Как Дед Мороз. Он с ума сошел, такие подарки! Усмехался. Вам-вам... Попробуйте откажи-тесь. Обида на всю жизнь! Вероника смотрела расширенными зрачками. Где-то здесь, поблизости, витало ее счастье. А как насчет завтрака? Почему не чувствуется запах свежепомолотого кофе? Где замечательный деревенский творожок? Нет, сначала шампанского - в честь встречи? Шампанское итальянское, тепловатое, но пить можно. Сергей шел доставать фужеры. С утра очень даже элегантно. Лиза, а слабо мне джинсы подновить утюжком? С каких это пор, удивляясь заграничным нравам, джинсы гладят? Ничего, хуже не будет, Силин решительно стягивал штаны. Халат? Да на что? Майка все что нужно прикрывает. И действительно прикрывала, а из-под в меру волосатые, вполне пристойные Силинские ноги... Всем делалось весело от такой негаданной свободы. Шумел душ в ванной, на кухне дурманяще пахло кофе. Кипела жизнь... Ну, рассказывайте, как вы тут без меня живете, требовал Силин, переводя светлые отчаянные глаза с одного на другого, и тут же, снова что-то вспомнив, срывался, а через минуту перед Серге-ем оказывался микрокалькулятор с лист записной книжки. Сгодится, да? Сергей разводил руками. Глаза Вероники как стали большими, так и остались, лишь длинные ресницы вздрагивали. И сидела тихо, как мышка, с застывшей улыбкой. Потом примеряла перед зеркалом небесного цвета свитерок, смущалась: это мне? А Силин танцевал вокруг и удовлетворенно хмыкал: смотри-ка, в самый раз, кто бы подумал? И очень к лицу. Он был маг, добрый кудесник, извлекавший из небольшой сумки все новые и новые дары, пока Лиза шутливо-сердито не прикрикнула на него: он успокоится наконец? Выпил бы кофе по-человечески! А он, кротко склонясь головой к ее плечу, обвил рукой. Уж как он-то рад, как рад, как он соскучился по ним по всем. Сколько же это он в стране не был? Кофе отличный, все замечательно, пара телефонных звонков и - вперед. В большой загул. Они как, не против? Он иностранец, пусть показывают ему Москву, потом они дорого и вкусно обедают, срочно пусть узнают про какую-нибудь модную выставку, чтоб ему, вернувшись, было что рассказать. Или в театр. Чтоб как в юности... Силин азартно крутил диск телефона. Есть тут одна театральная деятельница, он с ней там познакомился, жена гениального режиссера, она их куда-нибудь обязательно сводит. К тому же у нее авто, что тоже неплохо, он уже отвык от пеших прогулок. И тут же в трубку: салют, Ленок! Узнала? Ну да, как всегда бегом, проездом-пролетом, ночью отбывает, а как она, еще любит его? Вроде как гости - они, а Силин - хозяин, энергичное, добродушное покровительство изливал он на них, сиротливых провинциалов. Вероника в новом голубеньком свитерке - Силин настоял, чтобы не снимала, ей к лицу, - помогала Лизе мыть посуду. Сергей несколько остолбенело соображал, чем бы эдаким культурным угостить Силина: в Пушкинском - из собрания какого-то коллекционера, второстепенное, на Крымском - американец... Зачем Силину американец? Разве что смутно знакомое авангардистское в Доме медика, но тоже неизвестно, стоило ли? Силин же был в полной боевой готовности. Прихорашивавшейся у зеркала Лизе - ну что, двигаем? - новую губную помаду, щеку для благодарного поцелуя, на вопросительные взгляды хозяев сообщил: дама пока занята, будем звонить, а сейчас, если они не возражают, на полчасика в один дом, в самом центре, деловой разговор, а дальше уже решат. Ну что, москвичи, кто доведет до Старомонетного переулка - будто сам не знал. Вергилием всерьез, от недосыпа, взялся быть Сергей. Действительно начал выколупывать из памяти скудные сведения по истории улиц, по которым проходили. Москва плавилась от жары, несмотря на довольно раннее утро, Силин вертел головой, громко восторгаясь привлекательностью полуобнаженных москвичек, оглядывался, провожая очередную красавицу демонстративно долгим восхищенным взглядом. Лиза и Вероника неопределенно улыбались, почувствовав явный спад до сих пор щедро изливавшегося на них силинского внимания. Было, конечно, лестно за москвичек, но Виктор мог бы проявить и чуть больше такта. Впрочем, столбенея в очередной раз, Силин тут же остренько взглядывал на спутниц, словно сравнивая, а то вдруг повертывался круто к Лизе, брал ее руку и подносил к губам. Вот наконец-то они и встретились - такая задумчивая фраза. Было трогательно. Она тоже, кивала Лиза. Они все его чрезвычайно рады видеть. Он просто умница, что приехал, его здесь давно ждали. Его всегда ждут, пусть он это помнит. Нет, силинская фривольная куртуазность никого не смущала, они могут свободно поцеловаться, почему нет? Все ведь прозрачно, все чисто, вместе с ним вернулись беспечные дни юности, помнишь, когда вот так же бесцельно бродили по старой Москве или закатывались гурьбой в какую-нибудь кафешку, с трешкой на всех, ах как давно это было... Знакомая Силина жила в невысоком старинном доме, подъезд с тяжелой массивной дверью, блестящая латунная ручка. Возле квартиры на лестнице старая раковина. Ага, усмехнулся Силин, тут к их приходу и ремонт произвели. Ждут, значит. И ткнул пальцем в кнопку звонка. Дверь отворила немолодая, но явно внимательная к себе женщина с низко опущенной на глаза темной челкой и настороженным взглядом. Вы - Таня? - спросил Силин, который, оказывается, тоже видел эту женщину впервые. И на согласный быстрый кивок представил: московские друзья, они, уверен, не помешают. Конечно, конечно, проходите, присаживайтесь, она сейчас сварит кофе... За ней исчез, растворясь в сумраке коридора, и Силин, оставив Лизу, Сергея и Веронику осматривать светлую, с двумя большими окнами, лаконично, но со вкусом и дорого обставленную комнату, с японскими рисунками на стенах, в углу "Джи-ви-си", мультик на экране. На широкой, занимающей чуть ли не полкомнаты тахте, покрытой бежевым пледом, - обложкой вверх раскрытый детектив на английском. Квартира одинокой деловой женщины. Что она деловая, сразу поняли, как только в руках у них оказались чашечки с крепким душистым кофе, а Силин и Таня, присев тут же, продолжили начатый на кухне разговор. Они говорили так, словно никого в комнате больше не было, светская беседа, улыбки, чашечка кофе у губ, дымящаяся сигарета. Она с ним действительно откровенна? Да, он внушает ей доверие, к тому же он, она надеется, не очень оторвался от страны и понимает, как сейчас нужны новые технологии. А с Майклом она столь же откровенна? Ну, Майклу на той встрече накидали столько вопросов... Хотя все было так непринужденно, чувствовалось, что происходит серьезный и очень важный деловой разговор, а не просто треп, - напряженный, почти поединок: разведка, маневр, атака, контратака, снова маневр, кружение вокруг да около, глухая защита, выпад... Силин достал из заднего кармана джинс смятый платок, вытер лоб. Сидевшие чуть поодаль московские друзья невольно прислушивались (в воздухе как бы разряды), завороженные, и слова вроде бы понятны, и связь межу ними прослеживается, но окончательный смысл все равно ускользает. Силин наклоняется к Тане, голос понижает интимно до шепота, снова откидывается расслабленно в кресле, заливается смехом, она рассматривает фарфоровую чашечку, встает, подливает кофе Силину, гостям, изящно прикуривает от силинской зажигалки, кольца дыма под потолок... Что пятилетней давности - ее лично не пугает, она понимает, для них это все равно передний край, разумеется, валюта. Либо, на худой конец, сырье. Произносится непонятное слово, от которого Таня вспыхивает, нет, это не годится, они здесь тоже не такие простаки, да и за державу обидно! Бросьте, пренебрежительно говорит Силин, это все красивые слова, обидно-то обидно, а зерно закупать за границей не обидно, при российских-то просторах? Нет, для них это выгодней, точно... Снова мелькали имена: тот башковитый, с ним ухо востро, но если возьмется, то не подведет, а этот простоват, зато связи большие, главное заинтересовать... Только ничего заранее не давайте, теперь уже Таня доверительно склонялась к Силину, есть печальный опыт, понимаете? Дважды Таня отрывалась к телефону, один раз разговаривала по-английски, кажется, с тем самым Майклом, имя которого часто мелькало в беседе с Силиным. Они должны были встретиться в Таллине, но у Тани не было билетов, хоть самолетом лети, а она не любит... Нет, конечно, она полетит, раз надо, но лучше бы поездом. У него есть два, Силин ослепительно улыбнулся, показав ровный ряд отличных зубов. Да что вы, искренне удивилась Таня. Чашечка звякнула о блюдце. И как это ему удалось? Продайте! Может быть, может быть, игриво покачал задранным ботинком Силин, посмотрим на ваше поведение... Казалось, все, тема исчерпана, разговор окончен, Силин сейчас поднимется и они наконец тронутся дальше, но тот вдруг снова начинал о каком-то пустяке, беседа втекала в прежнее русло: Майкл, команда Репнина, а что вы скажете о... и т.д. Похоже, Силину и Тане нравилась эта игра, они чувствовали себя в своей стихии, неизвестно кто больше, Силин преследовал, Таня ускользала. Наконец он поднялся. Пора бы и ей заглянуть к ним в Нью-Йорк, бросил на прощание. Таня неожиданно весело расхохоталась. Она не возражает, непонятно только, за чем дело стало. И блеснула глазами. Все, теперь они свободны как вольные птицы, облегченно выдохнул Силин, когда из прохлады Таниной квартиры вновь окунулись в уличный зной. Ага, жизнь продолжается, все-таки есть в этих деловых женщинах что-то неприятное, даже не разберешь что... Однако ж умеют, а? Чашечка кофе, сигарета в тонких пальцах, ах е-мое! И глазками, глазками - зырк, зырк... Ух! Да он бы сто таких не дал за одну Лизу. А помнишь Эшеры? - неожиданно спросила Лиза. Как они ездили туда из спортивного лагеря? Ха, еще бы он не помнил! Она часто вспоминает, по лицу Лизы скользнула тень, ресторанчик этот, они вошли, как музыка неожиданно заиграла и все сразу бросились танцевать, почему-то босиком. На них все тогда смотрели... Да, полувопросительно сказал Силин. Неужели не помнишь? Отчего же, даже очень помнит, потом в двенадцать ночи ловили машину, десятером чудом втиснулись в "Жигуленок". До сих пор не может представить, каким образом. Десятером? - переспросил Сергей. Еще дождь начался, а до лагеря километров тридцать, если не больше, сказал Силин. Лиза подтвердила: дождь шел, сильный, хорошо водитель такой попался, взял. Друг на друге сидели. В юности всегда ведь почти все удается. Это теперь они стали какими-то тяжеловесными, а тогда... Ну, Лиз, сказал Силин, это не про тебя. Ты с каждым днем хорошеешь и хорошеешь. А кто эта Таня, поинтересовалась Вероника. Ее, как и Сергея, тоже не было в той жизни, куда время от времени погружались Лиза и Силин, по-этому она больше помалкивала. Силин задумчиво выплыл из прошлого, приподнял бровь. Таня? А он точно не знает. Переводчица, кажется. И еще менеджментом занимается. Бизнес. Не его это, честно говоря, стихия. Не нравится ему. Неужели? А им показалось, что у него как раз неплохо получается. Какое там неплохо, он вообще к этому имеет косвенное отношение, просто попросили прощупать почву. Он, собственно, и согласился, чтобы иметь возможность приехать, с ними повидаться. И вообще это не то, что человеку нужно. Есть, конечно, люди, которым нравится, они себя обрели, но не ему... Он вот никак поверить не может, что в родном городе, гуляет с ними. Нет, все, пора наконец приземлиться и расслабиться, а? Давайте ведите! Кто тут, в конце концов, хозяева? Принимайте гостя!.. Обедали в "Пекине", куда попали почти сразу, но только после того, как Силин подошел к швейцару и что-то тихо ска