. Они дышат, дышат Сарой и Ракелечкой и стариками... эта почва... и эта судьба... эта их общая... почва... и полная выкладка... всерьез... " Его мутило от голода. Голова кружилась от этого сумасшедшего слияния, от этих шуток с подоплекой, вздыхающего человеческими голосами болота, где дышали все ушедшие без него навеки...и близкие, и чужие... все -- почва... и судьба... в никуда... где-то... И вдруг простая до оторопи мысль пронзила его: так просто -- если нет сил вытянуть их оттуда, -- надо к ним туда! Вниз... и снова быть вместе... ему надо, надо следом -- это -- мгновенье! . . и звезды будут опять стекленеть над нами!!! Он наклонился над черным, притягивающим блюдцем воды. Там был покой и ответы на все вопросы. Там было прошлое, будущее, которое не состоялось и которого он мог теперь достичь! Нет! Нет!... Не ради этого он столько дров нарубил! Он рывком достал портрет из -- за пазухи, протер рукавом и повернул к западу, чтобы рассмотреть при угасающем дне их лица. Вот они втроем. Он совсем молодой, в светлой косоворотке с комсомольским значком -- вдвое моложе... они ездили вместе в облцентр и там фотографировались, и рамку там купили... вместе!.. как ее только не разбили... за печкой стояла у стенки... вот так, говорят, некоторых не тронули -- у них кто-то сидел, и таких не тронули... откупились вроде... и они сидели по домам... сидели... и выжили... только не евреев -- тех подряд гребли... сидели и выжили... может быть, тоже стихи читали?.. Он потом спрашивал, как полоумный у всех, с кем возвращался оттуда, и выходило, что все читали стихи... но они читали себе, как он в карцере, а зачем было читать стихи на допросе? Ну, зачем? "От шуток с этой подоплекой..." Он не мог себе простить этого...И он тогда ничего не знал о доме. Он валил лес. Все воевали, а он валил огромные деревья... и теперь сдаться?! Уйти в эти черные рамки!?. Он перескочил через два темных блюдца воды, поставил портрет на кочку, налегая грудью и ослабевшими руками согнул одну осинку, потом другую, вытянул из-под пальто, не расстегивая его, а запустив руку в полу, ремень из брюк и связал им вершинки деревьев, потом наклонился за рамкой, лег спиной поперек на стволы, прижав их к трясине, положил на грудь рамку лицами вверх, и они молча все трое уставились на звезды, как делали это часто, когда мир казался прекрасным, люди добрыми, небо высоким, а светила вечными. ПРИЧИНА В долгом снегопаде есть некая неотвратимость... чего? Она опускается бесшумно вместе со снежинками и убеждает нас бессловесно, что жизнь неизбежна, неизбежна так же, как смерть, что они вместе, что это, вообще-то говоря, одно и то же... потому что саму смерть тоже надо прожить. Прожить достойно и не уронить ею, не осквернить всей своей предыдущей жизни, если ты этой жизнью хоть немного дорожишь, и тебе не все равно, какая память на земле о тебе останется и на какой срок... На этом месте своих раздумий Дора остановилась, отошла от окна и стала натягивать валенки... в подъеме любая обувь была ей тесна... это еще с молодости... она очень гордилась, что у нее такой "балеринский подъем", как объяснил ей один ее знакомый... знакомый... Она натянула, наконец, серые мягкие, подшитые резиной деревенские валенки, накинула свой овчиный тулупчик, еще эвакуационного времени и вышла на крыльцо. Двор поднялся, наверное, на полметра. Все яблони стояли в снежных воронках, а стволы их чернели ярче на таком белом ослепительном фоне... и пахло... пахло, как ничто другое на свете, -- свежим снегом... Дора вытащила из-за выпустившей ее двери легкую белую лопату с короткой ручкой, и, не надевая ничего на руки, стала прежде всего чистить ступеньки... работала она легко, спокойно, даже сосредоточенно. Так обычно работают хорошие мастеровые -- они не торопятся, не суетятся, но дело продвигается споро, и не приходится ничего потом дотягивать, подправлять и переиначивать... Если он не сообщил, значит, не мог... он же знает, как я волнуюсь. .. ну, телеграмму бы прислал или попросил кого-то заехать при случае... тут же у него много друзей было...некоторые из них выбились в люди.... в какие Люди? Он тоже выбился... они все выбились... как ее Гершель... лучше бы жил незаметно... а как жить незаметно?... Теперь она уже спустилась с крыльца и принялась за дорожки. Сначала она направилась в сторону калитки, огибая дом. Один бросок налево -- другой направо... и снова -- налево, и снова -- направо... снег не прекращался. Она стряхнула платок и подоткнула поплотнее на шее. Руки стали мокрыми, потому что снег таял на них, но пальцы плохо слушались ее уже давно... это еще до войны началось от тяжелой работы, а потом уж и годы подошли... указательный искривился и пригнулся в сторону среднего, да так и стремился все время на него вскарабкаться, а потому и черенок лопаты приходилось сжимать сильнее, чтобы не проскальзывал. От этого чрезмерного сжатия рука уставала больше... Дора снова чуть наклонилась вперед и пошла: налево -- направо, бросок, бросок, бросок... она добралась до калитки... прислонила к ней лопату и оглянулась -- ничего, ровно... только сыплет сильно, и надо на обратном пути просто вести перед собой лопату, тогда с двух сторон от нее образуются ровные снежные валики... -- Дора Исаковна, -- окликнули ее с улицы. Она обернулась и откинула щеколду, потому что неудобно здороваться с соседом через штакетник... -- Надо же, какой сегодня снег! -- Сказала она вместо приветствия -- и это вполне прозвучало: "Как я рада вас видеть!" -- Может быть из-за ее певучего не по годам голоса... -- Вам не надо этого делать... -- Кидать снег? -- Удивилась Дора. -- Да. Кидать снег... -- А что такое?... он же падает... значит, надо чистить... -- Я же не говорю не надо чистить... но не вам... это тяжело... -- Эйх мир а пурец!49 -- Пропела Дора. -- Кто это будет делать? Пушкин? -- Почему Пушкин! -- Мужчина шагнул в калитку, прикоснулся рукой к ушанке, минуя Дору, не останавливаясь, прихватил лопату и направился по расчищенному к дому. Около угла он остановился, прикинул взглядом направление и начал расчищать в сторону колодца. Он работал совсем по-другому: упирался в торец лопаты двумя руками, а на них налегал животом и шел, как бульдозер, вперед. Дора остановилась теперь на развилке. -- Конечно, у вас лучше получается... вы же мужчина... -- Богатый опыт... комендант в лагере очень любил чистые ровные дорожки, а снег там сыпал восемь месяцев в году... и я чистил... -- Вы один? -- Нет. Но на мое счастье, он заметил однажды, как у меня получается, и каждое утро ставил на расчистку... -- Ничего себе счастье... -- Это, действительно, было счастье! Вы не понимаете! -- Он разогнулся и оперся о лопату. -- Иногда снег переставал, но меня боялись забирать -- вдруг опять повалит, а дорожка не расчищена, и тогда майор озвереет, а когда он злой, лучше не попадаться... -- И что? -- Так я мог передохнуть, -- это же курорт просто! На свежем воздухе... и еще иногда он мне что-нибудь подбрасывал... зазывал в свой хлев и просил почитать стихи... а потом или пайку выдаст или нальет... -- Хороший человек был... а за ер аф им!50 -- Да... -- сомнительно протянул мужчина... -- Я понимаю... -- откликнулась Дора... -- это тот еще хороший... но сейчас вы уже заработали свою рюмку и свою пайку... хватит... генуг!.. он все равно сыплет, будто с цепи сорвался... пошли в дом.... и что вы ему читали? -- Я?.. когда что? -- разве угадаешь, какое у него настроение... можно было и в карцер угодить.... -- За стихи? -- А как же! А за что Пушкина царь сослал? А за что Мандельштама... -- он осекся и замолчал... -- Он что не знал, что вы врач? -- Знал, конечно... но я же по статье шел... -- По статье. Мы все по статье и шли, и стояли, и жили... а за ер аф зей... -- Ну!.. "вредительство"... наверное, боялся... я бы тоже боялся иметь дело с таким человеком, как у меня в деле было... -- Они вошли в дом, и стало понятно, что он здесь не редкий гость... -- Раздевайтесь! -- Пригласила Дора, и когда они уселись с двух сторон круглого, застеленного льняной скатертью стола, положив на нее руки, сказала: -- Сейчас отдышусь и поставлю чай... Рома молчит... со своим "полем"... -- продолжила она... там тоже сейчас снег... и он не любит чистить дорожки.... -- Плохие вести приходят быстро... не волнуйтесь, пусть лучше молчит... -- Я думала, кого спросить, но мне-то лучше молчать... и вы никогда не лечили? .. простите, если я слишком болтлива... но за день тут так намолчишься... -- Почему? Если бы мне было неприятно... -- Вы бы не чистили мне снег! -- Продолжила за него Дора -- Да! -- Это вы так за мной ухаживаете? -- Да! -- Ай-ай-ай! Вам надо жениться! -- Да...-- он потупился и помедлил... -- Он все знал... когда у его сестры случился аппендицит... он меня вытащил ночью с нар... там на весь огромный лагерь только фельдшер остался... врача перевели в другое место, а нового не прислали... этот Егор Терентьич говорит мне: "У нее аппендицит, доктор!" -- Потихоньку так, чтобы майор не слышал. Грамотный был человек, но не хирург... -- везти нет смысла -- не довезешь, и минус сорок... вдруг машина встанет -- конец... и майор меня в комнату, в другую вывел, закрыл дверь и говорит: "Учти -- она умрет, и ты в тот же миг, понял? Я тебя спишу просто. Деревом придавило во время работы на лесосеке. Понял? Вот!" Вынул наган и в лицо мне. И все... а я уже почти три года без практики, и руки от лопаты гибкость потеряли... а медикаменты?... но хорошо этот Егор был... он мне, пока я руки мыл говорит: "Учти! Это не сестра его, а зазноба... а жену он для прикрытия держит и живет с ними с обоими... он если что -- шлепнет тебя без промаха..." А я ему говорю: "Что ж ты меня перед операцией нервируешь, мог бы и после сказать!" А он мне отвечает: "Это тебе, чтобы лучше осознавал и старался". Я бы и так старался... Она смотрела на него и думала о своем. О Роме, который уехал, как у них называется, "в поле", о муже, Гершеле Мовшовиче, а по-новому -- Григории Моисеевиче, которого схоронила семь лет назад... он все болел, болел после "своего" лагеря... об Семене Ильиче, сидящем напротив, и все они как-то перемешивались, соединялись, разделялись опять, и получался какой-то средний не то Гершель Ильич, не то Моисей Семенович... и они непрерывно кидали снег и чистили дорожки... -- Я утомил уже вас... я пойду... -- Нет, -- спокойно возразила Дора, и было ясно, что она, несмотря на свою задумчивость, все слышала. -- Нет. Я просто думаю, сколько надо снега, чтобы это все засыпать... -- Вы мудрая женщина, Дора... -- он впервые назвал ее без отчества... и я был бы счастлив... -- Ах, Семен Ильич, Семен Ильич... зачем Вам старуха со средним образованием, которая Пушкина последний раз читала только в гимназии...у которой взрослые дети, больное сердце и скрюченные жизнью руки... вам нужна женщина помоложе, которая еще не забыла, что она женщина... которая еще... -- Не надо... перебил ее Семен Ильич...-- вы всего то лет на пять старше меня по паспорту, а если мои одиннадцать там, которые идут год за два, сложить с моими здесь, то получится, что я старше вас на пятнадцать! И вы, такая красавица, еще можете всерьез воспринимать мои сумасшедшие мысли -- так спасибо вам за это!.. В четверг снегопад прекратился. Даже под пасмурным небом в свете предвечернего дня дорожки, расчищенные Дорой, а потом присыпанные снегом, выделялись на приподнявшемся еще на вершок дворе, но на них не виднелось ни одного следа, даже вчерашнего, припорошенного, со сглаженными и размытыми краями. Семен прошел мимо ее дома, но потом именно это его и остановило. Он задумался невольно, чтобы сформулировать, что именно: значит, она вчера не выходила из дома? Нехорошие мысли побежали в голове, как живая строчка. Он просунул руку в калитку, откинул щеколду и пошел к крыльцу. На стук никто не отозвался. Он толкнул дверь -- заперта. Спустился с крыльца, снова вернулся на дорожку, ведущую к калитке, и попытался заглянуть в окно -- там не мелькнуло ни тени. Тогда он поднялся на крыльцо, приподнял коврик, думая обнаружить ключ, но напрасно. "Где еще?" -- Соображал он. "Если все в порядке с ней, ключ должен быть на месте... но где..." Он привстал на цыпочки, запустил пальцы за верхнюю облицовку двери и обнаружил там холодную металлическую пластинку... В комнате было сумеречно и прохладно -- печка уже остыла. Никаких следов тревоги и спешки... "Слава Богу" -- подумал он. На столе, за которым они сидели, на скатерти лежала газета, очки, стояла вазочка без цветов, и к ней была прислонена сложенная вдвое тетрадная страница. Он скользнул по ней взглядом, потом вернулся и, сам не понимая почему, взял в руки... Вообще то говоря, у него не было привычки лезть в чужие дела и читать чужие бумаги -- дважды мелькнувшее в мыслях это слово тоже остановило его и вернуло обратно к себе -- "чужие"... он словно знал, что надо делать -- сел на стул, облокотился на край стола и развернул листок. Прямо из левого верхнего угла красивым уверенным почерком без всякого обращения она писала ему -- он это понял, нет -- почувствовал сразу... "Я знаю -- вы будете волноваться... -- она не хотела упоминать мое имя, если кто-нибудь другой придет раньше... -- ему стало так жарко, что он распахнул пальто... буквы побежали быстро-быстро... он читал машинально, не понимая, что там написано, но, главное, -- это ему.... дочитал почти до конца и снова вернулся: "Я знаю -- вы будете волноваться..." но снова ничего не получалось -- он не мог уловить даже отдаленно смысл написанного... тогда он вскочил, сделал несколько шагов... остановился, аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман... быстро вышел на крыльцо, на улицу, прошел с десяток метров, снова остановился и стал читать... " ... я очень беспокоюсь за сына, за все его испытания и решила поехать в город, чтобы хоть что-нибудь узнать... когда вернусь, не знаю..." Он не стал дочитывать до конца -- потом! Резко развернулся и опять направился к ее дому, уже привычно достал ключ из-за верхней облицовки, вытащил лопату и спустился с крыльца. Он работал неспешно, ловко, профессионально: валики вдоль тропинки можно было проверять лекаллом -- они будто были заранее приготовлены, а потом разложены вдоль прихортливо извивающейся дорожки. Когда тропинка к колодцу была готова, а сам он почищен вокруг, и с крышки были сброшены наросшие за три дня сугробы, он вернулся к развилке. Теперь Семен Ильич стал особо тщательно, виртуозно выкладывать стороны дорожки к калитке снежным пухом, а саму ее драить до черноты плиток, которыми она была уложена. Он делал это как бы намеренно медленно, и, если бы кому-нибудь удалось вторгнуться в тайное тайных его мыслей, он бы обнаружил, что Семен Ильич -- прагматик из прагматиков, сам не зная почему, совершенно уверен в бессмысленном и невозможном: как только он дочистит дорожку до калитки и распахнет ее, чтобы почистить вход снаружи, -- Дора вернется. Этот темп задал ему кто-то неведомый, но он точно знал, что так будет -- это совершенно необходимо ему, если на свете осталась хоть капля справедливости, и неотвратимо. Часом позже так оно и случилось. ОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ Ему было пятьдест три, двое детей, внук и внучка от разных дочерей, ей -- тридцать, тоже двое детей от разных мужей, которых к данному моменту не было. Он тоже был одинокий, когда они случайно, если не считать судьбы, встретились по служебным делам на конференции, познакомились и разъехались по домам. Но ее фамилия не давала ему покоя -- он никак не мог припомнить, откуда она у него в памяти и почему хранится. Он промучился несколько дней, ничего не решил и, чтобы избавиться от навязчивой идеи, позвонил ей спросить, чем знаменит ее род, что так втемяшился в его память. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, потом затруднилась ответить и сказала, что если уж его это так интересует и он три ночи не спит, пусть приезжает, посмотрит альбомы, может быть, мелькнет знакомое лицо. Он поехал. Без всякой задней мысли. Действительно, стал рассматривать альбомы и обнаружил знакомое лицо -- сказочные дороги, -- а следом вспомнил, что его отец сидел одновременно с этим человеком, оказавшимся ее дедом, да и по их возрасту все сходилось. Отец изредка ездил на встречи со своими выжившими солагерниками. Оттуда и фамилия осталась в его памяти еще с детства. С этой встречи и выяснения почти родственных связей начался их бурный роман на глазах четверых детей и двух внуков, принявших все происходящее очень неодобрительно с обоих сторон. Это еще больше сблизило, кинувшихся навстречу друг другу людей, и сплотило. В первую ночь он сказал ей, что дождался, наконец, своей женщины, и теперь, умирая, будет уверен, что ничего не пропустил в жизни. Она тоже не осталась в долгу и совершенно искренне поведала ему, что не предполагала, что может быть так хорошо, хотя у нее есть кое- какой опыт. Они жили, замечая только друг друга, и ничто им не мешало: ни дети и внуки, ни разница в возрасте, на которую он сначала сетовал, ни бытовые неудобства, -- все оказалось переплавленным в их огне, и единственное, чего они боялись, будучи искушенными в жизни, -- зависти. Боялись суеверно и молчали, чтобы не сглазили их счастье. Но страсть всегда качает на волне. Вверх -- уткнулся макушкой в очередной потолок -- снова на место, а вот, когда потянуло вниз -- бывает, что не от чего оттолкнуться в глубине и впору захлебнуться собственным счастьем, что случается банально часто. -- Что, все евреи такие темпераментные? -- спросила она его через несколько ночей. -- У тебя еще будет время и возможность проверить. Набирайся опыта. -- Но однажды она уронила нечаянно: -- Господи, ну, каждый раз одно и то же! Ты же умный -- придумай что-нибудь! -- Он придумал: уехал на следующий день в командировку и решил к ней не возвращаться. Она поняла, что ломает себе жизнь, душу, быт и стала искать его через общих знакомых, сослуживцев, газету, в которой он сотрудничал. Тщетно. Он был из тех, кто сначала думает, а потом -- решает. Он объявился сам, но даже не позвонил ей, а зашел за некоторыми бумагами и застал ее дома. Они ничего не сказали друг другу -- не успели, такие размолвки и разлуки только разжигают страсть. Клясться они тоже не стали, но каждый, не сговариваясь, одновременно подумал, что такая глупость -- потерять столько счастливых часов, которые можно было провести вместе. -- Я хочу тебе сделать подарок, -- сказала она однажды в темноте. -- Сына или дочь? -- Нет. .. -- она вытянула из-под подушки две перевязанные шпагатом общих тетради, очевидно, очень старые, потому что коричневые коленкоровые в мелкий рубчик обложки затвердели и края отгибались вверх, как у засохшего сыра. -- Что? -- Спросил он, ощупывая тетради в темноте. -- Дедушка писал последние месяцы своей жизни. У него была потрясающая память, и он решил сохранить для людей свои страдания. Как он говорил... -- Что же ты столько времени молчала. -- Я и сейчас, -- она зашептала еле слышно, -- отдаю тебе в темноте, чтобы он не увидел. Он велел отдать их моим внукам, когда они закончат институт. Он верил, что тогда уже люди будут жить по справедливым законам. -- Что же ты нарушаешь его завет? -- Очень долго ждать. Я хочу, чтобы ты знал об этом раньше. -- Намекаешь на возраст -- я же тебе говорил, что это неизбежно случится. -- Случилось то, что я не могу не показать тебе это. Вот моя единственная тайна. Во все остальные глубины, ты уже давно забрался,-- и она счастливо засмеялась. Только через неделю после тягостного чтения неустойчивого, непонятного почерка с массой сокращений, намеков на само собой разумеющееся для автора и непонятное другим через столько лет, он смог оценить, какую тяжелую ношу ему предстояло теперь нести. Он думал, что и она хорошо не представляла себе, что ему подарила... -- Знаешь, что надо сделать с этим? -- спросил он ее тоже ночью, почему-то все серьезные разговоры они затевали только по ночам . -- Тебе не понравилось? -- Огорчилась она -- Не интересно? -- Ты что, в самом деле... или прикидываешься дурочкой. -- Тебе лишь бы получить свое, -- Обиделась она, сразу применяя запрещенный прием. -- Конечно, что тебе может возразить оппонент, если ты ему в трудную минуту врежешь: А вы хромой! А? -- Зачем ты ? -- Это надо спрятать так, чтобы не нашли и не украли. -- Кто? -- Не будь дурой -- это веский аргумент! Но перед этим надо скопировать и лучше не в одном экземпляре... -- Ничего не понимаю! -- Это потому, что ты не жила в то время, когда такое никто никому не показывал и не рассказывал. -- Да. -- Так не гордись -- эти времена не кончились -- Ты просто слишком напуган! -- А мне кажется, что ты просто дура!.. -- Ссора, как всегда перешла в другую сферу, где слова жестоко болезненны, а примиряющие аргументы безмолвно категоричны. На следующий день он притащил домой пишущую машинку, стопы бумаги и копирки. Она поинтересовалась, зачем ему еще машинка -- одной мало? И он вполне резонно ответил ей: "Другой шрифт. И ничейная" -- Так, постранично меняя шрифты на бумаге, начал он гигантскую изнурительную и сладостную работу. То, что произошло с нашим народом, на совести всех людей, и корни злобы проросли все слои, классы, вершины и впадины. Этот грех невозможно ни искупить, ни простить, ни скрыть ложью или благополучием, и каждому ясно: все беды второй половины века оттого, что люди, все люди, допустили этот грех и участвовали в нем. Такое поле зла нечем аннигилировать. -- Ты не преувеличиваешь? -- С тревогой и тоской спращивала она. -- Преувеличиваю? -- Я жалею тебя и не говорю всего, что мне открылось. Но еще одно: теперь каждому понятно, что это избранный Б-гом народ. Только поэтому Яхве послал ему такие испытания в доказательство верности ему. Он был уверен, что мы выстоим! Только мы. Ты понимаешь? Понимаешь? Нам кричали: у нас нет родины, мы космополиты, мы предатели, нам нечего терять!... мы потеряли столько, что ни один народ бы не выстоял. Но ОН верил в нас и был с нами. Поэтому теперь мы должны быть с ним! Мы выстояли и не потеряли самого главного, с чего вообще все начинается в мире... -- она прислонялась к нему щекой, потом, когда глаза просыхали, смотрела на него и шептала: "Боже, какой бы ты ни был, Боже, спасибо тебе, что я не прошла мимо такой боли и поняла, что всегда есть высота выше и глубина глубже, но никогда не сравнить, что больнее... но... зачем ты это сделал, если это правда? Разве любимых так испытывают? -- Ты -- гойка, и поэтому не поймешь. Вы, гои, говорите только с сыном его... да и то... в оправданье безверья... поэтому вы так украшаете храмы, чтобы заслонить правду... -- и она ничего не говорила, потому что чувствовала, что все ее доводы -- только слова... может быть, слышанные где-то. Когда через несколько месяцев его труд превратился в стопы листов, он вдруг стал заядлым собирателем марок, открыток, конвертов. В его речи стали попадаться незнакомые слова, все деньги уходили на непонятное увлечение. И разными путями люди, отъезжавшие навсегда с этой земли, с уговорами и мольбами получали от него по одному обычному почтовому конверту с одим листочком внутри. Если кому и взбредало в голову: не антисоветскую ли пропаганду подсунули ему, чтобы в последний миг скомпрометировать, ничего подозрительного из печатных строк не выходило... то про лесоповал, то про какие-то прививки, то вообще описывается мирный милиционер, наверное, это тыл во время войны... короче говоря, "Почему не взять, если просит человек? -- Ни марку не клеить, ни звонить никому -- пересечь границу -- так все равно ее пересекать, что с конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил -- и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места... Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли -- это неправда... ни к радости, ни к боли... но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал: -- Давай уедем... распишемся и уедем... -- Зачем? -- спросила она. -- Здесь -- родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера... -- Вера?.. -- ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал: -- Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один... и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют... так, только облегчают долю... и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там. -- Нет! -- Сказал он. -- Так не бывает. Ты не умрешь. -- Знаешь, о чем я думаю? -- Ответила она, -- Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники... теперь эта книга придет сюда... значит... -- Нет, ответил он... ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмас совыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой -- это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возде кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени... они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования. -- Уезжай! Не смотри на меня, -- просила она, -- да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание! -- Ты обманываешь меня! -- Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины -- они все потеряли пол! -- Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки... она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка... Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию... и она... однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную -- привести себя в порядок. -- Не смей, не смей! -- бросился он к ней с криком, -- Это плохой признак! -- Плохой признак? Дурачок! -- Рассмеялась она. Рассмеялась! -- Мне не страшен теперь никакой признак! -- Ложись! -- И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты. Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это пртив всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы... что ж приборы, если у них не хватает чувствительности... может, болезнь и осталась, но спряталась до поры. -- Нет! -- сказал он. -- Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя -- и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. -- Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может. . . Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: "Твой Б-г прав. Теперь он испытывает тебя... мной... но за что?.." И этот вопрос мучает его до сего часа. И нет ответа. ФЕЙС АП В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах. -- Зачем это, ба? И так темно! -- А! -- Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. -- А! -- Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: "Все! Теперь легче станет"! -- Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: "Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн!"51 С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода: -- Музыкантом будет! -- она даже не посмотрела на свою невестку. Проверила у ребенка ручки, ножки, шлепнула его по голой попке и добавила, -- От ир вет зен!52 Пришлось подождать какие-нибудь двадцать лет -- так что? Это такие мелочи. И теперь этот внук стал ее лучшим другом, потому что если он не в гастролях -- сидит дома. Сидит! Это только так говорится "сидит". Он встает, как только все разбегаются на работу, и начинает пилить. Он пилит и пилит часами. Он уже перепилил всех композиторов на свете. Но если за это платят такие хорошие деньги -- она согласна терпеть и готовить ему завтрак, и даже стелить ему постель, потому что это он не любит больше всего на свете. Сегодня у нее, конечно, особенный день. Леньчик этого не помнит, так что он помнит, кроме своей музыки... но ровно семь лет, как не стало Наума. Семь лет... это много... ему бы тут многое не понравилось... но... эйх мир а пурец...53 а в лагере на нарах ему нравилось? Но ничего -- вытерпел же... раз надо... мог бы и потерпеть... тут же не лагерь... -- Короче, -- Леньчик обещал отвезти ее на кладбище. Он сделает перерыв и отвезет. У нее, слава Б-гу, некого навещать там, и поэтому внук никак не мог понять, зачем ей туда надо, и на какое кладбище... -- Их же тут много, ба! Полно!.. -- Так что? -- Удивилась Блюма Моисеевна, -- мне же на все не надо. А со старухой не стыдно ехать на кладбище, это же не с девушкой... -- Ба, слушай, как это ты все умеешь видеть не так? -- Не так? Почему не так? Это мне надо удивляться, сколько вокруг слепых... не так... что я вижу не так? -- Э... -- Леньчик задумался и смотрел на свою бабушку, стараясь представить себе, что это совсем незнакомый человек, чтобы вернее оценить и ответить ей, но у него ничего не получалось. -- Знаешь, когда ты меня больше всего удивила? -- А! Я его удивила!.. Когда? -- Все же поинтересовалась она и села на краешек стула, опершись расплющенными работой кистями рук на свои колени. -- Помнишь, когда по дороге сюда, мы в каком-то штетле под Веной еле успели покидать свои чемоданы в окна и сами еле втиснулись в вагон, и навалилась такая страшная тишина, что, казалось, все действи тельно раздавлены, и никогда уже никто не сможет поднять голову. И я тебя спросил тогда: -- Ба, тебе плохо? И что ты ответила? -- Я помню? Конечно, я помню! Я помню стих, который учила в третьем классе!.. -- Ну, при чем здесь стих?! -- А при том, что я помню!... -- Она на секунду опустила голову и, как показалось внуку, повторила все ровно в той же тональности, что пять лет назад. -- А тебе хорошо? А! Это же так понятно -- они потом опять засунут нас в бараки, и все сразу скажут спасибо. -- Теперь они замолчали оба и сидели, понурив головы, перенесенные памятью в ту страшную ночь. Случилось совсем другое. Их выгрузили на перрон, оцепленный солдатами, потом построили по четыре в ряд и так повели сначала вдоль состава, а потом через весь вокзал на площадь. По бокам шли те же солдаты в касках с автоматами наперевес и рычащими и рвущимися с поводков овчарками. Люди еле передвигали ноги, падали в обморок от страха и колющей мысли: "Зачем мы это сделали и стронулись с места?" Гортанная немецкая речь подстегивала их, и всем показалось, что сейчас их втиснут за колючую проволоку и выстроят на пороге газовых камер. Они столько раз уже читали об этом и столько раз видели в кино. Завыла сирена, машины с красным крестом подкатили прямо к колонне и забирали тех, кто не выдержал этого натиска и испуга. Тогда она поманила скрюченным пальцем перепуганного внука, подняла голову и сказала совершенно не подходящим к моменту заговорщицким голосом: -- Смотри, они боятся! -- Кто? -- Он совершенно растерялся. -- Да ты посмотри, посмотри на них, разве ты не видишь!? Посмотри, какие у них лица! -- И что? Репортеры тогда не упустили момента, и назавтра по чистенькой, уютной гостинице, в которую их поселили, ходили люди и показывали друг другу черные смазанные снимки в газете, подпись под которыми рассказывала, что колонну эмигрантов сопровождали солдаты с собаками, потому что власти очень боялись арабских террористов. -- Ну, ба! Ты... ты... -- он не нашел подходящего слова и только погладил ее по гладким тугим волосам, а потом отвернулся и быстро вышел, чтобы она не заметила, что глаза у него мокрые. -- Так ты готова? -- Закричал он через мгновение из другой комнаты. -- Я туда всегда готова, -- проворчала старуха, -- но Он, -- она подняла глаза кверху и вздохнула, -- Он, наверное, забыл про меня, когда забирал Наума. Они долго петляли по тенистым зеленым улицам городка пока добирались до этого огороженного невысоким забором склона, сплошь утыканного сероватыми приземистыми камнями, впрочем, выстроенными ровными рядами с соблюдением дистанции. Леньчик остановил машину, обошел ее и помог выбраться бабушке. -- И что ты тут будешь делать. -- Я посмотрю. -- Что ты посмотришь? -- Посмотрю! -- Сердито мотнула головой Блюма Моисеевна. -- И не ходи со мной. -- Она рукой остановила его шаг вслед за ней. -- А где здесь контора? -- Какая контора, ба? -- Какая контора? Контора! На каждом кладбище есть контора. -- Контора? И что ты там будешь делать? В этой конторе? -- Мне надо поговорить... -- Поговорить? -- Изумился Леньчик, -- Как же ты с ними будешь разговаривать? Ты же не знаешь языка! -- А! Так что -- я опять должна иностранный язык учить? -- Почему опять, Ба? -- Почему! Сначала я учила польский. Когда мы из местечка вырвалась. А когда уже нас присоединили к Белоруссии -- так опять иностранный -- русский... мне уже хватит... Б-г меня и так поймет, я расскажу ему все мои цорес на идиш! Не ходи за мной! Не ходи... -- Она наклонилась вперед, чтобы легче было идти вверх по склону, и ее сутулая спина закачалась из стороны в сторону в такт шагам. Накануне соседка по улице сказала ей, что узнала, сколько стоит здесь похоронить человека, и она пришла в ужас. Раньше она как-то об этом не думала. Но теперь, когда эта балаболка Малка сказала ей, что похоронить "безо всяких таких штучек" стоит восемь тысяч долларов, она просто оторопела от ужаса и решила сама проверить, так ли это, и нельзя ли как-нибудь устроить все это дело подешевле, потому что сама не претендовала ни на какие оркестры... она почему-то вспомнила сейчас, как папа говорил ее старшему брату в трудную минуту: "А нефеш, а нефеш, генг нит ди коп!54 Зажигай по субботам свечу, и Б-г увидит тебя!" Она это помнила всю жизнь. И эти слова помогали ей, когда, казалось, ничто уже не спасет и не поможет. Когда болели дети, когда умирала мама без лекарств, а денег не было, когда они замерзали в эвакуации на башкирском морозе, и когда река хотела проглотить их пароходик, клонившийся то на один то на другой бок от бегавших в панике по палубе людей от налетавших с крестами на крыльях самолетов, сыпавших на их головы бомбы, и когда сидел Наум и даже пару носков нельзя было ему передать, а их, как семью врага народа, просто выкинули на улицу... зачем ей так много денег тратить? У нее за всю жизнь столько не было! Зачем? Пусть лучше отдадут на синагогу и прочтут хороший Кадиш... и камень ей можно попроще... не такие глыбы, как у них там, на Игуменке... что там лежать под таким камнем -- это же такая тяжесть, что тяжело дышать! Она оглянулась на камни вокруг и удовлетворенно пошла дальше -- все одинаковые, небольшие и безо всяких "штучек". Так неспеша она добрела до сложенного из камней домика, вросшего в землю. Дверь была закрыта. На щитах под деревом были выписаны разные правила и объявления. Она шарила по ним глазами, пока не наткнулась на некое расписание: слева что-то было обозначено в строчках, а справа напротив стояли цифры долларов. "Ага! Это прейскурант!" Блюма Моисеевна вцепилась в него глазами, но скоро разочарованно перевела взгляд на другие таблички -- эта ей явно была не нужна -- слишком незначительные двухзначные цифры оказались в этом столбике. "Эх, вздохнула Блюма Моисеевна, -- может быть, они и правы... ну, не в школу же идти учить язык... и где эта школа..." Когда поляки кричали "Жид!" было все понятно, хотя не так обидно -- ну, у них нет другого слова. Да, что учить язык! Потом русские кричали "Жид!" -- тоже было все понятно, потому что у них есть другое слово. Может быть, они торопились, а это слово короче. Но вскоре они сравнялись. Эти слова. Сколько плакал Леньчик, что его дразнят "евреем"! Как можно дразнить "евреем". -- Они тебе завидуют, Леньчик! -- успокаивала его Блюма! -- А чего же дразнят? -- Так я ж тебе говорю -- от зависти! -- Они же не могут стать евреями! -- А им хочется? -- Удивлялся любопытный внук. -- Хочется? -- Сомневалась Блюма Моисеевна, -- Еще захочется! -- Уверенно завершала она... "А!" Потом так и вышло, когда все стали уезжать! За то, чтобы стать евреем, платили большие деньги... Она насторожилась, сзади ей послышался скрип гальки под ногами, и чуть глянула назад через плечо: "А! Не выдержал таки. Мальчик. Золотой мальчик... сколько он из-за меня не "допилил" сегодня! Ему же надо заниматься! Он говорит, что если один день не занимается -- мучается сам, а если не занимается два дня, так мучаются слушатели! Это же надо, как он слышит -- весь в меня!" Она медленно повернулась к нему и смотрела, как он при каждом шаге, поднимаясь к ней по склону, словно пробивает головой упругую преграду. -- Как же они хоронят, Леньчик? -- Спросила она, когда он подошел. -- Как? -- Ну, нет же ни сторожа, ни мастерской, где камни точат,... ну, не с кем же поговорить! -- Ба! Ой, ба, ну перестань! Я тебя прошу! Ты за этим сюда ехала! Я же тебя спрашивал, зачем ты едешь? Я бы тебе дома сказал -- они не тратят денег зря! Наверное, есть контора такая, которая этим всем занимается! Тебе то зачем? -- Возмутился Леньчик. -- Зачем? -- Возмутилась в ответ Блюма Моисеевна. -- Мальчик! Ты так привык ко мне? -- Ба! Я сейчас разозлюсь! -- И он шагнул по склону обратно. Блюма помедлила мгновение и поплелась следом, упираясь пятками в склон. "Какой он нервный все же, -- думала она, -- Эти звуки на скрипке всю душу вынимают. Лучше бы он играл на рояле... но как его возить с собой. Он такой большой". Внизу она остановилась перед автоматом с разными напитками и бессмысленно смотрела на надписи -- "Везде таблички, везде... и эти зеленые деньги с разными портретами... ничего, довольно солидные люди... серьезные... хорошо выглядят". -- Ты хочешь пить? -- Услышала она над собой голос внука. -- Нет. -- Она протянута руку и указала на надпись над рисунком доллара. -- Что тут написано? -- Здесь? -- Леньчик тоже ткнул пальцем. -- Фейс ап. -- И что это значит? -- Лицом вверх. -- Вверх? -- Переспросила Блюма Моисеевна и скорбно подняла глаза к небу. -- Ба! Ба, ха-ха-ха, -- не к месту неудержимо засмеялся Леньчик. -- Это его лицо кверху, понимаешь... -- Понимаю, -- Перебила его Блюма. -- Понимаю. Твой прадед, мой отец, всегда говорил мне... еще я маленькая была, слышала, он говорил брату, а потом мне: "Генг нит ди коп!" Понимаю. Я понимаю... ПАРНУСЕ На земле были разложены картонные, разо бранные по выкройке ящики, газеты, клеенки, и на них грудилось все, что можно только себе представить в захламленном десятилетиями сарае из почерневших досок и с земляным полом, все, что годами без прикосновения хранилось в ящиках под кроватью, в старом сундуке, в диване под сидением и на кухонной полке на самом верху, куда хозяйка заглядывает только при переезде... Трудно даже описать, что это было -- от ржавых и кривых гвоздей до дырявого медного таза , в котором когда-то варили варенье, от ложки с мерными полосами-делениями по ее периметру в глубине до безмена без пружины, от старого тюбика резинового клея из велосипедной аптечки, в котором уже десять лет как ничего не было, до керосиновой лампы с отскочившим колесиком для регулировки высоты фитиля... Владельцы этих сокровищ стояли вряд вдоль улицы, идущей к рынку, и как это ни странно, около них всегда толпились люди, потому что нет ничего интереснее этого добра для того, кто понимает в жизни и в драгоценностях... -- Я делаю парнусе? Я просто живу! -- Разговаривала сама с собой Дора, одетая поверх всего в плащ-палатку еще довоенного образца, потому что несмотря на жару, обещали дождь, у нее ломило поясницу и некуда просто было положить эту гору брезента, -- ничего, еще не смертельно душно! -- она разговаривала в основном сама с собой, потому что считала, и достаточно справедливо, что ее не понимают, и еще она классически расхваливала свое добро, лежащее на старой клеенке, состоявшее из множества полезных в хозяйстве мелочей и перевозимое ею многократно из дома сюда, и почти в том же, не убывающем количестве, обратно. Когда заканчивался трудовой торговый день, она сгружала это все в старую детскую коляску, тяжеленную, на резиновом ходу с надувными, но давно спущенными колесами, везла, с трудом толкая по песку, свой лимузин домой и закатывала прямо в сарай, а назавтра снова появлялась с ним на своем обычном рабочем месте возле палатки, в которой торговали рыбой. Сегодня Дора не пошла на свою торговую точку -- она ждала керосинщика. Прогресс прогрессом, но за все надо платить. Когда стали устанавливать газ в огромных железных ящиках по два баллона на дом и устанавливать газовые плиты в кухнях, Дора загорелась. Целый месяц она мечтала, как, наконец, хорошо у нее станет -- она избавится от этой черной керосинки, которой, наверное, уже двадцать лет и которую невозможно отмыть, и воздух у нее в доме станет замечательный, без этого чада, который выветрить невозможно, хоть всю зиму двери настеж... она мечтала и... одновременно считала. Что она считала? Сколько получает пенсии в месяц, сколько присылает сын с Урала, сколько стоит железный ящик, два баллона, газовая плита на две конфорки, труба, которая их соединяет, работа и выпивка рабочим... получалось, что два года ей не надо вовсе готовить, и есть тоже не надо, потому что все деньги надо отдать за эти баллоны, ящики и плиты с трубками... так какой же это газ и какое облегчение? Поэтому она так и осталась со своей керосинкой... но Б-г все же милостив, и когда соседке провели газ, та отдала ей свой почти новенький, может, всего пятилетней давности керогаз. Эта Марина, вообще замечательная женщина: она прежде, чем что-нибудь выбросить, всегда показывает ей, Доре, и у нее , конечно, всегда находится место в сарае -- пусть лежит, стоит, ждет своего часа -- оно же есть не просит. Так Дора обзавелась керогазом, что по сравнению с керосинкой было несомненным шагом вперед. Во-первых, он не вонял и не коптил, как керосинка, во-вторых, он жег намного меньше керосина, и в -- третих, он быстрее готовил, почти как газ... так зачем ей два года голодать! И сегодня как раз должен приехать керосинщик, но никогда не знаешь, в котором часу, и дос из а вейток ин коп...55 Но в это время послышался грохот пустого ведра за окном и сиплый зычный голос керосинщика: -- Каму карасину! Карасин! -- Вос шрайсте! Их гер!.. -- прокричала Дора в ответ в открытую форточку, -- я слышу,-- взглянула на себя в зеркало и засеменила на крыльцо. Там она подхватила уже приготовленный десятилитровый бидон и направилась неспеша, даже важно к калитке. На улице, прямо на углу, через дом от нее стояла лошадь, запряженная в телегу, к которой обручами была прикреплена довольно большая, горизонтально лежащая, скорее бочка, чем цистерна. Рядом с ней стоял плотного сложения человек в прорезиненном, когда-то коричневом плаще и соломенной шляпе, но цвета асфальта, на который пролили бензин или масло. -- Здравствуй, Семен! -- приветствовала Дора прямо в спину. -- А! -- Обернулся к ней человек и приподнял шляпу настолько, что обнаружились его поседевшие, но весьма густые и не свалявшиеся кудри. -- Приветствую Вас, уважаемая Дора Максимовна! Пожалуйте Вашу тару. -- Он степенно взял у нее из рук бидон, неспеша отвернул крышечку, затем поставил его на землю, налил в свой небольшой бачок из цистерны шипящей и пенной струей половину, а затем огромным половником зачерпнул из него и аккуратно через черную воронку стал наполнять Дорин бидон. Он уже и не помнил, сколько лет развозил керосин по поселку -- может, двадцать, а может и все двадцать пять, но давно -- поэтому его все знали. Он никогда не болел, никогда не пропускал назначенных улице дней и не путал их, всегда давал в долг, если не было денег, и ему всегда отдавали. Его всегда угощали, кто огурчиками и редиской со своей грядки, а кто и пирогом или домашней колбаской. Он никогда не отказывался и никогда не ел при людях -- все складывалось в аккуратный ящичек с боку от цистерны на подводе. И лошадь его была подстать ему -- степенная, неторопливая и безотказная в работе и общении. Дети кормили ее падалицей яблок, которые она очень любила, и, когда смотрели, как Маня хрумкает ими и подбирает сочными мягкими губами выпадающие кусочки, у них у самих текли слюни. -- Так что, Дора Максимовна, дождусь ли я от Вас ответа? -- Спросил он, глядя ей прямо в глаза, и ясно было, что продолжается давний разговор. -- Слушай, Семен, сколько лет уже прошло, как умерла Клава? -- Собеседник только вздохнул и пожал плечами. -- Я сегодня считала, так получается уже одиннадцать... -- Я же и говорю Вам -- пора решать. -- Решать, что решать? -- Она говорила ему это двадцать четыре раза в году, не больше и не меньше, потому что он привозил керосин два раза в месяц, каждые две недели. -- Что решать? Если ты один и я одна -- это же не значит, что мы должны жить вместе! -- Нет, нет, нет, -- возразил Семен, -- тут, извините, другая арифметика. Вы одна, а у меня чувства -- значит, нас двое, и это значит еще, что получается Семен плюс Дора, вот какая сумма! -- Сумма! Тебя можно разве убедить? Нет, как отмыть от этого запаха. Как же можно жить с этим запахом? -- Это справедливо. Но мы проведем газ, а я пойду работать на газозаправочную станцию. Мне уже много раз предлагали -- это преспективная работа! Идет же газификация села, Вы понимаете?! -- Что идет, куда идет? Газификация... если даже я тебя отмою от этого керосина, так как же я пойду за тебя -- ты же крещеный, а я еврейка. -- Так что? -- Искренне удивился Семен, -- Что у нас таких мало? Даже в поселке я человек десять насчитаю! -- Это все молодежь. Они вообще ничего не знают и знать не хотят! -- И правильно, -- подтвердил Семен -- Правильно. Что правильно? Ты же не можешь стать евреем! -- Зачем? -- Искренне изумился Семен -- Зачем, зачем? А что же мне на старости лет идти в церковь креститься. -- Не надо! -- Убедительно махнул рукой Семен, не надо -- мы можем и в ЗАГС не ходить, будем жить гражданским браком. -- А что скажет мой сын? -- Что он скажет? -- Сдвинул шляпу на затылок керосинщик. -- Он скажет,-- зол эр зайн гезунт, майн маме геворн мишуге! Ду форштейст? -- Ду форштест нит!..56 Этот разговор продолжался много лет, и неизвестно, чем бы кончился, но после того, как во многих домах зажглись голубые подсолнухи на газовых плитах, загудели колонки и, как невиданная роскошь, багодаря им потекла из кранов горячая вода, в сельпо завезли маленькие газовые плиты с двумя пузатыми баллончиками, которых, говорят, если умеренно жечь газ, хватало каждого почти на три недели! Дора снова занялась подсчетами, и выходило, что теперь ей нужно не есть и не пить всего восемь месяцев, тогда вполне можно заменить эру керосина на газовый рай... Но время шло... Однажды их видели в кино у станции. Многие проходили мимо и не узнавали -- он в своей тройке стального цвета с галстуком оказался высоким и стройным мужчиной... а те, кто узнавали, -- удивленно здоровались и даже останавливались... В ответ Семен кивал, и шляпа темного велюра, насаженная на макушку, заслоняла половину фотографически застывшего лица... Дора в это время шла по прямой, держа его под руку, не давая замедлить движения и уставив свои глаза в нечто только ей ведомое и, наверное, очень занимательное... Весь сеанс они просидели молча, даже не поворачиваясь друг к другу. На обратном пути Семен не выдержал: -- Где они это видели... я сам служил... старшим сержантом был... -- Там? -- Неуверенно спросила Дора -- Ну, в армии... тоже на границе... -- тогда Дора, помолчав, ответила совершенно уже уверенно и другим тоном: -- В кино... и видели... Вскоре после этого похода на дверях поссовета в который раз вывесили огромное объявление о газификации, должность Семена сократили, а его самого перевели, как он и говорил, в новый трест... люди потянулись по утрам к рынку, давно опустевшему, где позади заброшенной церкви в низенькой кирпичной постройке с новой силой закипела жизнь сельской керосинной лавки, в которой невольно темы разговоров сворачивали на тяготы снабжения и, конечно, уж на то, что "при Семене лучше было". Поселок пропустил момент, когда он вкатил два чемоданчика на двухколесной тачке в дорину калитку.... На вторую же ночь, когда еще и не начинало брезжить, он потихоньку выскользнул из-под одеяла, и когда Дора пошла взглянуть, почему он так долго не возвращается, обнаружила, что нет его сапог и старого плаща.... а когда уже совсем рассвело, он вернулся и стал спешно собираться на работу. Дора молчала, но он сам произнес, не оправдываясь, а как бы сообщая о само собой разумеющемся: -- Маню ходил проверить... -- Так это надо ночью? -- Поджала губы Дора -- Ее тоже сократили... -- А?! -- Дора была возмущена -- И что она теперь будет делать? -- Лошадь? -- Удивился Семен.... -- Лошадь. -- Практический ум Доры не давал ей покоя... Через несколько дней Семен вернулся домой в неурочное время, переоделся и отправился в поссовет. С кем он там говорил, что делал.... -- Надо из моей избушки все вещи перевезти, -- сообщил он Доре, когда вернулся усталый и нахмуренный. -- А что такое? -- Поинтересовалась она -- Я ее продал... ну зачем нам два дома?... -- Да. -- Как обычно поджала губы Дора... -- Зачем нам два дома?... -- Я за эти деньги выкупил Маню... -- Сообщил Семен робко -- Что? -- Удивилась Дора. -- Лошадь? -- Да. Они бы ее на живодерню отправили... она же старая... уже... -- На живодерню?! -- Возмутилась Дора. -- А за ер аф мир! (Это же надо!) -- А я ее по живому весу выкупил... -- Как по живому весу? -- Совсем растерялась Дора, -- Маню по живому весу?... -- Нет, -- оживился и осмелел Семен, -- Я им по живому весу заплатил, а телегу они мне подарили, -- сказали: все равно списывать, мол, а тебе за отличную службу... ну вроде премии... мол, пользуйся... я ж последним возчиком-то был... все -- газификация... -- он устал от такой длинной речи и замолчал... -- И что?... у нас теперь будет стоять лошадь??? -- Дора совсем сбилась с толку.... -- Ты знаешь, -- робко начал Семен, -- я, конечно, не посоветовался.... это дело семейное.... но я ее подарил... -- Подарил? Кого? Лошадь?... -- Да... -- потупился Семен -- На день рождения?!... -- Ну.... там на улице Льва Толстого детский дом... понимаешь... у них же огромный участок и лес сзади... они прокормят... а удобство какое.... продукты привезти... молоко... -- И телегу тоже? -- Спросила Дора -- Да. -- Слава Богу, хоть это догадался... и что?... -- Вот деньги.... что остались... тут как раз на газ хватит.... -- Семен протянул стянутую резинкой скрученую пачку денег... -- Деньги... ейх мир а парнусе 57 -- Дора даже не протянула руки... -- И что?... -- Теперь приглашают на торжественную передачу... -- Какую передачу? -- Не поняла Дора -- В детский дом... лошадь... честь по чести... дарственную... и вожжи вручить детям... -- Дора опустилась на стул и тихо запричитала... -- Мишугенер, мишугинер... все сошли с ума... весь мир сошел с ума... -- потом она встала и начала собираться. -- Куда ты? -- Остановил ее Семен... -- Как куда? Ты же сказал, что надо дом освободить.... так пока лошадь еще твоя, надо это все перевезти...там же в сарае наверняка столько добра, что на два газа хватит... ПУСТЫРЬ Пустырь -- больше, чем слово в России. Это даже не понятие -- образ. Каждый вспоминает свой пустырь, где гонял в футбол и не обязательно мяч, а. Бывало, пустую консервную банку. На пустыре случались драки и даже убийства, но чаще пустырь вспоминают с налетом грусти -- как символ ушедшего времени. Заросший крапивой по краям вперемешку с одичавшей малиной, пропустившей свои корни за ограду жилого соседнего участка, разделенный тропинками на неопределенные геометрические фигуры, с вездесущей пижмой, обозначающей эти тропинки круглый год, даже когда вся земля засыпана снегом, а она таращит желтые глазки сквозь него... пустырь... с огромными кустами чертополоха, с липучими шариками репья и, конечно же, с вытоптанным элипсом -- местом мальчишечьего футбола... На этом пустыре, кроме всего прочего, валялась груда битого кирпича, проросшая всевозможными травами и покрытая мелким вьюнком, продиравшим свой изворотливый стебель в недоступных глазу промежутках. Никто уж и не помнил, откуда он здесь взялся, кирпич, -- толи дом стоял и остался фундамент, толи привезли по какой надобности, а потом не востребовали... пустырь существовал всегда. По крайней мере, бабка Прасковья, старожил и знаток всех местных событий, припоминала, что сожгли тут богатый купеческий дом во времена революции, чей, не хочет врать, а кирпич от рассыпавшейся печи, мол. Это было очень похоже на правду, потому что изредка в этой куче, когда брали из нее немного для завала лужи на улице, находили обломки изразцов с чистым сочным кобальтом под глазурью на поверхности. Так или иначе, а пустырь выполнял то, что ему положено в жизни: пустовал. Вокруг строили, колотили, перекупали потихоньку участки земли, всеми правдами и неправдами оттяпывали куски от леса, хотя числился он в заповедной зоне. Но деньги делали свое -- кто против них устоит, какой райисполкомовец не подпишет нужное постановление, разрешение и согласование, особенно, если сверху позвонят, а там тоже деньги в силе... но этот участок, удобный и большой, не попадал в руки тех, кто мечтал обзавестись своей недвижимой собственностью с лесом под боком, удобным сообщением с городом и обжитым миром вокруг. Пытались на этой площади поставить сараи, привозили готовые металлические коробки -- утром глядь: уже расположился темноохровый коробок, и возня около него какая-то... но через неделю-две -- снова пусто. Кто-то из начальства следил, видно, за порядком и не допускал самодеятельности, а откупиться у нарушителей не хватало средств. Однако, неожиданно в конце апреля на улице, заканчивающейся этим пустырем, появились двое: один с широкой красной доской-линейкой, торчащей вверх, другой с подзорной трубой на треноге, и стали они двигаться вдоль заборов по направлению к пустырю, перетаскивая линейку и переставляя треногу, а достигнув его, и там продолжили свою возню. На вопрос вездесущей Прасковьи: "Што будить?" -- Длинный, что с линейкой, ответил: -- Что надо. -- А короткий, который любовался все время на линейку сквозь стекла, добавил: -- Строить будем, бабуся!.. пора. Что значило "пора", трудно сказать, но бульдозер сгреб груду кирпича ближе к дороге, потом появился тракторик с ковшом и стал копать траншею под фундамент, а следом появились бетонные столбы, обрезной тес, вырос забор и скрыл от глаз, что происходило внутри. Только несколько раз приезжали мощные грузовики с откидными бортами и привозили невиданные бревна огромной толщины и буроватого цвета. С трудом они пробирались в ворота, и хоромы росли, действительно, не по дням, а по часам. Кому и зачем их строят, никто не знал. Потом поползли слухи, потом приезжала как-то раз "Победа" посредине дня, и видели сквозь щель, что выходил из нее один важный генеральского вида человек и мирно гулял, не распоряжался, а тот, что за ним всюду следовал, заносил на ходу что-то в свой блокнотик, причем фигурой при этом холуйски сгибался и заискивал -- слов слышно не было. -- Ня будить дела. -- Философски заметила баба Паша. -- Гиблое место. -- Почему? -- Спросила ее соседка. -- Потому. Гиблая ... здря стараются. Попросту здря. Через три месяца, т.е к июлю, дом был готов. Стоял он высоко, и всем была заметна невиданная в поселке прежде настоящая черепица на крыше, стволы лиственницы, как выяснили, откуда-то из Сибири привезенной, обшили вагонкой, а ее пропитали олифой, и стояли хоромы, как с рисунка сказки "О золотой рыбке", но вместо старика и старухи поселился в них тот важный дородный генерал с челядью, и каждое утро уезжал на "Победе" с шофером. К дому привыкли быстро. Вдоль забора, сразу же заросшего травой, по осени собирали маслят и подберезовиков, дивились, как привозили целый сад в поместье -- яблони и вишни, уж не меньше, как пятилетки, с корнями не в мешковине, а в досчатых ящиках, и опускали в ямы с помощью маленького трактора... А через год попривыкли к соседям, которые никого не тревожили, через два, когда сад зацвел, к ним, как и ко всем в поселке, стали лазать соседские мальчишки за яблоками, особенно скороспелками, не боясь грозного генеральского вида и привязанного рычащего пса. И тут снова появились рабочие и стали тянуть по верху забора колючку, да не то чтобы просто поверху досок, как у многих в поселке, чтоб уберечься от малолетних безобразников, а располагали ее на роликах, будто электрические провода. Так оно, видно, и оказалось, да никто бы и не поверил -- невиданное это было дело. Беда случилась лет через пять, когда все окрестные знали, что факт, живет в этом доме бывший генерал, а теперь замдиректора большого закрытого завода, и что дом ему достался задарма, потому что строили солдатики, еще пока хозяин ходил в погонах, а теперь он отставной, но силы видать, немалой. Трое мальчишек, как обычно, полезли за яблоками -- пустяковый факт, да первый напоролся на электричество -- то-ли его выключить на день забыли, а, может, и нарочно оставили... и повис он на проводах, хотя сразу его не убило... да пока скорую вызвали -- приятели то его с испуга убежали -- страшное это дело... описывать, как погиб мальчишка за дюжину яблок... и на месте его оживляли, кололи, дыхание искусственное делали, и еще бог весть что... не откачали ... Ночью дом не светился окнами. Машина не привозила генерала. Куда все обитатели подевались -- никто не знал. Только утром с электрички толпа стала тянуться к дому и глухо стояла у ворот. Мальчишка оказался сыном слесаря с того завода, где начальствовал хозяин. Люди понуро молчали. Потом начали что-то негромко произносить, и, когда появился кашляющий, тощий, испитой человек в телогрейке и крикнул: -- Чего ждем? Мы уже однажды с буржуями расправились! И снова они, как бородавки, на теле нашего государства!.. -- толпа навалилась на калитку, и та неожиданно легко открылась. Рванули дверь в дом -- и там не оказалось заминки... но не на кого было излить злость. Дом был пуст, и хозяев наказать тут же на месте, где погиб мальчишка, не было возможности. Уже иссякал запас злобы, и многие думали, что напрасно приехали сюда -- суд пусть разбирается. Но тут вдруг появился еще один заводила с дерматиновой сумкой в руках и сходу, еще не остановившись, заорал сиплым тенорком: -- Жиды, проклятые! Они все! Они! Продали Россию матушку нашу! Бей жидов! -- Какое отношение это имело к генералу, и зачем он заорал, не было понятно. Но вдруг в глазах у некоторых проснулась искра азарта, сменившая сонное мутное свечение апатии, и первая, сорванная с петлей ставня грохну лась о землю с треском, а там пошло. Бутылки из сумки прекочевывали из рук в руки, опрокидывались в горло и избулькивали свое содержимое, а когда опустоша лись, летели в окна, а из окон выстреливались на улицу посуда, белье... занавески летали по воздуху, подхватываемые ветром, потом затрещали рамы и двери, выламываемые какими-то трубами, раскуро ченная мебель уже валялась по всему двору и, наконец, полетела черепица с крыши, выбиваемая снизу, с чердака сквозь обрешетку. Здесь вдруг проявился тот энтузиазм, которого тщетно добивались от этих же людей на коммунистических, ленинских и всяких иных субботниках. А толстый никак не унимался и время от времени подогревал всех новыми лозунгами: "Суки мордатые, жиды проклятые, споили нас и живут в хоромах!" Тощий подтягивал ему вслед: "Православные, Гитлер их не добил, Сталин не успел, поможем народу русскому!"... Через два часа все устали. Толпа соседей, стоявшая вдоль забора по улице, молча и с сожалением смотрела на вершащееся, а кое-кто терпеливо ждал момента, когда все разойдутся, и можно будет посмотреть во дворе, что в хозяйстве пригодится...все равно все спишут на погромщиков... К концу этого вандализма вдруг на тарахтелке прикатил участковый Онищенко, демонстративно оголил кобуру и гаркнул: "Разойдись!" Все исчезли очень быстро. Рассосались. Он с сожалением обошел двор. В дом заходить не стал. Опечатать его было невозможно. Тогда он опечатал калитку, прилепив бумажку с двумя круглыми печатями. И уехал. -- Ня будить дела, -- констатировала Прасковья. -- Я говорила. Не слухают. Их дела. Мне что,. мне от их ниче не надо. Мальца жалко. Виданное ли дело -- за яблоки-то. Кто не лазить? А с другой стороны: знал жа -- чаго лезть-то. Зачем? Чужая жа... В этот дом больше никто не вернулся. На заводе генерала тоже не видели после того дня. И похороны прошли многолюдно, но тихо -- тут уж власть постаралась. Первое время ходили всякие слухи -- мол, все же рабочие поймали его и растерзали, а жену и детей увезли куда-то на милицейской машине, чтобы спрятать... После этого случая евреи боялись возвращаться с электрички домой, а по воскресеньям ходить на базар. Хотя в мясной лавке Маня, упираясь животом в прилавок и размахивая ножом, разглагольствовала: "Не на меня напали! Я б ему этому длинному хрену .....--то бы отрезла зараз, чтоб он сдох, а за ер аф мир, жиды ему помешали алкоголику! А генерал ему хороший! Жиды ему помешали!.." Но смута рассеялась постепенно и довольно быстро -- каждый думал о себе и о своем пропитании и знал по горькому опыту, своему и чужому, что вернее поговорки, чем "язык мой -- враг мой" на Руси не было, да, видать, и не будет. Дело шло к зиме. Ноябрь смораживал в единый ковер опавшие листья, и они целыми лепешками переворачивались, зацепленные нечаянно носком сапога. Кто-то ловкий стал по ночам отрывать вагонку со стен разоренного дома. Потом пошли в ход ступеньки крыльца, черепица стала исчезать с крыши целыми квадратами, и теперь обрешетка зияла из-под нее непотемневшими тесовыми проплешинами. Потом сорвали оставшиеся ставни. Разобрали крыльцо. А в первые темные декабрьские ночи, когда не было луны, скатили первые два бревна со сруба. Как их утащили, одному богу известно! А там уж пошло, пошло...и к Рождеству стоял посреди пустыря один фундамент из красного кирпича... ни намека на забор, ни одной щепки от летнего сортира, что стоял в углу участка, не осталось... -- Говорила -- не будить дела. -- Констатировала баба Паша, ежедневно утаптывая тропинку от своего дома через обретший почти прежний вид пустырь. -- Да почему? -- Не споря, возмущалась ее соседка Наталья. -- А по всему. Видать жа, что дела не будить. Тут так дела ня делаются. -- Как? Не унималась соседка. -- А так. -- Прасковья помолчала, закусив губы, пока затягивала три платка на голове. -- Так -- скоро. Это Россия. Чаво ей жиды сделают. Они сами по себе, а она сама по себе. А вони на них все списать хотели... ня будить дела. Место это гиблое -- по всему видать. Не с етого года пошло -- не сейчас кончится.Пустырь -- он и есть пустырь. -- У тебя везде пустырь, Прасковья! -- Везде, везде, -- в .... -- сильно осерчала баба Паша. -- А ты погляди сама -- небось, не слепая. Или нахлебалась мало?.. Может, с ними, с жидами то лучша ба жили -- они капейку считать умеють... Тваво жиды сажали? А!? А вернули тебе что вместо мужика? Справку? А поначалу хто тут жег... а сейчас мы с чего шикуем. Ты на радиво, Наталья, авоську повесь -- в нее сыпаться будить... Нам все мало. Власть туда, власть -- сюда, а нам все мало... вот оно и выходит, что кругом пустырь -- и взять нечего, и виноватить некого. -- Тише ты, тише! -- Испугалась Наталья, -- Ишь разошлась -- не к месту. -- А мне что бояться? Мне бояться больше не резон. Ты без хозяина, я с сорок третьего сама по себе, а этот-то откуда приехал , знаешь? Генерал?.. -- А ты знаешь? -- Поддела Наталья. -- Народ все видить -- от него не схоронисся. -- Ну? -- То-то и ну... откуда он таких тесов да бревен, чьими руками? Оттуда, из хороших мест, где костей не считают... прости Господи... вот и отливаются слезки... дом, конечно, жалко... луча бы под детский сад отдали... -- Тебя в исполком избирать надо, Прасковья... -- Не надо. Там хрен чаво скажишь... а мальца-то жаль... человеком мог стать... сичас время другое... мог... не судьба... ничему тут ни судьба... -- Ты уж совсем заупокой, -- возразила Наталья... -- Пошли... -- Они повернулись и зашаркали прочь -- две темные, совершенно квадратные фигуры на двух столбиках. Через несколько шагов Прасковья остановилась, посмотрела вполоборота назад и, скосив глаза, призналась соседке: -- Я не заупокой... я за Россию... ня будить дела... ДЕВЯНОСТО Девяносто -- это девяносто. Цифра сама по себе всегда пуста, но, если твоей бабушке девяносто, и она называет тебя мальчик, а тебе сорок, то есть о чем подумать -- сколько уместилось в эту цифру. -- Так может быть, ты не пойдешь сегодня в синагогу? Смотри, какая погода. -- Ничего. Погода здесь ни при чем. В моем возрасте нельзя останавливаться. Я ни разу не пропустила, так что сегодня за праздник? С тех пор, как в синагогу стало опасно ходить, я ни разу не пропустила. Когда мужчины стали бояться ходить, так пошла я. -- А ты не боялась? -- Что они мне сделают? Должен же кто-то ходить в синагогу. А то они могли сказать, что раз никто не ходит, так она не нужна, ты что не понимаешь!? -- Бабушка, как у тебя развито общественное сознание, ого! И что ты просила у него, чтобы не закрыли синагогу? -- Я никогда ничего не просила. У него не надо просить ничего. -- Но все просят! И русские в церкви, и татары в мечети, и евреи... -- Нет. Ничего просить не надо. Я рассказываю ему, что да как, чтобы он знал правду. А он уж сам знает, что делать... -- И как ты карабкаешься туда наверх по лестнице... -- Ничего. Понемножку. Но ближе к нему, так он лучше слышит... я же не кричу... я ему могу и здесь рассказать... он все равно услышит... но, знаешь, я думаю ему приятно, что я столько лет хожу в синагогу... -- И все одно и то же, одно и то же... -- Мальчик, солнце тоже встает и садится, а люди родятся и умирают, а деньги приходят и уходят... станешь старше -- поймешь... -- О чем ты, бабушка? Мне сорок! -- Это не тебе сорок -- это мне девяносто. Я никогда не просила его. Бывало так, аж ... а фарбренен зол алц верн... дос их хоб гемейнт... ду форштейст, ду форштейст алц... унд их хоб герехнт -- дос из а соф...58 Но он решил, что нет... -- Бобе, майне таере Бобе! Их бет дир, леб нох а гундерт ер!59 -- Ты хитрый! Ешефича!.. Ты все хочешь быть молодым... нет, нет... и хватит об этом... я все равно не поеду на твоей машине... а если ты мне разменяешь рубль по десять копеек, то я смогу всем дать у входа... Она собралась потихоньку, в отдельный затрепанный кошелечек с кнопочкой посредине сложила разменяный рубль, в карман длинной черной юбки засунула другой кошелек потолще и побольше размером, натянула старое, но вполне приличное и не засаленное, как обычно у старух, пальто, далеко не закрывавшее юбку, проверила ключи... после этого взяла самодельную можжевеловую очень удобную палку с длинной загнутой ручкой, на которую можно было опереться даже локтем, и вышла из двери. Девяносто ей исполнилось два месяца назад. Пышно это событие не справляли. Но все соседи откуда-то узнали, и оно почему-то стало событием и для них. Приходили. Звонили в дверь и поздравляли, хотя могли это сделать и во дворе... но приходили... она не то что бы дружила с ними, с соседями, но когда знала, что кому-то из них плохо, шла и просто помогала, а не спрашивала, надо ли помочь... еще когда молодая была... она же тут уже не один десяток лет живет на этом самом месте. У них забирали мужей, она не боялась позвонить в дверь... а забирали обоих родителей, так не боялась пойти покормить оставшихся детей... а когда у нее случилась беда, и никто не позвонил в дверь, а на улице, чтобы не обидеть, переходили на другую сторону и не здоровались, она не обижалась... люди есть люди... одни так живут, другие -- так... "Сколько мне тогда было? Шестьдесят? Ну, чего можно бояться в шестьдесят? Я же не знала, что проживу до девяносто?!" Она не любила вспоминать все подряд -- "валить в кучу", а если вспоминала что-то, то так подробно, будто это происходило сейчас, и она просто пересказывает слепому, чтобы он знал... Каждый раз она рассказывала ему историю и не обязательно о себе, но сегодня день был особенный, и после рассказа она позволила себе спросить: "Готеню, ду бист хот нит фаргесен -- их хоб до алейн геблибн? Готеню, их бет дир... нит фаргес оф мир... их нор дермон дир..."60 На ступеньках по выходе она раздала приготовленный рубль из кошелечка -- "Зайт гезунт! Зайт гезунт! Зайт гезунт!" и поковыляла в горку к остановке. Путь ей предстоял неблизкий, но она хорошо знала его и еще знала, что обязательно доедет до места... троллейбус, метро с пересадкой, автобус -- всего часа два в один конец... у ворот кладбища она остановилась перевести дух и оглядеться -- ей тут было кого навестить. Она постояла минут пять и отправилась прямо по центральной аллее -- теперь совсем рядом. Она развязала ленточку, вынула ее из проушин, вошла внутрь низенькой ограды, уложила две еловые лапы вдоль и выпуклостью вверх, ладонью протерла фотографию, приблизила к ней лицо, снова вытерла ладонью, потом поцеловала и опустилась на черную влажную скамеечку. "Гайнт их хоб до мит дир, Зяме. Ду бист хот нит фаргесен вос фар а тог гант? Нейн, их глейб дир, нейн!..."61 Прохожие, конечно, могли подумать, что тут сидит сумасшедшая старуха и разговаривает сама с собой, кому-нибудь показалось, что она читает молитву, на самом же деле она просто разговаривала с мужем. "Тогда тоже было пасмурно, и ты, как всегда, торопился, а мне надо было ехать в село -- у нас никогда не было времени побыть вместе... и все же мы, слава Богу, пятьдесят шесть лет прожили вместе, если считать те восемнадцать, что ты сидел тоже... ну, конечно, считать, если бы мы не ждали, так, может быть бы, и не дожили... с детьми конечно, не повезло... если бы их было четыре или пять, так ты бы не отказался! Еще бы! Я знаю! Тебе это очень нравилось... ну, слава Ему, что двоих дал... успели... то ты воевал, то строил... то сидел... а когда ты вернулся, так мне уже сколько было... не будем считать... конечно, мог бы и подождать меня... что ты так торопился? Ты всегда торопился! Торопился, торопился! Мне одной сюда ездить тяжело уже... про детей и внуков я тебе говорить не буду -- ты итак все знаешь... а правнуки... ну, эти пишеры, "А дайньк дир, Готеню! Але гезунт!"62 Ребе сказал сегодня, что "возлюби ближнего, как самого себя!" Это относится больше всего к профессии, -- что сапожнику труднее всего полюбить сапожника, а портному портного, потому что это конкуренция... а что же, наверное, он прав, этот молодой ребе. Он такой умница... конечно, я не сказала ему, что еду к тебе... нельзя же нарушать субботу, но в другой день я не могу -- у нас же сегодня юбилей, а не завтра, так Он простит мне, я думаю... но ты мне только скажи, что тебе сегодня приготовить... девяносто -- это не так много, если ты можешь сам себе сварить картошку и сходить в магазин за молоком... ну, хорошо, молоко мне приносят... и картошку тоже... и варю я себе очень редко... эта гойка Галка хорошо готовит... но могу я сказать, то, что думаю! Что ты молчишь? Ты всегда молчал... когда надо было сказать... а когда надо было промолчать, так тебя вечно за язык тянули... нет... я все же схожу намочу тряпку -- мне не нравится, как ты выглядишь... Она сходила к крану -- воду еще не успели отключить на зиму, и протерла ему лицо, как делала это не раз, когда он сваливался с температурой... и каждый раз, как и сейчас, одна и та же мысль приходила ей на ум: "А кто же там обтирал тебя? Ведь не может быть, чтобы ты ни разу не свалился за восемнадцать лет!"... Она аккуратно свернула тряпочку, уложила на цоколь позади гранитной плиты... и, распрямившись, шепнула ему прямо в лицо: "Кен сте шен а биселе рюкн... их велт зайн балд... е... е..."63 Свет сильно потускнел, и рабочие на мотороллере, которые не раз проезжали мимо, решили сказать Филиппычу, что эта старуха уже который час сидит и сидит в одной позе. Сначала что-то бормотала и качалась, как все евреи, а теперь и вовсе замерла, как статуя. Кто ее знает, не померла ли она там, да и холодно... Филиппыч матюкнулся, толкнул толстым пузом стол и, кряхтя, выбрался из-за него. Он шел по центральной аллее вразвалку и думал, что конец у всех один: все равно вместе уходят редко, а тому, кто остался, куда тяжелее. -- Вона! -- Из-за спины указал рабочий, шедший сзади, -- сидит не воро`хнется! -- Филиппыч остановился возле ограды и кашлянул. Старуха даже не шевельнулась. -- Гражданка! -- Произнес негромко Филиппыч, но не получил ответа. -- Гражданочка! Территория закрывается для посещения... может, Вам помочь, -- поинтересовался он, изображая участие в голосе. Старуха медленно повернула к нему темное лицо и попыталась встать, опираясь на свою палку, но у нее ничего не получилось. -- Помоги, -- кивнул Филиппыч назад, и рабочий в телогрейке выдвинулся из-за спины. -- Да, я в цементе весь. Не успел. -- Оправдался он. Тогда толстый Филлипыч, сам, с трудом сгибаясь, наклонился и попытался взять старуху под локоть. Она приподнялась и снова опустилась на скамейку. -- Ну, вот! -- Огорчился он по-настоящему не столько немощи старухи, сколько неожиданно выпавшим хлопотам. -- Что ж вы одна-то... да в субботу... -- Ничего! -- откликнулась старуха. -- Я встану. Я дойду... я одна хотела, потому что... -- она замялась, стоит ли говорить, и Филиппыч прервал ее: -- В вашем-то возрасте! -- В моем возрасте уже все можно! И одной по ночам гулять, и в субботу! -- Неожиданно резко встрепенулась старуха и сделала первый шаг. -- Во дает! -- Хохотнул рабочий. -- Ну, и бабуля! Сколько ж вам стукнуло? -- Девяносто. -- Ответила она, и все замолчали. -- Сколько? -- Переспросил Филиппыч. -- Не веришь? -- Она помолчала. -- Мы сегодня ровно семьдесят лет, как вместе. -- Как вместе? -- Удивился Филиппыч и оглянулся на цифры на камне. -- А ты не считай, не считай... эти то годы идут один за два... так еще больше получится. -- Она почувствовала, что ноги отекли, и, вправду, вряд ли она сама теперь доберется до дома, но не ощутила не только никакого страха, но и волнения. Мелькнула, правда, мысль, что дома будут сходить с ума, но поскольку такое случалось уже не однажды, она махнула рукой. Все равно все сделала правильно. Они так мало в жизни бывали вместе, что и Зяма наверняка с ней согласен. -- Подгони треногого, -- распорядился Филиппыч, и рабочий быстро засеменил обратно по аллее. -- Вскоре он вернулся на тарахтящем мотороллере, в кузов которого была постелена свежая рогожа. -- Ну, бабушка, садись! -- Хохотнул рабочий, и они вдвоем с Филиппычем усадили старуху в кузов через низенький бортик. -- К конторе! -- Распорядился Филиппыч и после довал за ними. Старуха так и дожидалась, сидя на рогоже, пока он подойдет и снова поможет выбраться ей на землю. Потом они долго решали, что делать, и она наотрез отказалась ехать на такси, а только просила проводить ее до автобуса. После долгих уговоров она согласилась, что Филиппыч довезет ее до троллейбуса -- это ему по дороге, а там уж она сама. -- Внук все записать за мной мою жизнь хочет, -- рассказывала она по дороге, -- а я ему говорю, что толку нет -- все мы одинаково жили, ничего особенного, а то, что мне довелось больше других на свете остаться, так это еще неизвестно -- повезло ли. -- Да! -- вздохнул Филиппыч и оглянулся. -- А вам больше семидесяти не дашь. Не обманываете? -- Зачем? -- удивилась старуха. -- Ты представь только -- я ж еще при Александре родилась, в черте оседлости! -- А это что такое? -- Что такое? А за ер аф мир! Что такое? Черта для евреев была. -- Какая? -- Где жить -- где не жить! -- Граница что ли? -- Видно, правда, надо соглашаться мне... -- Чего? -- Да рассказывать! Если такие молодые люди ничего не знают... ты хоть учился где? -- Бауманский закончил, -- похвалился Филиппыч. -- Это что же такое? -- Инженером был! -- Инженер -- заведует кладбищем! -- Гелт. -- Просто ответил Филиппыч. -- Ты что, разве а ид? -- Удивилась старуха. -- Я нормальный. Что, одни евреи умные!? -- Обиделся Филиппыч. -- Неужели все помните? -- Старуха долго не отвечала, так, что водитель уже стал беспокоиться и оглянулся назад через плечо. -- Я такое помню, что лучше забыть. -- Тихо сказала она. Раньше за это сажали. Теперь все равно не напечатают. Зачем ему трепать нервы. Пусть это уйдет со мной. Он же не виноват, что я его бабка... -- Знаете что? Я вас довезу до дома. Куда вы в такую темень и с такими ногами... -- Нет. -- Возразила старуха. -- Я должна сама домой вернуться. Так надо. Мне надо и ему... -- Филиппыч не понял, кому "ему", но уточнять не стал. Он высадил ее на остановке, помог забраться в троллейбус и еще долго стоял, переваривая произошедшее с ним и завидуя неизвестному внуку. У него-то не было стариков -- одни лежали в земле далеко на западе, другие далеко на востоке, и никто не мог даже сказать ему, где их могилы. ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО На взгорке росли только дубы. Они, не толпясь, подходили к самому берегу озера и даже слегка наклонялись над черной водой, роняя в нее желуди в зеленых шапочках с хвостиками набекрень, а потом уже в позднее предзимье сбрасывая плотные ржавые листья. Озеро было глубокое ледникового периода. Накопило оно за прошедшие столетия много этого дубового концентрата, утащило его на дно таким образом заросшее илом, говорят, метров на десять, отчего вода в нем всегда была черной. Прожорливое озеро было. Перед войной во время учений сорвался с мостика над крошечной речушкой, вытекающей из него, танк, -- сорвался и остался на дне вместе с экипажем... только пузырь воздушный бухнул на белый свет, будто отрыжка ненасытного голема... искали его... ныряли взрослые, да даже не нашли места, где это случилось, видно, засосало его в глубину и... все... А Ванечку нашли. Не то что нашли -- сразу почти вытащили. Да в чувство привести так и не сумели. И фельдшер, который прикатил на велосипеде, старался потом -- по всем правилам дыхание делал и дышал с ним рот в рот... трудно и говорить, и вспоминать об этом. Дуся, как подкошенная, упала, когда увидела. Не вскрикнула даже. Повалилась -- сзади то успели ее подхватить почти у самой земли, а то бы затылком ударилась и за сыном следом пошла. А ей нельзя -- у нее еще четверо было. Старший уже школу кончал. А Ванечка последыш. "Мизиникл" -- Сказала Броха и велела всем уйти. -- Что она там бормотала на непонятном никому наречии над пластом лежащей четвертый день женщиной?.. От больницы ее спасла, потому что та открыла глаза к вечеру, посмотрела на соседку и заплакала. Звука не было -- слезы текли с двух сторон из уголков глаз на подушку. Волосы прилипли в углублениях у висков к коже. Броха отвернула край полотенца с ее головы и промокнула эти слезы, а потом сняла его вовсе и бросила зачем то на пол в ногах кровати, а сама опять наклонилась к лицу Дусиному и зипричитала, запричитала полушепотом... долго не разгибалась... может, час... шестиклассница Ленка, стоявшая за дверью и следившая за всем, что в комнате творилось, на цыпочках рванула к отцу: "Пап, может Броха сама тронулась? Глянь, -- зудит, зудит... не разгибается... как быть то?" -- "Цыц!" -- Сказал пьяный Денис. И на этом все кончилось... Выходила Броха Дусю. Своих детей забросила, дом запустила. Моня ее совсем почернел -- не от ваксы и дратвы, лицом помрачнел и сутулиться стал -- то ли свою беду опять переживать начал, когда на Сему похоронку получил, то ли за Илюшу испугался, одногодка дружка его Ванечки... только зыркнул на сына и сказал тихо, как никогда не говорил, орал ведь всегда, -- "Увижу у берега..." дальше у него слов не нашлось, и он для убедительности всадил прямо сквозь клеенку мясной нож в кухонный стол так, что Броха потом ходила за соседом Столяровым, чтоб его вытащить... Денис то и раньше поддавал, а с той поры вроде как оправдание себе нашел и на окрики жены и укоризны поднимал вверх указательный палец и крутил головой. "Все!" -- Говорил он загадочно. -- "Все. Ребята, все... Ванечка, все!" С чего бы так незабываемо стало имя его сына... одуванец и одуванец. Шустрый, глаза, как стрелки и на слово скорый, а, главное, пел душевно. Что ребенок в семь годов спеть может? Это вопрос праздный -- так пел, что сердце заходилось. Голосок высокий -- "дишкант"... Денис то еще по своему детству судил, когда в церкви такое слышал, а сейчас, куда его?. Раньше бы к батюшке отвел, а тот то уж знал цену голосу в хоровом деле... церковь порушили... поселок умирал потихоньку... а когда война кончилась, вождь умер, дети разбрелись... остались они вдвоем со старухой... со старухой, не по годам, потому что внуки уже пошли... и их сюда на лето забрасывали под присмотр... а какой присмотр, когда Ванечку не уберегли... все же его помнили: и они сами, и дети их -- братья и сестры его... и чуть что -- Ванечку в пример. Не умирал он. Не уходил из семьи... "Ванечка бы так не сделал..." , "Ванечка то лучше бы спел", "Ванечка бы на одни пятерки учился"... особенно, когда в телевизоре видели лохматых новомодных... -- с ними жил Ванечка... теперь со внуками, которые его по годам догонять стали... Сегодня Денис, как всегда с утра, принял. Норму. Ветлухину лодка нужна была. Таксу человек знал. Такса была твердая. Налил он Денису граненый без ущерба стакан. Да настоящий, не каким семечки покупателям у станции из мешка отмеряют. Денис его степенно выпил, не отрываясь, понюхал корочку и пошел отмыкать замок на цепи у мостка. Весла выдал -- все, как полагается. Потом стал подниматься по взгорку между дубов, да вдруг обернулся и закричал на всю воду, обернувшись к ней лицом: -- Сталин мене здесь оставил озеро сторожить! Поня`ли! И не позволю! Жиды все! От них разор пошел! Не позволю... -- какая его муха укусила -- неведомо... кричит -- и бог с ним, не в том дело, -- пьяный дух выйдет, опять человеком станет. Но на беду, Броха как раз ковыляла с бидоном к Дусе на своих побитых "трозом" ногах. Чего ей самой вздумалось? Да так все вышло по совпадению... остановилась она у косого штакетника, положила пухлую руку в черепашьих морщинах на головку сырого столбика, чтоб поддержаться и передохнуть, и так стояла, глядя в спину расходившегося Дениса. Хотела было повернуть обратно, да ее Дуся заметила. Вышла от Зорьки с ведром молока надоенного и обернулась... крик то и сюда долетал, и она сразу сообразила, что к чему... на мужа бы наскочить, так за это время Броха уйдет, а ее позвать -- так вроде специально, чтоб этого дурака пьяного слушать. Она поставила ведро на землю, пена качнулась и чуть наползла за край на цинковый блестящий бок ведра, и кинулась к соседке, говоря нарочно громко, чтоб перекрыть лишний голос... -- Ты чего всполошилась то... я что ж, не пришлю тебе молока, что ля.. -- Чтоб ты забыла?.. ты другое забыла... -- возразила Броха, дергая плечом -- Что? -- удивилась Дуся -- Завтра.... завтра -- Ванечкин день... -- Ой... -- Дуся даже будто присела. -- Ой... она закусила край платка зубами, потупилась и перекрестилась -- Я думала тесто поставить... так нет же дрозьжей... а ты забудешь, так потом корить себя станешь... а он, так, наверно, вспомнил... расходился, во... -- Он каждый день вспомнил! -- Махнула рукой Дуся. -- Идем уже в дом... -- И что ему жиды сделали? Что он так разгулялся? Что я мало в жизни имела?! -- Броха ковыльнула два раза по направлению к калитке и снова остановилась... -- Ну, скажи мине, что я ему сделала плохо?... я еще погром помню... ну?... Скажи? А?... -- Она вдруг почувствовала, что слезы навернулись на глаза и решила идти назад... То ли пьяному надоело кричать в пустоту, то ли он услыхал голоса сзади -- он замолчал, повернулся, увидел женщин и прямиком направился к ним. Они тоже замолчали обе от неловкости и смотрели на него в упор. Трудно сказать, помнил ли он, что кричал, и сопоставил ли это как-то с приходом Брохи, но на подходе галантно снял засаленную, когда-то зеленого велюра шляпу, с лентой в разводах от разных случавшихся с ней неприятностей и даже попытался улыбнуться... -- Здравствуй, Броха... -- и замолчал на полслове... -- Я не Броха, -- неожиданно для себя ответила соседка... -- Как? -- Совершенно растерялся Денис... -- Я -- жидовская морда... -- Ты??? -- Страшно удивился Денис, -- Не-е-е т!!!.. ты не жидо... -- он осекся и замолчал... -- И --и-и! -- Протянула Дуся. -- Кабы знала я, до чего ты допьешься... рази бы я шла за тобой столько годов... ну, скажи... рази шла бы?... -- Нет! -- Денис уверенно помотал головой из стороны в сторону... -- ааа.... -- А разве я к тебе шла за молоком, -- обратилась Броха к Дусе, -- я к тебе шла с разговором... -- Ну, так... -- начал Денис... -- Пошли! -- Обрадовалась выходу из неудобного положения Дуся... -- она протянула руку, чтобы перехватить бидон, но Броха его не отпускала... -- Я думаю, что уже не нужно. -- Тихо сказала она. -- Он ответил мине на все мои вопросы... -- Нет, -- ободрился Денис, -- это так не годится. Мы сейчас сядем рядком, нальем по-маленькой... -- Нет. Мы не сядем, Денис Иванович, -- Четко проговорила Броха, -- потому что Вам не годится пить -- нельзя... -- Совсем нельзя! -- Обрадовалась Дуся. -- Пошли, пошли!... -- Зачем?.. я же уже все поняла... у меня такое сомнение было, что весь мозг поднялся... я еще сегодня утром думала: как я безо всего этого жить буду, -- и она обвела взглядом окрестность, ни на чем его не останавляивая...-- это ж ноги мои этот чертов троз . а за ер аф мир . ломит... от этой сырости , от етого озэра, и чтобы пирог поставить, так за дрозьжами надо в город тащиться, потому что даже Клавка в орсе не может мине достать их. Я же Моню уже неделю просила... и я все равно не могу... что подумаю: утром открою глаза и что я увижу... и кому я что скажу?.... вот.... -- она отодвинула передник в мелкий ситцевый цветочек со своего солидного живота, засунула руку в карман зеленого бумазеевого халата и показала конверт... -- Вот. Это Илюша пишет... -- она потрясла конвертом еще раз и стала снова в общем глухом молчании засовывать его аккуратно в карман... -- Я что, Денис Иванович, виновата, что он жив остался?... так он уехал со своим старшим братом, потому что вы в озеро кричали это страшное слово, а ему голову с этим словом проломили... так он уехал и вот теперь пишет и пишет, а я все не еду и не еду.... так я шла с разговором, потому что тут вокруг на двести кило`метров мине некому дать совета, понимаете? -- Денис, кажется уже совсем протрезвел, кивал в догонку каждому слову головой и открывал рот, как рыба, пытаясь вставить слово, но Броха говорить умела. Она недаром словами своими славилась на всю округу, и шли к ней, как к фельдшеру, даже, когда медпункт открыли и врача прислали... -- Так что я в дом пойду? Вы мине все ответили... -- Нет!!! -- Вдруг рубанул воздух рукой Денис. -- Это не по-нашему, это как же так -- на улице совет держать -- Мы в дом пойдем... -- Пошли, -- робко попросила Дуся... -- Я же не доскажу тогда, -- тихо воспротивилась Броха... -- Моня у меня ничего не решает -- он подметки режет. У него же вся жизнь в подметке, он же по каблуку характер человек высказывает, а я так должна в глаза посмотреть и голос услышать.... так я, как услыхала вас сегодня, Денис Иванович, сразу подумала, что лучше я уже не буду понимать, что они там по израильскому языку говорить будут, чем... -- Эттто, -- закрутил головой Денис, -- эттто к тебе, Броха, никого не имеет отношения... -- Не имеет? -- Поинтересовалась Броха -- Нет! -- Отрезал Денис. -- Я Вас даже очень уважаю... -- Взаимэнэ. -- Сказала Броха и тяжело повернулась на своих артрозных ногах. Казалось, что они заскрипели под ее грузным телом... -- У!!! -- Дуся ткнула кулаком в голову Дениса и показала ему на ведро с молоком, а сама бросилась вдогонку за Брохой, молча и отдыхиваясь на каждом шагу. Так они и шли -- две плотные широкие спины по тропинке между старых дубов, чем-то невыразимо напоминая их... может быть, своей основательностью, кряжистостью, а может быть, внутренним сходством, которое проступает наружу, как у долго проживающих вместе супругов, которые при полной несхожести лиц все же похожи друг на друга даже морщинами... И судьбы их, внешне несхожие, были тоже похожи... похожи даже тем, что одно оброненное слово могло повернуть судьбу соседа наветом, целительным загово`ром, или обидой... ТАКИЕ ГОДЫ ( повесть ) В начале начал все прошли через это или похожее. Детство было у каждого. И даже "в детстве у меня не было детства..." -- вдумайтесь -- совершенно точно указывает, отчего и откуда родилась фраза. Просто, от некоторых детство ушло слишком рано, у некоторых растянулось чуть не на всю жизнь... но оно было... А потому я надеюсь на людей -- мы же все однокашники, мы все оттуда, из детства. И я приглашаю вернуться в него с радостью, грустью, сожалением, содроганием, болью, нежностью, восторгом, опасением и многими другими чувствами, которые возможно, надо преодолеть. По-моему, это стоит сделать, если даже не для услаждения и отогрева души, то для того, чтобы понять что-то сегодняшнее мучающее, никак не разрешающееся и не поддающе еся, -- почему? Да потому, что все началось там и снова повторится в детях и внуках... Это не пустая легкая прогулка... но, может, стоит потратить долю своих душевных сил на нее, ибо я уверен, что отдача будет много щедрее и значительнее наших затрат... И еще: я прошу всех, кто рискнет отправиться вместе со мной по страницам этой книги. Не отождествляйте героя повести с автором.Автор не пошел по наиболее простому (но отнюдь не самому легкому пути) и не списал из памяти и наслоившихся поздних рассказов то, что показалось ему интересным, и представил на прочтение публике, надеясь на ее благосклонность. Может быть, даже наверняка, что-то покажется в этом повествовании неправдоподобным... в таком случае, я попрошу вас попробовать перенестись в то время, далекое, но достаточное известное по другим книгам, фильмам, картинам, и посмотреть на событие уже взглядом тех лет. Во всяком случае, в не зависимости от оценки читателем моего труда, могу заверить любого, что в книге нет ни звука неправды. ГЛАВА I. СУДЬБА Осень еще не потеряла своей привлекатель ности. Утренний холод сковывал остатки вчерашнего дождя. Пижма, высохшая и закоченевшая, ярко желтела вдоль пустыря, и, если растереть ее между ладоней, пахла высохшим и не собранным сеном и знойной пылью. Пустырь был длинным, кочковатым по краям, а в центре гладко вытоптанным и желто-песчаным. Если бы проверить каким-нибудь инструментом эту утоптанную поверхность, посторонний мог бы утверждать, что соблюден правильный овал. Может быть, даже его сначала начертили на земле, а потом уже специально вытоптали и посыпали песком. На самом деле все было не так. Через забор дровяного склада, который тянулся вдоль одной стороны пустыря, кто-то перекинул с добрую телегу жердей -- наверное, своровал. Ребята в свою очередь успели стянуть из этой кучи четыре ствола потолще и покороче, вкопали их попарно с двух сторон -- так получилось футбольное поле. С одной стороны -- забор, с другой -- тропинка в школу, которая виднелась в полукилометре на краю лежащего за ней оврага. По этой тропинке непрерывно прибывали игроки, как шедшие на урок, так и отбывшие смену. Смен было три -- классов не хватало, и потому поле никогда не пустовало. Вот и вытоптался такой замечательно ровный эллипс, а заодно стало ясно, что стоит их поселок на чистом песке. Забор нисколько не мешал игрокам и не был опасен, потому что мяча никто еще не пробовал ногой. Играли банками из-под тушенки или "Кильки в томате", а поскольку банки были совершенно пусты, то игроки не очень горевали, когда жестяной мячик улетал в аут через забор. Но в такой ранний час на пустыре никого не было, он действительно был пуст. Венька положил противогазную сумку с книгами и тетрадками на землю, сел на нее и прислонился спиной к штанге. До школы оставалось еще минут сорок, а ходьбы -- десять... он придумывал, что убежал пораньше от назойливой тетки, что ему плохо дома, и вот он, несчастный, сидит здесь на холоде, потому что некуда деться... Жалостная история, крутилась в голове, но по-правде, даже не трогала его. Это он будто сочинял для кого-то и так складно, что сам во все верил, тем более, что сгущал он совсем немного. Была и назойливая тетка, досаждавшая своей опекой, и тесные две комнатушки, в которых ютились три семьи -- родных, но не дружных и мечтавших разъехаться, и школа, правда, была закрыта и не очень-то он ее любил -- даже не так. Он и вовсе не любил школу, но последнее время не прогуливал и бежал на уроки с охотой, совсем не потому что "учиться, учиться, учиться..." Вот этого ему вовсе не хотелось, а потому что... В отдалении на улице, идущей от заводских бараков, он приметил нечто мимолетно мелькнувшее, оранжевое, и, конечно, не мог обмануться. Это была косынка на ее голове. Там улица поднималась в гору, и сейчас ее фигура начнет расти, расти и медленно приближаться. Появятся ее лицо, плечи в сером пиджаке, распираемом грудью, потом юбка... но он этого уже не увидит... Венька тихо поднялся, отряхнул сумку, набросил выцветший брезентовый ремешок на плечо и медленно пошел по направлению к школе. Так медленно, что никакому инвалиду не под силу -- это очень трудно -- совсем медленно идти. Он был уверен, что она его догонит -- просто другой дороги к школе не существовало. Ему даже не важно было, что она догадается, что он ее ждал -- не станет же она говорить об этом... Венька спиной чувствовал, как она приближается, потом стали слышны ее шаги по застывшей тропинке, потом скрип песка под подошвами туфель. Наконец, когда она оказалась сзади, в одном шаге, он повернулся и поднял на нее глаза. Вот так он мечтал смотреть на нее всегда, всю жизнь, на волнистые рыжеватые волосы под легкой косынкой, гладкий выпуклый лоб и серые глаза, и он смотрел, смотрел на нее. Он и себе не мог объяснить, что с ним происходило, когда она стояла рядом или проходила на уроке мимо по проходу -- проплывала ее грудь, медленно переступали ноги, какой-то сладкий аромат неуловимо обволакивал и мгновенно улетучивался, а внутри все напрягалось, настораживалось и поворачивалось к ней... Да, он ее любил совершенно сознательно. Он же уже столько раз читал об этом, и, как положено -- любил безнадежно, потому что... она была так недосягаемо прекрасна -- ну, разве может она обратить на такого внимание... -- Ты ждал меня, Веня? -- Нет, Эсфирь Яковлевна, я ... я ведь тут живу рядом... мы здесь в футбол играем... на пустыре... -- И ты всегда так рано выходишь? -- Ну... -- Пошли, пошли, -- она положила ладонь на его плечо, и он прирос к этой ладони, и старался идти в такт, чтобы не сорвать ее -- не обогнать и не заставить напрягаться своим отставанием, и все в нем горело и холодело одновременно, замирало и стремилось вырваться, как при взрыве. В классе было шумно, как всегда перед началом занятий. Кто-то выяснял отношения за вешалкой, стоящей вдоль стены. Оттуда раздавались громкие голоса, пальто колыхались, и вся вешалка шаталась, грозя рухнуть на парты. Позднякова уже была на месте на своей первой парте в третьем ряду. Она сидела, положив руки на приготовленные тетради. Отутюжен ный галстук, гладко причесанные волосы. Венька прошел мимо к своей последней парте. "Здравствуй! Позднякова!" Почему он так сказал, он никогда не называл ее по фамилии... просто сегодня она особенно не нравилась ему... может быть, по сравнению с Эсфирью, а может, оттого, что вчера он безуспешно пытался наладить с ней отношения, и сегодня еще обида разъедала его. Ему очень хотелось доказать ей, что не только она одна может получать пятерки и тараторить ответы так, что даже учителя не выдерживают и всегда говорят ей "Хватит!". Это они, наверняка, потому что невозможно слушать... как пулемет, без одной остановки. Когда она дышит -- непонятно. Ее если не остановить, она так и протараторит целый урок до конца... если не задохнется... и все же ему хотелось, чтобы Нинка не задиралась, что-то доказать ей, переубедить... зачем? Два урока он рассеянно и неотвязно думал об этом: о ней, о том, что она тараторка и чистюля, и первая отличница из всех классов, а это было самое неприятное. Хотя позорная кличка "отличник" как бы не подходила ей тоже. Она вроде была на своем месте -- должен же кто-то быть первым учеником. Зачем? Но должен... а потому ее и не дразнили, и не трогали. Если бы просто отличник и старался им стать, а она вовсе не старалась, так уж получилось, что она была первая, и это было естественно. Просто невозможно представить, что могло быть как-то по-другому. В окно со своей задней парты Венька видел верхушки деревьев, торчащую между ними справа крышу и облака, а если медленно, упершись икрами в скамейку, приподняться немного, можно было наблюдать дорогу и изредка проезжавшую по ней машину, и даже то, что лежало в кузове. Казалось, что облака цепляются за "петушки" сосен и елок, и те захватывают их в плен, утягивают вниз, и если в этот момент раздавался звук мотора, Венька медленно вырастал, чтобы непременно успеть захватить взглядом кузов проползающей мимо полуторки. Он был уверен, что увидит там белую клубящуюся массу облака... "Там интереснее, -- обрывал его учитель, -- может быть, тебе туда пойти на урок?" И Венька медленно откидывал крышку парты, вставал и произносил нечто невнятное себе под нос, что предполагало полное раскаяние. Раскаяния, конечно, никакого не было. Он бы с удовольствием пошатался по улице, но через урок -- история... Еще совсем недавно он бы не поверил, если бы ему так повезло, пропустить заодно и историю, эти даты, контурные карты, непонятные имена и непонятные поступки каких-то сумасшедших царей, кардиналов, династий... но теперь он ждал историю на третьем уроке и не собирался никуда уходить... Венька щурился, пытаясь разглядеть на карте цветные стрелки с длинными изогнутыми хвостами, которые запросто охватывали пол Европы, Средиземное море и огромный кусок Азии. Они тянулись, как щупальца спрута и вцеплялись в эти несчастные, обреченные государства... Сквозь набегавшие от напряжения слезы ему представлялись беженцы, подводы, пыль, мешки, узлы -- все, что он недавно сам видел вокруг себя -- материнские крики, вой пикирующих самолетов и горящие смрадные грузовики... -- Вениамин, может быть, ты пересядешь на первую парту -- там свободно? У тебя что, с глазами непорядок -- надо проверить зрение! Венька вскочил мгновенно и запротестовал. Еще бы -- все что угодно! Он столько времени добивался последней парты -- и именно теперь потерять ее! Нет, у него, слава Богу, все в порядке со зрением, а щурится он просто оттого, что мелкая карта и очень яркое солнце за окном. Нет, уж, он будет сидеть здесь и тогда весь урок видеть ее, потому что она очень любит ходить между рядов, а не сидеть за столом весь урок... от парты к парте и по дороге класть свою ладонь на плечо или голову того, возле кого остановилась. Тогда голос ее, казалось, попадает в тебя не через воздух, а прямо по руке вливается, как по шлангу, и приобретают смысл поступки непонятных вождей, Пунические войны, захватчики оказываются серого цвета мышиных немецких шинелей, а шлемы превращаются в ненавистные б