отбитым горлышком. Третий клад состоял из монет и был открыт мною, так сказать, на кончике пера. Когда в деревню приезжали показывать кино, то билеты продавали при входе в клуб, на темном крыльце с расшатанными половицами. Помню, при мне какая-то девка уронила мелочь и не могла ее найти, как ни зажигали галантные кавалеры спички, - видно, в щели деньги провалились. Проанализировав происшествие и заключив, что таких случаев могло быть много, я белым днем пришел к клубу, без труда оторвал несколько половиц и, к радости моей, увидел в мусоре там и сям тускло серебрившиеся гривенники, пятиалтынные и двугривенные. Матери я принес целую горсть денег, так что она даже испугалась. Мелкие клады - вроде кринки с остатками меда, припрятанной кем-то на покосе или ничуть не худой формы для выпечки хлеба, - я не считаю, и даже не хочу о том вспоминать, потому что мы нашли их совместно с Партизаном и оба раза жестоко подрались. Клады ссорят флибустьеров - какая радость вспоминать о ссорах? VII Играть мы не играли: не научились по недостатку времени. Разве что в войну на горах да в лапту на окраине села, в ожидании стада. Но не только труд владел нашими помыслами. Были периоды, когда он совершался, словно играючи и сочетался с созерцанием. Случались праздные минуты, когда, что называется, нечего было делать. Такие свободные часы выпадали почему-то золотой осенью. Тогда мы брали коз и шли с соседями на горы. Довольно рано я понял, что это лучшее место в Солнечной системе. О золотая хрустящая листва, алые ягоды калины, глубокая синева реки, звонкие березы, звонкие голоса в орешнике, довольные бодрые козы и довольные бодрые люди! Изредка в голубом небе тянулся едва видимый самолет, оставлявший за собой тонкую белую паутинку. И множество паутинок летело вокруг нас: то шло переселение маленьких паучков, этого крохотного народца, путешествующего на своих нитях в поисках зимних квартир. А как шуршала огненная листва под веселыми ногами, как радостно трещали сухие сучья, которые мы выворачивали и разламывали, как иной раз легко подавались под топором трухлявые пни, которые мы складывали в мешки и уносили домой на топку! Пойдя в школу и узнав стихи Майкова про осень, я еще сильнее полюбил эти хрустальные дни, эти бодрые минуты: Кроет уж лист. Золотой. Влажную землю в лесу. Смело топчу я ногой Вешнюю леса красу. Я только чуть спотыкался на слове влажную , - по влажной земле лист не шуршит, нет, земля была звонкой, твердой, чуть подмороженной, во всяком случае - сухой. Но как верно сказано про радость листья ногой загребать ! Тем более что мы действительно загребали, набивали ими мешки - на подстилку поросенку, на утепление двойных зимних рам. Волокли сухой хворост, пользуясь тем, что его еще не засыпало снегом. Это разрешалось. Бывало, пускались на хитрость: ошкуривали снизу березки, чтобы к следующей зиме они засохли на корню, - сухостой тоже не возбранялось носить из лесу. Борьба за выживаемость изощрила наш ум настолько, что мы, кажется, не пропали бы даже на необитаемой планете. И уж во всяком случае в роли Робинзона, хотя бы в джунглях прятались лесники, сторожа, милиционеры и каннибалы. А бывшей кормилице Зевса тем более было славно. Она же по родной стихии гуляла, по лесу, и вспоминала полузабытые ею названия былок и кореньев, которые и добывала зубом и копытом. А что, если, нюхая белоголовник, она неслышно беседовала с последними осенними эльфами или, скрывшись в орешнике, успевала переброситься парой фраз с невысоким кустарниковым лешим, который наверняка вертелся где-нибудь поблизости? Один раз я, бредя за козой и козлятами, вдруг увидел, что среди них спокойно сидит на тропинке стройная красивая лиса - она небрежно оглянулась на меня и вновь стала наблюдать за козами, которые даже не обратили на нее внимания. Или сделали вид, что не обратили, а на самом деле обменялись новостями? У козы наверняка была тайная жизнь, о которой мне нечего сказать. Ну откуда, допустим, брались ее козлята? Ведь не ветром надувало. Почему иной раз она приходила из стада задумчивой, а иной раз веселой, почему в стаде она постоянно гуляла бок о бок с Тюхиной козой - дружили они, что ли? Но пусть она носила, в себе свои тайны, - в такие дни на золотых горах все мы были дружны - люди и звери. А под горами непоколебимо стояла красотища; на той же стороне реки весь день распахивал картошку неизвестный мужик, с утра до заката через каждые полторы минуты вскрикивавший на всю округу: Но, мерин! Тревога закрадывалась в нас при мысли о зиме! Но, палка за палкой, потихоньку забивали мы угол амбара хворостом, создавая минимальный неприкосновенный запас. И радовало нас изобилие земли: терн, рябина, шиповник, яблоки, мелкие пятнистые груши - все, чем дарила нас снисходительная природа, все остатки ее былой роскоши, последние крохи существовавшего когда-то золотого века, что по научному называется, кажется, неолитом. Или это было минимальное подаяние природы для того, чтобы мы не замерзли в зимнюю лють и продолжали существовать в каких-то ее неясных целях? Не так ли, как мы, жили все сущие на земле: и муравьи, сновавшие со своими соломинками, и ежик, несший гриб, и суслики, прятавшие уворованное зерно в ямках на краю поля? - Придет, - свистели они, - время темное, время ураганное, сорвется с небесного хрусталя солнце и потонет в небесных снегах, загудят столбы от мороза, пушечными выстрелами отзовутся в чащах дубы, - не все переживут сие, не все! VIII Да, зимы были сущим наказанием, и никто заранее не мог сказать, переживет ли он морозы и снегопады или нет. Только одна зима оказалась совсем не страшной и даже веселой. По крайней мере, таковой она запомнилась моему несмышленому сердцу. Тут придется пояснить, что в нашей округе властвовал очень добросовестный лесник - настоящий энтузиаст своего дела. Как ни заметали порубщики следы на снегу макушками дубков: как ни затаптывали их при подходе к избам - он умело разыскивал нарушителей. Как ни надеялись бабы на густой туман или метель, но и при такой погоде лесник умел подсиживать их в кустах на обочине дороги Конечно, не все его боялись. Иных он не трогал, потому что были же в колхозе, сильные мира сего. Но безмужних бабенок, у которых мужики погибли на войне или, того худее, умерли от ран, наплодив предварительно детей... о, их он умел хватать за жабры! Недаром порубщицами, отправлявшимися по ночам в лес, была сложена молитва: Волк, волк, стань к лесу зубами, а ко мне м... Которую они же быстро переиначили: Лесник, лесник, стань к лесу зубами... На бабий крючок его и подловили. Морозной ночью он услышал в лесу нахальный стук топора и, выглянув из-за елки, увидел при свете луны двух закутанных в шали баб; повалив с шумом и треском один дубок, они рубили другой. Лесник смело вышел из чащи и начал арестовывать силосниц, которые на поверку оказались переодетыми мужиками; они спокойно дали ему в зубы, сбили с ног, сорвали полушубок, привязали к дереву ременной веревкой и, не проронив ни единого слова, неузнанные, канули в ночь. Утром кто-то ехал на санях, услышал в лесу не то вой, не то хрип, и отвязал лесника, но тот уже был не работник. Лето еще проползал, харкая кровью, а к осени кончился. Замену ему сыскали не скоро, и воцарилось у нас полное лесное безвластие, как до прихода Рюрика с нарядом. Осенью, правда, наезжали из лесничества с проверками, а уж зимой, когда замело дороги... зимой мы вполне усвоили, что такое демократия. Непривычно и весело было ходить в лес белым днем с пилами и топорами! Непривычно было рубить орешник и целые дубки не торопясь, не молясь и даже не оглядываясь? А непролазный снежный лес, по которому раньше только изредка вился чей-нибудь полузапорошенный след, - как он изменился! Тропинки были набиты до блеска, они бежали из деревни, перебирались через снежный вал на опушке, шныряли вниз и разбегались, путались, сливались друг с другом подобно ходам лабиринта. Лес походил на внезапно окоченевшее ураганное море: снежные бугры перемежались впадинами, и хорошо было гулять вверх-вниз, вправо-влево по блестевшим от солнца дорожкам! И как было весело в этом лесу, устланном макушками и сучьями, где в кустах то и дело слышались мужичьи, бабьи и детские голоса, визжала пила, стонал топор, трещали ветви и раздавался гомерический смех дровосека! Дубки нам были не особенно под силу, но макушек от спиленных мужиками вполне хватало, - до чего же весело было тащить их домой и ничего, ничегошеньки не бояться! В деревне радостно дымили трубы. Печи топили по два раза в день - утром и вечером. Согрелись в печурках наши кошки, просохли наши валенки; мужики и строевого леса запасли: загородку поправить либо крышу подлатать. Жизнь моя! Зачем ты не подарила мне другой такой зимы? Зачем вякнула районная газета заметочкой под названием Спасти лес ? И прислали нового объездчика, и лес спасли, а мы стали спасаться своими силами, прежним манером - уходя в ночь и метель и твердя известное заклинание. По прошествии той зимы, весной, я впервые испытал странное ощущение, готовившее меня к будущему небытию: вдруг, в апрельский вечер, все тело сковало, появилась тихая ноющая боль в суставах, словно холодела кровь и застывали жилы. На следующий вечер, когда мы угоняли с гор скот, моя коза внезапно чего-то испугалась или просто решила порезвиться и бросилась вниз по склону вместо того, чтобы идти на деревню. Как я ни звал ее, как ни бегал за ней - она и не думала слушаться. Так постепенно мы очутились внизу, на приречном лугу. Ребята стояли наверху и потешались надо мной. Потом им наскучило, и они погнали своих животов по домам, а я все пытался завернуть козу обратно или поймать ее за рога. Так, по лугу, по вязким зеленям я бежал до самой реки, где козе уже некуда было деваться. И в тот же момент, когда я настиг ее, я почувствовал неведомое ребенку томление в ногах и жаркое, удушливое сердцебиение. В глазах стало темно, и вообще я почувствовал себя так худо, что только и дал козе два пинка сапогом в брюхо; к тому же она выворачивалась, и я боялся ее упустить. Я долго стоял, задыхаясь, но не выпуская козу, пока не отдышался, а потом медленно потащился с нею в гору, и скоро забыл об этом случае. Но дня через три, когда на горах мы играли в лапту и прыгали через костер, я внезапно задохнулся от острой боли в сердце, и на следующий день пожаловался матери. Я знал, что она будет недовольна, но это новое неприятное ощущение почему-то тревожило и угнетало меня. Мать сказала: пройдет. Но ничего не проходило. Уже в начале лета, после третьей или четвертой моей жалобы, она вдруг вздохнула, опечалилась, решилась, зачем-то тепло одела меня и повела в медпункт - в ту пору в нашей деревне еще был медпункт, это потом его ликвидировали в целях экономии. Медичка послушала мое сердце, смерила температуру, ничего не нашла и спросила: Когда болит? По вечерам. Это на закате кровь остывает. Ничего страшного, У всех так бывает. Я обрадовался, а мать повеселела. Года через два у нас в школе случилась проверка из больницы; старая врачиха вдруг уставилась на меня сквозь очки и строго спросила: Ангины были? Были, - ответил я. Часто? Сколько раз? Я и сосчитать не мог: сколько помню себя, все болел ими беспрерывно. А ну скажи а-а-а . Заглянув ко мне в рот, она заключила: Так и есть, гланды увеличены. Сердце не болит? Состоишь на учете у ревматолога? Избави Боже, я никогда не состоял ни на каком учете Что такое ревматолог, не знал, тем более что мы были разделены расстоянием в сорок с лишним километров: он работал себе в городской больнице, а я пас козлят у себя в деревне. Кто такой ревматолог и что значили мои неотчетливые, но противные боли, я узнал несколькими годами позже, когда внезапно потерял сознание в душной, битком набитой электричке. Но к тому времени я уже учился в довольно-таки престижном вузе, студенты которого были приписаны даже не к районной, а к спец поликлинике, где больных не только пропускали по конвейеру, но могли даже выслушать и просветить. А Колька, Партизанов старший брат, умер от того же самого: нес с гор, в страшную пургу, дубок, и упал, не дошел до дома, - клапаны отказали. Нашли его через неделю под снегом, и в тот день, когда принесли домой оттаивать, его жена разрешилась первенцем, - так уж повелось в их роду, рожать с опережением графика. Я тоже чуть было не загнулся из-за метели, прямо в избе. Надо сказать, что когда мне исполнилось пять лет, мать потеряла право отказываться от долгих командировок и, если ее посылали на несколько дней в город слушать какие-нибудь доклады и прения, она приказывала меня и козу соседям. В такие дни мы неплохо существовали, но однажды мать уехала всего на один день, никому не поручив меня, но вечером не вернулась. Уже когда она уходила, порошила мельчайшая легкая метель, так называемая мельница, забивавшая снегом все щели, а к обеду сделалась настоящая тьма. Снег валил ураганом, железо на крыше гремело и скрежетало, и что хуже всего - ветер переменился, подул прямо в окна, а это был очень плохой ветер, потому что, во-первых, он быстро выдувал из избы тепло, а во-вторых, печка от него дымила. Впрочем, печкой мы по привычке звали плиту, - настоящие русские печи уже все в деревне разломали, потому что с дармовым лесом стало совсем худо и потому также, что стали продавать привозные толстые дрова и уголь, которые в русских печах не горят. Ветер коваными сапогами ходил по крыше, свистел е трубе и в щелях дощатого фронтона, а в остальном стояла безлюдная, жуткая тишина. Я сидел у печи, погруженный в сомнамбулическое состояние, вперяясь взглядом в одну точку и зачем-то все представлял себе, как в эти часы снег сыплет на горы, на дикие груши, на страшные овраги, со всех сторон подступавшие к деревне, на саму деревню, на позабытое ею бесхозное, жалкое кладбище... В окнах клубились сумерки; становилось совсем темно. Врезалась в память глухая ночная тоска, как будто вновь я осознал себя в мученической муке: во тьме на раскаленных кирпичах, средь жаркого тряпья, сдавленный чужими телами, задыхающийся от нехватки воздуха, от тоски и неизвестности, не зная, придет ли новый день и что значит все это земное существование, бремя которого я обречен нести. Нет, не было в этот раз ни духоты, ни жара. Наоборот, было очень холодно, да и сознание мое, уже окрепшее, довольно успешно боролось с нескончаемым временем и одиночеством, но тоска - тоска была та самая, доисторическая, непреходящая, разлитая во всем мире. Долго я ждал, когда придет мать, - она не раз задерживалась то на собраниях, то просто на ночной работе. Подумалось мне случайно, что она, приехав из города в поселок, заблудилась на пути к деревне, что ее волки съели, - но что я мог поделать? Козу и кур она перевела на период крещенских морозов из амбара в сени, где было вроде бы потеплее; я вынес в сени лампу, задуваемую рвавшимся в щели ветром, и насыпал курам холодной толченой картошки, а охрипшей от крика козе бросил небольшую охапку пересохшего сена; снегу ей в угол намело, и в питье она не нуждалась. Потом я вернулся в избу, погасил лампу и лег, прижимаясь к катастрофически остывавшей плите. Холодное, едва брезжившее утро застало меня в совершенно остывшей избе; замерзла даже лапша, стоявшая на столе в кастрюле. Вьюга по-прежнему гудела как оглашенная, вверху - слышно было сквозь потолок - еще скрежетал какой-то цеплявшийся за крышу железный лист. Надо было хозяйствовать. Немножко дров от вчерашней растопки лежало у плиты, немножко я разыскал тонких, остальные наколол тупым, вихлявшимся на древке топором. Выгреб из плиты совсем холодную золу, вынес ее в ведре из дома, - и едва ступил на порог, как зола шлейфом полетела по ветру, осыпая свежий снег и тут же перемешиваясь с ним. Потом я открыл трубу, понемногу закрывавшуюся мной накануне. В печь потянуло сильным сквозняком. Я порадовался тяге, заложил срубом дрова, сунул под них смятую газету и поджег ее. Газета прогорела, но дрова, видно, были все же толсты или слишком запорошены снегом, они не загорелись, а только чуть затлели. Снова и снова я подсовывал газеты, а потом, смекнув, подлил под них керосину. От первой же спички он буйно фыркнул, и тут же, до смерти напугав меня, сквозь огонь, поднимая золу, на меня метнулось из печи что-то серое, клубящееся - то ли домовой, то ли еще кто. Но я быстро опознал нашу кошку, видать, пока я выносил золу, она забралась в печь и пыталась уловить ее тепло. ...Когда в печи остались только синие огоньки, я оставил зазор в трубе на волосок и стал играть с кошкой, которая к тому времени согрелась и повеселела. Но кошка малость спустя стала мяукать и рваться в сени. Я отогнул край старого одеяла, которым была завешена от холода дверь, снял крючок и выпустил ее, а сам стал скучать. Смерть моя стояла где-то рядом, за спиной, - если бы я прислушался, то услышал бы ее дыхание. Но детство беспечно, оно не знает, что смерть ходит по тем же дорожкам, что и люди. И я даже не испугался, когда мое сознание постепенно прекратилось - не знаю, на сколько часов. Я вернулся в мир в полубреду: на холоде, во мраке меня тормошили какие-то крикливые люди, а я лежал на осыпанной снегом земле и ничего не мог сообразить. Мать, оказывается, никак не могла приехать из города, потому что даже трактора не ходили, но утром дозвонилась до правления, а оттуда неспешно, по цепочке, весть о моем одиночестве передали соседям, а они пошли смотреть, жив я или уже в небесные херувимы определился. В окна меня не увидели, постучали - я не открыл, тогда они с полчаса митинговали у избы и решились ломать дверь, запертую изнутри на вертушку. Сломав же, увидели, что я лежу в сенях на снегу в глубоком обмороке, а рядом лежит и греет меня коза. Как я очутился в сенях? Не могу сказать. Много раз мы угорали и дома, и в школе, и отлично знаю, что угарный газ усыпляет коварно и незаметно. Наверное, все же я почувствовал в полусне опасность и инстинктивно выполз на свежий воздух, Меня кое-как привели в чувство, но стоять на ногах я не мог и не говорил ничего. А еще гудел пульс, и виски ломило так, что голова трещала. И когда меня несли - на закорках, кажется - все время кружилась и задиралась кверху земля, а на место земли перемещалось небо в рваных тучах. И мне казалось, что я вот-вот в него улечу. Внизу, из-под меня, слышались голоса соседок: К кому же понесем-то? Ой, я бы взяла, да только что хлебы испекла, хлебный дух в избе, очнется - станет хлебца просить... Тут я даже возмутился, потому что никогда ничего не просил, и привычки такой не имел, - но небо и земля еще раз поменялись местами, и я временно полетел в черное небытие. Очухался я на чужой печке за чужой занавеской, из-за которой мне подали немного молока в незнакомой голубой чашке: видно, бабы догадались козу подоить. И ветер гудел в трубе не по-нашему, но снег уже не падал с неба - об этом я догадался по стоявшему на стене оранжевому зайчику заходившего солнца. К ночи, когда приехавшая мать повела меня домой, высыпали космически-холодные, грозные звезды. IX Одноземцы не отличались фантазией. Коров они называли Милками, Почками и Красавками, поросят - Васьками да Машками, козлов и коз - Борьками и Катьками, кошек - Мурками, а овец никак не называли. Наша коза, следовательно, была Катькой, но если говорить точнее, то мне привелось пережить трех коз. Были, выходит, Екатерины Первая, Вторая и Третья. Жизни их мало чем различались, но начало и конец у каждой был свой, и мне хочется вкратце запечатлеть для потомства их биографии - хотя бы из чувства благодарности. О приходе Екатерины Первой я уже говорил, - она явилась в связи с моим рождением из края джамблей и лис, где, должно быть, ранее вела свободный образ жизни. Тяга к вольности ее и погубила: однажды она совершила худший из всех возможных козьих проступков, а именно - забралась в сад к милиционеру Бергамотову. Это был единственный в деревне сад, в котором мне не удалось побывать, более того, даже Партизан ни разу не проник в него. Он был очень хорошо загорожен, охранялся волкодавом, а главное - сам Бергамотов был волкодав тот еще. Ходили слухи, что в саду чего только не было: и малина, и клубника, и крыжовник, и даже как будто бы тыкву Бергамотов зачем-то сажал, и пчел водил. В том же саду стояла летняя кухонька с самогонным аппаратом. В этой кухоньке закусывал сам начальник милиции! И вот не знаю, каким способом - но коза пролезла в этот сад и была застигнута хозяином. Случилось это еще в ту пору, когда бабушка была жива, то есть в годы самого раннего моего детства, поэтому историю эту я помню с трудом. Кажется, мать долго искала козу, и уж совсем стемнело, когда ей шепнули, что Бергамотов загнал ее к себе и держит взаперти. Что это страшно - я сразу понял по тону, которым обсуждалось известие, и потому, что мать была растеряна и испугана, а бабушка тихо плакала и молилась Богу. Наконец, мать, робея, пошла к Бергамотову выручать козу и не приходила долго-долго. А потом пришла, хромая, в слезах, и за перегородкой, охая, попросила бабушку: Посмотри: бок не синий? Ох, как он меня дверью. А нога в двери застряла, а он хлопнул... Думала: сломал... Потом, уже несколько успокоившись, она продолжала рассказывать: Я думала, что коза в сенцах, мол, войду и сразу увижу. Нет ведь такого закона, чтобы чужую скотину загонять... А он ее в закуте спрятал. А она все равно, как я вошла, мемекнула. Ой, Господи, что он делал, как он орал! Я думала, убьет. Коза-то хрипит, глаза заводит - бил ее, должно... Коза, точно, кончалась. Она потихоньку чахла, перестала доиться, мы уже не выгоняли ее в стадо и немного спустя поспешили прирезать. К нашему утешению, пусть к небольшому, дело шло к осени, когда у Екатерины Первой подрастали козлята - Катька и Борька. Молоденькую Катьку мы оставили на племя. Она довольно быстро подросла, окотилась весной и начала доиться. Это была милая сравнительно удойная козочка со смирным характером. Даже голосок у нее на первых порах был нежным, влюбчивым. Полагаю, что в козьем стаде она считалась первой красавицей, особенно если учесть, что обаяние производящего пола - не столько в красоте, сколько в шарме. Но и с Екатериной Второй случилось несчастье. Однажды весной, когда сено было на исходе, а снег еще не стаял, мы с матерью пошли в лес за кытюшками. Так назывались те ореховые сережки, что висят на голых ветках в марте и апреле, пыля по ветру своей желтоватой пыльцой. Это был единственный корм для козы, который мы смогли измыслить, напрягая всю недюжинную фантазию доставал и несунов. Кытюшек мы нарвали много, чуть не полный мешок Промокшие в вешних сугробах, с очередной моей ангиной, мы вернулись домой и сразу бросили козе на растерзание хороший пук, на который она набросилась с голодухи как на подарок судьбы. Вечером мы заметили, что коза перестала орать, и забеспокоились. Мать пошла посмотреть, что происходит, и вернулась в избу с горем: Коза подыхает. Коза кончалась - не блеяла, лежала, заводя глаза, и только изредка еле слышно хрипела. Плача, мать поила ее подсолнечным маслом и говорила, что напрасно мы рвали кытюшки прямо с веточками, что эти веточки у козы внутри комом стали. Но и подсолнечное масло не помогло пропихнуть этот ком. Мы дежурили у козы почти всю ночь. Наконец, мать отправила меня спать, а сама осталась в амбаре. Продежурив до утра, она поспешила прирезать козу, потому что осенью уже промахнулась раз: тоже дежурила у поросенка, все надеялась, что он отойдет, а он взял да и подох. Потом она рассказывала: уж солнце взошло, и тут она стала подыхать... Кончаться... Еще бы немного - и все, выбросили бы, как поросенка... Еле успела за ножиком сбегать. Разрезала, а в ней... Она всхлипнула и еле договорила: Там... козленочки... два... Катька висела в сенях на веревке, краснея в сумрачном свете, пробивавшемся сквозь щели фронтона. Под ней намерзла лужицей кровь. Столовый ножик, тоже в крови, валялся рядом на земле. Отблеяло наше идолище поганое, и мы - весной! - ели мясо. Потом я где-то прочитал, что сережки орешника ядовиты; возможно, коза просто отравилась, и мы напрасно казнили себя за веточки-палочки. Как бы то ни было, мы на собственном опыте убедились, что от козы можно избавиться. Но тут же мы почувствовали некую пустоту в привычном укладе жизни. Не на кого стало работать, не на кого сваливать вину за кропящие нас мелким дождичком несчастья. Жизнь теряла смысл, и тут я понял, что все мы - в известной мере феди-дурачки, и философия наша - его философия. Для козы? Для козы. У вас одна, две? Сейчас ни одной. Ну?!.. А не для козы - так для кого? Для колхоза? Для звездного неба? Для бугорка под ракитами? Или по необходимости, потому только, что когда-то один мужик и одна баба задумали приятно провести ночь? Я спрашиваю вас, граждане деревни, что было лучшего в вашей жизни? Коза? То-то. Меня не обманешь. Я сам так думаю. Летом мать договорилась с кем-то из дальней деревни, и мы пошли покупать козу. Путь наш был долог: через три пологих перевала и два широких оврага. Шли мы мимо лесов и посадок, мимо кончившихся хуторов и выселок, где только бурьян торчал над развалинами, мимо высохших прудов проселочной дорогой и иногда вовсе без дорог. И видели мы в тот день диво дивное, диво невиданное, диво благословенное, привезенное прямиком из Америки и радовавшее всех, кто проходил и проезжал мимо. Нечто высокое, зеленое, густое стояло вдоль дороги, резко выделяясь среди низких хлебных полей. И мать, глядя на это невиданное, сказала: Кукуруза... Так вот она, кукуруза, о которой, захлебываясь восторгом, с утра до ночи тараторила черная тарелка, а на деревне рассказывали анекдоты! Вот оно, зеленое растительное чудо, призванное облагодетельствовать народ, завезенное из-за моря, где на тонкий ломоть хлеба мажут во-от такой слой масла! Лес, настоящий лес! И высотой с орешник за нашим огородом - а ведь вырос с весны за каких-то два месяца! Мы вошли в этот прямостоящий молчаливый лес, где не пели птицы и не пахло цветами, но зато торчали к небу диковинные плоды, молочной зрелости початки, укутанные в зеленые кулечки. Тут мы наелись досыта этих початков, не очень вкусных, но, верно, питательных и даже чуть пахнущих молоком. И заключили в полном согласии: Ох, козу бы сюда! Теперь доярки коров накормят... Никогда я не смеялся над кукурузой. Говорили, что сеяли ее под Полярным кругом, я про то не знаю, я не северянин. Но у нас в деревне благословляли это могучее растение, позволившее наконец хоть как-то накормить голодных колхозных коров. И чем бы кормили такое стадо, не будь оного маиса? Былками на затоптанных буграх? Чахлой овсяницей? Соломенной резкой? Вот бы нам посадить такую на огороде, - сказала мать. - Корову бы завели... Тут я почувствовал, что она ударилась в беспочвенные фантазии. Кто же разрешит, и не отвыкла ли уже она сама от коровы? А картошка? - спросил я. Картошка, конечно, нужнее. Так мы шли, недоумевая, кто и зачем придумывает анекдоты про кукурузу, вдоль этого молчаливого неживого леса, то ли американского, то ли марсианского, - леса, где не пели птицы и не аукали дети, но который обещал накормить и фантазеров и прагматиков, мимо леса будущего, леса изобилия, леса грядущей коммунистической России. И пришли в село к свахе по козе. Заплатили свахе, посидели с ней за столом, распили четвертинку, bgkh козу за рога и повели обратной дорогой. Коза все пыталась оглянуться на родное гнездо, а потом вроде бы успокоилась и бодро трусила в места будущего обитания. Мы отошли километров пять от родины Екатерины Третьей и очутились на дне травянистой балки; по ее склонам шли невысокие посадки, а в перспективе синел большой естественный лес. Тут мать спросила: Рука не устала? Ничего, - ответил я, хотя в самом деле утомился держать козу за тонкий ребристый рог. И вот тут-то на мать нашла новая, совсем уж неразумная фантазия: А давай козу отпустим. Интересно, куда она пойдет? И мы ее отпустили. Пусть потихоньку за нами идет, - сказала мать. - Мы уже порядочно отошли. Кать-кать-кать! Пошли, куда ей деваться. Но - о ужас! - коза, отпущенная нами, мгновение стояла в растерянности, а потом скорым шагом подалась по дну балки прямиком к синевшему вдалеке лесу. Она прямо-таки шарахнулась от нас, и стало более чем ясно, что больше, мы ее не увидим. Свобода! - так мемекнула коза, внезапно освободившаяся от своего тысячелетнего рабства. Свобода! - пела ей златокрылая пчела, невесть откуда залетевшая в этот пустынный угол мира, на полу сожженные солнцем цветы. Свобода! - призывал ее дальний лес. И мы ужаснулись. Но почему-то я не услышал в ее мемеканье подлинного ликования. Клянусь Зевсом: оно было неуверенным, словно бы даже вопросительным. И все бегство козы... с чем бы его сравнить? С бегством нимфы от сатира - нимфы, безусловно, искренне озабоченной проблемой сохранения невинности, но в то же время осознающей неизбежность необходимого? С похождениями мазохиста, пристающего к пьяницам у магазина в подсознательном желании быть побитым? С психологией цыганенка, которого я однажды видел на пустыре у церкви? Отец взял кнут и велел ему подойти, а заморыш заныл и пошел по кругу с постоянным радиусом, как коза на привязи - подойти под кнут было страшно, а бежать куда глаза глядят - и того страшнее. И, отбежав шагов тридцать, коза остановилась и даже нерешительно оглянулась на нас. Видимо, она напрочь забыла, что надо делать со свободой, и не мыслила уже своей жизни в лесах и лугах, без палки и веревки. И тут ничего не стоило осторожно подойти к ней и схватить за рога. И коза уже не сопротивлялась. Синий лес в перспективе балки, его поляны и бугры, его джамбли и лисы остались для нее волшебной возможностью, недостижимой - по объективным причинам - мечтой, потому что не дали ей вырваться и убежать, всю дорогу крепко держали за рога. А может - поднимай выше! - условия еще не созрели? Так, наверное чувствовала это коза, лукаво обманываясь и оправдываясь в своем пожизненном рабстве. Ей оставалось надеяться только, что в какой-нибудь праздничный день исхода до леса доберутся ее козлята: каждое поколение ищет свою Аркадию. Она была приведена в амбар, поставлена на привязь мордой к стене, и жизнь ее покатилась по колее, наезженной предшественницами. О кончине Екатерины Третьей я ничего не знаю: она была продана в чужие руки в канун нашего Праздника, речь о котором впереди. X В каком году я съел Робинзона Крузо? Не помню. Эпохи моего детства обозначены в памяти не датами, а лампами. Первая эпоха - тот пузырь, что висел на проволоке у печки. Вторая - стоячая керосиновая лампа, маленькая и почерневшая от ржавчины, называвшаяся копчушкой. Третья - тоже лампа, по корпусу которой все время сочился керосин, но уже более светлая, -на рюмочной ножке и со стеклом - пятилинейка. Следующая - десятилинейка, о раскаленное стекло которой я даже рисковал гладить пионерский галстук. Затем висячая, с абажуром. И - наконец - эпоха электричества, когда однажды вечером внезапно дали свет, в избах ослепительно зажглись лампочки-сороковки, и обезумевшие от восторга хозяйки бросились снимать из углов ставшую заметной паутину, а пауки и вовсе разбежались в развивающиеся страны. Думаю, что Робинзона я сожрал у лампы-десятилинейки. Таская его понемногу из блюда, я вспоминал его замечательный неунывающий характер, столь полно гармонировавший с моим тогдашним оптимизмом и вообще с тогдашним оптимистичным временем. И думал, что замечательные козлы, как и великие люди, рождаются раз в сто лет. Робин был белоснежный рослый козлик, прозванный так потому, что в день его рождения я читал книгу о Робинзоне Крузо. Его полное имя было быстро укорочено в обиходе, на деревне же Робина переименовали в Роберта и тоже полюбили. Правда, сначала он принес нам разочарование, так как один козленок - это, что ни говорите, чересчур скромный дар от козы, и мы рассчитывали, по крайней мере, на двух. Но так как внутренние ресурсы нашей Катьки оказались не распыленными и сконцентрированными, то Робин вышел чудо козленком: он ничуть не походил на тех вялых вислобрюхих малявок, что рождались до него и после. Это был первый акселерат в чреде многочисленных козлиных поколений, козел явно нового психического склада, с ярко выраженным чувством собственного достоинства. До него у нас были козлята как козлята. Самые первые, которых я помню, родились втроем от одной катьки; они были рыженькие, мокрые, жалкие и очень орастые. Мать и бабушка принесли их вечером откуда-то извне, должно быть, из амбара, и, засветив копчушку, пытались выпоить молоком. Но эти новорожденные крикуны вышли явными заморышами, они только верещали, не хотели или не умели пить молоко и вообще не желали жить в морозном темном мире, куда явились не по своей воле. Было много крику, слез и проклятий в адрес этой жизни . Бабушка пробовала вливать молоко в козлят насильно чайной ложкой, потом пришла к выводу, что молоко холодное, - а дело случилось в конце зимы, и в избе еще стоял легкий морозец. Проклиная и козу, и козлят, и меня, из-за кого приходится так страдать, она нагревала ложку с молоком на пламени копчушки и вновь совала ее в рот козлятам, пока не догадалась, что теперь обжигает их. Так эти дохляки и отказались от счастья жить на свете, и бабушка в гневе воскликнула: Выкинь их в амбар, пусть подыхают! А меня отправили спать. Проснувшись, я первым делом спросил, где козлята, на что бабушка так же гневно отозвалась: Окоркли! Я собрался заплакать, но мать объяснила: Коза молока почти не дала, нечем поить, да и слабенькие они родились. Потом коза приносила по паре козлят и они, как правило, выживали. Мы брали их в избу, и через несколько дней они начинали прочно стоять на ножках, играть и скакать, жус-трить резаную картошку, а потом и набитое в ведро мягкое сено. Но бабушка не давала им баловаться. Она загоняла их в подпечье и заслоняла проволочной решеткой. Сидя там, в болезненном мраке, козлята быстро превращались в измазанных сажей ревматических чертей; они потихоньку грызли проволоку и глядели из-за нее умными глазами безвинно заключенных. Не питая особых чувств к козе, я любил козляток, которые становились моими лучшими товарищами по играм. Когда их впервые выгоняли на лужок, они принимались танцевать поразительный ритуальный танец весны, который из-за ревматизма получался, быть может, и не очень пластичным, но восхищал меня и моих августовских сверстников живой непосредственностью. Потом козлята обращались к чревоугодию. Их привязывали веревками к колышкам или к валявшимся на выгоне железкам, и они бегали по кругу, дивясь на недолгое бытие своими карими глазами. Это были вислобрюхие, молчаливые пацаны, но с ними было хорошо беседовать о звездах и туманностях. А вдруг это были те самые джамбли, что жили в гуще леса? Может быть. О том говорила их непосредственность: как трепетали от удовольствия их хвостики, когда им давали пойло, как, вспоминая нечто забытое, они иногда еще пробовали скакнуть, пройтись гоголем, ретиво выгнуть шею! Но всем им было далеко до Робина, - уж он-то показал деревне, что значит суперкозел! Вначале мы привязывали Робина к огромной железяке, валявшейся возле окопа. Может быть, она была частью разбитого танка или деталью от зенитки. Подрастая, Робин научился перетаскивать эту неподъемную тяжесть: он упирался всеми копытами, нагибался, как бурлак на Волге, и, словно лемехом сдирая дерн, отправлялся путешествовать, так что оказывалось: уже не он привязан к железяке, а она к нему. Он быстро исполосовал лужайку бороздами, ну а колышки он тем более расшатывал и выдергивал из земли, после чего отправлялся на Тюхин огород, мстя за былое поругание нашего плетня и сада. Робина стали гонять в стадо, и он сразу обрел популярность на деревне. Только лишь какая-нибудь баба желала подогнать его хворостиной, как он оборачивался и вставал на дыбы. Он сражался и с Волосатым дедом! Меня поругивали за то, что я будто бы научил Робина бодаться. Но разве я его учил? Вот ведь вбили в мозги народу, что характер воспитывается! Да ничего подобного! Разве гордости научишь? И разве у меня самого не болели ноги от рожек этого дьявола. Думаю, Робин вышел таким просто оттого, что время другое пришло. Уж и черная тарелка доносила до нас полупонятные вести о неистовых спорах физиков и лириков, о романтиках с рюкзаками, о всяческих каравеллах и бригантинах, на которых плавают по Братскому морю образцово-показательные москвичи, уж стало модным метко пошутить и остро ответить, появилось чувство собственного достоинства, мужики в деревне начали огрызаться на начальство - и животные стали портиться. И как! Корова Бергамотова, например, вообще вышла из-под, контроля. Взяла да и поддела на рог козленка, принадлежавшего Дерьмоедке со Слепушкой. И козленок в ту же минуту отжевался. А корова всего лишь какую-то неделю спустя хотела забрухать пастуха, - еле кнутом отбился. Стали бояться этой хулиганки. Много в ту пору ворчали на деревне о Бергамотове корова, мол, у него брухучая, так сменил бы, а то ведь мало ли что. Но в глаза не говорили, а только на бревнышках шептались. И кончилось плохо: закатала корова Васенку, два ребра ей сломала, да глаз выбила, да страху баба натерпелась. И ведра погнула, с какими за водой шла. Новые ведра. Делать нечего - на следующий день Бергамо-тов повел свою хулиганку в поселок, в заготскот. Говорят, зубами скрипел - удойная была. Ну да там с нее быстро шкуру спустили. Бергамотов телку купил. Хорошо еще, что Васенка никуда не жаловалась - она ведь отчаянная была, бой-баба, что ни слово, то матерок. Робин, понятно, вреда не наносил - покалечить он никого не мог, а главное - просто игрун был, веселье в нем кипело Он и со взрослыми козами, да что с козами - с бычками бодался! Любил также ребят донимать, а они - его. Не угадаешь, когда стадо вгонят, опоздаешь - ищи ветра в поле! уж он где-нибудь с пацанами воюет. Они его, бывало, и дегтем вымажут, и в зад пнут, а он только встает на дыбы, только рогами поддает! Следующих козлят звали Пехлеван и Шустрый. Веселые были ребята. Все-то они ходили боком-скоком, все-то резвились. По пословице: их драть, а они играть. Никогда не унывали. Впрочем, я драл их редко. На мордах этих двойняшек всегда был написан вопрос. Какой - не знаю. Но стоило им увидеть человека, как они прекращали жевать, поднимали мордочки, ме-мекали по разу, включали свои вентиляторы, то есть куцые хвостики, и... появлялось вопросительное выражение. Стоят и смотрят, стоят и смотрят. Если бы Робин родился человеком - был бы он романтиком-шестидесятником, героем песен Пахмутовой, геологом в клетчатой ковбойке, таежным строителем или китобоем. А эти были бы скорее учеными, может быть - физиками-атомщиками, поклонниками Ландау и Эйнштейна, а может, историками или генетиками. Быть бы им и лауреатами! Честное слово, редко я встречал в людях такой интерес к жизни! Сидит Волосатый дед на сломанной телеге и, от души веселясь, читает публике Теркина на том свете , - они стоят тут же, вопросительно смотрят и силятся понять: что происходит? о чем говорят? что за политика такая у этих людей? чего ждать? во что верить? Не дрались, нет, но любопытствовали. Идет из поселка с работы служащая женщина. Второй час идет скорым шагом, и еще столько же будет идти до своей деревни. А они подняли головы, мемекнули от удивления и смотрят. Каждый вечер, в ведро и в дождь, идет она через наше село, - а они все удивляются: кто, зачем, почему по земле ходит? Выражать свою любовь к людям они не умели, как и все их скверное племя. Кошка - та мурлычет, пусть не совсем бескорыстно. Собака - ластится. А козленок - нет. В нем есть дух товарищества, но нет альтруизма. Козленок не жаден, разве только к воде, пойлу. Он не боится даже зимы: он ничего не ведает о ней. Но мир его удивляет. Он забывает, что он шустрый. Забывает, что он пехле-ван, то есть канатоходец, акробат. Он стоит на бугре, и в глазенках его вопрос, который он не может сформулировать. Он словно говорит: просвети меня! Объясни мне! Что мир, что - я, что - вы, люди? Что все это значит? И я научился все сводить к шуткам, потому что не знал ответа. Следующими были ползунки. Это были неудачные козлята. Они зачаврили с детства. Кроме того, характер у них был настолько флегматический, что воспитывать их оказалось совершенно невозможным. В сущности, кроме фунта сероводорода, закупоренного в два лохматых меха, они лично ничего собой не представляли - ни для общества, ни для матери-земли. Но - вот сила собственности! Мы все же возились с ними, гоняли, как порядочных, в стадо, стоически выдерживали их убыточное существование, а мне они даже чем-то нравились. Пастухи были ими недовольны. Бывало, плетутся эти ребята, шатаясь от ветра, позади стада, в густой пыли, безнадежно отстают, и даже кнут не убеждает их быть капельку пошароваристей. Да и как их стегать? Убьешь ненароком. А в один прекрасный день, завив горе веревочкой, ползунки вздумали кусать траву лежа; пастухи не заметили их за татарками и угнали стадо без них. Но наши надежды, что этих чертей разорвут собаки, оказались тщетными: наутро пастухи обнаружили их почти на том же месте. В другой раз стадо накрыл град; пастухи, коровы, овцы и козы бежали с поля на деревню и разбрелись, ввиду продолжения ненастья, по дворам. Ползунки бегать не умели. Но и град их не побил, - уж поздно вечером добросовестный пастух разыскал козлят, пригнал их к нашему порогу и во имя всех аркадских богов просил нас больше этих пузырей в стадо не гонять. Как ни жаль было стравливать им лужайку, на которую мы постепенно, особенно с моим взрослением, словно бы завоевали неписаное право и которая обещала хороший укос, но пришлось вбить два колышка и привязать этих чертей веревками в надежде, что они удавятся. Однако прошло еще полмесяца, прежде чем ползунков постигла заслуженная кара. К тому времени у меня испортился характер. Я стал заметно нервным, особенно в плохую погоду. А плохая погода в деревне - явление обыкновенное. По крайней мере, в сельской местности она как-то особенно бросается в глаза и давит на психику. Над холодным мокрым бурьяном, почти цепляя лохмушками крышу, ходом шли волны облаков, то темные, сплошные, то светлые и клубящиеся. Трава на ровном месте чавкала под ногами, а в низинках повсюду стояли болотца. Поливал мерзкий ледяной дождь. Великий циклон вращался в то время над страной, вызывая тихие причитания земледелов. И впрямь понятен их вечный затаенный страх: ведь какой-то недели ливня достаточно было, чтобы разорить и пустить по миру великую страну. Или им это так казалось, и в любом случае можно было на что-то надеяться? На кого они надеялись? А мне было плевать на колхозные дела, ибо я был, соответственно возрасту, оптимистом-фаталистом. Но я был горяч и уважал порядок. И, увидев, что козлята пробрались в загородку, и обгладывают молоденькие сливы - сливы, которым мы так радовались, которые неожиданно выросли на месте старых, посаженных еще моим дедом и давным-давно спиленных увидев это, я в гневе бросился на козлят с палкой. Но они не были дураки, они тут же удрали через худой плетень, а лишь я отошел - вновь были у слив. В очередной раз мне удалось-таки вытянуть их хворостиной, но хворостина - слабый аргумент для настырной козьей породы. И пока я, хлюпая по лужам и стуча зубами от холода, пытался подручными средствами загородить одну дыру в плетне, эти дебилы пролезли в другую и вновь очутились у слив. И тут я, схватив подвернувшийся под руку камень, бросил его сам не знаю, желая ли попасть в извергов или только вспугнуть их. Камень глухо шмякнул в голову ползунка, одновременно послышался легкий треск, и оба пацана отбежали в сторону. Через полчаса я вновь вышел проверить их. Ползунки были в амбаре. Один стоял у стены и выглядел очень подавленным. Другой лежал в углу, закатив неподвижные глаза. Я тронул его за рог и увидел, что он надломлен. Мертвая голова была тяжела и уже холодела. Потрясенный, я стоял над трупом, не зная, что теперь делать: бежать в дождевую хмарь, в леса и на горы к диким грушам, в иной мир и остаться в нем, или вернуться и все рассказать матери. И, кроме того, мне было очень жалко ползунка. Я и мух старался не убивать, а выгонять наружу из избы, тут же передо мной лежал труп одного из тех, кого я любил больше всех на свете. И у меня схватило сердце. Но мать отнеслась к событию на удивление спокойно и тут же решила зарезать второго козленка - чтобы избавиться от обоих паразитов окончательно. Так мы и сделали. Существование без козлят так ей понравилось, что на следующий год она избавилась от них прямо по весне. Это произошло благодаря Тюхе и ее дочери Дорогуньке, к тому времени совершенно созревшей и даже несколько перезревшей. Дорогунька периодически выходила замуж, то есть не то чтобы расписывалась, но собиралась расписаться. У холостых шоферов уж и обычай такой завелся - свататься к Дорогуньке. Кончится бывало, магазинная, выпьют всю самогонку, - а ну, ребята, поехали к Тюхе - свататься! И ехали, даже из самых дальних деревень. Колька женихом, Васька сватом, Лешка при Кольке, Петька при Ваське, - и заявляются, а Тюха и рада. Тут, конечно, варят и парят, петуха под топор кладут, с огурцов плесень смывают - шумно на деревне! Три дня стоят у избы машины, три дня пьют и дерутся, три дня Партизан охаживает какого-нибудь жениха, то и дело выходящего по нужде за угол, - вынеси, мол, стаканчик! - там уж и Тюху бьют, и про Дорогуньку непотребное сказали, и самогонка кончается - и разлад делу, уезжают сваты, а Тюха стоит на пороге пьяная и несет их вдогонку по кочкам. И вот в великом смятении прибежала Тюха: к Дорогуньке сватаются! Продайте козляток, а то своих прошлые сваты съели! Мать продала, за рубль, что ли. Только удивилась: Они же молочные, и как вы их едите? - Ой! - отвечала Тюха. - Да молочные еще лучше! Чистая индюшатина! А в социальном смысле все это значило, что наступает хорошая жизнь. Или что связи с землей рвутся? Не знаю, не умею сказать. Но уж и дети неохотно ходили на горы жечь костры, перестали вертеться у конюшни. Шел на смену кормилице-корове, державохранительнице лошади, страдалице козе Черный кот. Он и стал нашим любимцем: Жил да был Черный кот за углом... И новое чувство пришло к нам - из числа созидающих чувств. Презрение. Ибо мы становились, в духе времени, романтиками, а романтик презирает все, что мелко, низко, грязно и обыкновенно. Стало быть, все родное. Да и возраст был таков, когда считают, что трагизм жизни заключен не в чем ином, как в ее пошлости. Мы долго ждали перехода в девятый класс, чтобы получить право записаться во взрослую библиотеку. И первого же сентября, сразу после уроков, устремились туда, в запретное прежде пространство, до потолка заставленное настоящей литературой. Мои одноклассники нахватали Есенина, Мопассана, каких-то потрепанных беллетристов, писавших об амурах на войне. А я что взял? Не помню. Верно, что-то случайное. Если бы откуда-либо мы могли знать, что читать, а что нет! Но коза воспитала меня неясной тоской туманных зеленей, костров на высоких горах, хрустальными сказками заснеженного орешника. И со временем я докопался до жилы. Земля была на третьем месяце материнства: шел март. Влажными снегами была покрыта нестерпимая березовая даль, а на горах, у подножия карабкавшихся вдоль дороги столбов, оттаявшая земля уже пахла легким тленом. Заледеневший санный путь бесконечно тянулся в гору, поднимаясь, все выше над белым полотном реки, над бегущими в разные стороны посадками, над поселком, где стояла наша школа. Этим путем я ходил автоматически, иногда даже засыпая на ходу и просыпаясь у самого школьного порога. А обратно шел, читая - держа на весу синий том никем до того не читанного в библиотеке Блока: - Я живу в отдаленном скиту... Так шептал я на дороге, и влажный воздух осязал лицо - Вот предчувствие белой зимы, Тишина колокольных высот... Иногда мы шли домой с Партизаном. Он после седьмого класса бросил школу, проболтался год зря, потом поступил в училище, механизаторов и на выходной приезжал из города. Гремя мерзлыми сапогами, ругаясь и изображая лихого парня, он информировал, что живут они хорошо, что девки у них по рубль двадцать, что вовсе не правда, будто городские их бьют, наоборот, это они городским наложили. И снова я шел один в вешних туманах, в снегах, под которыми тайно накапливалась темная вода, и снова... - Как свеча, догорала она, Вкруг лица улыбалась печаль, Долетали слова от окна, Но сквозила за окнами даль... Мог ли я думать, что уже мое сердце сбилось с пути и вступает в созвездие Девы? Я ощутил противоречие с миром - окончательное и тягостное. Я стал притворяться. Может быть, я стал марсианином, случайно оказавшимся в деревне. Но разве должен был знать об этом Партизан? Разве должны были знать об этом в школе? Разве понял бы меня блаженный Федя, встречавшийся в тот момент, когда я бредил темноглазой строгой девочкой и пробуждавший вопросом: Коза-то как? Обломалась? И я, одичав, молча ждал моего праздника, и все кругом понимали меня, а Волосатый дед даже рассудительно заметил: Крутить хвосты козлятам - это (мать-перемать) и федя-дурачок умеет. Крутить хвосты - это, может быть, и не худо, считал я, всякий труд почетен, но существование в деревне все заметнее противоречило моей нравственной задаче. Я верил, что все происходящее - только приуготов-ление к настоящей жизни, что в один прекрасный день силою судеб и логикой добра откроется занавес - и наступит Праздник. И он наступил. Долгожданный праздник нашего исхода. XI Помню ли я, как мы уходили? Помню, помню. За полем деревня превратилась в черную зубчатую кайму, и над ней, по-осеннему холодное, плескалось в небе утреннее солнце. Не оборачивайся! - шептал мне тайный суеверный голос. - Соляным столпом станешь! Но я оборачивался и оборачивался, не в силах освоить умом мысль о том, что эта кайма - уже не наш мир, не наше бытие - что оно уже чужое. А мы-то? Господи, мы то чьи теперь? Куда вела нас дорога? Разве мы знали? Свобода! - сказала нам с неба поздняя утренняя звезда. Свобода! - каркнула ворона с одинокой кладбищенской ели. Свобода! - где-то далеко позади мемекнула наша коза, уже переведенная в чужую закуту. И мы ужаснулись? Или обрадовались тогда, а ужаснулись потом? Разве может правильно вспомнить себя и свою подноготную соляной столп? А на кладбище мы постояли у родных могил. И еще у ямы, которую с прибаутками рыли три нетрезвых мужика: Басенка померла накануне. И дальше пошли. Той дорогой, оставив в нетопленой избе спившегося отчима, еще раньше ушла Поварешка. Ушла вместе с матерью. Казалось, некуда было идти, но многие ухитрялись уходить той дорогой. И влачил я, и влачу даже до сего дня комплекс вины. И стыдно мне за переселение моего народа, потому что не раз стыдили меня и сверху, и снизу, и справа, и слева. Обвиняли меня в том, что я оказался жидким на расправу и поддался изгнанию. Кто за тебя будет пахать, и доить? - вопрошали меня. - Кто за тебя будет таскать ночами хворост и днем - стеречь козу? Бросил Россию, стервец - зря для вас из Москвы песни поют! И впрямь, даже песни к тому времени переменились. Куда-то исчезли и тайга, и плотины. Пели - и не черные тарелки, а сверкающие ящики - про хлеба налево, хлеба направо , и про милее нет земли , и про выходил на поля , и про люблю тебя, Россия . Но мы уже не верили никаким песням, мы научились диапазоны переключать. И все же до сих пор мне стыдно, что я не уехал куда-нибудь на болото, не построил поселок, не получил в нем квартиру окном на сопку и не посвятил жизнь вращению какой-нибудь турбины, из-за которой и горел весь сыр-бор с вербовочной романтикой, пахмутовскими песнями и подъемными. А с другой стороны, сколь обидно было бы получить квартиру с видом на сопку, на елку или на трубу, - ан петь-то и перестали, другая установка вышла, а мы - в дураках! Труднее было договориться с землей. Мы же были ее дети. Не семья и не школа воспитывали нас, а она, вечная. Она была такой, как она есть, - безо лжи и раздвоения. Но безмолвна она. Не зовет, не проклинает. А память о ней полна обид. Не на эту ли гору я волок обледеневшие салазки с бидоном воды? Не здесь ли мы собирали снег, чтобы растопить его, когда дорогу к речке заметало? Не здесь ли неделями унижались, выпрашивая лошадь или машину? Вот эти ямки, дорожки, кустики - здесь было, здесь... И ныне приду - и что же? Нужен я или нет? Молчит, сердечная. Не было у нас выбора, не было и цели. Шли мы, говорю, потому что ничего другого не оставалось, и песни не звучали в моей голове. Только мир говорил с нами. И мы говорили с миром, как вольные люди, не пряча глаз своих. Куда вы идете? - спросили нас поля. - На Кудыкину гору, - отвечали мы, - туда, где рак свистит, где синица зажигает море, в царство славного Салтана, в каменные палаты, под рукотворные звезды, к прилавкам и автоматическим дверям. Там сразу все: воткнешь шнур в розетку - и вот тебе Черепашьи острова, щелкнешь вертушкой - и вот тебе убийство из-за угла, А нам того и надо. - На кого же вы меня покидаете? - спросила окрестность. - На тех, кому деться некуда, - отвечали мы. - Вон деды и бабки - по какой вербовке и куда им ехать, на какие подъемные? У них одна дорога: на вынос и в розницу. А там... Там мелиораторы придут, развалюхи снесут, план по преобразованию выполнят и скажут: так и было. - На кого же вы нас оставляете? - спросили люди без укора и страха. - На козу, - отвечали мы. - Главное, за козу держитесь, она не бросит, не продаст. На кого же я остаюсь? - спросила коза. На волю Божью, - ответили мы. И нас не стало. Выкинули мы из головы и землю, и коз, и самих себя, и долго-долго нас не существовало. И вдруг - не знаю, по прошествии скольких лет - очнулся я и вспомнил о том, что теперь говорю, и огляделся вокруг нового себя. Где нас носило, по каким углам? Что и как мы добывали? Кто мы ныне? И все ли вспомнил я в моей и без того затянувшейся исповеди козопаса? Ох, не все, далеко не все. По хитрому закону памяти дойдет когда-нибудь очередь и до всего иного, но уже ныне вижу я, что то время было лучшим на горькой дороге из славян в варяги. Тех из нас, кто пошел по скользкой интеллигентской дорожке, ждало погружение в чужой этнос и, по малости нашей, растворение в нем. Мы заговорили чужим языком, запели чужие песенки, перехватили чужие мысли, но тому - правящему - этносу все равно не стали своими. И тогда мы стали никем. А временами я хотел бы вернуться. Только куда возвращаться? Не на то ли место, куда и молнии не стукают? Пылевые вихри там бродят, непроходимо от бурьяна даже кладбище, затерялись и бугорки последних лет, под которыми лежат Басенка, Волосатый дед, Тюха, Слепушка и все, кому природа судила родиться, жить и умереть. На деревне средь зарослей еще торчат кой-где уцелевшие избы, в них живут безродные несчастные старики. Под горами, у берега, где я когда-то пас козу, краснеется палатка, в ней обитают два романтика с разбитной девицей; один из них рыболов-молчун, другой все сидит на бревне, да горланит под гитару песни нынешних бардов . Взглянут все трое неласково: что, мол, идешь по нашему берегу, чужому счастью мешаешь? Что я отвечу? Замутились наши воды, разлились пруды, заросли дорожки в садах, размыты береговые склоны - не бывает возвращений. Только вернулись на пустошь атомы, из которых состояли наши козы, да и мы сами. Козы и мы вновь стали травой, и некому уже ее скосить, и перегнила она по весне и превратилась в чернозем, - так себе ли бывшему приду поклониться? Лежи, земля, до скончания веков, а там - как астрофизика рассудит! Может, в ином обличье, я глянул когда-то на последние кущи и выгоны Сахары, когда она умирала? Может, кто-то другой так на нее смотрел? И сейчас, когда я болен моей неизлечимой болезнью, может, светится где-то для кого-то красная точка во мраке - зарождение будущего мира, будущей любви к нему и будущей боли? Не одолели отцы своей боли, не одолею и я. Навещу в мыслях родные могилы - о чем говорить? Что скажу людям из девятнадцатого века, что они присоветуют? И так им слышно, что все реже проходит мимо кладбища жив - человек, что совсем сократилось деревенское стадо, что отплясали в ночном кони. Стану перед моей землей, скажу: прости, мати. Только за что прощать?.. Возникнут передо мной славные козьи лица: катьки и борьки, Робин, Пехлеван и Шустрый, ребята-ползунки... Им мне и вовсе нечего сказать. увидимся на том свете - и там будет нечего сказать друг другу. Пойду я прочь обратной дорогой, возвращусь в мой непраздничный праздник - эк, куда завело меня от пузыря с красным фитильком! Все интрижки да хохмочки, все Пастернак да Цветаева, все про Воланда да про Воланда - двадцать лет изо дня в день про него... Да жена московского писателя, изогнуто-хищная особа, пять или шесть раз бывшая в Париже, тихая алкоголичка с гипнотизирующим взглядом змеи, все ходит, ища свежего человека, все заводит усталым голосом одну и ту же шарманку: Мальчики, а как вы к групповке относитесь? Вот и сижу и несу ахинею, а из угла элегически посматривает сквозь очки худая курящая девица, до сих пор почему-то не вышедшая замуж, и все хочет попасть в тон, угадать затаенную, мысль и чужое настроение, сказать нечто интеллектуальное, экстраординарное... ничего у нас тобой не получится, девочка, ничего: между нами - коза... XII По России, по пустынной родине, по орлиной и змеиной стороне, мимо плакучих ив и пыльного татарника, мимо нив и хлябей, мимо колхозов и развалин идет-бредет коза-дереза. Идет она, круторогая и кривоногая, с сивой академической бородкой, с розовато-пятнистым выменем, с плачем в нежно-карих глазах. Кормили ее сенной трухой, источенной мышами, колотили ее палкой ореховой, пороли кнутом резиновым, держали ее на веревке ременной; куда же все делось, куда пропало, как освободилась коза от сто векового ига, куда бредет теперь по неизвестной дорожке, испуганно глядя на внезапную свободу? Стоит зеленая береза в поле - вот бы ту березу зало-мати! Но трусит коза по тропинке, не глядя ни на майское древо жизни, ни на рядовые древеса. Сидит в лопухах, пересыпая золу, дитя, - ух, закатать бы! Но не чешутся рога у козы, не поднимает ее на дыбы сидящий в ней демон Сатанаил. Бредет коза по свету с неясной думой: ищет она человека, чья плотоядная душа только и сможет укротить ее, усмирить и направить на путь истинный - на путь козий, на извечный путь - от резаной картошки до соленой шкуры на перемете. Испугана коза своей внезапной свободой перед лицом грозного мира - ну как в нем без кнута направляющего, без мата поучающего, без палки стимулирующей - уж не годится коза для Аркадии, нет ей возврата к душевной простоте, к первоначальной гармонии. И рада бы коза удалиться в леса темные, кудрявые, есть сладкие, травы, пить ключевую воду и на свободе бегать по горам, дивясь на солнце и месяц, - да застыло в ней ее рабство, страшно ей гулять самой по себе, расперло ее молоко, а ведь еще и зима придет. Бежит коза, торопится, но Человека нет как нет. И выходит она к луке синего моря, где стоит Перунов дуб. Смотрит она в светлую воду как в зеркало, и видит в том зеркале бородатое лицо в гирлянде августовских звезд - лицо темное, непонятное, никем не воспетое, никем не любимое... Я ли это? - шепчет коза, дивясь смутному отражению в блистающем жемчуге. - Как же никто не увидел, что я такое? Кличет орел, шипит змея, стоят над яром Солнце и Месяц - и больше- ничего. Впрочем, нет: еще стоит на горе избушка, а в избушке мать качает сына, напевая песню о ней, козе-дерезе. Поет она о том, что скоро придет из волшебного леса кормилица, четыре четырки, две рас-топырки, молока полны бока, - сладко ребенку ждать козу под заунывное материнское пение! А материнский неподвижный взор - видит ли он что-нибудь, куда он устремлен - в будущее ли, в прошлое? Наверное, в прошлое, одно оно только нам известно, настоящее не осмыслить, а будущего знать не дано. Вот и ты, животина, смотришь неподкупным оком назад, на свою дорогу, - о русская земля, уже за шеломянем еси! г.Тула. 1987 г.