Леонид Нетребо. Рассказы --------------------------------------------------------------- © Copyright Леонид Нетребо Email: netrebo@chat.ru Date: 29 May 2000 Date: 29 Nov 2000 --------------------------------------------------------------- ФАРТОВЫЙ ЧАРЛИ Чарли всегда умудрялся взять стол не на отшибе, но и не в середине зала, а где ни будь у центрального окна, - дабы не задевали без необходимости снующие официанты и публика из числа танцоров, в то же время, чтобы кампанию было видно и посетителям, и музыкантам. Как правило, столик на шестерых; пятеро персон - девочки. На острие всеобщего внимания единственный мужчина шестерки - великолепный Чарли. Он в белом костюме, вместо тривиального галстука - золотистая бабочка. Наш "Чарли Чаплин" гораздо крупнее одноименной кинозвезды, осанка прямая, что делает его раза в полтора выше знаменитого американца. Лоб высокий, броский, с глубокими для двадцати двух лет пролысинами. Широко расставленные глаза настолько велики и выпуклы, что собеседнику, словно ученику на уроке биологии, предоставляется редкая возможность видеть, как происходит процесс моргания: верхние веки, отороченные кудрявыми ресницами, как шоры обволакивают глаза, смазывая глазные яблоки, а затем медленно задираются вверх. Густые брови недвижимо застыли, взметнувшиеся к небу, в вечном удивлении - дальше удивляться просто некуда, что непостижимым образом придает лицу уверенность, замешанную на равнодушии к внешней суете. Танец в исполнении Чарли собирает, кроме девушек его стола, всех резвящихся на пятачке возле оркестрового подиума. Никому и в голову не приходит, что этот супермен в белом костюме, руки в карманах брюк, - всего лишь студент технического института. Ресторанные потасовки, которые можно сравнить с кометой или смерчем из высокотемпературных кряхтящих тел, пахнущих винегретом и водкой, сметающих все на своем пути, проносились стороной от столика фартового Чарли. Однажды было отмечено, как Чарли, видя, что надвигающийся "смерч" не минует его уютного гнездышка, и через несколько секунд сметет всего Чарли вместе с подругами и сервировкой, спокойно скомандовал девочкам "вспорхнуть" с кресел, захватил ручищами столешницу и, уронив всего пару бутылок, отнес стол в угол зала. Отдых продолжался. Родители имели неосторожность назвать его Чарли, естественно, что с самого детства к нему прилипла кличка "Чаплин". В отличие от Чарли, его родителям не нравился этот "псевдоним", которым наградили сына сверстники. По известной логике, именно благодаря им, предкам, точнее, их отношению ко всему этому, "псевдоним" прилип намертво. Все бы ничего, но вероятно от желания соответствовать имени, организм Чарли в подростковом возрасте взялся корректироваться согласно "благодати", заложенной в оригинальном имени. Так, ноги Чарли стали... "разъезжаться" - носки ботинок "сорок последнего" размера при ходьбе расходились в стороны почти на девяносто градусов относительно направления движения. При этом непременно - "руки в брюки", по словам матери. "Что ты там в карманах делаешь, - поддевал его отец в воспитательных целях, - в бильярд играешь?" - "Нет, - невозмутимо ответствовал находчивый Чарли, - фиги мну". Наблюдение за ходьбой сына-подростка не доставляло родителям приятных минут, однако и к этому они привыкли. Отказывались только смирится с излишней беспечностью Чарли, которая могла сулить многие жизненные неприятности. Сам Чарли так не считал, полагая, что никто от оптимизма не умирает. Да и как еще может считать человек, которого зовут Чарли Чаплином! В нашей институтской группе он слыл фартовым малым. Не только потому, что сам не уставал при случае об этом сообщать. Действительно, на экзаменах везло. Впрочем, как известно, в студенческой жизни учеба - не самое главное, и образ фартового в основном складывался из иных, более значимых примеров. Мы, однокашники Чарли, пожалуй, чаще встречали его в городском парке, на речном пляже, в ресторане. Неизменно - в окружении девчонок, числом не менее трех, как правило студенток нашего института. Это был наивесомейший показатель "фарта". Нет, Чарли не являлся прощелыгой-халявщиком, который бессовестно доил свое природное везенье. В основе благополучия этого внешнего повесы лежал, как это ни пресно и неинтригующе, хотя и нельзя сказать, что банально, - обыкновенный труд. К тому времени у Чарли оставалась одинокая мать в другом городе, которая "поднимала" младшего сына-школьника. Помощи ни коим образом не предвиделось, на стипендию не пошикуешь. Истина относительно "широких" возможностей стипендии относилась ко всем. Поэтому все мы чем-то промышляли: разгружали вагоны, сторожили детские садики, мели тротуары. Зарабатывали мелочь. Иное было у Чарли - он работал постоянным ночным грузчиком на перевалочной продуктовой базе. Того, что он совершенно легально, по разрешению и даже настоянию начальника смены, уносил с работы в сумках, вполне хватало на ежедневное питание. Зарплата же, соизмеримая с получкой высококвалифицированного токаря, шла на одежду и активный отдых. Доставалось и матери с братишкой. Как Чаплину удалось устроиться на такую выгодную работу, для всех оставалось загадкой. При этом никого не интересовало, когда Чарли спит и как он готовится к занятиям. У нищих и ленивых коллег по студенческой кагорте превалировало одно суждение: "Везет же человеку!" Единственным заметным изъяном Чарли было следующее - он заикался. Прежде чем произнести первое слово, он закатывал глаза, сжимал губы, прерывистыми неглубокими вдохами втягивал в себя воздух, "настраивал" первый слог, далее все предложение шло нормально: "Ха-ху-хо...хо-орошая погода, пойдем пиво пить!" По возможности старался обходиться мимикой. Например, если на его предложение следовало неуверенное возражение: "А как же лекции?" - Чарли в ответ уверенно махал рукой, отметая неромантическое сомнение. Что касается его девочек, которые менялись с быстротой метеоров, то многие из его приятелей, как говориться, облизывались. И дело не в том, что это были какие-то особые подруги - нет, самые обыкновенные студентки, наши знакомые. Завидовали же количеству и той легкости, с которой Чарли удавалось "прицепить" к себе очередную "чуву", той беспечности, с которой он с ними расставался. "Ой, залетишь ты, когда-нибудь," - шутили друзья, скрывая зависть. На что Чарли неизменно отвечал: "Не-ни-не... Не родилась еще такая!..." - одна рука, украшенная золотой "печаткой", вылетев из брюк, беспечно резала воздух, вторая, как борец под ковром, продолжала пузырить карман, вероятно, лепя свою миллионную фигу. Во всем этом мнимом суперменстве было что-то ненормальное. Ну так не бывает, чтобы студент фартово жил, благодаря просто физическому "ломовому" вкалыванию: не фарцевал, не имел богатых родителей - просто работал. Ой, залетишь ты, думали друзья. Аномалия не может продолжаться долго. Где ни будь да залетишь. Наконец, он "залетел", правда случилось это на предпоследнем курсе. От него забеременела "однокашница" Наташка. Разведенка, прожженная очаровательная Натэлла, все четыре года безуспешно скрывавшая свое деревенское происхождение толстым слоем помады и частым курением на лестничной площадке общежития. Напившись в ресторане, она висла на великолепном женихе в золотистой бабочке и громко причитала, не обращая внимания на гостей: "Чарка, а я думала ты меня обманешь, бросишь. Если бы ты бросил, это было бы в порядке вещей. Я была готова к этому, я привыкла... Может быть, ты еще бросишь, а? Ты ведь вон какой, а я..." У Натэллы уже был шестилетний сын, который рос без ее участия в деревне, что вообще-то - Натэллкино очное обучение и воспитание ребенка - было подвигом ее престарелых родителей. Гости, переглядываясь, под столом потирали руки и, уважая друг друга за проницательность, думали каждый про себя: "Ай, да Чарли, ай да залетел!" Нет, немо возражал Наташке и всем гостям Чарли, используя бодливую голову и другие мимические средства. Однажды все же, значимо обводя собравшихся своим удивленно-уверенным взглядом, выдал тираду якобы в адрес невесты: "Са-су-со...Со-обственно, а что, собственно, необычного происходит? Ты останешься такой же, великолепной Натэллой. А я всего лишь продолжаю свой род. Кто за меня это будет делать? Я еще никогда не допускал ошибок, запомните. Не дождетесь!..." - Он нежно обнимал Натэллу левой рукой, правая оставалась под скатертью - друзья, близко знающие Чарли, догадывались, что она там вытворяла в их адрес. Они снимали домик на окраине города. Конечно, далеко и мало комфорта, удобства на улице. Зато отдельное жилье - Чарли за ценой не постоял. Он изо всех сил старался следовать тому, что продекларировал на свадьбе: ничего особенного не происходит. Они продолжали регулярно посещать рестораны, именно те, завсегдатаями которых слыли по холостому делу. Даже когда родилась дочка, приходили втроем в ресторан, поближе к вечеру: Чарли, Натэлла, дочка в ползунках. Заказывали шампанское, ужинали, уходили, не допив и не доев, давали официанту на чай. Иногда, если удавалось оставить у кого-нибудь дочку, засиживались допоздна. Мало чего осталось от великолепной Натэллы - она после родов оборотилась деревенской девахой Наташкой, сдобной и наивной. Часто в ресторане, пригнувшись к столику, пугливо озиралась по сторонам, как истинная провинциалка, будто и не было пяти лет жизни в большом городе: "Чарка, давай будем, как нормальные люди... На нас смотрят, мне кажется, завидуют. Ведь так, как мы, не живут, нам не простят." Чарли, совершенно неожиданно для окружающих ставший "обыкновенным" любящим и верным мужем и отцом, но в остальном - тот же Чарли, а не какой-нибудь заикающийся студент, успокаивал ее: "Ма-мо-мы... Мы-ы все делаем, как надо. Что из того, что мы везучие? Мы же не мешаем никому, не идем, так сказать, вразрез нормальному течению." - "Идем," - вздыхала Наташка. Натэлла взяла академический отпуск, Чарли продолжал работать по ночам. Ближайшую перспективу Чарли уже наметил: он заканчивает институт, устраивается на хорошо оплачиваемую работу, продолжая подрабатывать грузчиком, они выкупают этот домишку, привозят из деревни сына Наташи. "Ой, ты бы не загадывал, - тихо, боясь спугнуть сказку, - говорила Наташа. - Ой, ты бы поберегся! Хоть бы по ночам меньше шастал. Нужны нам эти рестораны, пуп надрывать, кому чего доказываем!..." На базе давали получку, плюс друзья отдали долг, получилось много. Чарли остался на разгрузку рефрижератора, закончили заполночь. Он доехал на дежурной машине до своего темного района, пошел вдоль бетонного забора к дому. Метрах в тридцати по ходу замаячили фигуры. Чарли замедлил шаг, осторожно вытащил из-за пазухи тугой бумажник и уронил под забор, стараясь запомнить место. Продолжая идти, снял часы и "печатку", проделал с ними то же самое. - Ну что, супермен-заика, зарплату получил? - спросили, окружая. Чарли кивнул. - Сам отдашь, или как? Чарли отрицательно покачал головой. - Да ну!... Руки бы вынул из карманов. Чарли вытащил на свет луны две огромные дули и дал понюхать страждущему: - Ра-ро-ра... Ра-аботать надо!... Его долго били, повалив на землю. Выворачивали карманы, рвали в клочья куртку... Под утро он добрался домой, волоча ногу. Держась за грудь и прикашливая, сказал ахнувшей жене: "Под забором, третья и пятая плита от дороги. Бумажник, часы, перстень... Давай, пока не рассвело". Когда Натэлла прибежала обратно, прижимая к груди пухлый бумажник, таща за собой сонную соседку-фельдшерицу, фартовый Чарли, похожий на великого клоуна с нарисованным лицом, с огромными белками вместо глаз, лежал на полу возле дочкиной кроватки - ступни разведены, изумленные брови, - чему-то в последний раз улыбался, может быть девочке, невероятно похожей на отца, которая, держась за плетеную загородку и покачиваясь, смотрела на него сверху и удивленно "гулькала". Опубликовано в книге: НЕТРЕБО Леонид Васильевич. "Черный доктор": рассказы. - Екатеринбург: Средне-Уральское книжное издательство, 2000. КАПЛЯ - Ну, хорошо, если девочка - назовешь ты. Но сразу же совет - слушай: Клава... Кла-ви-ша... Ой! Стукнул... стукнула. - Капитолина прислушалась, удивленно, словно в первый раз, затем приняла оберегающую позу: поджала коленки и положила обе ладони на огромный круглый живот. - Ну? Роман дурашливо закатил глаза, плаксиво выдохнул: - Наконец-то, такое доверие! - Ну же, Роман! Согласен? Клавиша? Да? Роман вскочил с дивана, изобразил горячий шепот: - Нет, так просто я не соглашусь! Капитолина почти серьезно нахмурилась. Роман примирительно улыбнулся, предложил: - Давай помечтаем дальше , - он показал рукой на пианино, - посмотри. Вон на ту клавишу... белую, у которой черная в левом надпиле. - Ми?.. - Это я... И на черную, которая при ней. - Ми-бемоль, ну? - А это ты... Что между нами? - Полутон. Роман, нельзя мне напрягаться, прости, я быстро устаю... - Ну, послушай, Капелька, - Роман заторопился, подошел к инструменту, стал попеременно нажимать две клавиши, - слышишь? "Ин-га!..", "Иннн-нга!.." А еще знаешь где эти звуки? - Он заметался по комнате, схватил гитару, отставил в сторону, подошел к окну, попытался быстро открыть створку. - Роман, - слабо окликнула его Капитолина и протянула руку, чуть шевельнув повисшей кистью. - Роман, сегодня доктор сказал, что у нас могут быть проблемы... ...Серые женщины с суровыми иконными лицами суетились вокруг холодной Капы, которая упрямо не хотела закрывать глаза, и шептали: "Душа... Души..." Под левой Капиной рукой лежал плотный сверток, похожий на кокон. Роман не доверял этим женщинам, странно похожим на соседок и родственниц, которые сейчас, не спрашивая его, мужа, примеряли к груди Капы пластмассовый крестик. Он не любил их "единого" бога, изображенного на крестике, который обращается с душами, как со своими вещами: захотел - дал, захотел - забрал. Да что там, - он, Роман, давно уже просто не верил в этого, бабушкиного, из детства, бога. Ведь они с Капитолиной были язычниками. Да, да, так и есть: они верили в солнце, ветер, звуки, цветы... Во все сразу и в каждое по отдельности. И третью их жизнь, Ингу, они, не спрашивая ни у кого свыше, - придумали. Из туманов, радуг и дождевых аккордов. Впрочем, нет, он не совсем прав: спрашивали - у туманов, дождевых аккордов... Все туристы язычники, улыбаясь сказала Капитолина при первой встрече, поблескивая тяжелыми смоляными локонами и отражая желтый огонь в черных, чуть навыкат, палестинских глазах. Уточнила доступно: "Природопоклонники... " Они познакомились у привальных костров, в крымских горах. Роман был новичком в походах, Капитолина оказалась бывалым туристом. Там, от закатного пожара до рассветного тумана, она обратила его в свою дикую, первозданную веру. Утром, от десятка потухших костров, парой счастливых отшельников, они спустились в сонный Бахчисарай. Фонтан оказался не пенистым фейерверком, а тусклым родничком, смиренным тяжелым камнем. - Так и должно быть, - объясняла Капа Роману и себе, - ведь это Фонтан слез. Поэтому, смотри, капли тихо появляются сверху и медленно перетекают с уровня на уровень, струятся скорбным ручейком. - Она продолжала посвящать его в суть своей веры, одухотворяя предметы: - Смотри, здесь, где струйки прерываются, видно, из чего они состоят - из живых жемчужин, слез. Каждая капля - плачущая турецкая княжна. Смотри, бежит в слезах по замку, в серебристых воздушных шальварах, натыкается на стены, выступы, колонны, падает на ступеньках, мечется в лабиринтах, всхлипывает!... Все последующие дни их совместной жизни для Романа были умножением нежности, которая овладела им однажды, в первые часы знакомства, по отношению к Капе, Капельке и ко всему, что она, волшебница, язычница - в прекрасном, истинном понимании этого слова, - оживляла для него... Точнее, она была языческой поклонницей и языческой богиней одновременно, потому что поклоняясь - творила. Она рассказала, что появилась в этой очередной, не единственной, жизни из утонувшего в горах и озерах детского приюта, родившись "в никогда", без имени, фамилии, будучи - как она была уверена - южной славянкой, израильтянкой, гречанкой, крымской татаркой... Раньше, слушая Капины рассказы, Роман воспринимал историю ее происхождения как зыбкую сумму маленьких притчевых подробностей, многие из которых трудно было принять за реальность, настолько они повторяли соль мифов и легенд, книжную фантазию чьих-то снов, грез, миражей. Позже, через несколько месяцев после свадьбы, готовый поверить в любое чудо, если только оно исходило от Капы, он уже задавался вопросом: может быть Капитолина в этих причудливых биографических полусказках озвучивала тысячелетнюю память собственных генов и нейронов?.. Теперь он уверен: она пришла из всего... Из того, чему они оба поклонялись, что всегда окружало Романа и окружает сейчас, - и никуда никогда не исчезнет. На третью ночь, небритым бессонным безумцем бродя среди бесцветных траурных соседей и родственников, он догадался вернуться в летнее, залитое свежим сиянием утро... Нет, там, конечно, не было Капы - он спокойно осознавал: не могло быть, - но там должно было остаться то, что в череде прочей жизни ее окружало, на чем она задерживала свое чудотворное внимание, чему давала жизнь, и частью чего вследствие этого становилась. Роман закрыл глаза и присел на корточках у стены. ...Он вошел в ханский замок. ...Он недолго ждал, притаившись за колонной. Княжна, журчаще причитая на непонятном языке, прижав маленькие смуглые ладошки к мокрому лицу, всхлипывая, простучала мимо серебряными каблучками, скрылась за поворотом замкового лабиринта... Он впервые за трое суток устало засмеялся. Открыв глаза, заметил на себе осуждающие взгляды, прикрыл губы ладонью, борясь с предательской улыбкой. Да, формы, формы!.. нужно было соблюдать условности в мире форм. Нужно немного подождать, не проявлять радости, не торопиться. Непрошеные безликие гости скоро уйдут. Он только что понял, как и чем Капитолина вернется к нему, это главное, он подождет... ... Капитолина придет к нему из прошлого, в которое, оказывается, Роман может свободно возвращаться, из тех оживленных картин, куда, благодаря ее прижизненному волшебству, стал он вхож. Он вспомнит каждый день, от крымского закатного вечера до душной, глухой, опустошающей больничной ночи, проживет их заново, непременно находя там все счастливое, радостное, что не успел заметить в первой их с Капой жизни. А когда придет весна, Капитолина с Ингой, уже нынешние, будут окружать его ежеминутно и бесконечно, это самое важное, - они будут пробуждать его звенящим рассветом, смеяться полуденным солнцем, грустить вечерним туманом, шептать ночным тополем... Действительно, ведь это так просто: они были, значит не могут исчезнуть бесследно. Языческие боги ничего не делают зря, у них для всего есть полезное предназначенье... Роман, господин своей жизни, отворачивался от бытия. Настоящее уходило - но: осознанно. Оно уже только иногда проявляло себя - назойливо-заботливыми родственниками с осуждающими глазами, испуганными жалеющими соседями, трамвайной суетой, магазинными прилавками, немытой посудой... Но все это, постепенно, контролируемо, как ему казалось, уходило на более дальний, менее видимый и реже появляющийся план. Это было движение, значит это была жизнь, но его, Романа, необходимая только ему, жизнь. Такая логика его успокаивала, наполняя смыслом его сознательный уход в себя - в Капитолину, в Ингу. В прекрасное прошлое и призрачное настоящее... Правда, чем дальше, тем чаще к нему приходило... Нет, не сомнение, - его навещал, появляясь откуда-то сбоку, как будто плавным эхом от сумрачных стен... вопрос... Это был вопрос-тональность, иногда даже вопрос-настроение... - и только, потому что Роман никогда не давал ему дорасти до глупого вопроса-слова, фальшивого вопроса-значения из более ранней жизни, к которой без тех, тогдашних, Капы и Инги уже не было никакого смысла обращаться. Наконец, в самом начале одной из длинных, душных ночей, во влажном, вязком и плотном, как жирная гончарная глина, но черном, забытьи вопрос - приснился. И он был словом. ...Роман испугался, подумав, что слово зазвучит или напишется, но оно, неумолимо приближаясь, против ожидания, оставалось невидимым и немым. Однако, будучи таковым, безболезненным, все же вошло в сознание Романа, и там проявило себя. Он проснулся. Тревожный кусочек, маленький мускулистый хвостик, оторванный, но не желающий умирать, - от погибающей безобразной ящерицы настоящего колюче затрепыхался в изможденной скрипучей груди. Так-так-так!.. Роман сел на кровати, зашарил костистой рукой, мокрой, в крупную каплю, как от холодной росы, по тумбочке. Так! Так. Так... Совершенно ничего не случиться, если, утоляя никотиновую жажду, он спокойно поразмышляет, подведет некоторые итоги, конечно. ...Что же получилось? Прошел остаток зимы, миновали весна, лето, наступила осень... Нет, нет, все выходило так, как он и предполагал... Но, надо признаться, общение с женой и дочкой через прошлое и через природу доставляло ему минутные радости, но не давало успокоения. Конечно, к чему лукавить с самим собой, действительного покоя не было, вернее, его очень скоро не стало. Да и дело не в покое... Проходило время, а Они не становились ближе. В картинах былого Капа рассыпалась в сюжетных деталях, в настоящем они с Ингой растворялись в волнах красок, запахов, звуков... ...Он, наконец, понял, что они уходят от него, уходит их суть, их природное предназначение... Но что наперекор этому может сейчас сотворить он, Роман, последний оплот Капы и Инги в земной жизни, он, который, так ничего и не смог для них - всех троих - сделать, но лишь сам, последний из них, - стал бесполезной формой, пустой тенью?.. Ну, а что если бы все было не так, если бы они не так быстро отходили от Романа или даже, благодаря его бесконечным усилиям, всегда, ежеминутно оставались с ним, стояли бы перед ним живой картинкой, наделенной движением и звуком, - что тогда? Что бы изменилось - вокруг? В чем смысл призрачного движения, которое происходит внутри него, Романа - того, который неподвижен?.. ... Где, в чем он допустил ошибку, отправляясь в гордое, отшельническое плавание, уверенно расправив свободный парус с надписью: "Капелька и Инга"? Почему языческие боги отвернулись от него? - Капа говорила, что они каждому дают свою роль.. Да, она так и говорила, каждому - полезную роль, если не в настоящем, то в будущем, вечном. Стоп!... Он подходил к пианино, брал аккорды, трогал гитарные струны... В полночь пошел дождь. Он открыл окно, умылся холодными каплями. Рассмеялся. Наконец-то он знает, что ему нужно делать. Если он стал бесполезным , ненужным Капе и Инге в этом "настоящем" мире и, тем более, - что, впрочем, совсем неважно, - самому этому миру, который, между тем, равнодушно и в то же время назойливо, жестоко окружал и никогда до конца не отпускал Романа от себя, то он должен идти к ним - к Капе с Ингой, он даже понял - как. Он должен соединить радостное настоящее из окружающей природы - и светлое прошлое, наполненное Капелькой и Ингой, сплести это в счастливый сверкающий сноп, вихрь, в первый и последний раз испытать блаженство языческого, шаманного транса, полного единения с абсолютной природой - и во всем этом восторженном , упоительном смерче услышать, увидеть ответ на вопрос о сегодняшнем предназначении Капельки, Инги, Романа. И если языческие боги, идолы, кумиры - кто-нибудь! - не дадут ответа на этот вопрос-отчаяние, Роман должен без колебаний войти в неподвластное времени - вечность, стать, как и его любимые, - землей, светом, звуком... Он вышел на мокрую плоскую крышу девятиэтажного дома. Дождь усиливался, ударили первые раскаты грома. Он подставил ночному дождю ладони, лицо, ловил ртом струи. Промок, засмеялся до счастливого плача, закричал, закружился радостно, разбрызгивая с тела и одежды дождевую воду. Подошел к бордюру, без страха посмотрел вниз. Нет, еще минуту. Теперь прошлое... Улыбаясь, вспомнил свадебное путешествие, которое он и Капа проделали с рюкзаками на плечах. Побережье горной Абхазии: ночное море, вечер на озере Рица, Новоафонская пещера... Прикрыл веки. И тогда - ...пейзажная, нездешняя, средиземноморская юдоль шуршащим, соленым шепотом изумрудных волн прохладно пригубила горячечное ожидание, утолила безумное марево в утомленных, мокрых от дождя и слез глазах ... Среди синих, оранжевых, белых скал и гладкой воды зажила звенящая тишина-полутон, лунное эхо и зрение-суть. Пересечения сверкающих, полированных каменных граней стали угловатым интегралом, тайным узором, языческим знаком, космическим символом, приращением мысли. Все явилось душой, вечной, единой на бесконечное нечеловеческое пространство. Она отбирала от синтетической пыли и помещала в центр матового озера, электрического неба, туманного созвездия. ...Он вошел в низкую галерею из фиолетового льда, уходящую гулким лабиринтом, аэродинамическим туннелем в застывшую темноту. Был дух-красота, но не было тепла, не было запаха, не было слова. Прошу слова, сказал Роман, потерявший белковое тело, пластилиновым языком. Взошла задумчивая температурная пауза, седой сталактит, оживленный озвученным бликом, иронично блеснул побежавшей слезой, и мысль- Капля, лишившись розовой талии, упала хрустальным шариком на зеркальный, подсвеченный невидимой рампой пол. - Ин-нннннн!.. - малиново зазвенело после первого, высокого отскока, - нга! - нга! - га! - га-га-а-а... Покатившись в рокотном гуле, Капля достигла края тоннеля и упала, отсчитав девять немых этажей, вниз, на мраморные тротуарные клавиши, отчетливо пробежала по ним, издавая звуки, - звуки медленно собирались в гармонические трезвучия, аккорды. "До-мажор", - заглядывая за бордюр и вслушиваясь, считывал Роман, - "ля-мажор... Мажор...мажор!" - нечеловеческое пространство развернуло свою нижнюю плоскость и понеслось навстречу Роману. - "Все?.." - успел подумать Роман, прежде чем почувствовал удар. Его нашли мальчишки в солнечный полдень следующего дня едва живого, с разбитой головой, девятью этажами выше земли - на той же, парящей от теплого бетона, крыше... Роман спустился с больничного крыльца, зажмурился от слепящего утреннего солнца, остановился, запрокинул голову и потянул в себя свежий, еще морозный, но уже весенний воздух. Поводил плечами, заново примеряя родную, неказенную одежду и сделал первый, сразу же уверенный шаг. Идти было недалеко. Скоро миновав два квартала, он вошел в старый интернатовский парк и, не боясь испачкаться, сел на первую попавшуюся, заледенелую, уже местами мокрую, с прилипшими прошлогодними листьями скамейку возле качелей. Через час, когда прозвенел звонок на обед, он встал и быстро подошел к побежавшей было рыжей егозе, поймал ее за потертый рукав драповой униформы. Летом, в частной мастерской, расположившейся в маленьком дворике кладбищенской часовни, он заказал надгробье с короткой надписью: "Капельке (Инге) от Романа и Клавиши". Огромный бородатый мастер, весь в каменной крошке, переспросил, разглядывая эскиз : в аккурат так - псевдоним в титуле, имя в скобках и так дальше в том же духе? без дат? Ни крестика, ни звездочки? Пожал плечами: нет-нет, ничего, как скажешь, командир, твои дела. Показывая, что не имеет больше вопросов, сложил бумагу вчетверо, сунул в нагрудный карман. - Ну, а там кто у нас прячется, - спросил мастер, вставая, широко улыбаясь и заглядывая за спину серьезного клиента, - что за рыжик? Ух ты, огненная! А глаза-то, глаза - богиня! Где у меня здесь конфета была? - И полез в карман, привычно стряхивая с фартука мраморную пыль. Опубликовано в книге: НЕТРЕБО Леонид Васильевич. "Черный доктор": рассказы. - Екатеринбург: Средне-Уральское книжное издательство, 2000. ЛЕТЕЛИ ДИКИЕ ГУСИ Нет, определенно, у мамки на старости лет поехала крыша, - в который раз говорил себе Генка, выходя во двор и оглядывая беспокойную компанию. Хотя, конечно, насчет возраста "берегини", как он шутливо называл родительницу, это как посмотреть: Генку, которому еще нет семнадцати, она родила восемнадцатилетней. "Женщина - диво!..." - нечаянно услышанное сыном мнение о матери. Беседовали два соседа. Его слуху и взору, сквозь пахучую ветку вечерней сирени, достались только, слетевшие с махорочных губ, два слова, окрашенные страстным, уважительным сожалением. Вздохи-затяжки: "Да-а-а!..." - задумчивое молчание, дым через ноздри. Два коротких слова, наложенные на какую-то историю - известную или тайную, - сказанные с особенным настроением, могут звучать долго и говорить о многом, - подумал тогда Генка. Пораженный открытием, он какой-то период времени пытался внимательнее всмотреться в облик матери - фигура, лицо, походка, голос... Не находя ничего особенного в каждом из этих слагаемых, вернулся к исходному, полному, как ему казалось, восприятию, но, помня себя недавнего, еще не удивленного, постарался воззреть на мать вдруг, в состоянии ошеломленной неожиданности, сквозь пахучую ветку, глазами взрослого мужчины, курящего и чужого. Когда это удалось, образ привлекательной женщины настолько сильно заслонил иконные формы матери, что Генка, потрясенный, стыдливо отпрянул от такого созерцания, как будто подглядел чье-то сокровенное... Он решил навсегда отказаться от подобных экспериментов, если они смогут хоть каким-то образом коснуться матери. Открытие все же обрадовало его, он понял, что теперь обладает тайным капиталом на всю оставшуюся жизнь: он может видеть женщину "разными" глазами, а в этом, - рассудительно и просто выводило его детское сознание, - источник счастья и, - тут на логику влияла собственная Генкина судьба, которая была производным от материнской доли, - гарантия семейного благополучия. - Ой, летилы дыки гуси! Гой-я, гой-я-а!... Ой, летилы дыки гуси через лис... - по-украински пела мать. Пела "всю жизнь", сколько Генка себя помнил. Сейчас мелодичная колыбельная, ставшая в свое время для Генки таковой, воспринималась не просто как одна из любимых песен, - набор трогающих душу слов в музыкальной пене. Может быть, потому, что "гусиная" была все же иноязыкой для него, хоть и понятной (он вырос старомодным, до архаичности, - почему-то не любил иностранных "синглов"). И, наверное, еще и оттого, что ее исполняла не эстрадная певица в калейдоскопных клипах, отвлекающих внимание, а единственный близкий человек, хоть и не до конца понятный - чем дальше, тем боле... А сейчас и вообще говорят: "Диво"! Или "дива"? - и вправду, даже если смотреть тривиально: высокая женщина средних лет, с фигурой, которой позавидуют иные Генкины одноклассницы, умеющая очаровательно смеяться над добрыми шутками - негромко, глядя на собеседника из-под седеющей челки лукавыми блестящими сливками и при этом как-то трогательно недоверчиво покачивая в стороны головой. И вот она, такая, как запоет!... Генке даже иногда стало сниться - мать заводит свою заунывную тягучую песнь, запрокидывает голову, вытягивает вверх руки и дымом-косой медленно уходит вверх, вкручивается в небо, пристраивается за улетающим клином: плывет, вместе с дикими гусями, над какой-то неизвестной далекой, пахнущей сиренью, землей. И уже не слова - суть, а печальное восклицание припева: "Гой-я, гой-я!..." - гортанная перекличка, плавные ритмы мягких крыл... Но что в них, в кликах и ритмах? - Генка мог только догадываться. Мать рассказывала, что годы назад с далекой Украины приехала сюда, в среднюю полосу России, с Генкой, грудным ребенком, на руках. Купила маленький, но добротный домик на окраине города. "Стали мы с тобой жить-поживать, да добра наживать," - смеясь, заканчивала короткую историю и, избавляясь от расспросов, весело убегала в другую комнату. А вечерами, за готовкой, стиркой, вполголоса, на неродном ("Специально!" - думал в эти мгновения Генка, и обижался) - на неродном для сына языке: "...Ой, летилы через марево ночей!... Бережи свое кохання ты, дивчино, вид корыстлывых очей..." Мать пела только дома. Она стеснялась на миру своего малоросского выговора, все годы жизни в России пыталась избавиться от этого, как ей казалось, изъяна, который иногда излишне привлекал к ней пустяковое, но, все равно, совершенно ненужное внимание. Правильная речь в основном удавалась, и лишь в минуты увлеченности в ее взволнованном разговоре прорывалось "шо" вместо "что" и сквозило мягкое "г": "Хеннадий!" - могла она сердито или, наоборот, нежно обратиться к сыну. Что касается Генки, то благодаря ее самодисциплине, сын был уже начисто лишен этих украинских "меток", которые мог приобрести только в семье. Генка еще в детстве влюбился, "по гроб", в девчонку с соседней улицы. Когда они с Риткой были маленькие, он догонял ее повсюду - в "пятнашках", в "казаках-разбойниках" - целовал в спину, плотно прикасаясь губами к одежде, и убегал. Он делал это так мастерски, быстро и незаметно, в пылу борьбы, в суматохе, что никто ни разу не заметил его в этом "взрослом" грехе. Генка был уверен, что не подозревала о поцелуях и сама куколка Ритка с кудрявыми каштановыми волосами, похожая на цирковых лилипутовых красавиц. Которая, по мотивам, не недоступным Генкиному ребячьему пониманию, внушала ему противоречивые, но, определенно, - перечащие "официальной" морали детских песочниц желания. Когда "казаки-разбойники" подросли, догонялки прекратились, а у Генки в начале отрочества воспылал на губах сладковатый вкус от незабвенных поцелуев в цигейковый воротник Риткиного пальто, в котором она запомнилась ему больше всего. Почему именно пальто, а не, например, платья или косынки? И - сладковатый вкус? Может быть, вечер был необычным... Наверное, все было так? - хрустящая белая дорога, фонари, сверху падает сверкающее. Ритка в этом волшебстве, ставшая великолепно седой - непокрытая головка, брови, ресницы - маленькая фея из "Волшебника Изумрудного города". Потом - клич! Беглянка и удалой разбойник. Погоня!... Поцелуй в шершавое, приторно пахнущее взрослыми духами и помадой пальто! Только мгновение, и Генка, как Тарзан, отпрыгивает в сторону от фонарных световых куполов, в сумрак, врезается в сугроб, на вдохе глотает снежную пыль вперемежку со сладкими волосинками, долго кашляет. Все смеются, Генка счастлив. Когда ему не хватает памяти или знаний, он фантазирует. Материнская колыбельная со временем стала материнским же припевом на все случаи жизни, а вскоре и Генка "полетел" над гаями и лесами, как всегда, особенно не вдаваясь в смысл - буквальный - песни. Просто хорошо парить высоко и далеко, над какой-то горной и лесистой, голубой сказочной страной, думая о приятном, оставив на время дела и заботы. Став почти взрослым, он прихватывал с собой в полеты Риту, королеву Марго, как называли ее завсегдатаи городской танцплощадки, - уже почти взрослую Маргариту, которая, казалось, совсем не обращала на него внимания и до сих пор не знала о его вечной любви. Встречаясь случайно на улице, они даже не здоровались. В таких случаях, за много шагов до объекта своих грез, от трагической безнадежности и страха выдать себя, удивить смешливую квартальную очаровашку со смелым искушенным взглядом, Генка опускал глаза и проходил мимо. Но случилось непредвиденное... Конечно, во все века красивые девушки скорее могут заметить безразличное к себе отношение - это их обижает и злит, - чем удосужить активным вниманием обратное (которое они чувствуют даже "кожей" - именно этим органом чувств только и возможно было обнаружить Генкину безмолвную симпатию). Но то, что "обижает и злит", порой способствует возникновению крутых зигзагов, а то и творит - чаще случайно - необыкновенные метаморфозы... К тому же, Генка никогда не смотрел на себя со стороны и не знал, что девчонки за глаза называют его Гуцулом, что отнюдь не является модным ругательством. За высокий рост, тонкий стан, черный с отливом волнистый чуб, крепкий с горбинкой нос на смуглом лице. Генка не посещал танцплощадку, поэтому Рита окликнула его возле продуктового магазина, дерзко качнув вверх заостренным подбородком: "Эй! Привет, Гу... Геннадий, ты случайно не тот Генка, который в детстве целовал мое пальто?..." Она сказала это таким тоном, что Генка понял: его судьба решена. Его мнения никто не спрашивает, ему вторая роль, он всего лишь исполнитель, раб, зомби. "Да!..." - ответил Генка, уличённый греховодник, и чуть не задохнулся... Его предупреждали "по-хорошему", объясняли, что Марго просто хочет досадить своему парню, который, между прочим... Но Генка, пружинистый от отчаянной бесстрашной решительности, каждый день бежал после уроков в Риткину школу... Бессонными ночами часто думал: за что ему такая награда? За то, что любил и верил? За то, что всегда старался быть честным, чистым в помыслах? Может быть, за неудавшуюся мамину судьбу? И новый - молодой, но твердый голос Риты, с бархатным тембром часто и уверенно смеющегося человека, ее открытый, ироничный, однако с явной симпатией взгляд, - все это под утро мягкой вуалью, покоем настилалось сверху, накладывалось на настоящие сомнения и безотчетную смуту детских воспоминаний. Начиналось чудесное лето. Каникулы, каковых еще небывало. ...И как раз в это время у матери "поехала крыша"! Она пришла в состояние одержимости, это было так неожиданно в своей непривычности - в этом вся горечь; хотя и сам объект страсти был необычен! Ведь чем она увлекалась по жизни? Если вдуматься - ничем. Не считать же увлечением ее невинные, прикладные хобби - вязание, шитье, приготовление украинских блюд... Может быть, она была вся в нем, в Генке? Если бы дело обстояло так, то это бы оправдывало ее нынешнее состояние, которое трудно назвать иначе, чем потеря головы. Но вспоминается, как мать могла часами как бы не замечать его, смотреть "сквозь" или, в лучшем случае, оглядывать, почти как незнакомца, высматривать в нем толи потерянное, толи забытое, толи и вовсе чужое... А эта вечная недосказанность, которая с годами стала его обижать как сына, - человека, казалось бы, самого родного для нее... А теперь об "объекте"... Если бы мать вдруг устремилась на стадион, в дом культуры, в автошколу, он бы понял ее, мало того, проникся бы к ней огромным уважением, ведь подобное могло стать воплощением и его постоянного чаяния - чтобы она стала чуть более современней, чуть более городской. Так ведь нет: ей, бывшей хуторянке, но уже пятнадцать лет как городской жительнице, вдруг захотелось завести... гусей. Впервые Генка известие из серии "блажь" пропустил мимо ушей - было не до этого, к тому же невозможно относится к таким желаниям матери серьезно. Но однажды в выходное утро, даже не разбудив сына, тайком, как будто кто-то ее мог не выпустить из дома, она выскользнула за калитку, а вечером возвратилась на такси с полной коробкой желтых, пушистых гусят. "Гуси-гуси, га-га-га, есть хотите, да-да-да!..." - весело протараторил таксист, помогая выгружать шуршащий-пищащий короб и подмигивая Генке. Началась жизнь, полная кошмаров. Нет, поначалу все было даже интересно. Для матери это было какое-то светлое потрясение, будто жизнь, наконец, обрела полный смысл. Казалось, - вот, боже ты мой, чего весь век не хватало, вот что нужно было давным-давно сделать. "Как словно дочку себе родила," - сказала однажды Геннадию. И смутилась. "Тебе не хватает меня?" - хотел спросить Генка, но промолчал. Вряд ли мать скажет правду, в лучшем случае отшутится. Наверное, такого следовало ожидать, - подумал Генка, неожиданно оценив мать и себя со стороны, - ее сын вырос, у него появилась девушка... Удивительная, но, вероятно, нередкая в действительности катастрофа, в которой ты являешься движущей или даже управляющей силой: кажется, достаточно сбросить газ, нажать на тормоз, чтобы предотвратить крушение. Но получатся, что ты всего лишь часть стихии и тебе не позволено менять естественный - даже и губительный - ход вещей. Во дворике двадцати маленьким питомцам соорудили что-то наподобие вольера. Мать буквально не могла надышаться желтыми комочками: брала их в ладони, подносила к лицу, прикрыв глаза, втягивала в себя воздух от пушистых телец, как будто нюхала розы. Набирала в рот воду, вставляла в свои вытянутые губы непокорные клювики и счастливо гудела - немо смеясь. Озабоченно приговаривала: "Цыплят по осени считают!" Боялась птичьего мора - боролась с коварной невидимой инфекцией. Желтоносики ежевечерне подвергались купанию в марганцовой ванне. Дважды на день дворик по периметру поливался слабым раствором хлорофоса. Генка был неприятно поражен, заметив, что матери доставляло удовольствие долгими минутами смотреть, как мухи, напившись отравы, падали на цементный пол, не долетев до вольера с драгоценными питомцами, - именно туда они, по ее версии и вознамеривались лететь. Будь воля матери, она вырыла бы для своих чад бассейн, но места во дворе уже не осталось. Гуси обрекались на сухопутную жизнь. Может, поэтому они, едва подрастя, капризно - все громче и громче - загоготали? Проулок лишился покоя. От малейшего шума (невинный тявк дальней собаки, громкий разговор соседей - все шло в затравку гусиного скандала), "спасители Рима" начинали свои бесконечные ругательства. Уже давно исчезла причина, прошло пять минут, десять, а птичья ругань все не утихнет. Паузы были редки и ненадежны, Генка называл их затишьем перед очередным валом. Такого не наблюдалось ранее на окраине большого города с карликовыми двориками: держали собаку, кошку, иногда - несколько флегматичных курочек, но чтобы гусей!... Генкино снисходительное умиление детской радостью матери быстро переросло в активную неприязнь к новым жителям двора. Возвращаясь домой, он за квартал улавливал сумасшедший гвалт, который исходил от их усадебки. Было неудобно перед соседями, стало невозможно пройти по улице с Ритой - он провалится сквозь землю, умрет от стыда... Росло раздражение поведением матери. Куда ни шло, если бы эта женщина становилась лучше, ближе по отношению к сыну, ко всему тому, что в нем сейчас происходит. Но как раз наоборот. Генка стал специально встречать мать с работы не во дворе, а на улице, прикрыв за собой калитку. Ревниво наблюдал за каждым ее жестом, словом ... Но день за днем повторялось одно и то же: мать торопливо здоровалась, не глядя в Генкины глаза - ее влюбленный взор был обращен поверх его плеча (она даже приподнималась на цыпочках!), как будто с улицы могла что-то увидеть. Затем, наигранно охая от якобы усталости, быстро ныряла мимо сына в калитку, напоминая футболиста, обводящего соперника и рвущегося к воротам. Генке стало казаться, что мать резко подурнела. Когда занималась птицами, почти ползая около вольера, у нее от усердия оттопыривалась нижняя губа, резко поседевшие за последнее время пряди наволакивались на лицо - она этого не замечала. Вновь, как, вероятно, в ее хуторской молодости, "шо" заменило "что", а правильное "г" пропало вовсе: "хуси-хуси, ха-ха-ха!..." Да, всю жизнь пела-ныла: "Гуси, гуси!..." И вот, пожалуйста, - га-га-га! Что дальше ожидать от этой свихнувшейся от счастья женщины? Чего доброго, еще и летать свою стаю будет обучать, когда вырастут эти... Генка оглядывал "этих" - неуклюжих тварей, ставших уже довольно большими и кое-где покрывшихся перьями вместо пуха (плешивые!), представлял их подпрыгивающих, падающих на бока - силятся взлететь вслед за своими дикими собратьями. Нет, рожденный ползать... Далее, распалившись, Генка все же мысленно поднимал их жирные тела в небо: яростно орудуя большим прутом, выстраивал, как нерадивых солдат-новобранцев, в шеренгу (правильный клин этим бездарям, конечно, будет недоступен) и заставлял петь... Вместо песни - гвалт, дикий, бессмысленный... Вот тебе, Генка, и "Гой, летилы дыки гусы!" - тьфу, чушь какая-то. Ничего не осталось от некогда хорошей, "мечтательной песни". Один вороний кар с гусиным акцентом. Теперь, как только Генка слышал от матери ее любимый "припев", им завладевало желание убежать из дому, хотя бы на время пения, куда-нибудь... Нет, не куда-нибудь, а, разумеется, к Рите, единственному утешению в этом маразматическом пении на фоне чудовищного гогота... Но Генка был дисциплинированным сыном. В его "каникулярные" обязанности входил дневной уход за домашней птицей - кормежка (приходилось ездить за город на велосипеде за "непременными витаминами" - пучком луговой травы), дезинфекция двора. Вечером приходила с работы мать, докармливала, купала в марганцовке, спать чуть ли не укладывала - с колыбельной, той самой... "Вот так нелепо рушатся семьи," - однажды подумал Генка и удивился такому жестокому выводу. Что их с матерью объединяло все годы? Блеклая паутина повседневных дел, какая-то инкубаторская колыбельная. Действительно, ведь эта песня - как бы из ничего, без конкретной основы, без прошлого (настолько это прошлое тщательно скрывалось). Сколько-нибудь существенное дуновение - и растерзало, развеяло паутину, остановилась безобразно, как на отказавшем проигрывателе, песня! Но вместо хотя бы тишины... Га-га-га!... Никакой определенности. Никакой, - как, впрочем, и в отношениях с Ритой. Отношения с Ритой стали заходить в тупик. Генка понимал, что она внутренне старше его, поэтому больше тяготеет к ясности, материальности происходящего между ними. К тому же, в силу характера, она не может долго находится в подвешенном состоянии - таков ее подвижный, рисковый и где-то взрывной характер. В ее глазах уже читается начало скуки. Он должен принять решение, сказать слово. Но какое? "Выходи за меня замуж?" - чушь, даже не смешно, в их-то годы. "Будь моей навеки?" - то же самое. Ему хотелось увидеть в ней будущую жену, мать его детей, женщину - но ничего не получалось. Выходит, в детстве он был взрослее, приземленнее - венцом погони за маленькой очаровательной беглянкой был, сейчас Геннадий это осознает, вполне мужской поцелуй, а не целомудренное касание губами объекта платонического восторга. Тогда все было ясно - мама была богиней. А сейчас Генка в Рите ищет новое живое божество - пристанище для своей теряющей привычную оболочку души, всего лишь. Это эгоистично, несправедливо к любимому человеку. В конце концов Геннадий решил, что должен уйти от своей любимой. В создавшейся ситуации с матерью Рита не устраивала его в ином, неплатоническом, качестве. Вполне отдавая себе отчет, что разлука не будет облегчением, просто так честнее. Вряд ли что-то хорошее может его ожидать в ближайшем будущем: материализовались "гуси", их с мясом и перьями выдрали из музыки, - и ничего не осталось от песни-мечты, песни-утешения, и даже самый родной человек, мать, - материализовался, вышел из сказки. Это нестерпимо печально, но, видимо, более справедливо, чем упавшее с неба счастье. Это расплата за его нечаянную радость. Где-то он прочитал, что чрезмерная радость смертных гневит богов. Днем Генка, вопреки заведенному порядку, ушел от голодных гусей. Он объявил Маргарите в ее спокойном полуденном доме, что пришел прощаться. Он все рассказал ей о себе - от детства до нынешнего часа, все, что мог знать. Пока Рита молчала, ее поза казалась трогательной в оконном проеме, занавешенном прозрачным тюлем, который, не мешая свету, гасил рельефность предметов. Она заперла дверь на ключ, положила руки ему на плечи. - Платон, знаешь что?... Просто - стань Гуцулом. - Я не Платон и не гуцул, я - Гена. - Ты Гуцул! - она властно, как в том первом оклике возле продуктового магазина, качнула подбородком. - У тебя папа - гуцул, понятно?... - ее голос возвысился. - Думаешь, у тебя папы не было? Ты всю жизнь считал, что у тебя только мама? Нет... Он возвратился домой довольно поздно, но мать еще не пришла с работы. Голодные гуси, видно, давно "заведенные", уже не гоготали, а лишь свирепо гыркали надсаженными голосами. Генка, бездумно, как робот, накормил птиц, продезинфицировал двор, налил в питьевое корыто воды. Присел возле вольера на табуретку, где обычно садится мать, но спиной к чавкающим животным, и закрыл глаза. Запел, ломая язык, застонал: "...Ой летилы дыки гусы, ой, летилы через лис у зелен гай! Ты видкрый подрузи двэри, але сэрдце йий свое не видкрывай!..." Он перестал петь и просто сидел с закрытыми глазами. В глазах была не тревожная голубая долина - покойная ночь; внешний мир пах не сиренью - рубленной зеленью, мокрым комбикормом, хлорофосом. Сколько прошло времени? Притихли гуси. Зачарованные песней? Вот это да... Он обернулся. Гуси лежали вповалку, как прислуги сказочного Вия, застигнутые утренним кукареком в разгар позднего шабаша. Как и полагается чудовищам. С вытянутыми шеями, с еще подвижной пенистой зеленой массой из разверзнутых плоских клювов. Геннадий медленно зашел в вольер, стал ощупывать мягкие тела. Живым оказался только один "гадкий" гусенок, слабый от рождения, с явным дефектом шеи. Ему всегда доставалось после и меньше всех. Сейчас это его спасло. Геннадий, так же медленно, огляделся, напрягая сознание, ища причину. Наконец понял: автопилот дал сбой, робот "смазал" операции, процесс пошел в неверном направлении. Итак: положил корм, полил хлорофосом двор, подошел к крану с ведром - с тем же самым ведром из под мушиной отравы, в котором, как сейчас припоминает, уже была на дне какая-то жидкость, - открыл вентиль, наполнил, подошел к вольеру, налил в корытце... Он им все простил. Скоро придет мать. Что останется ей и ему после всего этого? Слезы? Упреки? Гусенок, будущий недоразвитый селезень, - как символ, - с перекошенной шеей, убогий и ущербный?... Когда Геннадий понял, что придушил "уродца", он отдал себе отчет в том, что нет жестокости, как нет и сожаления. Просто "до" была какая-то логика подсознания, сводившего крепкие пальцы на слабой шее, а "после" - вялое удивление: вон я, оказывается, что могу... Опубликовано в книге: НЕТРЕБО Леонид Васильевич. "Черный доктор": рассказы. - Екатеринбург: Средне-Уральское книжное издательство, 2000. ЛЮГРУ Некогда я закончил автошколу ДОСААФ в провинциальном городе солнечного Узбекистана, где имел счастье родиться и прожить детские и юношеские годы. ...Группа семнадцати-восемнадцатилетних курсантов, будущих водителей-профессионалов, именовалась несколько сурово и таинственно для нашего юношеского понимания: спецконтингент. Причина была в том, что учились мы от военкомата, который готовил кадры для Советской армии. Занятия посещали вечером, хотя имелись и дневные группы. Каждый из нас где-нибудь работал на ученических должностях слесарей и строителей - это было уже хорошо для предармейского периода. Некоторые сверстники, в отличие от нас, слонялись без дела, умудряясь в эту неустойчивую пору не только стать завсегдатаями инспекций по делам несовершеннолетних, и даже конкретно КПЗ, но и вполне взросло схлопотать "статью", которая в дальнейшем открывала горизонты отнюдь не радужные. Всем было понятно, что владение "баранкой" сулит в грядущей воинской повинности ощутимые преимущества перед остальной, преобладающей массой армейской молодежи, только и имеющей к службе аттестаты об окончании школы или свидетельства о неполном среднем образовании. Мало того, для многих шоферские "корочки", ввиду уровня приобретенных в школе образовательных способностей, а для иных и просто по причине определенного менталитета, являлись пределом мечтаний и в дальнейшем становились главным документом жизни, если не считать паспорта. Ко всему, автомобиль для парней всегда был больше, чем средство передвижения или агрегат для зарабатывания денег. Словом, мы были счастливы, что учимся на "водил". Впечатления не портила полувоенная дисциплина: контроль успеваемости со стороны кураторов из военкомата, жесткий учет посещаемости, гимнастерки, строгие короткие прически. На переменах мы курили, обсуждали городские новости. Случалось, выясняли отношения с помощью кулаков, что, справедливости ради сказать, бывало очень редко: мы, сами того не осознавая, являлись уже пролетариатом, который, конечно же, отличался от уличной шелухи - блатяг, драчунов и анашистов. Хотя состояние это было весьма зыбким, а градация в массе недавних подростков - условной: элементы часто и вполне органично переходили из одного социального подуровня в другой. Группа практически полностью состояла из узбекских ребят, чад многодетных малоимущих родителей, для которых автошкола была единственной возможностью дать ребенку специальность. В эту довольно однородную в национальном отношении массу затесались три крымских татарина, два корейца и один русский - я. Через пару недель после начала занятий выявились наши способности по усвоению материала, "сильных" рассадили со "слабыми". Моим соседом по парте стал узбек Джурабай. Джурабай был высоким парнем, у которого акселератный подъем туловища к потолку явно опережал остальное физическое развитие. Результат - узкие покатые плечи, сутулость, общая неуклюжесть. По всему замечалось, что учеба в общеобразовательной школе, восемь классов которой он с трудом осилил, была запущена с самых первых дней, поэтому знаниями и, что важно, способностями к их приобретению, мой сосед не блистал. Но в автошколе аккуратно посещал занятия, прилежно конспектировал уроки. В чем собственно должна будет заключаться моя помощь этому "слабому", я не представлял, потому что Джурабай никогда ничего у меня не спрашивал, что касалось учебы. И совсем не потому, что очень плохо говорил по-русски. Так своеобразно проявлялся его дружеский, но самолюбивый характер. Через несколько дней совместного сидения я заметил, что Джурабай - натура рассудительная, мечтательная и где-то даже философичная. Трудно сказать, по каким признакам я делал такие заключения, возможно выводы были вторичного, неявного порядка, - так как изъяснялся он скупо и до предела коротко, на грани понятного, фразами из одного-двух слов. Однако, было заметно, почти зримо: в его крупной, стриженой налысо голове, похожей на спелый гулистанский арбуз, всегда копошились какие-то мысли, которые, я был уверен, не всегда связывались с темой общего разговора, с местом нашего расположения. На его простом, однотонной смуглости лице, с неузбекскими, скорее монгольскими глазами, часто блуждала какая-то непонятная, туманная, но непременно добрая улыбка. Для практически туземной, узбекской группы обучение велось - строго на русском языке. Как будто для усиления "несварения" учебной пищи, лекции читал преподаватель-узбек - "разумеется", не блиставший произношением... Все это тогда было вполне естественно и не вызывало удивления или, тем паче, протеста. Но можно представить, что творилось в конспектах узбекских курсантов, получивших образование в национальных школах, практически не знавших русского письма. Если что я мог разобрать в таких конспектах, а разбирал я практически все, то благодаря, во-первых, кириллице, которая составляет основу узбекской письменности, и, во-вторых, приличным знаниям - нет, не языка, но узбекского акцента. Наверное, именно тогда я выявил для себя лингвистический секрет: мое родное слово в другом языке может изменяться сильно или слабо, но по определенным законам, присущим данному "другому" языку, или, говоря грамотнее, - закону разности двух конкретных языков. Как и миллионы русских, выросших в узбекской среде, я, к стыду моему, не знал местной речи, но хорошо ориентировался в потоках видоизмененных, коверканных хорошо знакомым с детства акцентом, - русских слов, которыми были заполнены узбекистанские заводы и улицы, базары и дворы, стадионы и кабинеты. Обнаружилось, что чтение конспекта Джурабая, который он в перерывах оставлял на парте выходя покурить, дает мне минуты необычного удовольствия. В чем я соседу, разумеется, не признавался, боясь обидеть. Первое время я буквально катался по парте, читая "акцентировано" записанную Джурабаем предварительно уже "акцентированную" преподавателем речь. Одно дело слышать ломанный выговор на улице, к чему привыкаешь с детства. Другое - прочитать, увидеть это, "нарисованное" знакомыми буквами. Уже став регулярным поклонником джурабаевского эпистоляра, я однажды поймал себя на мысли, что наряду со смешным, чем брызгались тетрадные страницы, конспект содержит в себе нечто недосягаемое, неизвестным вирусом вживленное в чернильные каракули, которое стимулирует появление спортивного, или, вполне возможно, "айболитовского" интереса - точно "переводить" до предела изувеченные слова. Это удавалось, за ничтожным исключением. Однажды такое исключение повергло меня в глубокое смущение... В один из будних вечеров я пошел на рыбалку, разумеется, пропустив занятия в автошколе. Сам по себе пропуск мог повлечь за собой определенные санкции со стороны военкомата. Нежелательные результаты могли нейтрализоваться только хорошей общей успеваемостью, за что я был спокоен. Оставалось не "плавать" на следующих уроках, основанных на предыдущем материале. Назавтра я пришел в автошколу пораньше. Из однокашников в аудитории сидел только Джурабай, мечтательно блуждающий по вечерней перспективе города сквозь широкое темное окно. Я попросил у него конспект. Он добро и рассеянно улыбнулся: - Опять смеяться хочешь? Мало? Я смутился, торопливо подумал: откуда он знает? Вслух последовало торопливое и многофразовое объяснение, смысл которого можно было передать несколькими словами без всяких эмоций: нужно подготовиться - первого, за прогул, спросят меня. Джурабай протянул тетрадь, не спеша облокотился на парту, положил "гулистанский арбуз" на крупную ладонь, приладив ее к плечу, как метатель ядра перед броском, и с лукавой улыбкой стал наблюдать за мной. Времени до начала урока оставалось мало, и мне было не до смеху, поэтому я на все сто был занят "переводом". А там, где все же было невыносимо смешно, мне приходилось прикашливать, пряча рот в ладони. - Заболел? - каждый раз вежливо спрашивал Джурабай. Я кивал: "Рыбалка!" - и облегченно давал волю улыбке, как будто она относилась к светлым воспоминаниям о причине моей простуды. Джурабай сочувственно кивал, как могут кивать только вежливые узбеки, соглашаясь с мудрыми и справедливыми словами собеседника. Итак, в одном из предложений я наткнулся на незнакомое слово: "ЛЮГРУ". Впервые за все время моих многочисленных "переводов" рассеянно спросил у Джурабая: - Что это за слово - "люгру"? Он, не переставая лукаво улыбаться, предложил: - Подумай. Очень просто. Я махнул рукой, пропустил предложение, стал читать дальше. Прозвенел звонок. Меня не спросили. С хорошим настроением на перемене обратился к Джурабаю: - И все же, интересно, что за слово ты так зашифровал - "люгру"? Ума не приложу. Признайся. Ему стало лестно, что он ввел в такое заблуждение "сильного" курсанта. Наслаждаясь, немного приослабил: - Ладно. Подсказка. Слово - не целое. Сокращенно. Целый вечер дома я, повинуясь какой-то внешней воле, разгадывал это сокращение - "люгру", мысленно ставя после него точку, про которую забыл Джурабай. Нет, все равно ничего не получалось. При том, что Джурабай уверял - слово распространенное. Ночью я окончательно понял, что "завелся". Это "люгру" явно было вне закона о словах и акцентах, который я для себя открыл ранее. Из "люгру" не получалось ничего путевого. Даже приблизительно. Просто не могло получиться. Наверняка Джурабай ошибся, а теперь, из каверзности, желая себя потешить, не признаваясь, делает из этой ошибки тайну. На самом деле это его "люгру" - пшик, ноль, абсурд, блеф! На следующее утро Джурабай был странно озарен изнутри, до необычного для него состояния прямо-таки физической красивости, которой - вдруг, но непременно - награждаются воодушевленные и одержимые люди (впрочем, обычно только на срок воодушевленности и одержимости; перерастание такой красивости в хронический статус Джурабаю вряд ли грозило). Он ждал моих дальнейших расспросов, это было заметно по блеску в его монгольских прорезях и застывшей полуулыбке полных, почти женских, коричневых губ. Я, представляя, какие вулканы начинают глухо и безотчетно скрипеть в его обычно скромной и тихо мечтающей душе, спрятанной за хилой грудной клеткой, не хотел давать ему повод для неправедного удовольствия, основанного на какой-то абстракции, абракадабре, которая у него невольно получилась. Чего доброго, ему еще придет на ум заявить об авторских правах на новое понятие, рожденное "неправильным" акцентом, так интересно сбивающее с толку добропорядочных граждан. Но в конце занятий я все же не выдержал: - Слушай! Люгру! Скажи, а? - мне показалось, что я сам начал говорить с акцентом. - Это из правил дорожного движения, - опять приотпустил Джурабай, позволив себе длинную фразу, и сочувственно покачал своей стриженной тыквой с гулистанских бахчей: - Я думал, ты умный. Завтра обязательно скажу. Стыдно - будет? - Неуклюже переставляя ступнями, как будто меся глину для саманных кирпичей, он повернулся ко мне спиной и, еще раз задев мой возмущенный взгляд коричневым уголком своей издевательской улыбки, пошел прочь. Завтра он не пришел. Явился только через неделю с перевязанной рукой, поцарапанной шеей и большим синяком под глазом. - На больничном был, - объяснил, показывая на руку. - На танцы ходил. В парк. Вечером. Первый раз... - Замолчал, полистал конспект. Вся моя, в общем-то, беспричинная злость на него прошла. Больше того, мне стало жаль этого безобидного, миролюбивого парня, умудрившегося кому-то - себя я уже в расчет не брал - досадить. Причем, до такой степени - до мордобоя... Я был более искушенным в современной городской жизни, которая состояла не только из домашнего быта, хождения в школу, общения с друзьями на родной улочке. Поэтому имел право спросить его: чего тебе, Джурабай, нужно было в парке, на танцах? Ведь туда в нашем городе не принято ходить без "кодлы", в одиночку. Человек без друзей на наших танцах - никто. Его за это жестоко наказывают, потому что он, позволивший себе "одиночество", - инородное тело, бросающий вызов неподвольной общности, а точнее, если называть вещи своими именами, - трусливой стадности, которой поражена азиатская провинция. Стадности, у которой здесь все в рабской подчиненности - и узбеки, и русские... Все! Вот, знаешь, даже сложная метафора родилась... Что такое метафора - неважно, не забивай свою, наверное, до сих пор гудящую после "бокса" голову. Просто: ты, Джурабай, на наших танцах был - как неправильное "люгру" в среде "правильно" исковерканного. Сложно?... Так я мысленно горько шутил, раздраженно сочиняя социальную тираду, боясь эмоциональным звуком выдать свое индивидуальное бессилие и свою во внешнем мире непопулярную, если только ни в песенном, "блатном" подгитарном жанре, сопливую сентиментальность. - Русскую музыку люблю, - тихо сказал Джурабай. - Там ансамбль. Гитары. Цветная... как ее? - цветно-музыка. Красиво. Не вся музыка русская из того, что ты надеялся там услышать, - опять хотел просветить его я. Негритянские бит и рок, английский "Битлз" и японский "Ройолнайтз", - тоже русская музыка в твоем понимании. Впрочем, какая разница!... - я, опять "про себя", махнул рукой. Джурабай улыбнулся, синяк под зажмуренным в вялый мешочек глазом смешно, фиолетово с ярким отливом, сморщился: - Я помню. Обещал - говорю. Вот: "Люгру" значит - люгруровщик!... - Явно издеваясь, пояснил "для бестолковых": - Милиционер с полосатой палкой. - Улыбка сошла с лица, растаяли шутливые паутинки на смуглой коже, и он закончил тоном, с которого начал, грустным и усталым: - Я же говорил: из Правил. Сокращенно. Эх ты, - умный... На экзаменах по правилам дорожного движения мы сидели вместе. Я ответил на все вопросы в его билете. Мы оба получили "отлично". Он был благодарен своему спасителю - в правилах ориентировался слабовато. Даже не собственно в правилах, а в билетах, в которых вопросы - на литературном русском языке. Обещал, что никогда меня не забудет. И если, едучи на машине, вдруг увидит пешим - непременно остановится, подвезет. Через двадцать лет я вновь посетил свою родину, ставшую независимой - "не моей" или "от меня"? - страной. Шел по городу детства, - здороваясь или прощаясь? Наверное, и то, и другое. Вглядываясь в знакомое и близкое до боли: камни старого города, медленные воды Сыр-Дарьи, зелень ветхой акациевой рощи... Тяжело дыша воздухом родины, ставшим... Знойным, душным? Нет, в стране зноя он не был душным - таким не бывает воздух родины. Тогда - каким?... Визг тормозов, гортанный оклик. Джурабай выполнил давнее обещание, которое, вдруг, стало, с высоты лет и через призму обстоятельств, похожим на клятву, - остановился почти на перекрестке. Мы обнялись, хоть никогда не были более чем соседи по досаафской парте. Долго беседовали, прямо в раскаленной кабине его "кормильца"-грузовика. В основном вспоминали молодость, общих знакомых. - На танцы все так же ходишь? - подколол я его, отца пятерых детей. - Нет, нет, - весело вспомнил Джурабай. - Танцев уже нет, в парке темно. Как тебе новое время - у вас и у нас? - он показал огромной ручищей на меня, а затем на себя. Опомнившись, остановил ладонь в промежуточном положении, так что ее указывающий смысл относился уже сразу к обоим, быстро поправился: - У нас... Вопрос, при всей своей обоснованности и тривиальности, оказался неожиданным. Я непроизвольно пожал плечами, куда делось мое красноречие: - Была страна... А теперь - "люгру"! Помнишь? Джурабай широко заулыбался - помнил, - уважительно, осторожно приложил ладонь к моему сердцу - ладно, хорошо, не надо слов. И сказал сам: - Мы с тобой ни в чем не виноваты. Это все там! - он ткнул пальцем вверх, в обшивку кабины. - Люгруровщики? Он кивнул. Мы засмеялись, долго смеялись - до слез. Опубликовано в книге: НЕТРЕБО Леонид Васильевич. "Черный доктор": рассказы. - Екатеринбург: Средне-Уральское книжное издательство, 2000. СУРДОПЕРЕВОД Сергей обнаружил себя перед зеркалом. Впервые за долгие недели - во весь рост. Оценил: только потери... Стал ниже и старее. Попробовал отвести туловище назад, распрямился. Бесполезное притворство. Глаза печально запали и матово, без блеска, высматривали из-под бровей - повисших крыльев больной птицы. Серые щеки казались небритыми, хотя Сергей "надраил" их электробритвой в поезде два часа назад, когда подъезжали к морю. Вместо прежнего румянца два серых пятна - впадины, в которых поселилась тень. Он вышел из сумрака комнаты на солнечный балкон, ожидая увидеть то, к чему добирался с надеждой несколько дней, - хотя бы узкую, однако свежую синюю полоску. Но кроны эвкалиптов разрешали взгляду только белесое полуденное небо. Вместо шелеста волн - налаженная, почти сонная суета дома отдыха, сезонной середины. Сосед по номеру прибыл вечером. Сразу и невольно: "Динозаврик". Впечатление, что блестящая, отполированная голова никогда не знала волос. Глаза навыкат. Средняя часть тела массивна, особенно живот, который активно подыгрывал носителю, угодливо подергиваясь при разговоре, смехе. Хозяин не обращал на балласт никакого внимания. Так же как и на четыре своих "беспечных" конечности, которые, похожие пара на пару, поражали тонкостью, но не хилостью, несмотря на желеобразные мешочки в тех местах, где полагается быть мускулам. Казалось, поменяй местами руки и ноги - Динозаврик не сразу это заметит. Сосед первым делом установил на тумбочке возле кровати фотографию. В бархатной рамке на картонной ножке. Погладил глянец. С карточки улыбалась оставшаяся дома часть семейства - жена и четверо одинаковых динозавриков. - Неприятности на службе, разгром на личном фронте, в творчестве застой - роли не дают, рукописи сожжены, краски засохли!... Угадал? - тараторил Динозаврик, расхаживая по комнате в трусах, размахивая полотенцем и гремя мыльницей. - Ваш приезд сюда - смена декораций, попытка реанимации загубленного воодушевления!... Угадал? Я со школы в профсоюзе и в самодеятельности... Вижу насквозь. Человек - это картинка. Внутреннее состояние - на лице, в осанке. Знаете, вам необходимо новое увлечение. Толчок извне, знаете. Декорации - статика. А вам нужна динамика, удар!... И значит, - доносилось уже из ванной, - вы правильно сделали: курорт, курорт, курорт!... Буль-буль... Шшшш!... Утром Сергея разбудили шумы в ванной, те же самые, под которые он вчера неожиданно, не в характере последних месяцев, быстро уснул. Динозаврик умывался. Фыркал. Громкое шорканье, переходящее в свист, - зубная щетка трудилась вовсю. - Привет, сосед! Подъем! Идем здороваться с морем!... На утренний бриз - мечту и песню дельтапланов! Освежаясь, Динозаврик наливал из большого флакона полную пригоршню, наклоняя голову, бросал пахучую влагу на розовые пухлые щеки и смачно, с наслаждением, постанывая, шлепал маленькими ладошками по мокрому лицу. "Бреет, пока хватает топлива", - думал Сергей, лежа на песке и глядя на дельтаплан. Это было не то, что он ожидал увидеть. Так хотелось рукотворного буревестника, который бы парил, мастерством и волей подчиняя энергию стихии. Живой трепет парусиновых крыл, борьба и победа!... Этот же шел медленно по окаемке залива, на одной высоте, ровно жужжа моторчиком. "Как я?..." - вяло спросил неизвестно у кого Сергей. Не желая больше быть пассивным участником унылого полета, сел. Откуда взялся этот шезлонг... Покачиваясь, как на качалке, но взглядом и позой - будто с трона, на него взирала пляжная дива. Море и небо стали фоном, солнце деталью. Расплывчатые фигурки дальних купальщиков - для усиления ближнего фокуса. Знойный ветерок, едва дыша, шевелил драгоценные завитки янтарных волос, благоговейно лизал шоколадные, с соленым седым налетом, вывернутые к загарным лучам внутренние поверхности рук и бедер. Чуть вытянутые вперед приоткрытые губы и два изумрудных озера сулили прохладными глубинами утоление всех земных печалей. Сергей попробовал улыбнуться. Рядом Динозаврик играл в волейбол. Он уже овладел центром внимания. Смешно комментировал свои и чужие промахи. Под дружный хохот делал бесполезные броски за уходящим мячом, плюхался пузом на песок, издавая звук падающего бурдюка. ...Она прошлась по его телу дважды или трижды, уделив всем частям равное внимание: лицо, плечи, плавки, ноги... и обратно. Ни разу не пустив в заповедные озера печально-удивленный взор. Затем плавно откинулась на спинку шезлонга и грациозным движением опустила на лицо огромные зеркальные очки. Сергею показалось, что он застонал. Нет, только опустил голову и страдальчески закрыл глаза... Посидев так минуту, встал. Ощутил на спине уколы тысячи песчинок. Испачканный, побрел к воде. - Ну, как успехи? - спросил Динозаврик вечером, смазывая кефиром ожоги. - Спешите! У нас не так много времени. У вас ведь тоже недельная путевка?... За четыре дня Сергей устал отдыхать. Звуки и краски не радовали. Разноцветие купальников, панам, зонтов, лодок, летающих змеев - словно рассыпанная, некстати, в будний день конфети. Если бы не сосед... Динозаврик, как Фигаро, мелькал там и тут. Стучал с мальчишками в бадминтон, внимательно читал объявления, меню в столовой. Катался на роликовых коньках, увлеченно разговаривал с обслуживающим персоналом. На море играл в нырялки, заплывал на катамаранах, прыгал с трамплинов, декламировал стихи одиноким женщинам. Вечером, жестикулируя, размахивая пивной баночкой или куском колбасы, живописал Сергею о дневных приключениях. После ужина, аккуратным движением убирая семейное фото в тумбочку, Динозаврик несколько смущенно попросил: - Вы не могли бы... Как бы это сказать? Уступить, вернее - подарить мне сегодня номер на несколько часов. Ну... на вечерок. Вы меня понимаете! - он хохотнул и этим опять вернулся в свое нормальное состояние. - Кстати, вы не были на центральной набережной? Там, знаете, высокие площадки, прямо на берегу. Открытые кафе. Музыка. Закат... Представьте: томное море, кровавый закат. В руке у вас рюмка хорошего, густого коньяку, а слева и справа от вас!... - он игриво скосил глаза, присвистнул. - Ну, договорились - до двадцати четырех часов, до нолика, а?... Слева за соседним столиком сидели две бледнолицые, худые, с безрельефными торсами, еще молодые дамы-близняшки, одетые вызывающе не по сезону, в белые водолазки. Не удостаивая окружающее вниманием, они, неестественно оттопырив мизинцы, презрительно поглощали дорогой шашлык из осетра, запивали пахучим игристым вином. Изредка, одновременно, бесстрастно взглядывали друг на друга, слизывая с толсто, как пластилином, накрашенных губ жир и помаду. Справа расположилась мать с великовозрастным сыном. На их столе застыла початая бутылка крепленого вина с одиноким стаканом. Сын ел мороженное. Мать курила, смахивая пепел прямо на стол, то и дело безотчетно поправляла огромную, как наказанье, мешавшую даже при сидении, грудь. Без всякой надежды, поэтому откровенно и почти угрюмо рассматривала Сергея. Едва сын отошел за следующим вафельным стаканчиком, она налила из бутылки, стараясь демонстрировать неторопливость. Быстро выпила. В затылок ухал набивший оскомину шлягер. Начинался закат, - Сергей посмотрел вокруг, - на который всем было наплевать. ...Ранние закатные лучи, еще не оранжевые, травили серебром береговую рябь. Дальше, в середине, море оставалось темным, и лишь у горизонта еле зарождалась золотистая полоска. Угасающее солнце медленно катилось, снижаясь, слева. Из-за береговых гор, справа, к тому месту, куда стремилось светило, надвигалась великая лохматая туча, похожая на бульдога с разверзнутой пастью. Солнце спешило. Но собака успела, и медленно, безжалостно съела, слопала уже обессилевший шар - подрезанный линией горизонта апельсин. Еще некоторое время солнце высвечивало оранжевым огнем из собачьих глаз, оскала зубов, дырок в голове. Угасло в брюхе. Быстро темнело. Сергей опрокинул в себя бокал хорошего, густого коньяка - весь и единственный, который цедил целый вечер. Близняшки брезгливо переглянулись. "Мать" наполнила до краев свой новый стакан. Салон маршрутного микроавтобуса освещен чрезмерно для этого позднего часа. Сергей никого не хотел видеть. Не хотелось, чтобы видели его. Безумно надоели фальшивые лица вокруг - всегда и везде, - которые постоянно, исподволь или открыто, наблюдают друг за другом. И которые, зная, что сами всегда находятся в положении наблюдаемых, непременно одевают маску непроницаемости, бесстрастности, неприступности. Это при том, что никто никому не нужен, никто ни на кого не посягает... Туши лампочку, "шеф", улица освещена - есть на что пялиться: деревья, дома, фонари... В крайнем случае мы закроем глаза. По мере отдаления от центра города истуканного вида пассажиры исчезали, растворялись в теплом ночном воздухе курортных окраин. Их монументальные головы и плечи переставали загораживать заоконный мир: деревья, дома, фонари... Но... Что-то изменилось не в количестве - в качестве. - Де-ре-во... До-о-ом... Фо-на-ри... В дальнем углу салона ребенок, мальчик, прильнув к окну, повторял за отцом: "Тро-ту-ар... Мо-о-оре." Изредка поворачивал голову в сторону Сергея, улыбался. Но адресатом тихой эмоции был не Сергей: рядом сидела юная женщина, мать и жена этих мужчин, которая постоянно обращалась к ним, посылая через весь салон нечто большее, чем обычные слова, знаки... Впрочем, слов и не было - Сергей не сразу это понял... Женщина играла влажными блестящими губами, бровями, ресницами - беззвучно смеялась. Жестикулировала. Пальцы одной руки быстро выводили слова, писали мысли. Чувства рисовались на веснушчатом лице - одни исчезали, другие занимали их место. Места было мало, поэтому чувства торопились, мелькали, как клипы. Под выгоревшими ресницами мерцал не отраженный искусственный свет - это было внутреннее, собственное свечение, источник... Сергей не знал языка немых, но, ему казалось, он сейчас понимал то, что беззвучно говорит женщина, чему радуется... Радуется и говорит - через весь салон, на весь мир. Не боясь быть не понятой, смешной. Ведь - ее услышит только тот, кто хочет, умеет услышать. Поэтому она может, без притворства, открыто радоваться, как награде, всему тому, что у нее есть. Рядом с Сергеем сидела, в простом ситцевом сарафане, загорелая рыжеволосая радость. Громкоговорящая, кричащая на языке счастья - таинственном и недоступном для людей, считающих себя "нормальными"... - О-ля-ля!... Сергей проснулся, открыл глаза. Динозаврик, уже одетый, стоял, почти нависая, над его кроватью. - Я вижу, вы вчера плодотворно провели вечер!... Динозаврик выдержал паузу, наслаждаясь своей догадливостью. Пояснил: - Вы, знаете, улыбались во сне... Такого раньше не замечалось. А?... Угадал? Ля фам? Статика перешла в динамику? - Он сделал движение, будто хлопнул по плечу стоящего перед ним невидимого собеседника. - Молодцом! Давно бы так!... Тем более что... Динозаврик, вспомнив о чем-то, забегал по номеру. Извлекал из разных углов комнаты собственные вещи и укладывал в чемодан. В паузах между болтовней он казался чрезмерно озабоченным и даже слегка печальным. - Тем более что номер - на целых двое суток! - в вашем распоряжении! Я, знаете, решил пораньше покинуть вас. Страшно соскучился. Домашний человек - что вы хотите! Поеду по пути куплю гостинцев и - на вокзал. Так сказать, сюрпризом - к родному очагу. Люблю, знаете, сюрпризы делать. Представляете, вас ждут через пару дней, скучают, а вы - вот он!... Само собой гостинцы и прочее... Опубликовано в книге: НЕТРЕБО Леонид Васильевич. "Черный доктор": рассказы. - Екатеринбург: Средне-Уральское книжное издательство, 2000. ЧУБЧИК Приятель мой и одноклассник Пашка, в отличие от меня, всегда был лысым. В семье у них, кроме Пашки, бегало еще четверо сыновей. И все они, сколько я их помнил, всегда были стриженными налысо. Этим они очень походили друг на друга, их можно было перепутать с затылков. Хотя, все были, разумеется, разного возраста и характера. Я всегда подозревал, что причина их затылочной универсальности в том, что отец Пашки, дядя Володя, родился, как он сам говорил, безволосым. Очевидно, подтверждал мой папа эту версию, дядя Володя не хотел, чтобы наследники хоть в чем-то его опережали, пока он жив, - настолько ревниво относился к лидерству в семье. Наверное, думал я, развивая папину шутку, если б было возможно, сосед остриг бы и тетю Галю, Пашкину мать, под ручную машинку - его любимый инструмент, который он прятал от семьи в платяном шкафу под ключ. Но сделать такое - неудобно перед соседями. Хотя вполне приемлемо было иной раз, по пьяной лавочке, громко, на всю улицу - открытым концертом, "погонять" тетю Галю, в результате чего она, бывало, убегала к соседям и пережидала, пока дядя Володя не успокоится и не заснет. Сосед зорко следил за прическами своих отпрысков. Обычно, периодически, пряча за спиной ручную машинку, он подкрадывался к играющей во дворе ватаге, отлавливал кого-нибудь из своих "ку" (Пашку, Мишку, Ваську...), каждый раз с удовольствием преодолевая неактивное сопротивление взрослеющего пацана. В этом, вероятно, был какой-то охотничий азарт. Ловко выстригал спереди, ото лба к затылку, дорожку. После чего сын, покорной жертвой, шел к табуретке, чтобы очередной раз быть обработанным "под Котовского". Все было со слезами, переходящими в смех, и, как будто, никто по серьезному не страдал. Мне казалось, что дядя Володя всегда был пьяненький. Меня, соседского мальчишку, непременно с аккуратным гладким чубчиком вполовину лба, в виде равнобедренной трапеции, когда я приходил к Кольке, он встречал неравнодушно: редкозубо улыбался, слегка приседал и, переваливаясь на широко расставленных ногах, подавался навстречу. Одной рукой поглаживал свою большую, чуть приплюснутую лысую голову, а другой, похожей на раковую клешню, совершал хватательные движения, имитируя работу своей адской машинки, и в такт пальцевым жимам напевал: "Чубчик, чубчик, чубчик кучеравый!... Разве можно чубчик не любить!... Ах, ты, кучера-а-авый!" Именно так: через "ра". (Иногда говорил своим пацанам, тыча в меня пальцем: "Демократ с чубчиком!... Куда его папа партейный глядит! Не-е-ет, распустились!..." Из неоправданной высокопарности следовало, что дело не в чубчике: чубчик - знак чего-то, символ.) Я улыбался и отступал. Мне было жутко от мысли оказаться пойманным и обманным путем остриженным наголо. Причем, так: когда сначала на самом видном месте коварно выстригают клок, после чего сопротивление бесполезно, и остается только, снизу вверх, в ужасе наблюдать за творящимся над тобой насилием и мечтать об одном - чтобы все это поскорее закончилось. Про себя я называл дядю Володю "Кучеравым" - незримая и наивная месть за вечно оболваненных Пашкиных братьев и тетю Галю, которую было жалко также и за то, что она ежевечерне через всю улицу, горбясь под тяжестью, несла из столовой ведро котлет с гарниром и бидон сметаны, чтобы прокормить маленького, но весьма прожорливого мужа и пятерых, постоянно желающих чего-нибудь погрызть, "ку". "Не в коней корм", - иногда жаловалась она. Соседи называли эту семью "несунами" (дядя Володя, работая плотником, также носил домой, как пчелка: дощечки разных размеров, всякие деревянные поделки: табуретки, рамы, двери... Затем все это сбывал соседям за "пузырьки"). "Завидуют", - говорил про соседей Пашка, оправдывая "пчелиное" поведение родителей. В нормальных условиях стрижка налысо являлась для меня нереальным актом. Это было невозможно в нашей семье. Отец периодически водил меня стричься "под чубчик" к одному и тому же пожилому парикмахеру корейцу, стригся сам под модный тогда "полубокс". Для мастера единственной парикмахерской нашего рабочего микрорайона у меня сложился трудно передаваемый зрительно-морфологический синоним: без имени-отчества, но с большой буквы - Парикмахер; широкие плечи в белом халате - заглавная буква "П". ...Кореец работал по большей части молча, могло показаться, что он нелюдим или угрюм. Но с отцом, как и с другими постоянными клиентами, разговаривал, мне представлялось, с удовольствием, впрочем, в основном отвечал на вопросы. Лицо виделось строгим, но не хмурым, а просто неагрессивно серьезным - отношение ко всему окружающему с полным отсутствием легкомыслия. Несмотря на тотальную серьезность, Парикмахер довольно часто улыбался - движения губ были реакцией на шутку, окрашивали фразу, иногда заменяли слово. Но не более того, а именно - улыбка была функциональна: не блуждала по лицу, "на всякий случай", как у угодливых, хитрых или, наоборот, просто добрых людей, не зная к чему приткнуться, что разукрасить. В глазах, обычно устремленных на голову клиента, сверху, поэтому как бы прикрытых - плюс к монглоидному разрезу, - скорее, в их уголках, доступных мне, как стороннему наблюдателю, в том числе через зеркало, не находилось блесток высокомерия, кичливости мастерством. Его вид как бы говорил: все что Парикмахер делал, делает и будет делать - правильно, качественно, основательно. Но декларация "звучала" именно так - отстранено, от третьего лица: перечень положительных качеств олицетворял плакатную бесспорность, претендуя только на конкретную деятельность - бритье, стрижка, - и при этом словно отмежевывался от "я": мнилось некое подобие прозрачной, но непреодолимой границы, старательно, больше обычного, отделяющей внутреннюю суть от внешности. В такой интуитивно отчетливой и вместе с тем неуловимой, необъяснимой словами двухмерности мною предполагался корень странной таинственности, внушающей уважение и желание наблюдать за корейцем. Хотелось намазать этот стеклянный, прозрачный барьер чем-то видимым: гуашью или пластилином - строительный материал детского творчества, - чтобы преграда стала осязаема, доступна зрению. Чем больше я наблюдал, тем сильнее утверждался в своем первичном детском, по преобладанию инстинктивном, мнении, что Парикмахер - носитель секрета, персонаж некоего приключенческого сюжета, какой-то судьбы из неведомой жизни, о которой я еще никогда не читал, не смотрел фильмов, не слышал. Взятие первой логической ступени в расшифровке неясного, но притягательного образа - промежуточный вывод, основанный на скудном багаже личного жизненного опыта: то, чем Парикмахер занимается с утра до вечера в своей маленькой мастерской, обслуживая за день несколько десятков людей, - не самое главное в его жизни, оно даже не занимает его мысли... Это при том, что свое дело Парикмахер ладил хорошо. И при том также, что труд, говорили нам в школе, - самое главное для человека. А если не "самое главное", то очень плохо, - это не наш человек. В рассогласовании, которое рождалось из данного правила и личных впечатлений о Парикмахере, было нечто не совсем приятное, как колкие ворсинки за шиворотом после стрижки с "модельным" результатом, отраженном в хмуром обмане старого зеркала с матовыми углами (именно такое висело в этой старенькой цирюльне): положительное боролось с не очень хорошим, ненадежным, сомнительным; ясное - с незримым. Все остальные мои взрослые знакомые, среди которых много родственников и соседей, были более-менее понятны. Пашкины родители - как на ладони. Мои папа и мама - передовики производства, их огромные фотографии постоянно, до привычности, висели на доске почета, длинно вытянувшейся вдоль стены хлопкового завода, где работал весь микрорайон, по дороге в школу. Или взять другого нашего соседа Освальда Генриховича, инженера конструкторского бюро, который тоже хорошо работал на этом же заводе, но просто не мог висеть на доске почета ввиду того, что был немцем, сосланным к нам в Среднюю Азию из Поволжья в начале войны. Об этом, почему-то понижая голос, как будто нас могли подслушать, говорил мне папа. Все понятно - не повезло Освальду Генриховичу: старайся не старайся, а на "доске" не висеть. Я немножко жалел его, но понимал, что так надо и что данное положение дел совершенно естественно. Волосы мои на голове отрастали очень быстро ("Оттого, что мозгов больно много", - шутил папа, с явным удовольствием намекая на мою отличную, без напряжения - порой до скуки, учебу в школе), поэтому довольно часто приходилось посещать Парикмахера. Повторялось одно и то же. Я взгромождался на высокое кожаное кресло. Ерзал, усаживаясь поудобнее. Парикмахер туго повязывал мне салфетку, готовил инструмент. При этом только единожды за весь процесс стрижки я удостаивался его прямого умного взгляда из зеркала, когда он вполголоса спрашивал: "Как?" Я говорил: "Чубчик". Он принимался за мою голову, я разглядывал его, Парикмахера. Лицо - толстые складки. Волосы абсолютно седые, серебряные, зачесанные назад. Интересно, кто его стрижет, всегда думалось мне. Прокуренные желтые пальцы, которые иногда мягко захватывали остригаемую голову, деликатно придавая ей нужное положение. В мой гудящий от электрической машинки затылок - тяжеловатое (оказывается!), с грудной хрипотцой дыхание, в ноздри - характерный запах, смесь одеколона и табака. Только вблизи было понятно, насколько много ему лет. Вокруг старого зеркала были наклеены несколько пожелтевших вырезок из газет на космическую тему и две черно-белые фотографии цветочных букетов (позже я узнал, что это экибана). Отрывной календарь рядом с полкой, заставленной разнокалиберными флаконами, сообщал о датах, днях недели, фазах солнца и луны. Справа, на глухой стене, висел приемник с понятным названием "Москва" - округлые формы, металлический корпус, обтянутая шелковой материей фальшпанель с темным пятном динамика, - который был всегда включен: гимны сменялись голосом дикторов, вещающих о новостях страны, следом шли прогноз погоды, музыкальные передачи по заявкам и без таковых. Трудно было даже представить саму парикмахерскую, само слово "стрижка" без звучания этого радио. Звук как из пионерского горна - направленный, сконцентрированный: он не отражался от стенок комнаты, не заполнял ее всю, а вел себя "адресно" - выходил из одного отверстия - динамика, входил в другое - в мое правое ухо и там оставался. Что с ним происходило дальше внутри меня, я не знал. Наверное, он усваивался особым образом, превращаясь во что-то необходимое для организма. Как воздух, утренняя зарядка, занятия в школе, субботники, первомайские и октябрьские демонстрации... Иногда чудилось, что этот радиоприемник "Москва" и есть самый город Москва, прикинувшийся металлическим ящичком, говорящим и поющим мне в ухо необходимые вещи. Или хотя бы так: приемник - столица, громко и полезно присутствующая в этой комнате своей вполне материальной, видимой частичкой, а не какими-то прозрачными радиоволнами, о которых рассказывал папа. (Отсюда - ретроспективно - можно сделать вывод, что все необъяснимое на самом деле жутко меня раздражало, хотелось определенности, а если ее не было, то этот пробел занимали изобретенные мной логические образы.) С противоположной стороны располагалось маленькое окошко, с открытой в любое время года форточкой, в которую вплывали запахи улицы: мокрого или раскаленного асфальта, пыли хлопкового завода (душное свежее одеяло), бензина и выхлопного дыма; сюда же залетал тополиный пух, мокрые, обессилевшие среднеазиатские снежинки, мухи, которые, постукавшись по стенкам, неизменно прилипали на липкую желтую бумагу-ловушку. С запахами и звуками из окна все было более ясно, чем с приемником, - понятный мир. Хотя самого окна в оригинале мне видно не было - лишь часть его, и то в отражении зеркала: участок дороги, подвижный кусок автомобиля, пестрые дольки прохожих - обращенное, в логическом негативе. Иногда я заставал в парикмахерской Освальда Генриховича, который бывал здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом, вступали эти внешне совершенно разные люди, - то, что было вряд ли понятно взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне. Освальд, полный и рыхлый, с толстыми очками на остром с горбинкой носу, заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся комната вместе с Прикмахером и посетителями, - громко говорил "здравствуйте". Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или, используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его "обрабатывал". Они перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер "функционально" улыбался - не больше и не меньше, чем с остальными. Пели струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо. Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой: ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент, глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко звенеть - не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал, мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем "до свидания". Парикмахер кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий взгляд куда-то под ноги Освальду. Дверной скрип - звяканье рвущейся струны. Обычно когда я возвращался из школы, парикмахерская была уже открыта. Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель - парикмахерская. Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в разноцветные динамические отрезки, по своему интересные и, что самое главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей предметы очередной цели - с разных расстояний они приобретали для меня разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее, медленнее - медленнее. Останавливался - предметы прекращали рост. Дверь парикмахерской летом отрывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения, хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы, цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание, каждый раз "проявлял" эти кадры по- новому, искусственно умножая череду каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно - зеркало; белая буква "г" - Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной, рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил, глядя куда-то в конец улицы, получалось - в мою сторону, но слишком далеко, мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался - сзади не было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы "распечатать" этот взгляд, порожденный какой-то невидимой далью. ...Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события, которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении, какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит - стихийный, неуправляемый характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас окружает, - так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже произошло, - только осенью, точнее - седьмого ноября, когда выяснилось, что мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром, уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко выбритый, пахнущий "Шипром", веселый. От него веет свежестью и бодростью. Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли итальянской, то ли испанской песни: "Чина-чина!... Слабачина!...", - с переходом на "нормальную" шутливую речь: "Вставай, слабак, вставай!... Утро красит ясным светом - я пришел к тебе с приветом... На полтинничек, гуляй!..." Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики "Ура!" заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник Ленину. Чтобы затем встретится на центральной площади с друзьями, а потом "активно отдохнуть" в веселой кампании на природе за городом или в центральном парке. ...Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он действительно плохо выглядел: похудел, лицо - как будто в тени, которую он последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я. (По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили. Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам - аксессуары увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад...) "Нет, - раздраженно отреагировал папа, - надо, надо, иди!... Ты пойдешь." Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на "стене почета". Тогда мне подумалось: все, наверное, правильно - достойных людей много, а стена ограниченна. Одни повисели - уступили место другим. Сейчас это тревожным образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными губами: "Пражская весна!... Э-эх!..." Мама долго укладывала его спать. Из спальни доносились сдавленные голоса: "Как мы могли?!...", "Идейный, будь как все!...", "Нет, ну как же теперь!... Вот тебе и весна!" Надо же так напиться, - думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, - и перепутать времена года: сейчас лето, причем, август. Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал - он настоял: "Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько можно трястись, а? Давай..." Пропустив непонятые слова мимо ушей, я подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время войны жена развелась с ним и, забрав двух сыновей, уехала обратно в Россию, он их разыскивал - бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, - объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома, мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству "Кучеравого". Глава семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я знал, что "Кучеравый" вполголоса сказал своим "ку" - что обычно: "Иж, фашист-то, вырядился!..." Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным расположением "мундирных" знаков: почти на "солнечном сплетении" алела шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для