Евгений Шкловский. Заложники --------------------------------------------------------------- © Copyright Евгений Шкловский, 1996 Email: evg@rinet.ru Рассказы. М.: РИК "Культура", 1996 --------------------------------------------------------------- МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ Море было. Мо-ре, мо-о-ре... Поезд тащился, подолгу застревая на полустанках, но там, вон там, смотри, смотри! - там, в просветах, скрытое, таящееся за густой, сочной, вьющейся и сплетающейся южной растительностью, там... О-о-о!.. Бирюзовая полоска с белоснежными гребешками. МО!.. А потом вдруг сразу все им заслонилось и объялось. До горизонта. Все сразу им стало. Они вырвались... Еще оно было прозрачное аж до самого дна, до поблескивающих там, в глубине, разноцветных переливающихся камушков, о которых мечталось с детства. Даже медуз, стеклянистых, осклизлых, тускло мерцающих, полных грозного электричества, и тех не было почти, словно кто нарочно постарался. Одна-две болтались неприкаянно возле валунов, но это не считалось. Такое оно было чистое - МО! Такое приветливое и ласковое, словно пушистый домашний зверь. Конечно, для них. Для него и для нее. Синева и блеск, сладкий аромат южных цветов и йодистый щемящий запах водорослей, снова синева и снова бескрайность... Непрожитая жизнь, которая только предстояла, звала и манила, и можно было смотреть вдаль долго-долго, обнявшись или взявшись за руки, или просто стоя рядом... Они и доверились ему сразу, с ходу, самозабвенно, так долго дожидавшиеся этого мгновенья. Она легко вбежала в воду, с вдохновенно просиявшим лицом бросилась навстречу неведомо откуда возникшей волне, что-то восторженно закричала ему, вскидываясь над водой странно белеющим телом, подобно резвящемуся дельфину. - Ты настоящая ундина, - сказал он, когда она бросилась рядом с ним на горячий песок. Грудь часто поднималась, рот приоткрыт, жадно втягивая воздух, а на лице - счастливая отрешенная улыбка. Пожалуй, он никогда не видел ее такой, волнующе открытой в еще неопаленной солнцем наготе, тихой и кроткой, и улыбка казалась незнакомой. Приподнявшись на локте, он коснулся пальцами ее плеча, скользнул по руке, по шелковистому влажному животу. И тут же услышал строгое и даже сердитое: - Не надо! - Почему не надо? - обижаясь, бессмысленно спросил он. - Не надо и все! - жестко отрезала она и, словно просыпаясь, удивленно поглядела вокруг. Уже через несколько дней они почти ничем не отличались от других отдыхающих, усыпавших пляж с раннего утра. Кожа их обветрилась, просолилась от частых и долгих купаний, посмуглела и, казалось, смуглость эта проникает внутрь, горячо пронизывает все тело, обжигает изнутри. Словно там зажглось маленькое солнце. Никуда не деться было от этого зноя, от томящего даже ночами телесного жара - только море и сулило избавление. В нем и спасались, плавая или просто болтаясь в воде до одурения, до усталости, до озноба, но чуть обсохнув, снова шли купаться, снова заплывали далеко-далеко и там, легко покачиваясь на волнах, забывали обо всем на свете. Ничего не было, кроме МО. И усталости не было. Чем больше отдавали, тем больше прибавлялось. Все, что бормоталось ими друг другу под нестихающий плеск и шелест волн, было правдой. Правдой, которая оказалась столь же поразительно, обжигающе нова, как если бы они только-только узнали о себе. Он был м у ж ч и н о й, она - ж е н щ и н о й. Они наконец-то нашли друг друга. Они продолжали искать и всякий раз обретали заново, то торопливо и жадно, словно желая убедиться, то осторожно и робко, как будто боясь потерять. Вокруг же на пляже было столько наготы, что ее как бы и не было вовсе, ее было так много, что она исчезала, сливаясь с желтым песком, с синевой моря и неба, для него же она, влекущая, воплощалась в одно-единственное тело - е е. Он и тянулся, ненасытный, как младенец тянется к материнской груди. Не дотянуться было. Вдруг замечал на ее лице тень отчужденности, млеющий взгляд, устремленный куда-то поверх, словно просеивал его. Это было похоже на охоту, на ловлю бабочек, как в детстве, когда подкрадывался и пытался накрыть сачком, или впопыхах скинутой рубашкой, или панамкой, или ладонью, - и сейчас пытался. Если же удавалось, то в ее зеленоватых глазах неожиданно вспыхивал странный, обидный огонек недовольства - как будто ей загораживали что-то очень важное. И чем острее он чувствовал свою влюбленную зависимость от нее, тем обидней было. Хотелось, чтобы и она тоже, чтобы в ней такой же накал - поровну, а тут эта пустота во взгляде - где было все, кроме него. - Не надо... - Я устала... - Я хочу спать... - Подожди... Он ждал, но это ожидание было ожиданием у моря погоды. Впрочем, стоило ли обращать внимание? Что-что, а погода их баловала. Ни одного хмурого, ненастного дня. Бледный сияющий диск каждый день поднимался над морем, постепенно высвобождаясь из млечной белесой пелены, разгорался и накалялся, и потом до вечера висел над ним, над ними, затопляя все своим неутихающим жаром. Кто бы мог подумать, что она так любит плавать! Верней, лежать на спине, раскинув широко руки и тихо покачиваясь, убаюканная, или, если были волны, устремляясь им навстречу - так подолгу, что он начинал беспокоиться. Купались они теперь почему-то раздельно. То она загорала, а он в это время плавал, то наоборот. А если входили в море вместе, то держались в отдалении друг от друга, словно заключив негласный договор, хотя на самом деле все получалось ненарочно. К тому же он любил заплывать далеко, чтобы возвращаться долго-долго, на пределе сил, еле-еле дотягивая, но испытывая от этого особое удовольствие. Иногда он все-таки подплывал к ней - пошалить: то просто подныривая, то норовя ухватить под водой за ногу или за руку, - но тут уж отпор бывал решительным и бурным. Она всерьез сердилась, резко и непримиримо отталкиваясь, словно боясь утонуть, и сразу же отплывала, даже если он прекращал сам. В конце концов он махнул рукой: нет и нет, пусть так, и плавал сам по себе, единолично. Тем более что МО с каждым днем становилось все более своим, почти домашним, и заплывая все дальше и дальше, именно здесь он постепенно обретал ту неожиданно приятную независимость от нее, которая не удавалась на берегу. И даже некоторую мстительную удовлетворенность. Он освобождался. А еще проблемой стали вечера. Их вечера. После ужина народ либо расползался по комнатам, либо шел прогуляться на набережную, либо оседал в барах и кафе, потягивая разные напитки, слушая музыку и танцуя. Одним словом, развлекался. Голоса в темноте звучали приглушенно и почти таинственно, зазывно реяла музыка, а где-то внизу ровно шумело море, вполне ненавязчиво, так что можно было хотя бы сделать вид, что его как бы и нет. В эти вечерние вкрадчивые часы его начинало тянуть куда-то - к людям, к музыке, в сумрак, под широкую листву платанов, в терпкость южных ароматов и примешивающихся к ним женских духов. Почему-то казалось, что именно там-то и происходит в эту минуту главная жизнь, и он предлагал ей пойти куда-нибудь посидеть, выпить сухого вина, послушать музыку - хотя бы чуть-чуть слиться с этой чужой, непривычной жизнью, по-курортному праздной и расслабленной. Он предлагал не однажды и каждый раз, к своему удивлению, наталкивался на непонимание: зачем куда-то идти, зачем слушать эту безвкусную музыку, когда проще спуститься к морю и побродить в темноте по берегу, по остывающему, но еще теплому песку, босиком, под шум прибоя... Настаивать было бесполезно: к морю так к морю... К ночному Мо. Что ни говори, а в этом действительно было нечто. Из темноты, где шевелилось и дышало, веяло прохладой, остро пахли выброшенные на песок водоросли, а в вышине мерцали звезды, пена прибоя тепло окутывала босые ступни... Можно было идти долго-долго по пустынному бесконечному пляжу, лишь иногда угадывая во тьме какого-нибудь одинокого мечтателя или встречая такую же, как и они, аскетическую парочку. Обычно она шла чуть впереди, полуобернувшись к МО и склоняя голову к плечу, словно к чему-то прислушиваясь, а он послушно шествовал вслед, время от времени начиная раздражаться нелепостью этого хождения. В конце концов все приедается, в том числе и эта шевелящаяся и вздыхающая тьма, эта необъятная черная масса соленой воды, которой даже нельзя напиться. Несколько раз, воспользовавшись пустынностью и непроглядностью темноты (так казалось), они купались голыми. Это была ее идея, во всяком случае нечто новое в этом утомительном однообразии. Напитавшись за день солнцем, тела фосфоресцировали в воде, МО казалось каким-то особенно теплым, и они плавали, обласканные им, каждый словно в светящемся облаке. Эти ночные купания, молчаливые, застенчивые, вновь сблизили их. Обратно они шли взявшись за руки - легкие и освеженные, как бы омытые насквозь, и она говорила тихо, но с сильным, ликующим чувством в мягком обволакивающем голосе: как замечательно купаться без всего - будто сливаешься с МО, непередаваемое ощущение, просто потрясающее, они - как Адам и Ева до грехопадения, нет, правда, ведь почти райское блаженство, они, если вдуматься, заново открыли Эдем - и смотрела на него блестящими влажными глазами. Оно было обычное, теплое и спокойное, густо утыканное подле берега головами купальщиков, спасавшихся в нем от палящего солнца. Она несколько раз заходила в воду, но как-то неохотно и вяло, окуналась и тут же вылезала. Он удивлялся: что с ней? - Я что-то стала зябнуть, - поеживаясь, отвечала она, - то ли вода стала прохладнее, то ли состояние такое. И вообще... Спать все время хочется. Перестали они ходить к морю и вечером. Пробовали читать, но на свет летели комары, а если затворить окно, то становилось невыносимо душно. Она укладывалась и быстро засыпала, а он еще некоторое время сидел на балконе, прислушиваясь к отдаленному шуму волн и к музыке из бара. Утром, сладко потягиваясь, она рассказывала, что ей снилось МО - опять МО? - да, опять! Она ныряла с маской, и так отчетливо все было видно - камушки, водоросли, ракушки, рыбки разноцветные, как в аквариуме, настоящий подводный мир, даже боязно немного. А в какой-то миг даже почудилось, что она может дышать под водой, и не было желания вынырнуть, чтобы набрать воздуха. Сама была как рыба. Только и разговоров - о море. Будто ничего другого не существовало и они не умели жить как все люди, отгородились от остального мира. Как в подводном царстве. Ну да, они спали и никак не могли проснуться. И все выходило скучно и монотонно. И любовь их стала походить на рыбью... Однажды, когда она уснула, он все-таки не выдержал - спустился один в кафе на берегу, у самого моря, между огромными валунами, о которые разбивались волны, так что соленые брызги долетали до сидящих, попадали на лицо, губы. Он взял стакан красного терпкого вина, потом второй, потом третий и так сидел, потягивая мелкими глотками, до самого закрытия, и даже после, но уже не в самом кафе, а неподалеку, вскарабкавшись на шершавый, скользкий валун, почти со всех сторон окруженный водой, - словно ждал чего-то, что вот-вот должно было проясниться. Не прояснилось. То ли он не дождался, то ли в какой-то момент упустил, но все равно было хорошо и не зря, и уходил он, обрызганный весь с головы до ног, прозябший, однако с близкой, почти различимой мыслью. А через день, как раз накануне их отъезда, неожиданно заштормило, возле будки спасателей вывесили на мачте черный шар и почти никто не отваживался купаться, хотя по-прежнему пекло солнце, слегка затянутое белесой хмарью, и пляж был привычно усеян загорающими. Лишь немногие смельчаки рисковали входить в море, особенно свирепствовавшее, как казалось, возле берега. Волны летели рыча на прибрежные валуны, взметывая мириады искрящихся брызг, прокатываясь с грохотом и пеной, сбивая с ног. Там, дальше, казалось как будто спокойней, но мало кто туда заплывал. Они тоже загорали, сонно глядя на извивающиеся пенные потоки. Все кончалось, нужно было прощаться, да они уже и насытились. Однако, поскольку уже виден был рубеж, хотелось вкусить напоследок, оставить на память, поэтому он не удивился, когда она внезапно поднялась и, бросив через плечо: "как хочешь, а я пошла купаться", решительно направилась в море. Он неохотно поднялся вслед за ней, постоял некоторое время, подставляя ноги захлестывающей их шипящей пене, - и тоже пошел, нырнул, поплыл, стараясь не упускать из виду то исчезавшую, то вновь появлявшуюся среди волн ее голову. - Замечательно, да? - крикнула она, карабкаясь на очередную волну и высоко взлетая вместе с ней. Он же не столько услышал, сколько догадался по ее восторженному, отчаянно-шальному лицу, и уже точно летел, падал, снова летел, выныривал, озирался тревожно и весело, и никак ему было не догнать. Не поймешь, сколько прошло времени, но радостная первоначальная легкость вдруг исчезла, руки, силу которых, набранную за эти недели, так приятно было ощущать, отяжелели, будто свинцом налились, и каждый взмах давался с трудом. Тем не менее их уже порядочно отнесло и нужно было немедленно возвращаться. И тут он с отчетливым испугом понял, что они давно плывут назад, они все это время возвращаются, вот только берег все никак почему-то не приближается. Вынырнув из-под тяжело накрывшей волны, он увидел неподалеку ее лицо - искаженное, почти незнакомое. Это был страх, самый настоящий, парализующий, поглощающий всего человека, только страх был на ее лице. Он рванулся к ней, крикнув что-то невразумительное и поразившись немощности своего голоса. Даже позови они сейчас на помощь, их бы просто не услышали. Он еще успел оглянуться, что там, позади, содрогнулся, увидев нависшую над ними гору воды, - и тут же обрушилось, завертело-закрутило, понесло, он на секунду вырвался, глотнул воздуха, снова был подмят, отброшен и уже, в сущности, не плыл, а лишь жалко барахтался, извивался, пытаясь выскользнуть из цепких объятий, и только краешком сознания удерживая, что и она где-то рядом, близко... И действительно она была рядом, почти рядом, он снова крикнул, срываясь на хрип: "плы-ви!", но на нее подействовало, привело в чувство. Она задвигала руками, задергалась, то погружаясь, то вновь выныривая, но он уже был близко... Минута была благоприятная, счастливая была минута: море на мгновенье как будто приутихло, набирая где-то вдалеке новую тяжкую силу, словно разгоняясь, не воспользуйся они, тогда точно - утянет, добьет! Они поняли. И не забыть ему было ее отчаянного, больного, какого-то истерзанного взгляда, с мольбой обращенного то ли к нему, то ли вообще. Потом они лежали навзничь на песке, бездыханно, не исключено, что почти без сознания. Он первый пришел в себя, приподнял голову, необычно ярко ощущая свет, который прямо-таки резал, впивался в глаза, а она все так же лежала - как упала, только спина ее мелко вздрагивала. Он осторожно коснулся ее плеча, ласково погладил, успокаивая, отчего дрожь только усилилась, все тело ее теперь содрогалось, а из-под закрывавших лицо рук прорвался тоненький, будто птичий, писк. Он гладил ее по спине: не надо, ну что ты, не надо, все в порядке, все хорошо, ничего не случилось... перестань, говорил он, перестань, и понимал, что вовсе ей не нужно переставать, но повторял и повторял, как заведенный. Они еще долго так лежали, а море шумело и шумело, и волны подкатывались к самым ногам... Кончался медовый месяц. Скоро им было уезжать. СТРАШНЫЙ СУД ...Коробки, мешки, тюки, перевязанные стопки книг, затоптанные пожелтевшие газеты и листки исписанной бумаги на полу - разгром и переполох, как после нашествия. Не узнать квартиры. - Честно говоря, не думал даже, что столько барахла наберется, - бормотал Ларин, проводя Виталия на кухню, единственное место, куда еще пока по-настоящему не перекинулся пожар сборов, - откуда столько, не понимаю, вроде и не приобретали ничего особенно. Так живешь - вроде незаметно, как будто ничего лишнего, а вот сдвинулось и сразу все повылезало, не знаю, что делать. И везти столько не хочется, и оставлять жаль, все нужное... Привычная ларинская интеллигентская скороговорка с трепещущей под ней, подобно накрытой тканью птице, усмешкой сейчас явно выдавала его смущение, это Виталий сразу почувствовал, едва увидел Ларина. Они давно не виделись, больше месяца, наверно, с тех пор, как Виталия прихватило. Он моментально уловил смущение Ларина, тот до его прихода, видимо, как раз упаковывался: рукава ковбойки засучены, сильные руки с широкими крепкими запястьями - настоящего хирурга руки. Ларин тренировался ежедневно - гири, эспандер, по пятьдесят раз отжимался от пола, с пятиминутным интервалом. Крепкий мужик. Говорил: глаза и руки для хирурга - все, разумеется, помимо знания и интуиции. Но с этим у него тоже было в порядке. Из Москвы и других городов, даже из-за границы к нему приезжали ассистировать, такой первоклассный спец был. Имя. В Москву звали, в Питер. Золотые горы сулили. Но Ларин он и был Ларин - отказывался. Мне, говорил, и здесь нравится, я здесь нужен, а то все в Москву да в Москву, центр, дескать, а ведь кто-то должен и в провинции тоже. Мы здесь свой центр создадим, так что к нам еще все стремиться будут. Виталий любил эти душевные разговоры, под водочку, с самоварчиком, как положено, - а почему нет, именно в их городке и должен быть культурный центр, крупнейший в Подмосковье, древнейшая ведь земля, монастырь сохранился, церкви, музей есть. А природа? Одна монастырская дубрава чего стоит! А березовая роща у озера! Не хочешь в церковь - иди в березовую рощу и там молись божеской красоте и мудрости, такая там благодать! Простор везде какой, Господи, особенно если с монастырской башни глянуть, - дух захватывает! А фрески какие, иконы!.. Нет, не все еще спалили, кое-что осталось, вся российская славная история тут, у них, такой можно туристический комплекс отгрохать, что вся Европа, весь мир будут в гости к ним... Библиотеку открыть, настоящую, не такую, как сейчас, чтоб при ней просветительский центр, учителей привлечь, всю интеллигенцию, ведь поедут к ним, поедут... Жильем обеспечить. Сумели же больницу городскую построить - другой такой в округе нет, сколько Ларин в нее сил и нервов вложил, ходил, ездил, пробивал. Можно же, значит! Стоило им собраться, Ларину с Серебрянниковым, художником и тоже знаменитостью, может, даже большей, чем Ларин, еще разные умные люди, отец Александр, например, к которому на проповеди двже неверующие ходили, опять же из Москвы и отовсюду приезжали, вот какие личности! Виталий заслушивался, открыв рот, столько ему в этих беседах открывалось, такие горизонты, а в окно ларинской квартиры глянешь - там купола золотятся, с ума сойти! Как будто и сто, и двести лет назад. Он им уже за то был благодарен, Ларину особенно, что пускали - его, простого студента медтехникума, что он им, спрашивается? Сидел как равный, хотя и помалкивал, только отвечал, когда спрашивали что-нибудь, про настроения молодежи или что... Виталий вспоминал эти вечера, как самое светлое в жизни, Ларин дружески похлопывал по плечу тяжелой, сильной рукой, так ведь и не подумаешь - с первого взгляда даже щуплым мог показаться: ничего, они еще заживут, они еще увидят их городок в расцвете и славе, Москва им будет завидовать, учиться у них будут, молодежь начнет к ним стекаться, люди хорошие, которым дорога культура, которые понимают, что без красоты, без истории человек - он что? Да ничто, пустое место, болотная топь с ядовитыми испарениями!.. Виталий радостно кивал: конечно, поедут, людям этого, как воздуха не хватает, он даже среди своих знакомых ребят видит, только если б еще с жильем получше, а то вон они с матерью который год на очереди, скоро потолок обвалится. Да разве они только? Он им верил, этим людям, - Ларину, Серебрянникову, отцу Александру, да и как было не верить, и не потому, что их знал весь город, на улице здоровались или раскланивались, спешили пожать руку, провожали глазами... Виталий же, без всякого преувеличения, знал их лучше, он был д о п у- щ е н, п о с в я щ е н, можно сказать, иногда даже какая-то особая гордость закипала: вот он с кем... Кому и верить, если не им? Ну, а когда заварилась вся эта каша с полигоном, тут он уже просто необходим стал - сбегать, отнести, передать, отстукать на машинке или плакатным пером написать объявление, тут они были без него как без рук. Секретарь, связной, посыльный, на все руки мастер и на все согласен, ни от чего не отказывался... Двушек наменял полный карман и каждый час звонил Ларину из автоматов, не нужен ли? Не надо ли помочь? Горел, и если бы не эта проклятая болезнь... Может, он свалился от этого - от переживаний. Врач, между прочим, считал, что у него действительно нервное, хотя началось с обыкновенного гриппа: горло, насморк, он даже внимания не обратил - до того ли, когда такие события разворачиваются? А потом вдруг пошло-поехало - целый месяц провалялся, хотели даже в больницу забрать, но они с матерью сразу решили, что ничего, сами справятся, ну ее, больницу, хотя Ларин предлагал к себе... И вот за месяц столько перемен: Ларин уезжал. - Да, я понимаю, что это не самый лучший выход, - быстро говорил Ларин, - но так уж совпало, да и не каждый день такие предложения делаются, может, больше и не предложили бы, откажись я сейчас. Большой институт, больница при нем, отличная экспериментальная база... Многое можно сделать, пока силы есть. Все-таки, пойми меня правильно, я врач, это мое непосредственное дело, да и Бог вроде бы способностями не обделил, значит, нужно соответствовать. Нужно дело делать, а там, в Москве, согласись, возможностей гораздо больше. Да и для нашего городка я там, может, больше полезен, чем здесь. Все-таки поближе к... - Честно говоря, все это несколько неожиданно, - промолвил Виталий, - как обухом по голове. Чего-чего, а этого я не ждал... - Должен тебе признаться, что я и сам не ждал, - Ларин вскинул сумрачное лицо, - но думаю, что все-таки поступаю правильно, каждый должен осуществить то, что ему назначено, а здесь, что ни говори, провинция, потолок, не прыгнешь, а сил уходит на какой-нибудь пустяк, чтобы пробить, уйма, сам знаешь. - И вдруг доверительно понизил голос: - Слушай, я и тебе советую: уезжай! Это потерянный город. Полигон все отравит, все! Если бы не дети, я бы, может, и подумал, но детей жалко, понимаешь? У них ведь тоже будут дети, а вся эта гадость страшно бьет по генам - это я тебе говорю. Не хочу, чтобы дети моих детей были мутантами. Не хочу! И вообще неизвестно, что там будут уничтожать. Начнется - потом поздно будет. Виталий медленно поднял глаза на Ларина. - Но ведь еще ничего не решено, еще есть возможность все-таки остановить строительство. - Ты в самом деле так считаешь? - вяло спросил Ларин. - Но ведь и вы совсем недавно думали также. Вы же сами говорили, что нужно бороться до конца, всеми средствами. - От волнения Виталий даже стал заикаться. - И люди вам поверили, пошли за вами, неужели все это напрасно? Все зря? Ларин пожал плечами. - Я действительно говорил. И я верил. Но сколько с тех пор прошло времени? Пять месяцев, - он повысил голос, - пять месяцев, почти полгода! И что? Мы даже не сумели узнать, к т о строит этот полигон. Мы ровным счетом ничего не узнали, разве не так? Ни одного внятного, честного ответа. Хотя, казалось бы, какие мощные силы подключили, даже телевидение!.. - Но... - Дай мне договорить, пожалуйста, - раздраженно оборвал Ларин. - Ты лично отправлял письма в центральные газеты. Ты получил хоть один вразумительный ответ? Мы с Серебрянниковым и Седовым ездили в Москву, отвезли бумаги, встречались с разными важными людьми - и что, что-нибудь сдвинулось? Может, только хуже стало - уже дорогу прокладывают, заторопились. Нет, - Ларин покачал головой, - мертвое дело. - Нет, не мертвое! - неожиданно зло сказал Виталий. - Не мертвое! Мы будем бороться, протестовать... - Ну хорошо, - нахмурился Ларин, - вот мы напечатали статейку в нашей прогрессивной "Заре". Опять же - что? Корреспондентов, которые написали, под угрозой увольнения заставили дать опровержение да еще сопроводили его "от редакции". Я не хочу сказать, что общественное мнение изменилось, может, даже наоборот, только укрепилось, люди чувствуют, что готовится что-то нехорошее, но - толку-то? Везде стена. Нет, Вася, дело не только в том, что нам просто не дадут этого сделать. Все равно будет так, как они решили, те, кто наверху. Может, из нашей местной власти тоже кто-то не хочет, но все равно против течения не поплывет, знает, чем для него это кончится. Плетью обуха, брат, не перешибешь, старая мудрость. Все равно сделают по-своему. - Но это... - Лицо Виталия побагровело. - Это невозможно! Ларин горько усмехнулся. - Ладно, старина, не будь таким уж идеалистом! Увы, возможно, больше того, уверяю тебя, так и будет. Конечно, это безумие, абсурд, преступление, все правильно, но именно так и будет, я в этом почти не сомневаюсь. Мы все равно проиграем. - Он снова покачал головой, губы его скривились. - Знаешь, давай-ка выпьем с тобой по рюмке, давай... - И полез в стойку, вытащил оттуда бутылка "Кубанской", не начатую даже, сходу свернул ей пробку. Но тут же увидел, что Виталий отрицательно мотает головой. Он мотал головой, как бычок, которого тянут куда-то, а он упирается передними ногами, и глаза у него были закрыты. - Знаете, кто вы... - тихо и твердо вдруг выговорил он. - Знаете? - И так же тихо, глотая звуки, словно захлебываясь. - Вы... вы предатель! Дезертир! - Он помолчал, потом еще тише. - Вас... купили... Ларин дернулся, как от удара, словно споткнулся о что-то невидимое, глаза сузились, но когда он заговорил, голос был спокоен. - Может быть, может быть, ты и прав. Все это я и сам себе говорил, ты что думаешь? Я люблю этот город, большая часть жизни тут прошла, дети родились, я многого хотел для него и, не тебе говорить, кое-что сделал. Но я не хочу участвовать в этом коллективном самоубийстве, не хочу, понятно? А оно будет, будет, будет, помяни мое слово, ничего вы не сделаете. Эта машина все равно вас сомнет. Ты, Виталий, человек молодой, вольный, можешь считать меня кем угодно, но ты поймешь меня, когда у тебя будут собственные дети. Так что ничего, как-нибудь переживу этот грех, выдержу, лишь бы они выросли здоровыми. И потом, - он улыбнулся миролюбиво, - на мне что, свет клином сошелся? Мало что ли в городе людей? Или это только мне надо? Боритесь, собирайте подписи... А вдруг я неправ, вдруг удастся?.. Значит, Ларин действительно переезжал. Виталий ни за что бы не поверил, не убедись сам, лично. Не увидь собственными глазами. То ли он еще не совсем выздоровел, но это как-то странно подействовало на него: словно его выпотрошили, вывернули наизнанку - так опустошенно и холодно стало внутри. И безразлично. Он любил Ларина, восхищался им - с тех самых пор, как после школы год работал в больнице санитаром. Там с ним и познакомился. А сколько раз они вместе ходили гулять в монастырь, уже потом, когда стали почти друзьями, хотя, конечно, какие они друзья? Ларин был для него образцом, наставником, учителем... Взбирались на смотровую башню, чтобы полюбоваться открывающейся отсюда красотой - бескрайними, убегающими к горизонту полями, близкой голубизной неба, все как в сказке, как в кино, тишь и покой, золотящиеся купола церкви, строгий лик Христа над вратами, и вдруг бухал колокол, звон рос, ширился, плыл над их головами, над городком, над вековой дубравой, над березовой рощей - словно из иного, неведомого времени, которое таилось во всем, что их окружало, живое, и неожиданно обнаруживалось совсем близким, они тоже были в нем. А звон плыл, плыл... Даже и теперь, когда с Лариным все было ясно, Виталий не мог примириться - не умещалось в голове, что возможно вот так, запросто обречь целый город, не случайно же рассказывали, что японцы, приехавшие сюда на экскурсию, посмотрели на свои радиационные датчики и даже не захотели вылезать из автобуса, повернули назад. Может, это и были байки, но в них тоже была правда, радиационный фон в городе действительно повышен - из-за того самого верчинского захоронения. Не трудно было представить, что означал построенный там же, возле Верчино, полигон для сжигания химических отходов. А что там были за отходы - никто, естественно, не знал, говорили, что промышленные, а как на самом деле - одному Богу известно. Ларин и те, кто ездил с ним в Москву, так и не смогли выяснить, какое ведомство занималось этим: Минхимпром открещивался, военные тоже, никто ничего... Ларин был прав: все их обращения, запросы, письма уходили как в пустоту, городское начальство уверяло, что ничего не знает, это не в их компетенции, в Москве тоже пожимали недоуменно плечами, а между тем уже прокладывалась дорога, Виталий сам видел - разрыли, песка навезли, гравий... Он пытался выяснить у водителя бульдозера - хоть что-нибудь, и у ребят в гимнастерках, стройбатовцев, умолял, хотите, говорил, на колени перед вами встану, а те глядели как на умалишенного: сказано же, им не докладывают, наряд выписали, а их дело лопата... Можно было догадаться, что раз стройбат - значит, все-таки военные, ну а дальше? А дальше все снова тонуло в неизвестности, хоть плачь! Если военные, то еще хуже, еще безнадежней - непонятно, на кого жаловаться, к кому обращаться, - здесь все было глухо. И тут Ларин оказывался прав: стена! Да, полигон действительно намечался - в этом не было никаких сомнений. Виталий по заросшему травой проселку, который со временем должен был покрыться асфальтом или бетоном, добрел до того места, где путь ему преградили наглухо закупоренные металлические ворота и задраенная будка, пока необитаемая, зеленая, с небольшим забранным изнутри решеткой окном. От них в обе стороны уходил забор, метра под два, из колючей проволоки. Полигона еще не было, но колючка уже была, и ворота, и будка - значит, у кого-то на карте он уже существовал, почти реальный или уже, дело за немногим, если и дорогу строят. Он пошел вдоль колючки, проламываясь сквозь кусты, обжигаясь крапивой, и брел так довольно долго, все больше проникаясь тоскливым чувством безнадежности. Вдруг вспомнилось: Ларин обмолвился, что их городок уже не обменивается. То есть обменять квартиру отсюда на какое-то другое более или менее приличное место почти невозможно - каким-то образом всем уже было известно про полигон, может, даже из-за их выступлений и обращений, из-за шума, который они подняли, и те, кто хотел или кому нужно было жить в их городке, все-таки недальнее Подмосковье, столица всего в восьмидесяти километрах, полтора часа на электричке, - те уже не хотят, выбирают себе другое место жительства. Может, это и было начало конца? Но как же тогда они, те, кто оставался здесь? Ведь их никто не собирался ни выселять, ни переселять, они будут жить здесь и медленно умирать, постепенно отравляясь сжигаемыми отходами или чем там, их дети будут рождаться с нарушенным генетическим кодом, а дети детей окончательно превратятся в мутантов, и все будет происходить незримо и неслышно, как теперь. А может, они в конце концов и уедут, неизвестно куда, но уедут, и тогда этот милый городок, изученный им до самых невзрачных закоулков и тупичков, по пояс заросших травой, малинником, кустами бузины или акации, где бегал еще мальчишкой, играл в казаков-разбойников, этот городок обезлюдеет и будет медленно разрушаться, не согреваемый дыханием своих обитателей, в церкви не будет служб, померкнет, потускнеет позолота на куполах, не так давно восстановленная именно благодаря стараниям Ларина, Серебрянникова и иже с ними, мертвый будет стоять город, все еще прекрасный, почти сказочный, но - мертвый, мертвый! Отравленный, как сказал Ларин. Виталий сидел на своем любимом месте, рядом с обрывом, откуда видно было полгорода, монастырь, белые стены словно светились, площадь перед ним, лепящиеся к нему деревянные домики, блеск воды в озере, уже начинающая желтеть дубрава, все родное, и люди шли с кошелками по дороге - на рынок, он тут же был, неподалеку, подъезжали машины. Все жило так, словно никакого полигона не было и в помине, обычно, буднично, как будто городу ничего не угрожало. Абсолютно ничего! И вправду трудно, почти невозможно было поверить. А ведь казалось, расшевелили людей, - ходили, объясняли, собирали подписи. Сначала на них смотрели как на провокаторов, выслушивали, но подписи ставить отказывались: вы, дескать, люди известные, вот и подписывайте, а мы - маленькие, что толку от наших подписей, никто с нами считаться не будет, зачем это надо? Только после нескольких митингов, где и Ларин выступал, и Серебрянников, и Шлыков, известный журналист из Москвы, знакомый Ларина, специалист по экологическим проблемам, председатель какой-то там ассоциации или комитета, только тогда начали понимать, что все достаточно серьезно, даже очень. Но ведь все равно не смогли, больше пяти месяцев прошло, можно сказать, промелькнуло, а они так и не сдвинулись с мертвой точки... Все еще только начиналось, но уже как будто и кончилось - такое было ощущение. Жутковато становилось... Но Ларин! При мысли о Ларине Виталий уже чувствовал не растерянность, а поднимающуюся волну гнева. Почти ненавидел его. Как тот мог? Ведь понимал же, умный человек, что значило его, лично его участие в борьбе. Предал их всех, отрекся от города, бросил на произвол судьбы - кто бы подумал?! Спички ломались, когда зажигал очередную сигарету. Иуда, вот кто был Ларин, самый настоящий, он все испортил! Это было как наваждение. Он видел, как ветер колышет траву за колючей проволокой, и словно оттуда донесся до него пронзительный росный запах, какой бывает только ранним утром. Как же одуряюще пахла эта порыжевшая на солнце трава! Нет, нужно было что-то делать, нельзя уступать! Виталий вскочил, еще раз окинул взглядом предвечернюю красоту городка, ставшего частью его самого, напряженно, словно в последний раз, как будто кто-то прямо сейчас мог отнять ее у не-го, - запомнить! Надолго, навсегда, чтобы т а, другая, тоже порыжевшая трава с похожим дурманящим запахом, который он только что так остро ощутил, не оттеснила, не закрыла, - запомнить! Конечно, Виталий понимал, что Серебрянников не Ларин, у того были мозги, ум, а Игорь Петрович - прекрасный человек, замечательный художник, но для борьбы этого было мало. Тут необходимо было, чтобы человек разбирался в системе, знал ходы и выходы, тактик, стратег, как Ларин. А Игорь Петрович легко воспламенялся, мог наговорить резкостей, что иногда только портило. Слишком прямолинеен, прямодушен, резал правду-матку в глаза... И еще эта серебрянниковская идея, не насчет спасения города, а вообще, они с отцом Александром спорили, и хотя оба были глубоко верующими людьми, священник идею Игоря Петровича не принимал, говорил, что это вредная ересь. Идея же состояла в том, что мир теперь - именно мир, ни больше ни меньше, город их тут не при чем - может спасти только жертва, какая-то немыслимая жертва, которая должна быть принесена. Вернее, он считал, что мир может спасти какое-то неведомое действие, может быть, поступок, который и искупит грехи человечества, как когда распятие Христа. Пока это действие - загадка, которая задана человечеству, но когда-то она будет разгадана - и тогда произойдет самое главное, самое-самое, к чему человечество шло с такими страшными муками. Тогда-то все сразу и разрешится. По словам Серебрянникова, времени до этого момента оставалось совсем немного, он был убежден, то есть они уже физически жили в этом времени, сроки подошли, но критической точки еще не достигли. Почему, говорил Игорь Петрович, почему люди все чаще вспоминают о конце света? Потому что они чувствуют, что момент близок, но они не понимают, что близок не конец света, а именно момент последнего Действия. Свершения. Ларин, тот в богословских спорах Серебрянникова и отца Александра участия не принимал, он вообще скептически относился к идеям Игоря Петровича, но зато чрезвычайно ценил его как художника, говорил, что таких, как Серебрянников, в стране раз, два и обчелся. Что придет время, когда о нем заговорят во всем мире, а они будут гордиться, что знали его достаточно близко. Сам Серебрянников к своему творчеству относился легкомысленно, в том смысле, что раздаривал не только эскизы, но и картины направо-налево, - бывало, что оставался ни с чем, так что даже показать нечего, когда вдруг кто-нибудь наведывался. Ничего готового. Ларин, у которого набралась целая коллекция, довольно внушительная, серебрянниковских работ, подаренных тем или купленных, ругал Игоря, что тот совершает безрассудство, что нельзя так со своими работами, по-настоящему сердился, а однажды они даже всерьез поссорились. Но обычно Серебрянников на упреки Ларина, которого, кстати, в этом поддерживал отец Александр, на их упреки только ухмылялся в бороду и, смущенно покашливая, отвечал, что уповает на Провидение, и если в его мазне есть что-то, то Кто дал, Тот и сохранит. Виталий любил Игоря Петровича не меньше, чем Ларина, просто Ларин был ему понятней и потому ближе, все-таки и он тоже имел отношение к медицине, а серебрянниковский дар витал где-то в горних высях - не дотянуться. Ему нравилось наблюдать, сидя где-нибудь в уголке его мастерской, как тот пишет свои картины, как расхаживает вокруг мольберта, мыча что-то неразборчивое под нос или раскуривая свою знаменитую боцманскую трубку, а то вдруг замирает и с тихой потусторонней улыбкой смотрит, смотрит, вглядывается туда, в холст, а может, за него, а скорей всего - в себя. В то, что только он один и может видеть. Сейчас же Серебрянников нужен был Виталию от отчаяния. Он должен был, не мог не знать, что Ларин уезжает и что... дорогу начали строить. Что он думал обо всем этом - вот что нужно было срочно узнать Виталию. Может, у того имелось, что сообщить ему, обнадеживающее, ради чего он пошел бы на любое дело - только бы!.. Игоря Петровича он застал на застекленной террасе в состоянии неожиданном. Тот был багров, словно распарен, лицом, с всклокоченной, взбитой как-то вверх головой, что придавало ему несколько шебутной вид, и пил чай с вареньем - большая банка стояла рядом с наполовину опорожненной бутылкой коньяка. - А, Виталий! - обрадовался Серебрянников. - Сколько лет, сколько зим! Куда ж ты, милый, пропал? А я думаю: все разбрелись-разбежались, Ларин уезжает, бежит, как крыса с тонущего корабля. Садись! - Одной рукой он пододвинул Виталию стул, другой - рюмку. - Чистая... -поднес ее к глазам, повертел, понюхал. - А я вот с чайком его пользую, - кивнул на бутылку. - Люблю, понимаешь ли, с чайком. А что нам еще остается, только чайком и баловаться... Давай, садись, - он сделал широкий приглашающий жест, - рассказывай, что нового в жизни? Виталий неохотно присел. Вот и Серебрянников какой-то не такой стал, и не то чтобы очень пьян, но и не как обычно, неуверенность, суетность в нем сквозили, неспокойный он был, расплывающийся. Виталий хлебнул коньяка, поморщился. - Болел я, - сказал мрачно. - Вот это нехорошо, дружище, зря это. Тебе нужно много здоровья, больше, чем нам. - Зачем мне здоровье? - спросил Виталий, чувствуя, как сразу замутилось, загудело после коньяка в голове. - Все равно плохо будет. Отдаем ведь город, отдаем... Эх!.. - Д-да, - тяжело вздохнул Игорь Петрович, утыкая бороду в ладонь, пытаясь собрать ее всю в горсть, хотя жесткие волосы не поддавались, лезли в разные стороны, топорщились. - Подвел он, конечно, Ларин-то, и вообще жалко, у нас таких, как он, врачей, нет больше, для города он много значил, что говорить. Давно его звали. И меня зовут, - сказал он, поднимая покрасневшие глаза на Виталия, словно ожидая его реакции. - Обещают большую мастерскую, квартиру. - Он выдержал паузу. - Но я не поеду. Я тут останусь, - и постучал пальцем по столешнице. У меня тут дом. Мне тут надо жить, понимаешь, иначе я не смогу ничего, здесь для меня все... Виталий смотрел на него исподлобья. И снова ветер донес до него острый пряный запах травы, скрывшей нижнюю полосу колючки вокруг будущего полигона. Впился в него этот запах, как заноза, будто он сам зацепился за острие проволоки. - Я был там, - заглушая шум в ушах, сказал он. - Они уже дорогу начали... Серебрянников приподнял бутылку, полюбовался на янтарное свечение жидкости. Плеснул в чашку. - Видел я, знаю... Ларин говорит, что бесполезно, все равно мы проиграем. - Ларин - предатель! - жестко отрезал Виталий. - Идем, что я тебе покажу. - Игорь Петрович неожиданно резко встал, отодвинул стул ногой. - Идем... Они прошли в небольшую мастерскую, светлую, с большим венецианским окном, как всегда заваленную эскизами, набросками, банками, тюбиками, кистями, всякой всячиной, назначение которой Виталию было неизвестно. Серебрянников порылся в углу, в каких-то папках, газетах, и вдруг вытянул холст, небрежно сунул в руки Виталию. - Смотри! Виталий смотрел. Солнечные золотистые лучи пробивались сквозь густую, ярко зеленеющую траву и тут же раздроблялись, окружая своего рода ореолом старую, рыжую от ржавчины колючую проволоку, а дальше снова зеленели кусты, деревья... - Узнаешь? - спросил Серебрянников. - Это оттуда... Я там ходил, вокруг... Все на картине было почти точно так же, как видел это там, возле Верчино, Виталий. Точно, но не совсем: веяло сквозь яркую зелень каким-то изнеможением, мертвизной, загадочная бледность подмешивалась, придавая зеленому цвету некоторую даже ядовитость. Виталий никак не мог понять, то ли из-за некоторого расстройства чувств - ослабел после болезни, то ли под действием коньяка, так ли на самом деле или ему только кажется. Скорей всего, Серебрянников это нарочно так устроил, для какой-то своей цели: мертвенность нисколько не отталкивала, не пугала, хотя ядовитость неприятна была, но при этом - словно завораживала, притягивала глаз. Виталий смотрел - и внутри что-то тихо сникало, свертывалось. Потом они снова сидели на террасе, пили чай, и Серебрянников, доливая в чашку коньяк, глуховато бормотал в бороду, что, видимо, так нужно, раньше или позже это должно произойти, он теперь окончательно понял. Раньше думал, что Страшный Суд - это как на картине Брюллова "Гибель Помпеи", помнишь? Блистание молний, разверзающиеся хляби, рушащиеся храмы, статуи, ужас на лицах... И сейчас многие так думают. Но только это заблуждение. Он понял, поэтому и решил отступить. Нет смысла, все равно они уже за чертой. Серебрянников дергал Василия за рукав. - Страшный Суд уже идет, понимаешь? -Игорь Петрович полуобернулся и ткнул пальцем в стоящий на стуле холст, с которого Виталий так и не сводил глаз - картина почти гипнотизировал его. - Нет, ты представь: мы присутствуем при Страшном Суде! Это же грандиозно! Это великое в нашей жизни. Если б мы поняли! Он сделал большой глоток. А Виталий все вроде бы и понимал, что говорил Игорь Петрович, но как сквозь туман. Словно бы и не в реальности, а где-то рядом, возле, слегка расплывчато, хотя совсем близко. Понимал ли? - Может, что-то произойдет, должно произойти, я уверен, нужно набраться терпения, - напутствовал его Серебрянников, всовывая в руки завернутую в газету картину, - бери, бери, на память... Был уже совсем поздний вечер, темно, несколько фонарей скудно высвечивали улочку, кое-где в глубине дворов виднелись освещенные окна домиков. Виталий был один, с холстом под мышкой, твердый - холст, а он, кажется, не в себе, от коньяка, хотя, может, и к лучшему. Пошатывался. Еще он был недавно, вроде бы, у Ларина, который уезжал, но уже и уехал - настолько это было далеко. Впереди, в темноте брезжили очертания монастырских стен. "Мертвый город, - подумалось Виталию, - и я - мертвый". Ему внезапно снова захотелось взглянуть на серебрянниковскую картину, как будто бы в ней было что-то, очень важное для него. Его тянуло к ней почти физически, как к женщине, хотя он не понимал почему. А сам Серебрянников, несмотря на то, что оставался, не уезжал никуда, был чужой, и эти идеи его, которыми тот упивался, странные... Это была почти трезвая мысль, и Виталий, проходя мимо очередного фонаря, остановился, развернул газету - мелькнуло знакомое лицо какого-то деятеля, обрюзгшее, - прислонил холст к столбу, а сам присел на корточки, чтобы получше разглядеть. Изображение угадывалось с трудом, казалось серым, сливалось с сумерками, и это еще более усиливало ощущение мертвенности, которое он почувствовал еще там, в доме Серебрянникова. И вдруг уже совсем трезво и холодно подумалось: "Великое творение! Игорь сам не понимает, ч т о он написал", - в груди стало пусто и гулко. Там он сидел возле холста, сначала на корточках, потом опустился на колени и все смотрел, смотрел, словно ждал, что откроется нечто... О чем речь, они многое могли - Ларин, скольких поставивший на ноги, сложнейшие операции делал, Серебрянников со своими картинами, другого такого не было, но... но только не спасти город, их город, родной, кем-то безжалостным обреченный на заклание. Он, Виталий, тем более не мог. А вдруг Серебрянников и в самом деле прав: Страшный Суд?.. Но только не принимала душа, не принимала! Виталий закурил, глубоко втянул в себя дым. Еще раз чиркнул спичкой и поднес, горящую, к холсту - получше разглядеть, раздвинуть сумерки, и не заметил, как пламя доползло, подкралось к пальцам, обожгло. От неожиданности дернул рукой, выронив спичку. И потом завороженно смотрел, как медленно, робко занимается пламенем газета, на которой стоял холст, как расползаются красноватые язычки, ближе, ближе, почти касаясь края картины, вот оно затрепетало, как бы набираясь решительности, зашипело - и тут же рванулось, ринулось вперед... ЗАЛОЖНИКИ Не совсем ясно, как об этом рассказывать. От "я" значило бы полностью, пусть и ненадолго отождествить себя с героем, а следовательно, и ситуацией, с тем, что произошло, и таким образом приоткрыть шлюз в собственную жизнь, куда бы могло проникнуть, перетечь, пусть не сразу, - вечный страх накликать, ощущение глубинной связи между рассказанным и собственным существованием, где в конце концов так или иначе сбывается. Может, это и есть - расплата? И надо ли тогда вообще? Но с другой стороны, я - это и был он, когда случилась эта авария на Волгоградском, - в тот момент впервые возникло ощущение раздельности, можно даже сказать, приятное, поскольку боли не было, а только спокойствие и отрешенность. И все, что творилось внизу, именно внизу, как будто душа действительно отлетела (болевой шок? стресс?), почему-то вовсе не казалось таким уж страшным. Хотя зрелище было, что говорить, лучше не видеть: сплющенная, словно съежившаяся "Волга" желтого, типично таксичного цвета, и врубившийся в нее наискось огромный "МАЗ", в последнюю секунду пытавшийся, видимо, вывернуть (или его просто занесло?), впрочем, это не имело уже значения. И внутрь тоже лучше было не заглядывать. Хотя, как уже было сказано, сверху смотреть было отрешенно, да и покореженный металл ничего не заслонял, а был прозрачен, как стекло. Но описывать не буду. Не хочу! Человек такое неуемное существо, что ему, как Фоме неверующему, непременно дай удостовериться, пусть даже только метафорически - в л о ж и т ь п е р с т ы, это и ведет в конце концов... Наверно, в момент столкновения я потерял от боли сознание (перелом был сложный, ногу, как мне потом сказали, собирали по кусочкам), так что информация поступала ко мне по каким-то иным, неведомым каналам - я все видел и слышал, будто сверху, а на самом деле - отовсюду, странное всеобъемлющее и всепроникающее присутствие. То, что в критических ситуациях душа иногда отлетает и откуда-то в и д и т, особенно часто в минуты клинической смерти - об этом я читал, у Моуди, Ника приносила западное аккуратненькое издание - небольшого формата, пухленькая книжица с непривычно белой бумагой и столь же непривычно четкой полиграфией. Мне она тоже перепала - на одну ночь, утром Ника должна была обязательно отнести ее на работу и вернуть. Удивительно было другое - я предчувствовал аварию. Да что предчувствовал! Я почти точно з н а л, до деталей: "МАЗ", выскочивший неожиданно на встречную полосу, мертвый шофер такси, потерявший сознание (и уже как бы тоже неживой) Реутовский, стоны, в том числе и мои собственные, вой "скорой" - как в кинокартине. Наверно, знал - все-таки слишком, это потом казалось, знал, однако что-то похожее носилось перед глазами. Вернее, пронеслось, пока ловили такси, - Реутовский вышел на проезжую часть и махал рукой, кто бы ни проезжал - частник, грузовик или такси с пассажирами, он даже автобусы пытался останавливать, в такой азарт вошел, а мы с Виталием стояли немного поодаль и тоже голосовали, хотя одного Реутовского с его энергией вполне хватало. Трудно вспомнить, в какое мгновение пронеслось - может, еще до такси, до этого самого, желтого, когда подрулил красненький "Жигуленок", но тут же снова тронулся, а водитель нетерпеливо качнул головой - отрицательно, с неудовольствием, что потревожили, и Славик дрыгнул ему вслед ногой: мол, мотай отсюда, - рассердившись... Но скорей всего, когда именно то, желтое, с зеленым огоньком, как положено. Что-то еще толкнуло внутри, и уже тогда вдруг увиделось словно со стороны или сверху - как они садятся и Реутовский поворачивает довольное лицо к шоферу: ну что, шеф, поехали, - неунывающий Славик, который уже не помнил, что минуту назад крыл всех водил скопом, особенно, разумеется, таксистов, он радовался минуте и тому, что они сели наконец и едут... едут... Эх, если б он мог хотя бы предположить! Так ведь никто и не предполагает, и не думает, иначе с места побоишься сойти, - и только во мне вдруг промелькнула (только ли?) внезапная странная отъединенность с еще чем-то туманно-жутковатым, как в зеркалах во время гадания, в конце длинного, бесконечного коридора - то ли показалось, то ли на самом деле... Ника возникла в палате на следующий день, ни свет ни заря, облаченная в белоснежный халат, незнакомая, прохладная, чистая - утренняя. Как она прошла? Да вот так и прошла, помогли, халат дали, только тише, чтоб никто ничего... А вообще ей кажется, - наклонилась низко к его лицу, так что стали различимы крупинки туши у основания ресниц, неожиданно длинных, ажурной черной сеточкой то затенявших, то приоткрывавших два изумрудных озерца, - ей кажется, что теперь ей ничто не может помешать, ты понимаешь? Даже тут, еще не поинтересовавшись его самочувствием, она сразу за свое, тайное, которое у него уже сидело в печенках, настолько, что он начинал задыхаться - и теперь вот откачнулся неприязненно, насколько позволяла подвешенная нога, мгновенно занывшая, настоящая боль, он знал, была впереди, а сейчас казалось, что из нее вытягивают сразу все жилочки, много-много, еще заморозка не отошла. Ника выпрямилась. Борис, как это произошло? (Он поморщился.) Ну хотя бы в общих чертах, ей очень нужно, она ведь предчувствовала, нет, правда, почему он отворачивается, она страшно разнервничалась, когда они ушли, хотела даже побежать вслед, но было уже поздно, она бы их все равно не догнала, да они бы ее все равно не послушались - что она могла им сказать? Но она точно предчувствовала, еще когда Реутовский позвонил, накануне, - голос ее напрягся, стоило произнести фамилию Славика, наверняка ей известно было, что все, Реутовского больше нет, не спасли его, не успели, не удержали! Ты меня слышишь? Он слышал. А ты, ты ничего не чувствовал? - гнула она свое. - Неужели совсем-совсем ничего? А он в который раз удивлялся, как странно, глубоко темнеют ее внимательные зеленые глаза, точь-в-точь кошачьи, словно теряя свой естественный цвет, словно западая куда-то, и оттуда смотрят на него совсем по-другому. Его же этот взгляд, из неведомой глубины, повергал в неприятное беспокойство. Вопрос ее был абсолютно неуместен: чувствовал он или не чувствовал, какое это теперь имело значение, после всего? Эти Никины игры... Однако почему она спрашивала? На всякий случай, как требовала игра, или все-таки - проницательность, ее, Никина, замечательная интуиция, которую она всячески старалась развивать, втягивая и его. Что ни говори, а она попала в точку. И это ее предчувствие, о котором она только что говорила, появившееся у нее раньше, чем у него, - все странно увязывалось в одно. Да, она втягивала, вовлекала его в свою игру, как он ни сопротивлялся. Да и сопротивлялся ли он по-настоящему? Просто проявлял индифферентность: ему не нужно, а ей если нравится, то и ради Бога! Чем бы дитя не тешилось... Не то что б он был таким уж ярым скептиком и материалистом, - не до того было, забот хватало, чтобы лезть еще и во всякое неведомое, оккультное, как кругло произносила Ника, с раздражающим привкусом претенциозности. Да разве эта самая обычная земная реальность, разве она не давала столько, что умей они переварить ее по-настоящему, то и жизнь бы стала другой, куда более полной?.. Они просто не умели. Нике же было мало, ей требовалось больше. Она спрашивала: неужели не чувствуешь? - и многозначительно замолкала, глядя на него зелеными, темнеющими глазами, не моргая, из неведомой дали. Призывала его прислушаться, погрузиться. А его охватывала тревога и потом... раздражение, словно что-то липкое, клейкое, вязкое прикасалось, приторно обволакивало, от чего хотелось немедленно освободиться, стряхнуть с себя! Нику же тянуло дальше, вглубь. Начиналось-то с элементарного, расхожего - со спиритических сеансов у подруги, куда она зазывала и Бориса, но он был стоек и ни разу не поддался - настолько все это было ему не по душе, заигрыванье с духами и прочее, а еще больше духота в комнате, зашторенные окна, многозначительные переглядыванья-перемигиванья, прикосновения руками-ногами, напряженные истерические голоса, бледные лица, имитирующие духов-ность, горящие глаза, - нет, это не про него! Но так было только поначалу. Дальше уже серьезнее - журналы, вырезки из газет, книги, машинописные, мятые-перемятые, со следами многих пальцев тексты... Все это штудировалось тщательнейшим образом, с выписками, конспектами, а иногда даже переписывалось от руки, затем складывалось в папку, сортировалось помногу раз, и сколько раз он заставал Нику кружащей над разложенными на кровати, на столе, на полу материалами, словно она хотела вобрать все разом в себя, впитать, растворить. То, впрочем, была подготовка, теория, робкие, нерешительные, колеблющиеся подступы к практике: йога, промывание чакры, медитации, трансцедентальные и прочие, контакт с космосом, телепатия, астрология, гипноз, полтергейст... Еще шаг, шутил, и она займется алхимией, что было не так уж неправдоподобно. Она теперь знала все о своем и его гороскопе, сама пыталась вычислять положение планет в тот или иной день, чтобы, говорила, предвидеть и знать, как себя вести, она и его наставляла, довольно настойчиво требуя подчинения. Иногда она протягивала ему руку ладонью вверх - чувствуешь? Ладонь была горячей даже на расстоянии - что правда, то правда. От нее исходило. Ага, торжествовала Ника, это энергия, которая идет ко мне из космоса, она научилась ее принимать. Ника вскидывала руки над головой, закрывала глаза, и лицо ее становилось рассеянно-сосредоточенным: вот эта чакра должна быть обязательно открытой, все чакры должны быть обязательно открыты, для связи, мы все закрыты, закупорены как бутылки, в нас ничему не проникнуть, а потом еще жалуемся, что здоровья нет. Конечно, нет, откуда ему быть? Мы собой не умеем управлять, мы настоящих законов не знаем, которые еще в древности были известны. А все потому, что люди были едины с природой. Мы же предпочли трехмерное пространство, проповедовала она, про другие же и знать не хотим. Почему? Он тоже задумывался: и впрямь - почему? Какие-то лекции она посещала, практические занятия, вечерами пропадала, а потом трудно поднималась на работу, невыспавшаяся, двигалась как сомнамбула, натыкаясь на вещи. Кому это все было нужно? Они не совпадали: когда она начинала рассказывать, быстро впадая в эйфорию (глаза загорались): аура, выходы в астрал, Каббала, Аркан-Таро и тому подобное, - ему вдруг становилось невыносимо скучно и сонно, до неудержимой, обидной зевоты. Когда же он вдруг начинал расспрашивать, проявляя подозрительный (а не насмешничает ли?) интерес, она отделывалась с неохотой общими фразами, словно загораживалась. Надо сказать, не без основания. "Ну и как? Есть результаты?" - в этих вопросах таилось. Не говоря уже о - "И зачем это тебе?" Однажды вдруг быстро взглянула на него - словно вода плеснулась. Ты знаешь, мне иногда кажется, что я... колдунья. Что я слышу и вижу... Правда, правда, у меня получается... Что у нее получилось - так и осталось неизвестным. Получалось - и довольно, а прочее его не касалось. Но с тех пор он стал часто ловить на себе ее странный, немного исподлобья взгляд, задумчивый, то ли сосредоточенный, то ли какой, раньше у нее такого не было. И в глубине глаз как будто вспыхивали искорки, там происходило. Не очень вязался этот ее взгляд с открытостью мягко округлого, с девичьми ямочками лица - родного. Чуждое возникало в нем, тревожащее. Что она видела? И почему так смотрела? Многое в человеке неясно, смутно, но самое таинственное - конечно, взгляд. Глаза. Не случайно в древности их считали окошечком в душу. Ничто, кажется, не связано меньше с плотью, чем глаза, всегда как бы несколько отдельно живущие на лице, самостоятельной жизнью, пусть даже в них нет того внутреннего света, который способен преобразить. Одухотворить. Бывает, заглянешь - словно в пропасть, до головокружения, до замирания внутри. Как-то они действительно связаны с тем, что мы называем бесконечностью. Всегда в них присутствует нечто, неведомо откуда берущееся. Он впервые задумался об этом, зацепившись о Никин странный взгляд. Споткнувшись о него. Как будто она что-то решала про себя, силилась разрешить некую задачу, связанную именно с ним. Что-нибудь случилось? Почему она на него так смотрит? И не был тотчас же услышан, настолько она была погружена. Это-то и встревожило серьезно. Даже испугало. Медленно, словно просыпаясь, словно возвращаясь к ближней жизни, она овладевала речью: мне кажется..., нет, мне показалось!.. Не выговорила. А он почти обиделся. Кому будет приятно, если на него смотрят - как рентгеновскими лучами просвечивают. Крайне неуютное, неприятное чувство - будто ты весь, насквозь - как на ладони. Даже в самом смутном, отдаленном, тебе неподвластном. Ощущение раздетости - прилюдной, как бывает во сне. Жутковатое. Он и не помнил, о чем тогда думал, в ту минуту, но ощущение прозрачности запомнилось, потому что он здорово разозлился: какого, спрашивается, черта?! Что еще за эксперименты на живых людях, тем более что никто уже не властен на определенной глубине в этом многослойном потоке, который струится через каждого человека. А некоторые и вообще не властны. Никто не может отвечать за в с е мысли, а тем более за чувства. Отвечать можно только за действия, поступки, за то, что, так сказать, овеществилось, стало частью внешнего мира, а то что внутри - неподсудное, даже если грешное. И вообще кому какое дело! Следуя за ее взглядом, и cам пытался рассмотреть, но - не видел. Только еще больше тревожился все тем же неуютным, ноющим чувством, какое бывает иногда в сильно ветреную погоду от всеобщего - ветвей, крыш, облаков - смятения. Непонятно, откуда это чувство. Хочется - и пусть смотрит. В конце концов, ведь у Ники это все от желания вполне чистого - причаститься Целому, не только космосу, но всем тайным энергиям мира. Задача была вернуться в это Целое, из которого человек выпал, снова слиться с ним физически и духовно. Так он это себе уяснил - по Никиным словам. Человек обитал в среде, но и выпадал из нее. Кругом были ангелы и демоны, а человек, живя среди великих стихий, сам состоя из них, оставался между тем вне. Пасынок. Подкидыш. Изгой. Океан вселенской энергии исторг из себя - на пустынный, глухой берег. Необходимо было воссоединиться, обрести, но не шагом назад, а шагом вперед. Свободным духовным творчеством. Новым крещением. Новым синтезом. Ника искала. По целому часу, а то и больше она могла оставаться в позе лотоса с устремленными на кончик носа или сведенными на переносице глазами, подолгу стоять на голове или бегать босиком по снегу. И голодала по-настоящему - сутки (по субботам), трое, а иногда и дольше. Удивляло ее упорство, прежде незаметное. Терпение, с каким она проделывала над собой эти опыты, словно кто-то невидимый вел ее. И она - на его недоуменное: как это тебе удается? - торжествующе улыбалась: ей помогают, иначе бы она, конечно, не справилась. А главное, уже есть кое-какие результаты: она ведь почти научилась летать, не так, конечно, чтобы взмахнуть руками и воспарить, не по-настоящему (хотя иногда хочется), а... во время медитации, как во сне, легко и свободно, вдруг ощущает себя парящей над землей, высоко-высоко, а внизу все маленькое-маленькое, но такое отчетливое, словно она смотрит в бинокль, словно в д р у г о м с в е т е, - фантастическое ощущение! И легкость такая необычайная, душа прямо-таки трепещет, так это замечательно!.. Как-то у Бориса разболелась голова, очень сильно, ночь накануне была плохая, почти бессонная, то ли переработал, то ли очередная магнитная буря, которые на него даже очень действовали, резь в глазах, воздуху не хватает... И таблетки не помогали, что хуже всего. Ника поднесла к его голове руки и стала ими водить вокруг, вдоль лба, затылка, вдоль висков, как бы оглаживая горячими ладонями, периодически потирая их друг о дружку - накапливая энергию. На его страдальчески-скептическую гримасу она не обращала внимания, и что поразительно - боль действительно стала медленно утихать, словно вытекала из него, подчиняясь медленным движениям ее рук, показавшимся ему в те минуты очень большими, не руками, а крыльями какой-то большой птицы. Так он и уснул, не заметив, и очнулся через несколько часов, без боли, отдохнувший. Трудно было поверить, что это благодаря ей, Нике. Выходит, она действительно уже кое-что м о г л а, что-то ей уже открылось. Невероятно было, но ведь на самом себе испытал, да еще так осязаемо, - она его, можно сказать, воскресила. Вот как... Наверно, и он бы мог тоже, почему нет? И у него хватило бы упорства, если... В самом деле, Ника ведь предлагала ему, а он противился, уклонялся, получалось, сам себя обкрадывал. Глупо. Но с другой стороны, слишком уж много выходило внимания к себе, все эти упражнения и прочее, какая-то чрезмерная забота о себе. Странная. Не жизнь, а сплошное усилие. Никин способ существования. И когда она т а к смотрела на него, словно насквозь, словно в нем был некий экран, на котором персонально для нее демонстрировался только ей одной доступный фильм, сделанный из него, Бориса, из того, что он сам в себе не фиксировал, не улавливал, может, даже и не ведал, что такое в нем есть, в такие минуты он чувствовал себя рыбкой в аквариуме, а ее - в какой-то другом измерении, потому что, находясь рядом, так смотреть нельзя. Как будто она знала про него больше, чем он сам. Но что, собственно, она могла такого знать? Да, иногда ему действительно казалось, что Ника немного не в себе, - самое пугающее. Как предугадать, что может произойти с человеком, вступающим в совершенно неведомую область, тоже ведь нагрузка на психику, еще какая! Все эти упражнения - без руководителя, без контроля... Он слышал, что бывают срывы, а грань, по которой они ходят, и без того тонка. Как у Пушикна: "Не дай мне Бог сойти с ума..." А они, храбрецы (или авантюристы?), сломя голову совались туда-не-знаю-куда - бери их голыми руками... Борис хорошо помнил тот случай с однокурсницей, вдруг на семинаре заговорившей вслух куда-то мимо преподавателя, мимо них всех, находившихся в аудитории, словно никого больше не было, и преподаватель испуганно оглянулся, как если бы кто-то стоял за его спиной, к кому она и обращалась. Горячо так, словно убеждая в чем-то, говорила, то улыбалась, то вдруг мрачнела, то начинала громко хохотать, и главное - ничего не понять, хотя вроде на родном языке. И к ним поворачивала лицо, как бы приглашая к разговору, и потом снова к тому невидимому за спиной преподавателя. Вот тут-то и возник страх, смешавшийся с неловкостью, - не знали, что делать, как реагировать. Хорошо преподаватель проявил находчивость и продолжал занятие как ни в чем не бывало, хотя весь побледнел, и капельки пота на висках. Не забыть того ознобного состояния жути... А на следующий день стало известно, что девочку отправили в психушку, что у нее это не впервые. А ему запал ее взгляд, отчасти напоминавший Никин, когда она т а к смотрела - словно что-то или кого-то видела. Ходил слух, что у нее сдвиг на сексуальной почве: где-то разделась и пошла по улице совершенно голая, а девочка была тихая, серьезная, училась хорошо... Естественно, он волновался за Нику, которую, как она говорила, привлекал "тонкий мир", т о н к и й, и сама она становилась все тоньше, даже кожа просвечивала - голубоватая паутинка жилочек все заметней проступала, черты лица заострялись, будто она действительно освобождалась от плоти, сбрасывала постепенно ее с себя. Ей снились странные сны, про которые она рассказывала еле слышным, самого себя пугающимся голосом. Три дня подряд к ней приходила ослепительно сияющая женщина, неземной красоты, в белоснежной одежде, с такой же белизны цветком в золотистых волосах... А внизу, под ней, плывущей в сияющем ореоле-облаке, творилось нечто босховское или дюреровское, и цветок окрашивался в багровые тона... Ника поняла этот знак как предупреждение: нужно было одолеть безумие, всю эту вакханалию земных страстей, засасывающую подобно болоту... Она лежала рядом, в утреннем полумраке, теплая, но между ними уже струился холодок отчужденности, он невольно чувствовал себя принадлежащим к этому босховскому миру, тогда как она... Тоскливо становилось рядом с белизной ее сна, ее видения, ее порыва к чистоте... Как-то некстати он был здесь, наяву, разверзаясь как трясина. Еще был случай, который должен был насторожить, и насторожил, но скорей все-таки был простым совпадением, чем-то вполне объяснимым, чего, однако, Борис объяснить не мог. Если, конечно, Ника говорила правду. А как проверишь? Провернуть день назад, как кинопленку, не было возможности, даже в памяти, подробно, - день был суматошный, много людей, вызовы, совещания, встречи, звонки, пойди все упомни, а Ника точно называла время - около полудня, да, в двенадцать почти, где он был и что делал? Можно подумать, он смотрел то и дело на часы, больше ему заняться нечем было. Она может сказать. Ну скажи, если хочешь, хотя надоела ему уже эта ее ворожба. Ну... ты в это время с женщиной разговаривал, - вглядываясь ему в лицо, многозначительно произнесла она, - темные волосы, с небольшой горбинкой нос, тонкие длинные губы, подожди, не мешай, кажется еще родинка на щеке справа... И потом он эту женщину давно знает, даже еще до нее, до Ники, что-то у него с ней связано. Последнее - то ли вопрос, то ли утверждение, но глаза сощурились, глубина в них исчезла. Сейчас Ника была вся здесь. Он тогда спросил: ты приходила ко мне? Он мог бы спросить: ты следила за мной? Но это если бы что-то знал за собой, какую-то свою вину, но в том и дело, что ничего не было, просто встреча, и пожалуй, действительно около полудня, и женщину, Таю, он знал давно, точно, с ней, как заметила Ника, было связано... Большой, между прочим, кусок жизни. Ника отрицательно покачала головой: не приходила. То есть не приходила в буквальном, физическом смысле. Но она догадалась, она почувствовала. В общем, дальше начиналась мистика, телепатия, колдовство, хиромантия и тому подобное, во что с трудом верилось, то есть не верилось совсем, но тогда, значит, Ника все-таки была поблизости, возможно, и случайно, иначе было не объяснить. В самом деле, ведь и Тая возникла неожиданно, до этого они много лет не виделись, даже по телефону не общались, так что он был удивлен ее внезапному звонку, затем еще более желанию сразу же, не откладывая, увидеться, просто ей захотелось, нет, ничего не случилось, и тут же сказала, что заедет к нему в контору в одиннадцать. Однако появилась она скорее возле двенадцати, по своему обыкновению (когда это было!) опоздав. Да вот так просто, вдруг ее потянуло - столько лет прошло! Больше половины жизни прожито, дети почти взрослые... Защемило. Значит, правда? - Никин взгляд потяжелел. Хорошо, ну и дальше? Да, приходила старая знакомая, тысячу лет не виделись, пробегала неподалеку и решила заглянуть, узнать про жизнь. Ты и описала ее правильно, не знаю, как уж тебе это удалось, но дальше-то что? - Он снова чувствовал себя подопытным кроликом. Потом, позже. Ника призналась ему, что снова видела сон (опять сон!), не очень яркий, но вполне осязаемый: он идет рядом с некоей женщиной, или девушкой, по берегу - то ли реки, то ли озера, а может, и моря, хотя море она непременно бы узнала, море нечто особенное, солнце заходит и длинные тени от этих фигур, - ей вдруг стало грустно-грустно, как давно не было, такое острое чувство потери, да, именно потери... Днем же, около двенадцати, ее вдруг толкнуло изнутри, как бывает во время сна, после чего просыпаешься с неожиданным сердцебиением, она увидела женское лицо, а дальше все совместилось - то ночное с дневным, внезапная резкость, как при настройке бинокля. Похоже, Ника тогда сама испугалась - настолько властно новое входило в ее, а значит, в и х жизнь, и его, Бориса, тоже невольно втягивало, как в воронку. Понимаешь, я сама сначала хотела, а теперь нет, мне страшно, ведь никаких преград, она сама себя боится, потому что любая мысль или видение, кажется, могут стать реальностью, через нее, даже вопреки ей: она ведь еще не умеет контролировать, по-настоящему, не научилась. Она жалась к нему, будто искала защиты - от самой себя. Там страшно, понимаешь? - шептала она. - Нет, ты не можешь представить, одно пронизывает другое, крайности сходятся и все со всем связано, там - полная свобода, ты можешь все, как в сказке волшебник, как фея, но это-то и страшно, потому что не знаешь, где грань, где ты видишь и где вызываешь, сознание должно быть абсолютно, стерильно чистым, без всякой примеси, а как определить?.. Борис с тревогой вглядывался в ее бледное, действительно испуганное лицо: сомнения оживали, мучали, прокрадываясь из того, давнего воспоминания, мерещился другой голос - в никуда, обнаруживая явное, болезненное сходство, и плечо, теплое, подрагивало под рукой: ну что ты, все обойдется, не надо придавать слишком большого значения, наверняка ты преувеличиваешь... Он был почти уверен, что так и есть, просто она заигралась, просто надо остановиться, слышишь? Легко сказать - остановиться, она, может, и рада бы, но разве от нее это зависит, в ней уже совершилось, теперь она - как медиум, это больше ее... И его. Теперь он тоже вроде как вместе с нею, неотрывно, они вместе, он ведь ее не бросит, нет?.. Потом он часто спрашивал себя, верней, в нем возникало легкой оторопью: неужели не случайность - та изувеченная, искореженная "Волга"? Бред. Чушь собачья, причем тут она? Причем тут э т о? Правда, с Реутовским у нее были действительно напряженные отношения, хотя это никак особенно не проявлялось, но Борис чувствовал: недолюбливала Ника Славика, шут его знает почему, что ей в нем не нравилось? И держалась отчужденно, когда он к ним заходил, часто совершенно внезапно, даже без звонка - а что, собственно? Как в старину, как в студенческие годы - посидеть, распить бутылочку, повспоминать прошлое. А помнишь? Ну, еще бы!.. А ту девочку, высокую, смуглянку, на индианку была похожа, да? С синими васильковыми глазами. С ума сойти. Замечательное все-таки было время! - в Славике разгоралось. Можно понять, как-никак юность. А Реутовский вроде как там и оставался, жил полубогемно, писал сценарии для научно-популярных фильмов, а заработав, кутил, гулял, ходил по старым приятелям и приятельницам, тормошил, будоражил... Между прочим, многим это нравилось, с ним как будто молодели. Ника же была против. Не говорила об этом прямо, но Борис знал, что - против. Может, даже не против самого Славика, хорошего малого, а просто ей не по душе был стиль его жизни. Или не нравилось, что он все время говорил о прошлом - и х прошлом, где Ники не было, она еще не появилась в их жизни, они тогда еще не встретились. "Ну, вам нужно поболтать... Зачем я вам?" - и уходила в комнату, отстраненно улыбаясь. Это сначала. А потом, когда она стала заниматься всеми этими своими делами, призналась вдруг: у него, Реутовского, аура темная (кто бы мог подумать?), после его визитов у нее какая-то странная усталость, словно из нее все силы выкачали, есть такие люди. Она не понимает, зачем он к ним ходит. Ведь помногу раз об одном и том же, скучно, никакое это не общение. тебе он приятель, а мне никто. В общем, что-то туманное, недоброе, застарелое такое раздражение... Впрочем, какое это имело значение? А в тот злополучный день Реутовский пригласил их с Никой и Виталия к одной его старой знакомой, которая устраивала масленицу, завлек блинами, вы не представляете, какие роскошные блины она печет, гору можно навернуть, да ты, Борис, ее знаешь, она двумя курсами младше училась. Он не очень-то помнил, ну а почему нет? Так ли много в их жизни праздников? Однако перед самым выходом, когда все уже собрались, возникла неувязка, Ника вдруг ни с того ни с сего заартачилась: нет и нет, она неважно себя чувствует, и вообще она собиралась сегодня голодать, так что пусть уж без нее... Как ни уговаривали, ни уламывали (особенно Славик старался) - без толку. Ника была непреклонна. Напоследок, уже в дверях (Реутовский уже вышел), Борис проворчал сердито: зря она так, могла бы и пойти, поддержать компанию, от нее бы не убыло, зачем другим настроение портить? Женские капризы... И дверью хлопнул обиженно, заглушая Никино упорствующее молчание. Теперь она сидела возле его постели, а Славика Реутовского, как и водителя такси, уже не было на этой грешной земле, их нигде не было... Лицо у Ники - бледное, без грима, помятое лицо сильно уставшего человека, но - живая и невредимая. Больное лицо. Измученное. Конечно, она переволновалась за него. Эта авария! И Реутовский... Трудно поверить. Она закрывает лицо руками, плечи ее вздрагивают. Как это ужасно, ужасно, ужасно!.. Сейчас он чувствовал отчетливо, вместе с ноющей, все сильней и сильней, болью в ноге, свою твердую непреложную отдельность от Ники, непреодолимую границу между собой и ей, словно его заново вылепили, словно к нему вернулась его непроницаемость. Нет, пусть она как хочет, пусть поступает как знает, а с него взятки гладки, ничего у нее с ним не получится, ничего он не чувствовал, не помнит, не ведает, и не надо ничего говорить! Вообще ничего не нужно, да, не нужно, пусть она оставит его в покое, пусть... СОСТОЯНИЕ НЕВЕСОМОСТИ Мы виделись с ним, как правило, только в бане, в Сандунах или в Центральных, где он изредка появлялся вместе с нашим Эдиком (тот его и привел), - и тоже стал знакомым, почти приятелем, как некоторые, возникавшие время от времени в нашей тесной компании. Потом, при случайной встрече где-нибудь на большой земле, можно было похлопать по плечу: привет, старик, как жизнь? Или между собой, вскользь или, наоборот, с особым интересом: а помнишь такого-то? Он еще с нами... и т.д. Правда, кое-кто оставался надолго, как бы окончательно, вливался в компанию, но это все-таки случалось редко, вероятно, уже начинала сказываться недоверчивость возраста - старели, увы, старели, что ж делать, - однако такие были, и никто не спрашивал: откуда, с кем пришел, словно человек обретал новое качество, переходил невидимую черту и - становился своим, то есть нашим. Оно конечно, и баня сильно способствовала, так что человек вдруг проступал из небытия, как Адам, голый, - сначала невнятно, смазано, лишь общие контуры, размытые, а потом, как при проявке фотографии, резче, резче - и вдруг словно сто лет знакомы: разговоры, то-се, смотришь, уже где-то помимо бани собрались, и по телефону, а если опять пропал Саня Рукавишников, запил скорей всего, то тут же все бросались искать - толков недели на две, если не больше. Как пароль: ну что там Саня? Саня в конце концов, слава Богу, объявлялся, пьяный или уже протрезвевший, доставив всем уйму хлопот и беспокойства, но никто ему не пенял, но даже, напротив, как-то были к нему особенно расположены, хотя, пока его не было, всякие в его адрес произносились слова - иным и не обрадуешься. Но разве только Саня?.. А Максим, острое перо сатирика, журналист, которого в бане знали и побаивались, потому что он однажды опубликовал в газете заметку, а, верней, фельетон про то, что в бане высшего разряда не хватает простыней (а так действительно раза два случалось, скандаль не скандаль: нет - и все, сохни так), - он написал, и сразу перебои прекратились, Максима же и нас сразу зауважали , хотя кому-то он из "банных" насолил, испортил дело: "левая" простыня стоила дороже... Так вот, а Максим? Третий раз расходился с женой - серьезно, мучительно, обсуждались планы перевозки вещей к родителям, главное, книги, все остальное - ей, пусть живет, книги же - Максимовы, нужны ему, в чемодане их не увезешь - много, запаковать, перевязать, погрузить, назначался день, чуть не час, готовились... Но потом неожиданно стихало, Максим помалкивал, хотя было известно, что найти его можно по старому адресу, у родителей, а затем как бы и вовсе сходило на нет, никакой речи об уходе, тишь и гладь, только глаза напряженные, смотрит и не видит, больные глаза. Никто ничего не спрашивал, не лезли, захочет - сам скажет. Да и что говорить? Что, не понимали разве: сын... Если б только жена, а то ведь и пятилетний сын, к которому Максим был привязан чрезвычайно, носился с ним, как никто. Такой был. А вот с женой никак, заводился с полоборота - не остыть, взрывной малый, но все ему сочувствовали: темперамент!.. И глаза - нужно было видеть: тоска-тощище... Господи, у каждого что-нибудь да было - не утаишь, так или иначе выплескивалось в бане, словно счищали с тебя житейскую накипь, вычищали-вытряхали, делясь друг с другом, клапаны приоткрывали - парком, парком! А то кто-нибудь вместо термоса с крепко заваренным чаем и бутылочку прихватит - ничего, можно жить! Если же вдруг не удавалось собраться, хотя бы раз в неделю, то как бы и не в своей тарелке: вроде никто никому не нужен. Общее ощущение. Вообще неизвестно, зачем все?.. В баню вываливались из суматошных будней или из задышливой, въедливой размеренности, как на спасительный остров - потерпевшие кораблекрушение. Словно сбрасывали на время бренную оболочку, пребывая в состоянии некоей астральности, невесомости, что ли, плыли куда-то в сладкой, жаркой истоме, закутанные в простыни, белые, как ангелы, тогда как жизнь мчалась и грохотала где-то в стороне-вдалеке, - можно и оглядеться. Можно и забыться. И Сева Кривулин - речь, собственно, о нем - тоже появлялся на нашем острове, не часто, но тоже почти как свой, приняли его, пригляделись, тем более - было в нем нечто, цепляющее, не то что бы там, но - по-хорошему, искренне, мы это сразу чувствовали, потому что ты либо помалкивай, либо уж будь самим собой, у нас так!.. От Эдика Оганесяна было известно, что Кривулин - переводчик с испанского, в какой-то организации, это уже после, на наших глазах он стал преподавать, кажется, в Дипакадемии, два или три дня в неделю всего, и зарплата приличная, так что в этом смысле все у него было в порядке, без проблем. Где и сколько - это в конечном счете было не важно, не суть, мы все зарабатывали на хлеб насущный, кто как мог, хотя простое любопытство и мы, естественно, испытывали - как же без этого? Но только любопытство - тут можно поручиться за каждого, никакой корысти или задней мысли. Просто интересно. А так - лишь бы, как говорится, человек хороший. По-другому бывало, когда кто-нибудь из нас начинал прикидывать для себя какую-то новую возможность: и так, и сяк, решал, стоит ли игра свеч, а не получится ли, что поменяет шило на мыло?.. О, тут был предмет! Тут сразу завязывались разговоры: как и что? И сколько платят? И какие перспективы? Да и как иначе, собственно? Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше. Все искали, но не всем удавалось. Кому-то не удавалось вовсе, но - как не обсудить? Чужая возможность - она вообще возможность, чужой выбор - он вообще выбор. Тут приятно покрутиться, потоптаться, даже на себя примерить, как если бы это тебе, будь ты даже совсем по другому профилю, посветило, тебе предложили, тебе обещали... Мысль о том, что есть нечто иное, кому-то доступное, и не просто кому-то, а приятелю, с которым вместе ходишь в баню, эта мысль сама по себе приятно греет, если, конечно, не впадать в грех зависти, - значит, жизнь идет, не стоит на месте. Хоть чужим ковшом, но живой водицы. А так, если честно, событиями нас особенно не баловало, в настоящем смысле, и год, и другой проходили - ничего, сплошная мелочевка... Скучно, если подумать, но мы особенно-то не думали, жили и жили, в бане парились... В Кривулине же было интересно не то, что знал испанский и где-то преподавал, а то, что питерец, потомственный: дед, родители, только вот он, женившись, свернул на московскую тропу, как сам выразился, и как-то сразу всех завел своими рассуждениями о Москве и Питере. Он его ставил гораздо выше, Питер свой, куда наезжал с дочкой чуть ли не каждый месяц, если не чаще, не мог, говорил, без него, хандрить начинал, если не удавалось долго вдохнуть сырого, болотного, вредного питерского воздуха. Сразу им всем выдал, как будто Эдик его специально привел - расшевелить, раззадорить: вы, говорит, живете неинтересно, скучно, имея в виду москвичей, вялые, говорит, какие-то, домоседы, рохли... На него, наверно, обиделись бы, но он и про себя точно так же: дескать, и сам такой же стал в этой Москве, ничего не хочется, только завалиться бы поскорей на диван, врубить телевизор или музыку - все, больше ничего не надо, предел счастья. А в Питере? Разве он был таким в Питере? Даже подумать смешно. Там он ни одной премьеры не пропускал, ни одной новой экспозиции, не то что выставки, Петергоф, Павлов, Пушкин, Репино - обязательно на неделе куда-нибудь мотался, не говоря уже о том, чтобы просто по городу, чашечку кофе выпить, а когда рюмочные появились - то и рюмочку, почему нет?.. А здесь, в Москве этой занюханной, что? Что здесь? Тут с ним даже готовы были согласиться: Москва действительно не Питер, да и не та Москва стала, испортили город, проходной двор сделали. А Питер всем нравился, туда хорошо было наведаться погулять, и никто не возражал, что в Питере как-то иначе себя чувствуешь, что-то прибавляется от него, всяких там каналов Грибоедова, Поцелуевых мостов и Моек. Тут никто с Кривулиным не спорил - у каждого, оказывается, что-то было связано... Лунгин, философ, всех тотчас поразил тем, что в питерских арках хочется кричать по-немецки: ich bin vereinzelt! Особенно осенними темными, просквоженными вечерами. Лунгин действительно был философ, писал который год кандидатскую про немецкий экзистенциализм и все время твердил, сколько его знали, об одиночестве, даже в бане, конек его был - экзистенциализм, Хайдеггер там, Ясперс, еще кого-то называл, то и дело ссылался: а вот Ясперс... И всем настойчиво советовал попробовать, потрясающее, говорил, впечатление: страх и трепет объемлют душу, хочется пасть на колени и закрыть голову руками, как будто тебя вот-вот ударят... У каждого что-то было, а Лунгин всегда отличался оригинальностью (философ!) - и все обещали, что обязательно попробуют, когда снова занесет в Питер. Тогда он сказал, что и в Москве можно тоже, но в Питере все-таки лучше. Он лично кричал в районе улицы Марата, там, кстати, неподалеку как раз музей-квартира Достоевского, что, несомненно, способствует. Лунгину намекнули в шутку, что он наверняка был вдребезги пьян, иначе - с чего бы, собственно? Но тот шутки не понял почему-то (хотя ведь девяносто процентов, что был) и даже внезапно обиделся, все остальное время просидев молча и насупившись. А на нас всех словно действительно повеяло питерской осенней стужью и черными арочными пролетами. Черный арочный пролет - что нас ждет и кто нас ждет? (стихи Лунгина, который писал не только диссертацию). В Кривулине же мы действительно видели коренного питерца: чувствовалось в нем. В его, может быть, некоторой суховатости, подтянутости, собранности, даже в тонких проволочных очках, старомодных, каких уже давно не носили, но на его крепком, узком носу с небольшой горбинкой - самое то, стильное, как если бы вместо галстука он носил бабочку или косынку. Как ни странно, но нам это нравилось - в нем, потому, наверно, что он не старался, а был таким, какой есть. Когда говорил, то очень близко, почти вплотную наклонял лицо к лицу собеседника, глаза за стеклами серые, внимательные - скорей всего, из-за близорукости, а, может, манера такая, и еще любил задавать вопросы, не боялся показать, что чего-то не знает или не понимает, ну да, наивный, что же делать? Питерское это было или какое, но нам нравилось, и когда Кривулин долго не появлялся, то интересовались у Эдика: как там твой знакомый, питерец?.. Время на нас напирало - и когда стояло, тихо закисая, как молоко, и когда вдруг срывалось вскачь, тряско подбрасывая наши занемевшие тела и души, пыталось что-то с нами сделать, а мы, как могли, уклонялись, - условленный день, чаще всего воскресенье, вечер, но бывало и в будни, скажем в четверг, и банщики знакомые, Коля или Вася, подсаживались, наливали им - в знак уважения, презенты всякие - они это ценили. Завсегдатаи, одним словом. Но уже отсеялся от нас Лева Рубин, отъехал в далекие края, в мир загнивающего капитализма, нейрохирург высшего класса, которому не давали, хотя он мог бы запросто стать знаменитостью, гордостью, светилом, славой, с его-то руками и глазом, с его интуицией и выносливостью, и все это, невостребованное, распирало его, выдавливалось наружу колючестью, резкостью, выплескивалось всякими каратистскими увлечениями, пока наконец не взорвалось, и все, не было больше с нами Левы, где-то за пределами прогремело его имя, в чем мы, кстати, нисколько не сомневались. Уже Гоша Стукалов, который тут же, в бане, мог зарисовать какого-нибудь восточного человека, завернувшегося в простыню, так, что тот не мог оторваться и платил деньги, и эти деньги Гоша моментально спускал, словно не знал, что с ними делать, хотя часто сидел впроголодь, не желая продаваться, - он уже стал инвалидом, попав, пьяный, под машину, а мог бы и вовсе не выжить, но - собрали, слова доктора, буквально по кусочкам, вытащили. Мы навещали его в больнице, где он учился заново ходить, внезапно останавливался, прислонялся к стене, бледнел - мутило его, а мы поминали Левушку Рубина, потому что тот наверняка смог бы совершить чудо, мы были уверены. У Кости Зайчонского родился третий ребенок, мальчик, ему уже было совсем не до бани, все это понимали, но - вдруг появлялся у кого-нибудь дома, вечером, садился у телевизора, молча, на час или два, что показывали - не имело значения, и также молча уходил, ничего не объясняя... Мы все были странными в какой-то мере, а может, и нормальными - странными же были другие, пойди тут разберись. Но, собираясь в бане, все словно молодели, скидывали, по меньшей мере, десяток, так что жизнь еще была впереди, еще что-то обещала, манила, звенела колокольчиками, и так хотелось тряхнуть стариной!.. Мы были на нашем острове одни, без женщин, обвеваемые свежим ветерком воли и неизвестности, которой, неоцененной, так много было в юности, так много, что иногда делалось страшно, зато теперь ее было ровно столько, сколько мы сами себе отмеривали - и не больше. А наши женщины все равно были в нас, и сколько было о них говорено - как бы со стороны, с удивлением, с недоумением, с радостью или с обидой, с надеждой или с отчаянием, с восхищением или тоской... Да что душой кривить, под всем этим, разным, разноликим, клубящимся, бросающим из холода в жар, возносящим и повергающим теплилось, сладко-горькое, что вот живем же, и дети, и даже, может быть, любовь, хотя никто не знает, что это такое, и всякое, без чего вообще непонятно... Все наверняка помнили, кто был в тот раз - как Максим, без лица, с темным провалом вместо, принес в баню бутылку водки, литровую, которые только появились в продаже, не раздеваясь, не заходя в парилку - просто забился в угол, затравленно, никому не предлагая, налил стакан, выпил, зажевал кем-то заботливо подвинутым бутербродом с колбасой, некоторое время сидел, не глядя ни на кого, и только потом наконец сумел выдавить из себя, что, кажется, разлюбил жену... Бог его знает, что у них там произошло - Максим долго объяснял, вернее, пытался объяснить, как у него внутри, - тыкал себя кулаком в грудь, в солнечное сплетение, - что-то разломилось, разъехалось, словно не свое, глухота какая-то, но он понял - произошло, он этого давно опасался, но теперь все, никаких надежд, конец, даже парилка его не прельщала. Так и продолжал сидеть в одежде, пока не помогли ему допить эту бутылку, утешая и говоря всякие слова, что еще, может быть, наладится, сочувствовали ему - потому что разлюбить, если это вот так, то никому не пожелаешь. Все прониклись, скинулись тут же, и Максим побежал за новой, хотя все были уверены почти, что он не достанет, поздно уже было, или куда-нибудь закатится, чем возвращаться. Но он принес, купил у таксиста, и мы еще раз постигли, как все трудно, как мучительно трудно, горько, и сладко, и печально, отчего хотелось жалеть друг друга, и не было ничего дороже мужской дружбы!.. У Севы же Кривулина все было в порядке - и вообще, и с женой. Эдик говорил: красивая жена, там все нормально было, и в Питер они часто вместе катались, с женой и дочкой, и даже за границу по путевке, куда из нас никто не ездил, да и плевать нам было на эту заграницу, где никакого духа, а сплошное шмотье и электроника. Просто он нам нравился, может быть, за это свое, питерское, которое, хоть он и стал москвичом, все равно сидело в нем. Мы чувствовали. И было приятно ощущать, что он, другой, все-таки чем-то похож на нас, и он тоже, наверно, чувствовал, потому что редко, но появлялся, придвигался к нам своим лицом, серыми глазами, задавал иногда даже смешные, наивные вопросы. Понравилось нам и то, что он, как сообщил Эдик, сделал себе операцию глаз в клинике Федорова, кератомию - так, кажется, купил подержанную "шестерку", "Жигули", и тут же зимой, без тренировки - какой у него опыт? - отправился на ней в Питер. Что ни говори, а в этом что-то было, - мы как раз собрались в Сандунах, когда он туда поехал, и Эдик беспокоился, не случилось ли с ним чего: зима стояла недужная, то оттепель, то внезапный резкий мороз, гололед, прохожие руки-ноги ломали на неочищенных тротуарах, даже по телевизору предупреждали, чтоб осторожнее... А он один, по скользкой дороге, можно сказать в первый раз, что угодно могло произойти. Родин, старый автомобилист, за рулем, наверно, класса с восьмого, настоящий ас, и тот сказал, что Кривулин - отчаянный парень. Это был большой комплимент, уж кого-кого, а Родина, который мог вести машину днем и ночью, по любой дороге, и даже раза два или три, выступал в качестве каскадера, трудно было удивить. Точно, всем по душе было, что этот Кривулин взял да и рванул в свой родной Питер на подержанном "Жигули", в зимнюю непогодь, и то, что отважился на кератомию: как там ни хвали Федорова, но глаз есть глаз, шутка ли!.. Значит, парень любил эту проклятую благословенную жизнь, но и не держался за нее, как за маменькину юбку. Лунгин тут же завел свою канитель про одиночество и про крик в питерских узких и длинных арках: ich bin vereinzelt!, и всем почудился вой снежного ветра, льдинки, шуршание по стеклу, тоскливая песнь ночи. Но сам Лунгин вряд ли бы поехал один, на машине, в Питер - в такую-то погоду! Впрочем, он и водить-то не умел, а только и знал, что читал умные книжки и кропал диссертацию про экзистенциализм (и стихи тоже). И он, словно оправдываясь, хотя его никто ни в чем не обвинял, мы и такого его любили, сказал: "А зачем мне это надо? Жизнь - она внутри. А от самого себя все равно не убежишь". В этом был резон, но Кривулин все равно был стоящим малым, мы могли только порадоваться за него. После той своей поездки, когда уже немножко подзабылось, время прошло, он снова появился в бане - теперь уже без очков, какой-то немного иной, непривычный, словно даже выше стал, и глаза потемнели (или потому что без очков?). Лунгин, тоже близорукий, все расспрашивал его про кератомию, как и что, и не больно ли?.. Оказалось, что операция прошла не очень удачно: на правом глазу ему заехали аж в плюс и сделали астигматизм, но зато на левом единица, можно было спокойно ходить без очков. Хирург, делавший операцию, предложил через некоторое время, когда заживет, подработать, но Кривулин не захотел, просто не пошел в назначенный срок, ничего, как-нибудь и так обойдется. Единственное неудобство, сказал, это когда ведешь машину ночью: ослепляют фарами. До операции такого не было. Его лицо не выражало ни сожаления, ни огорчения, словно ему было все равно: ослепляют - и ладно... В тот или, может, следующий раз он поведал нам о своей идее, к которой пришел окончательно, после долгих раздумий и сомнений - что нужно жить по-другому, не так, как они. Все тут же насторожились, потому что постановка вопроса была серьезная, почти каждый им задавался, но с ответом было хуже. А Кривулин, похоже, знал: вот они вкалывают, вкалывают, работа - дом, дом - работа, а дальше-то что?.. Все время они кому-то что-то должны, все время над ними что-нибудь висит... Тридцать восемь лет - больше половины жизни, лучшие годы, ну и?.. Зачем? Жить хочется, просто жить, музыку там слушать, в теннис играть, путешествовать, читать книжки хорошие... Могут они себе это позволить? Черта с два. С таким напором, страстью - мы только переглядывались: с чего это он завелся? Конечно, всем хотелось жить, кто ж был против? Смешно даже подумать, что кто-нибудь отказался бы пуститься в вольное плаванье, будь такая возможность, вместо того, чтобы тащиться каждое утро в контору, где тощища смертная, одни и те же разговоры и почти ничего не меняется годами, а если меняется, то в худшую сторону, определенно. Разве никому из нас не приходило в голову, что никому это не нужно, что зря вся эта морока? Но ведь наша была жизнь, не чья-нибудь, наша, и она проходила, да что там проходила - неслась, как бешеный конь, шут его знает, как так получалось. Ну да, дети рождались, жены менялись, старики умирали - кто-нибудь звонил, просил помочь, приехать, еще что-нибудь... Господи, жизнь как жизнь, другой не видели, не знали, войны не было, к стенке не ставили - что еще? Может, и была она, другая жизнь, которой и мы могли бы сподобиться, лучшая, каждый, вероятно, в общих чертах представлял, чего бы хотел, более или менее ясно, а может, и не представлял - просто чувствовал, только что из того? Как будто мы принадлежали себе! Все были повязаны, не развяжешься... Вон Лунгин, философ наш, с родителями жил, оба больные, старые, отец - полупарализованный, с постели почти не вставал, - он за ними ухаживал, как нянька, как сиделка настоящая. И что, куда бы он от этого делся? Никуда! В том-то и дело. И не жаловался никогда, никто от него даже слова не слышал, хотя, понятно, не сладко... У всех что-нибудь было, у каждого - у кого больше, у кого меньше, но ведь было!.. А Кривулин тогда крепко завелся, почему он должен так бездарно продавать свою жизнь? почему они все плывут по течению? - вероятно, у него и план уже какой-то сидел в голове, видел, наверно, где можно свернуть, выскользнуть, вырваться. Правда, никто этому разговору особого значения не придал, ну, подступило и подступило, каждый из нас в какой-то момент своей жизни пробовал, пытался, с кем не случается. Живешь, живешь, как вдруг - дышать нечем, неприятное такое состояние, критическое - словно утопающий. И тут действительно начнешь руками-ногами, чем угодно, лишь бы вынырнуть, к воздуху, глоточек хотя бы! Максим от жены уходил, Саня Рукавишников запивал, пропадал, Родин в каскадеры подавался, Лунгин в книжки умные зарывался, у каждого по-своему, только чтоб не думать ни о ком и ни о чем, забыться, погрузиться в состояние эдакой невесомости. И то, что Кривулин вдруг этим так озаботился, никого в общем не удивило. Поговорит, поговорит, побунтует и перестанет, Не он первый. Но получилось совсем не так, как мы предполагали. В какую-то очередную нашу встречу Эдик поведал, что Кривулин снял себе однокомнатную квартиру у каких-то знакомых, укативших за рубеж то ли на год, то ли на два, и в те дни, когда ему не нужно на службу, живет там - музыку слушает, книжки почитывает, попивает винцо... Как говорится, красиво жить не запретишь. Домой же наведывается два-три раза в неделю, с дочкой погулять, еще что-нибудь. Эдик его спросил, как жена к этому относится, а он пожал плечами: как бы ни относилась... В конце концов у них у каждого своя жизнь, свои интересы. Да и не очень он им нужен. Дочка уже довольно большая, а угол у человека обязательно должен быть, чтоб спрятаться, укрыться, просто необходимо. Только хуже друг другу делаем, когда мельтешим перед глазами, только раздражаем, одному хочется читать, другому телевизор смотреть, третьему еще что. Вообще, говорит, людям вредно долго находиться вместе, характер портится