н успевает лицо мое вылизать, быстро-быстро, спеша самовыразиться, пока я его на пол не опустила. Он у моих ног? Да нисколько. Поверженная, лежу брюхом вверх. И буду лежать, лежала уже не раз, с его предшественниками, томимая невнятным, недоказуемым, но до дна достающим чувством вины, неистребимым в любви. К своему ребенку, как высшей ее стадии, к мужчине, мужу, отцу ребенка, к родителям, осиротевши, осознав, что их щедрость тебя придавила неискупимым ничем, никак бременем. А больше, признаюсь, никто в глубины такие меня не повергал, в высоты такие не утягивал. Бог миловал. Возможно, с собаками я в какой-то степени замаливаю грехи свои перед людьми, за свою недогадливость об обидах, мною им причиненных, в основном по небрежности, а еще потому, должно быть, что я не общественный, не коллективный человек, а вот именно из стаи, малочисленной и кровно мне близкой. Замах шлепка за озорство по утлому задику, с хвостиком поджатым, застыв в воздухе, тягуче, с затяжкой на фермато, как оперная фраза Верди, раскаянием сильного перед слабым, обезврежен, сведен к нулю. Наша дочка злопамятно утверждает, что в Коктебеле я как-то ее, четырехлетнюю, отшлепала. Не помню, но ей верю. За что? -- интересуюсь. А ни за что! -- считает она. Пусть так. Права, если повод тогда оказался не внятен, не осмыслен, а причиненный ущерб достоинству в сознании застрял. Нет, не могу, не хочу и не буду Ваню наказывать. Уверена, со временем он приспособится, мы с ним приспособимся друг к другу. Собака -- синтез, катализатор нашего жизненного опыта, учащего, что никого, ни к чему насильно принудить нельзя. Я очеловечиваюсь в общении с собаками. Люди обратное внушали. Ваня игрив, шаловлив, проказлив, а вот Микки уже с малолетства, то бишь маломесячности, озабоченную ответственность выказал, будто не нам его вверили, а нас ему. Бдил, защищал, охранял не только от возможных опасностей, но и от самих себя тоже. Строгий, непреклонный, неподкупный свидетель нашей жизни. Не забыть его пытливо-взыскивающий взгляд из-под мохнатых бровей. Малорослый, Микки физически был отлит в стальной, пружинистой мускулистости, но, что важнее, наделен был компромиссов не допускающей цельностью, силой духа. Родившемуся в постперестроечной России, на изломе рухнувших прежних моральных ценностей и ни тогда, ни до сих пор не обретенных иных, в развале социалистической экономики и шатко-валко, неопрятно внедряющейся капиталистической, ему предстояло выживать без забав, баловства, без набора расчесок-щеток, вплоть до зубной, как у Вани, без нарядных лежанок с бортиками, без бортиков, без печений в форме косточек, и не курятиной в банках с протеиновыми добавками лакомиться, а есть что попало, что еще не смел подчистую с магазинных прилавков, впрочем, как и всей нашей семье. С Микки не разучивались команды, тем более, как теперь с Ваней, на английском, что требуется для занятий по так называемой социальной адаптации в собачьей школе, куда его уже определили. А Микки полиглотом стать не стремился, ему хватало родного, русского, чтобы нас, свою стаю-семью понимать не хуже, чем мы его. И хотя, нас сопровождая, он много попутешествовал, много стран повидал, и в тесной студии, и в вилле колониального стиля со слугами, и в гостиничном номере, главным везде для него являлось -- прыгнуть в изножье нашей постели, и там прикорнуть. Нам его отдали, сбагрили, можно сказать, оторвав от материнских сосцов одномесячным, что американскими правилами запрещается: Ваню от Нэнси мы получили, день в день, когда ему минуло положенных два. Поэтому еще, верно, при ослабленном иммунитете, хвори обрушились на крошку. Вакцины ему для прививок нам переправили друзья из Швейцарии, но поносы, рвота сопровождали все его взросление, и за него тревога занозой вошла в сердце. Хотя разве возможна любовь без тревог? Все же он выдюжил прожить с нами четырнадцать лет, до аксакальной для собак старости. За год до ухода, мужественно, героически за себя, ради нас, боролся, не сдавался, слепнув, глохнув, еле ноги волоча. Я боялась его оставлять, чтобы в последний момент прижаться, приникнуть друг к другу, и он бы услышал: Микки, я тебя люблю. Но нынче вижу другое: как он мчится ко мне стремительно в туннеле зелени переделкинского, еще не вырубленного под нуворишеские коттеджи, леса, с бородкой вразлет, щерясь улыбкой, со слепящим азартом в распахнутых на новизну мира глазах. Таким и останется. А теперь ты, Ваня, Ванечка, Ванюша, беги бесстрашно вперед, как некогда, недавно, Микки. НЕВЕСТА Это было ослепление. Так бывает, когда поезд на полном ходу въезжает в туннель, и от резкого перепада от света к мраку бьет по зрачкам. Хотя нет, сравнение с поездом не точное. Скорее это походило на сильней удар по голове, при котором не только в глазах темнеет, но и сознание помрачается. Я, видимо, перегрелась на коктебельской, прибрежной гальке, и вот мне оно померещилось. Я зажмурилась, снова открыла глаза, но оно не исчезло. На пляже писательского дома творчества в метре от меня, лежащей ничком на махровом полотенце, стояли чудовищные, растресканные до щелей, на обрывки веревки зашнурованные, черные лыжные ботинки. На них опускался тоже черный матросский клеш, дальше следовал опять же черный, не иначе как лагерный, ватник. Глянуть выше у меня не достало сил. Тут я услышала радостный вопль, и моя подружка Машка, распластавшаяся со мной рядом, вдруг вскочила и в своим пестром бикини кинулась на оно с поцелуями, вскрикивая-всхлипывая: "Сережа! Сережа! Ты здесьОткуда ты?" Ну, значит, они знакомы, только абсолютно излишен Машкин вопрос. Откуда -- понятно: из зоны, вылитый уголовник, то ли освободился, то ли сбежал. Похоже -- сбежал. Лагерный ватник к обеду возник на балюстраде у столовой дома творчества. К нему подходили, беседовали, его, видимо, многие здесь знали, а Машка особенно суетилась. От нее, запыхавшейся, узнала, что Сережа не уголовник, просто любит чудить, удивлять, а сам из известной, в либеральных кругах уважаемой литературной семьи, его маме, Зое Крахмальниковой, Булат Окуджава посвятил песню. Так же ликуя Машка сообщила, что прибыл сюда Сережа без гроша в кармане, чудом добрался, на поезде безбилетником, от Феодосии то на попутных, то пешком. Впечатляло. В завершении Машка сказала, что следует попросить у официантки добавку, хоть первого, хоть второго, так как Сережа ужасно голодный, надо его накормить. Но получилось, что кормить Сережу, и завтра, и послезавтра, стала я. Мне исполнилось восемнадцать, он на год старше. Неважно. Ничего не важно, главное у меня появилось занятие, обязанность, без чего я всегда, и на отдыхе тоже, маялась. Придумывала задачи, себе самой поставленные, вменяемые неукоснительно, заплывы, скажем, до буя, столько-то раз, прогулки в бухты, в горы до изнеможения. Что еще? А тут Сережу, голодного, так удачно принесло. Трапезы в столовой иначе окрасились, зарядились конкретной надобностью. Папе: "Ты же не любишь курицу, так и не ешь. Дай мне тарелку, и мамину, с салатом". Оборачиваюсь к Наровчатовым, чей стол близко от нашего: вам не понадобится ваш десерт? Жена Наровчатова, оробев: "Не понадобится..." Унести все, что в завтраки, обеды, ужины у обитателей дома творчества вымогала, сразу, в один прием, не получалось. Сережа, в том же ватнике, развалясь на скамейке перед столовой, ожидал меня с подношениями. С наглой ухмылкой. Где он жил, ночевал, меня не касалось. Я организовывала его кормежку. И все. Кормежка происходила в корпусе под номером девять, называемом секретарским, то есть для начальства, где Кожевниковы, в соответствии с рангом отца, жили. Вот там, на балконе, я насыщала своего подопечного тем рационом, далеко не изысканным, что отпускался привилегированным, считалось, членам общества, то бишь писателям. И даже салфетки приносила, бумажные, -- дефицит по тогдашним временам. Родителям запретила появляться в нашем номере, пока процесс кормежки не закончится. И они послушно следовали продиктованным мною условиям. Я блаженствовала, до того удавалось подкармливать только бродячих, в Коктебеле многочисленных, дворняжек. Но человека кормить оказалось значительно интересней. Сережа, правда, поглощал пищу молча, мрачно, на меня не глядя, без спасибо- пожалуйста. Но вот однажды, к еде не притронувшись, вдруг схватил со стола тарелку и об стену жахнул. Целился в меня, но я успела посторониться. Мы жили на втором этаже. Он бросился вниз по лестнице, я за ним. Нагнала. Плюхнулись оба на скамейку в парке, тяжело дыша. Никаких объяснений. То, что началось, объяснений не требовало. Его черная роба, ботинки лыжные ужасали настолько, что я не заметила как он красив, ангельски, ну херувим прямо. Глаза синие, волосы золотые, точеные черты лица, высок строен. Учась в Щукинском, участвовал в спектаклях "Современника". Талантлив бешено, искрометно. И передо мной, единственной его зрительницей, слушательницей, выкладывался, шпаря монологи из "Трамвая "Желание"", "Стеклянного зверинца", "Двое на качелях", "Кто боится Вирджинию Вульф?". Я замирала, завороженная. А потом узнала, что он еще поет, аккомпанируя себе на гитаре. На балюстраде, перед столовой дома творчества как-то собрался народ, толпа. Протиснулась: в центре, с гитарой, Сережа. Мой Сережа. Я считала его своим, а у него оказалось другое на этот счет мнение. Откуда гитара взялась? Кто-то дал, значит. Тот, или та, возможно, кто и ночлег ему предоставляла. Я-то только кормила. Другие поили. Под хмельком он ежедневно пребывал. Но меня это не настораживало. Пока что. Поссорились, разругались мы перед моим из Коктебеля отъездом. Он начал петь не один, а дуэтом с женщиной, обладательницей гитары, лет на десять, как я прикинула, его старше, посягнувшей на мои на Сережу права. Я считала, что права у меня есть, выяснилось -- нет. Он позвонил мне, когда в Москве уже настала зябкая, слякотная осень. Я ринулась к нему на свидание, напялив сапоги, теплую куртку . Бежала к памятнику Юрию Долгорукому и, как вкопанная, остановилась. Снова удар по башке, как тогда на пляже в Коктебеле. Лужи, моросит, а он в белых брюках, ярко-синей рубашке, как райская птаха, залетевшая неизвестно откуда и неизвестно куда. Разит от него кошмарно, но на ногах держится и изъясняется связно. Мы виделись ежедневно, болтались по улицам, по скверам, по музеям, ездили в Переделкино на могилу Пастернака, ну все как положено молодым, относящимся, так сказать, к интеллигентным, культурным слоям. Хотя на самом-то деле ничего более несоответствующего, чем он и я, мои родители и его, их окружение и моей семьи, представить было трудно. На этот разрыв, эти полюса Сережа мне открыл глаза, я как-то сама не вникала, не задумывалась. Он сообщил обо мне своей маме, Зое Крахмальниковой, диссидентке открытой, демонстративной, и та, по его словам, чуть в обморок не упала: как, с кем связался ее сын?! С кем же? Сережа разъяснил, доходчиво. Мы побеседовали на тему, кто есть кто, не договорились, друг друга ни в чем не убедили. И тут Сережа, помолчав, изрек: все равно я на тебе женюсь! Я обомлела: чего, он на мне женится? На грани замужества я буду потом не раз, но никогда, никто, как забулдыга-Сережа, не отнесется столь трепетно, столь серьезно, с таким волнением к посещению моей мамы, с намерением попросить руки ее дочери. Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж, Сережа достал носовой платок, -- диво дивное, чистый, отглаженный, -- промокнув пот со лба. И я испугалась, впервые осознав, что будет, что нас ждет, во что мы оба влипаем, в безысходность, и рухнем, конечно, рухнем под обломками своих жалких, глупых, юных иллюзий. Мама улыбалась. Сережа навытяжку стоял, как новобранец перед маршалом. Мама протянула ему руку, он пожал, мама, все так же улыбаясь, произнесла: "У вас ладонь влажная, липкая, хвораете?" Да, надо отдать должное, мама, с колоссальным самообладанием, умела словами убивать. А уж спасая дочь, постаралась, все заранее взвесив, обдумав, выстроив мастерски мизансцену. Сережа еще постигал актерское ремесло, мама достигла в нем виртуозности, с отличной закалкой -- жизнь научила. Ну, собственно, и все. Любовь может угасать, сменяться равнодушием, но может и моментально в противоположность свою обращаться -- ненависть, лютую, с зарядом столь же мощным, как был в любви. Сережа запил, что называется, по-черному, не просыхая. До того сдерживался ради меня, А потом из-за меня сокрушал себя, мне опять же мстя за пережитое, с его гордостью нестерпимое, унижение. Мстил изобретательно, а я точно оглохла, ослепла, утратила полностью чувствительность, что еще больше распаляло его ярость. Мы все же довольно хорошо успели друг друга узнать, понять, и то, что при своей взрывчатости, самолюбии, и тоже, как у него, дикой гордыни, переношу его выходки с мне уж никак не свойственным смирением, вызывало в нем бешенство зверя, в клетку запертого, в неистовство впавшего перед истуканом, коим являлась, в которого превратилась я. Замызганные подъезды, коммуналки, набитые пьяным сбродом, где я непонятно в качестве кого его сопровождала, куда он меня вверг, упиваясь собственным распадом. Где он пел, рычал, хрипел под гитару, что однажды в какой-то подворотне должна была опуститься мне на голову. Но в постоянной поддаче он ослабел, а я, сильная, к тому же до края им доведенная, перехватила, сжала его запястье, отчеканив: "Хватит, Сережа, хватит, и с меня, и с тебя довольно, понятно?" Тут-то он за мной побежал, что-то мычал, кричал. Не имело значения. Сережи не стало, сгинул, растворился с рванью, отребьем. Я виновата? Виновата. Перед ним -- да. Но хуже было бы, если перед самой собой. Завершилось? Ан нет. То, что вовсе перестает быть интересным нам, людям, жизнь-жизнявка, по выражению нашей дочери, неведомо где, у кого его подхватившей, находит повод, чтобы изжитое снова, еще раз под нос сунуть, хохоча издевательски, с подтекстом, расшифровывать который нет ни охоты, ни нужды. Иду по улице Горького, Тверской нынче, и в обрыве у площади, где памятник Юрию Долгорукому, меня окликают. Оборачиваюсь. Незнакомец какой-то подходит. Голос, лишь голос. "Трамвай "Желание"", "Стеклянный зверинец", "Двое на качелях", "Кто боится Вирджинию Вульф?". Коктебель, черная лагерная роба, сверкающие белизной портки, роскошная шевелюра блондина, распадающаяся на пробор с есенинской забубенностью, лазурь глаз, воспарение в заоблачные высоты, флейта-позвоночник, мы встретились где-то, случайно, фонарь, аптека, остались пересуды, отвори мне калитку, зимний сад, гимназистки румяные, зеленоглазый Моцарт, Новодевичий монастырь. Что еще? Да ничего. И кто он, меня окликнувший? Милостыню просит? Дать? Он, Сережа. Жених. Но я-то отнюдь не невеста. Последний раз, в последний класс. "Традиционный сбор" слюнявого автора, слюнявой пьесы, поставленный в слюнявом театре. Либералы, черт возьми, где же вы? Пляшете под дудку теперешней власти, еще круче, чем советская, с вами разобравшейся. Голенькими на столах перед олигархами, еще раз, еще много-много раз, с купюрой долларовой, зажатой в зубах. Сережа-Сережа. Ваш мир, наш мир, и тот и другой, развалены до основания, а затем... Вот именно, а что за тем? О чем Гамлет, зануда, вопрошал, растиражированное в анекдотах. Сомневался, бедолага, а нынче-то ясно: не быть. Рухнуло, в прах превращено. И правила, и принципы, и перегородки, не давшие юной паре укрыться, забыться в чувстве, не так уж часто встречающемся. Да ладно, пусть пара, пусть юных, пусть любящих -- страны жаль. И жаль молодости. ЭТАЖ В ИМПЕРИИ ВИД ИЗ ОКОН Лифт не работал. Не потому, что сломался -- его просто пока не запустили, не подключили электричество. Но нас это не смутило, и мы с мужем и годовалой дочкой на руках взлетели, можно сказать, на свой шестнадцатый этаж. Мы были первыми. Никто из соседей еще не появлялся, не врезал в двери замки. Все это предстояло: циклевка полов, визг дрели до одури, когда новоселы, будто по сигналу, начали что-то вешать на стены, ввозить мебель, после чего жилплощадь, казавшаяся гулко-огромной, обидно уменьшилась. Наша семья дольше других наслаждалась простором: нам нечего оказалось перевозить, мы начинали с нуля, необремененные хламом, с которым трудно расстаться, хотя после не знаешь, куда его деть. Только вошли, притянуло к окнам. Как выразился один из гостей, вид нам достался валютный, на Сокольнический парк, бескрайний, до горизонта. Застройка из одинаковых, бело-синих, блочно-бетонных башен подступала почти вплотную к его границам. Теперь столь лакомое расположение застолбили бы "новые русские", а тогда, на закате социализма, в разгар эпохи, названной "застойной", любоваться на парк выпало обычному, служивому люду, поднатужившемуся накопить первый взнос в кооператив. Нам повезло: у дочки своя комната, большая кухня, в передней встроенные шкафы. Хотя, конечно, имелись дома куда краше нашего, нарядные, из кирпича, с выпуклыми лоджиями, к которым подъезжали черные "Волги", а в подъездах, под пальмами в кадках, сидели консьержки. Но и пятиэтажки-"хрущебы" без лифтов наличествовали, так что мы в своих блочных башнях, с улучшенной, как называлось, планировкой, встряли именно посередке. Средний класс, якобы смело задуманный идеологами "перестройки", на самом-то деле и до их экспериментов существовал. Наши соседи по дому являлись его представителями: врачи, инженеры, учителя -- интеллигенция одним словом. Не нищенствующая, как нынче, а с запросами, и культурными, и свидетельствующими об определенном достатке. Стоянка у дома пестрела "Жигулями", а вот на газон никто не посягал, стеклянные двери в подъездах не разбивали, на них еще не было решеток. Внизу, на цокольном этаже размещался цветочный магазин, а рядом продавались газеты, журналы. Вывески соответствовали предлагаемому товару. Консервные банки с импортными наклейками не теснили на полках ряды книг, горшки с растениями не жались в испуге от вторжения ширпотреба китайского производства и вино-водочных изделий всех сортов. В булочных не торговали обувью, а в овощных отделах не предлагались сигареты. Хотя, разумеется, выбор был скудный, все в дефиците, от мороженых кур до билетов в театр. Но в помойках не рылись, бомжи не селились на чердаках, милиционеры, стражи порядка, брали взятки с оглядкой, но не грабили, не избивали граждан средь бела дня. После выяснилось, что в ту, презираемую всеми эпоху, наше существование, при всех уродствах, скорее все же походило на нормальное, чем после, когда нашу жизнь в очередной раз пообещали "улучшить". И мы поверили: казалось, что хуже быть не может, предел достигнут пошлости, глупости, и маразматика, такого, как Брежнев, уже не найдется. А между тем режим, плодящий идиотов, их именно и выдвигающий на руководящие посты, обнаружил неистощимую изобретательность, поставив у власти уже просто труп -- Черненко. Слезы высохли -- страна гомерически хохотала, до колик. Особенно тут усердствовали мы, первое за годы советской власти не битое поколение. Изображали скептиков, циников, сильно себе польстив. В итоге нас использовали как подопытных кроликов, ободрав шкурки и повесив на крюках мясников. Как деликатес на барский стол мы не годились. Деликатес ведь за редкость ценится. А когда на крюках болтается вся страна, гурманы столь доступной пищей брезгуют. Остается пожирать самих себя. Приятного аппетита, господа-товарищи. КОРИДОР На шестнадцатом этаже в общий, крытый линолеумом, коридор выходили квартиры, где поселились четыре кандидата медицинских, один филологических наук, два члена творческих союзов, художников и писателей, а также трое детей дошкольного возраста. Потом, время спустя, из прежних жильцов останутся двое, другие сгинут, кто куда. Первыми снимутся молодые супруги-анестезиологи, уедут работать по контракту в Штаты, и больше мы их не увидим. Там, в Штатах, окажется и наша семья. А еще двое погибнут, страшно, дико. Но пока что четыре семьи спешили обжиться на новом месте. И сдружиться. Сейчас удивляюсь, как это нам удалось срастись так плотно? И нужна ли была подобная спайка? Все знали друг про друга все, не тяготясь, не испытывая неловкости от подобной, в деталях, осведомленности. Бесцеремонность вторжений, назойливость расспросов, обременительность исповедей протестов не вызывали. Напротив, гордились сплоченностью, демонстративной, экзальтированной, на грани чего-то, похожего на свальный грех. Наследие что ли коммуналок, в генах застрявшее, даже у тех, кто прелестей общей кухни, с выкипающим из кастрюль варевом, чадом скворчащих жиром сковородок, очередей в уборную, лично не испытал. Страх доносительства, в ожидании мелких пакостей, крупных подлостей, при подозрительности всеобщей, спровоцированной всех ко всем зависти, воспитали у населения тактику сближения с врагом. Иначе не объяснить, почему и моя мама, с польской гордыней от отца унаследованной, а от матери проницательность народа-изгоя, почему она заискивала, иначе не скажешь, перед соседкой Клавдией Ильиничной, как крыса увертливой, вездесущей. Что могло быть у них общего, что вынуждало властную маму при встречах с соседкой льстиво-угодливо улыбаться? Кто была Клавдия Ильинична? Стукачкой? По зову души или же с обязательствами? В доме по Лаврушинскому переулку, называемому писательским, она оказалась как бы случайно, в опустевшей по неведомым мне обстоятельствам квартире, где вместе с сыном получила две комнаты, а в третьей жила семья шофера, служившего в автопарке МИДа. А стенка в стенку от нас существовал писатель, из тех, кого вернувшийся из Италии Горький, покровитель рабкоров, благословил, на самом же деле вверг в кошмар сочинительства, адову муку и при врожденном даре, а для тех, у кого его нет, -- лучше на нары, в тюрьму, в психушку. Писатель пил, бил близких и выл. Изоляция, несравнимая с поздней, халтурной, хлипкой, в имперски-мрачном, при Сталине возведенном доме, его вопли не заглушала. К ним привыкли, жили под их аккомпанемент. Писатель никуда не выходил, только однажды я с ним столкнулась в лифте. Он оказался толстым, низеньким, в шляпе, которую, поздоровавшись, сдернул с лысой головы опереточно-нарочитым жестом. Теперь в этот склеп, впитавший миазмы зловещей эпохи, въезжают, я слышала, "новые русские". Бог в помощь! Впрочем, такие ничего не страшатся, и на прошлое им наплевать. Но к разгару "застоя" типы, подобные Клавдии Ильиничне, писателю-пролетарию, вывелись. В Сокольниках на шестнадцатом этаже атмосфера разительно от лаврушинской отличалась. Эйфорией, я бы сказала. Праздники отмечались совместно, стулья-табуретки, посуда, рюмки, приборы перемещались из квартиры в квартиру, двери в общий коридор оставались распахнутыми, и там устраивались танцы. Хотя не знаю, забыла, перестала понимать, что, собственно, нас вдохновляло (или же принуждало?) к столь тесному общению. Уж никак не родство душ и не возраст. Художник, руку набивший на портретах военачальников, с тщательно выписанными на их обширной груди орденами, был старше других жильцов лет на тридцать с гаком, жена его, доцент МГУ, на двадцать его моложе, а их дочка, Ксюша, поздний ребенок, чуть опередила в рождении наших детей. Между тем обращались мы все друг к другу на "ты", преодолев и этот барьер, а уж с остальными не сомневались, что справимся. Художника называли по отчеству, Борисыч. Гренадерского роста, богатырской стати, не умеющий понижать свой гудящий на низовых регистрах бас, несокрушимо уравновешенный, он был сыном священника, убитого на пороге церкви прихожанами, воспламененными революцией, но его самого религиозный дурман не коснулся, он вырос образцовым советским гражданином, уважающим все, что полагалось уважать. Овдовев, женился на присватанной друзьями переводчице с хинди, доверившись полностью их рекомендациям. Перевалив шестой десяток, храбро, имея внуков, обзавелся Ксюшей, и в воспитание ее не вмешивался, тут полностью доверившись Марише, второй жене. Мариша с замужеством затянула до сорока, зато успела защитить диссертацию, на кафедре ее ценили, благодарные ученики дарили цветы, шоколад, коньяк, и мы, соседи, с удовольствием пользовались плодами ее успешной карьеры. Скомканное, с нездоровой, серой кожей ее лицо трудно было вообразить молодым, миловидным. Но уж если Маришина внешность не имела значения для ее мужа, то для нас тем более. Собирались чаще всего именно в их квартире, и Мариша, разносторонне одаренная, присев к роялю, исполняла романсы, и ей дружно аплодировали. Ничто не предвещало бед, катастроф, сломов судеб, и, хотя тревожные сигналы возникали, они не рассеивали общего радужного настроения. Но не основывалось ли оно на равнодушии, глухоте, слепоте? ВЕТЕР СТРАНСТВИЙ Нашей дочке исполнилось пять, когда муж после конкурсного отбора в Международном Красном Кресте, базирующемся в Швейцарии, получил предложение поехать с семьей в Женеву, в длительную, так это называлось, командировку. Сколько мы будем отсутствовать, как тот, неожиданный опыт, на нашем будущем отразиться, мы и представить себе не могли. Квартира в Сокольниках воспринималась главным, единственным пристанищем, гнездом, ожидающим возвращения нашего из странствий, и когда я, туда наведываясь, открывала ключом дверь, вздыхала облегченно: наконец-то дома! Консервативная по природе, привязчивая к привычному, не допускала, не впускала в себя сравнений, сомнений в том, что жили мы здесь хорошо. Кое-что можно было усовершенствовать, прикупить, скажем, махровые коврики под цвет кафеля в ванной, скатерку в красно-белую клетку на кухонный стол, как во французских бистро, бокалы на темно-зеленой ноге, традиционные в Германии... Ну и, понятно, подарки близким, друзьям. Забив ими чемодан, я чувствовала себя Дедом Морозом, щедро одаривающим детвору. Советская власть воспитала нас в неизбалованности, неискушенности ни в чем, дикарской, но одновременно и райской. Фотография сохранилась: стою, держа дочку за руку, на женевской набережной, на фоне знаменитого фонтана, в кримпленовом бежевом пиджаке, сапогах на каблуках из пластика, юбке из югославского магазина "Ядран", куда можно было проникнуть лишь отстояв многочасовую очередь, и в выражении физиономии абсолютное довольство собой, празднично принаряженной. Мы только приехали. Я считала, что мой гардероб ни в обновлении, ни в улучшении не нуждается. И завидую себе, прежней. С приятелями, сотрудниками Организации Объединенных Наций, мы, как сезонные рабочие, испанцы, португальцы, распивали литровые бутыли самого дешевого вина, не удостоенного даже пластмассовых пробок, запечатанного металлическими нашлепками, и разница между бургундским и бордо для нас оставалась тайной за семью печатями. При распродажах слетались на уцененный товар, и однажды жена посла, мчась к кассе с охапкой свитеров, обронила в ажиотаже брильянтовое кольцо. Не удивительно, ведь запасались-то на всю жизнь, всем, от обуви до шампуней. Жизнь в Женеве, точнее в советской колонии, научила многому, без чего можно было бы вполне обойтись. Конкуренты из соотечественников дышали друг другу в затылок, с готовностью тут же подставить подножку зазевавшемуся. Ответственных за нашу нравственность, моральный облик, твердость взглядов мы знали в лицо, да они своих профессиональных задач и не скрывали. В субботу все дружно являлись в представительно СССР при ООН на лекцию, после чего показывалось кино. Новый год там же отмечали, что считалось хорошим тоном, на самом же деле служило подтверждением лояльности. То, что нас держат под неусыпным наблюдением, как насекомых под лупой, кожей ощущалось, но протестов не вызывало. Как может быть иначе, мы не знали. За привилегии полагалось платить, в данном случае тем, что нас держали под постоянным надзором. Но были все же соблазны, устоять перед которыми я, например, не могла. На улице Руссо находилась книжная лавка, и, прежде чем туда войти, я озиралась. Степень риска не только мною осознавалась, но и хозяевами-потомками эмигрантов той, послереволюционной волны. С заговорщицким видом, пока не застукали, они спешили засунуть мне в сумку Мандельштама, Набокова, Гумилева, и я выходила как подпольщица с явочной квартиры. Власти в отечестве правильно, мудро решили ограничить пребывание за границей советских граждан двумя-тремя, от силы пятью годами. Если чуть на Западе пересидеть, у приученных к жесткому ошейнику, короткому поводку возникали опасные тенденции. Совершенно некстати они вдруг начинали озираться, с любопытством вертеть туда-сюда головой. Алчность к магазинным витринам гасла, а привлекали музеи, концерты, вообще жизнь, совершенно другая жизнь. Тут уж полшага и к несанкционированным знакомствам, связям. Глядишь, птичка готова выпорхнуть из клетки. Можно ведь и не доглядеть, когда она, глупая, встрепенется, ринувшись на встречу чуждому, опасному ей, домашней птахе, капиталистическому миру. Такие этапы я испытала на себе. Но по инерции ждала отпуска, готовилась к нему, покупала подарки -- дань, барщину за глоток свободы? И когда под крылом самолета при снижении на посадку вместо ярко-зеленых газонов на взлете, прорезалась всесезонно сумрачная, подстать неулыбчивости ее обитателей, земля, горло перехватывало, то ли от радости, то ли от тоски. Пожалуй, одно с другим сочеталось. Но тоска разрасталась. Так с человеком бывает, которого любишь, а он тебя -- нет. И прозреваешь внезапно, устав от безответной любви. При посещениях родины вдруг стало раздражать то, что прежде не замечалось. Например, открылось, что дом в Сокольниках за наше отсутствие обветшал, состарился преждевременно, на торцах блочно-бетонных панелей набухли серые швы, в подъезде кафель обсыпался, и там воняло помойкой. Или так было всегда, и не окружающее изменилось, а мы сами? Запах, учуянный в нашем подъезде, превратился в навязчивую идею, манию. Как-то, даже не разобрав чемодан, позвонила приятелю, живущему в доме, по тем понятиям респектабельном, и напросилась в гости. Он, верно, так и не догадался, почему мне так с ним увидеться приспичило. А я не призналась. Войдя в его подъезд, принюхалась, как собака-ищейка, с обостренными рецепторами обоняния. Надо же, там тоже воняло! Не так резко, смрадно, как в нашем, в Сокольниках, но я утешилась. Не надо, значит, нет смысла варианты обмена искать, суетиться, стремиться куда-то. У всех так, везде. Ну, в этой стране, где я родилась, и где надлежало существовать по принятым там меркам. АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОЧЕК В очередной отпуск я прибыла с приспособлением, которым пользовались женевские консьержи. Вроде бы примитивно, всего-то пластмассовое ведро, с насадкой для отжима мочалки на длинной палке, но с его помощью удавалось, не ползая на карачках, не сгибая спины, не марая рук, до блеска отдраить пол, лестницу, да хоть тротуар. Заморское это чудо меня заворожило, и я его возжелала, как Аленький цветочек младшенькая слабоумная дочка купца-путешественника. За обретенную драгоценность я так опасалась, что не стала сдавать ведро с палкой в багаж. Однажды, впрочем, мы на родину отправились на поезде, с пересадками в Вене, Зальцбурге, Будапеште, с гладильной доской, исключительно удобной, высококачественной и, как сейчас помню, стоящей 150 швейцарских франков. Когда мы с ней выгружались из вагона, народ шалел, но нас это не смущало. Заграница долго воспринималась нами как нереальность, Зазеркалье, и не имело значение, какое мы там производим впечатление. Когда теперь наблюдаю ажиотаж, галдеж соотечественников, беспрепятственно уже хлынувших за пределы отчизны, их варварские повадки не могу, не смею осуждать. Узнаю в них себя. Разве что я, наша семья, раньше многих, раньше большинства сограждан за кордон прорвалась. Но это не доблесть, тут нечем хвастаться. Так выпало, так сложилось. Случай. Сравнение с дураками, которым в карточной игре выпадает куш, не лестно, но справедливо. А вот на сознательный риск отважиться, поставить на кон собственную судьбу -- это будет потом, годы спустя. А пока что, на тот момент, когда я в обнимку с ярко-красным пластиковым ведром поднималась в лифте на наш шестнадцатый этаж, задача ставилась скромная, как у классика земли русской, Солженицына -- "обустроить" свою страну, по выражению другого классика -- "немытую Россию". Одновременно с ведром я привезла четыре одинаковых коврика (на сером фоне красные зонтики) и положила в общем коридоре у каждой двери. Соседи поблагодарили, но на утро я обнаружила, что коврики исчезли, вместо них лежат прежние, бурые, из мешковины, тряпки. Меня это удивило. Ожидая разъяснений, направилась в квартиру Мариши с Борисычем, хотела уже было нажать кнопку звонка, но тут обнаружила, что коврик-то на месте, но из бережливости, видимо, его прикрыли тряпкой. То же самое проделали и другие соседи, ну хоть смейся, хоть плачь. Иные порядки на нашем этаже не приживались. Но зато я со своим замечательным приспособлением отмыла заслеженный, затертый до черноты линолеум в общем коридоре, и на нем проступил первозданный рисунок ромбами. Результат воодушевил, и, пока наш отпуск не закончился, я регулярно проводила такую уборку. На овации не рассчитывала, но все же растерялась, услышав через неплотно затворенную дверь оценку своих стараний ради всеобщего блага. Оскользнувшись на еще не просохшей поверхности, Ксюша, дочка соседей, художника и переводчицы с хинди, выматерилась так витиевато, что я не все в ее тираде поняла, но общий смысл уловила. Девочка подросла. Ей исполнилось пятнадцать. А совсем, казалось, недавно, на наших глазах пошла в первый класс. Так запомнилась, в капроновых белых бантах, с ранцем, гордо сияющая. Мариша подыскала пенсионерку, отводящую и приводящую Ксюшу из английской спецшколы. Сама Мариша с утра убегала в университет на Моховой, возвращалась поздно, постоянно опаздывала, постоянно что-то не успевала. В таком замоте находились все, и мы с мужем отдали дочку в детский сад на пятидневку. Теперь думаю о себе: идиотка, чем жертвовала и во имя чего! А упущенного не вернешь. Дочка сейчас далеко, в Нью-Йорке, уехала туда учиться, теперь работает. Связь с ней у нас телефонная, да еще по электронной почте, и хотя мы вроде бы в курсе ее дел, а она наших, но редко видимся, значительно реже, чем хотелось бы. Наверное, живя под одной крышей, мы бы ссорились по пустякам, после мирились, снова ссорились, но я бы многое отдала за такие ссоры-примирения, за каждодневные "доброе утро", "спокойной ночи". Не умеют люди ценить то, что им дано, и мудреют, когда настоящее уходит в прошлое. До того, как мы в Женеву уехали, соседская Ксюша и наша дочка дружили, играли в куклы, иной раз Ксюша оставалась у нас ночевать. Дети любят смену обстановки, иначе я не могла объяснить, почему Ксюша предпочитает проводить время не у себя дома. Теперь она сильно изменилась, огрубела, как бывает с подростками. Глаза с врожденной косинкой обведены были тушью как у кровожадного идола на буддистских танках, рвущего грешникам потроха. От выбритых до синевы висков вертикально вздымался гребень крашеных в бордовый цвет волос, но подбородок, шея оставалась щемяще, цыплячье детскими. Стала курить, стреляла у меня сигареты, в подружки дочки уже не годилась, а вот со мной держалась как с ровней, и даже с оттенком покровительства. Как-то призналась, что в детстве, так она выразилась, влюбилась в моего мужа, потому что, по ее словам, от него хорошо пахло, и когда они вместе оказывались в лифте, она старалась поглубже вдохнуть его запах и подольше удержать. Смешная девчонка, я считала. А то, что на нее жалуется мать, вовсе не настораживало: обычное дело, недоразумения между близкими. Потом, когда ее истлевший труп найдут, опознают по татуировке на запястье -- homo homini lupus est (человек человеку волк) -- вспомню, что эту надпись, еще воспаленную, в припухлостях, она, Ксюша, сама мне показала. Блажит девочка, подумала. Нет, не блажила -- предугадала страшную свою судьбу. А я, ничего не замечая, усердно надраивала линолеум в ромбах, полагая, что такими стараниями идиллия будет достигнута на нашем шестнадцатом этаже. СОЗДАНИЕ БОЖЬЕ, ДРОЖАЩАЯ ТВАРЬ, МЕРЗКАЯ ПЛОТЬ Помимо отпуска, когда вся наша семья на родину приезжала, я появлялась там одна, якобы по хозяйственным надобностям, а в действительности из душевной потребности, глубокой и, казалось, неискоренимой. Теперь, по прошествии лет, все труднее восстановить, что меня там притягивало, как магнитом. Еще труднее пробудить в себе эмоциональный заряд, свойственный человеческим взаимоотношениям в ту исчезнувшую эпоху. Иной раз догадка мелькает: а не было ли все это иллюзией? Наша друг в друге потребность, открытость, отзывчивость, неутомимая общительность, бесконечные разговоры, как называлось, по душам, на которые ни сил, ни времени не жалели. Понять хочется, перегорело ли это только во мне или вообще? Остается ли нынешняя Россия островом в океане всеобщего отчуждения, как было когда-то, в наше время? Или же жестокая к людям советская власть вынуждала их к единению, взаимовыручке? Советское государство, империя -- вот кто был общий враг. Империи больше нет, ну а где мы сами? Да кто где... И не знаю, что лучше -- быть чужим за пределами родины или чувствовать себя посторонним в стране, где родился. Порой сама себя не узнаю, и тем более меня не узнали бы бывшие наши соседи. Хотя ведь и там только Коля-холостяк в прежней квартире остался. А Борисычу повезло, он не узнал о смерти Ксюши, потому что сам погиб раньше. Успел отпраздновать восьмидесятилетие (я присутствовала на юбилее в Доме архитекторов) и в тот же год сгорел в коттедже, отстроенном его дочерью от первого брака, занявшейся бизнесом и преуспевшей. Пожар случился из-за неисправности в электропроводке. Владельцы, спасая имущество, забыли про старика. Классика, Чехов, "Вишневый сад", все тот же вопль: человека забыли! И ведь забыли действительно. Борисыч, с ожогами первой степени, скончался не сразу. Врачи дивились: в такие-то годы поразительно крепкий организм. Мариша, примчавшись в больницу, куда он был в беспамятстве доставлен, караулила его бред, отцедив одну внятную фразу: "Поле, рожь, васильки, батюшка в церковь спешит на воскресную службу, радость какая, дай руку мне ..." -- Сигарету дай, -- потребовала Ксюша, усевшись на тот же стул в нашей кухне, с которого только что поднялась ее мать, рассказывавшая, рыдая, про васильки. Мать ушла, дочь явилась. Волосы она отрастила, выжженные перекисью до бесцветности они контрастировали с темнотой ее глаз с косинкой. -- Так, выпивали? -- спросила. -- А мне что-нибудь оставили? Не дожидаясь ответа, налила в рюмку остатки вина, выпила залпом. Я молчала. Роль буфера в их откровенной, матери с дочерью, вражде мне выпадала не раз, но в теперешних обстоятельствах я предпочла бы уклониться. Было, все уже было, скандалы, когда обе визжали так, что голоса их делались неотличимы. Были ночи, когда Ксюша дубасила в дверь, а родители ее не впускали. Были исповеди, когда обе изливали такое, что нельзя, не может выговорить о дочери мать, а дочь -- о матери. Но отстраниться не удавалось. Бодрость Борисыча, его немеркнувшая улыбчивость, гулкая басовитость уже не обвораживали, а раздражали. Неприятное и в Марише обнаружилось. В ее энергичности, общительности, многолюдстве сборищ, на которых отсутствовала ее дочь, что как бы не замечалось, не мешало веселью, тостам, исполнению старинных романсов под аккомпанемент рояля, обсуждению литературных новинок, концертов, выставок, и в один из моих приездов внезапно открылась карикатурная, подноготная сторона этих потуг на возвышенность, духовность. Звучал рояль, гости, Маришины друзья, пели, разевая рты, практически у всех не доставало зубов, и я обнаружила вдруг их сходство со зловещими персонажами Босха. Отмечалась то ли чья-то защита диссертации, то ли публикация научной статьи, что-то, короче, важное, значительное, ценимое в их, называемой культурной, среде, а на меня накатило бешенство, я поняла, что мне надо уйти, я с собой не слажу. Ксюши не было и в тот раз. Мы с ней не видались почти год, с поминок Борисыча, который все же как-то сдерживал семейные страсти, а когда мать и дочь остались вдвоем, стало, верно, совсем невмоготу. Мариша трехкомнатную квартиру продала, Ксюшу отселила в коммуналку в районе Преображенки, а сама въехала в двухкомнатную, освободившуюся после отъезда супругов-анестезиологов в Штаты. Так на нашем шестнадцатом этаже возник Шура. "Теперь у нас есть свой "новый русский"",-сообщил новость Коля, но сильно завысил Шурины финансовые возможности. На нового русского тот не тянул, иначе не позарился бы на жилье в блочном доме, а взял бы планку покруче. Но то, что у него имелся подержанный "Мерседес", и за Маришину трехкомнатную он выложил сто десять тысяч долларов наличными, застлало глаза. Шуру восприняли как взаправдашнего миллионера, не видя, не зная настоящих, хапнувших прииски, заводы, рудники, и уж они квартирами с так называемой улучшенной планировкой не прельщались, а виллы скупали на Лазурном берегу, особняки в Париже, поместья в Лондоне. Обмишурились с Шурой и грабители, не пожалевшие усилий, чтобы с чердака просверлить лаз, проникнуть в квартиру через потолок и с сожалением убедиться, что кроме мраморной ванны ничего ценного у псевдобогатея нету. Но это случится потом, а пока что эту самую ванну, Шурину гордость, монтировала бригада, возглавляемая инженером, до того работавшим на космодроме Байконур. В новых условиях каждый выживал как мог. Или не выживал. Марише Шура оказал услугу, на которую она, как сама признала, не рассчитывала, одолжив ей деньги на покупку двухкомнатной, но тут же добавила, что ведь иначе и его с ней сделка не состоялась бы, то есть в основе его якобы благородства лежала корысть, личная выгода. Истинное благородство, по ее понятиям, исключало какие-либо практические мотивы, и если они имелись, благодетель сразу лишался ореола, падал в ее глазах. Кроме того (она со мной поделилась), речь у Шуры безграмотная, вульгарные манеры -- ее задевало, что она уступает свою квартиру человеку, чуждому ее кругу. Но, к сожалению, в ее кругу обладателя ста десяти тысяч долларов не нашлось. Шура, правда, помогал ей переезжать, таскал мебель, вешал картины, но Маришу и тут трудно было провести. "Он ждет, когда я умру, -- сказала, -- тогда снесет стены, квартиры соединит, и будут у него пятикомнатные хоромы". В выражении ее лица прочитывалось твердое намерение подольше, а, возможно, вообще никогда не умирать. Между тем с коварным Шурой, ждущим Маришиной смерти, я познакомилась у нее же в гостях. Эстафета сплоченности всех со всеми укреплялась на нашем этаже за счет вновь прибывших. Парень действительно оказался простоват, среди Маришиных высокоинтеллектуальных друзей робел, а вот Мариша вела себя отменно, великодушно к его промахам. Сказывалось воспитание, приверженность к демократическим идеалам, традиционно свойственные ее среде. Шура, выбившийся из грязи в князи, был почти что прощен: все же его сто десять тысяч долларов способствовали удержанию Мариши на плаву, сохранению ею лица, главным в котором являлось осознание своего собственного достоинства. Некоторое время спустя на подержанном Шурином "Мерседесе" Мариша отправится в скорбный путь, в Подольск, опознавать Ксюшин труп. А из поля зрения своей матери она исчезнет за полгода до того. "Я устала, не понимаешь разве, как я устала..." -- услышу от Мариши укоризненное на свой вопрос, как у Ксюши дела и где она. Неделикатность мою осудят и гости, собравшиеся за столом, отмечая опять что-то важное, что именно -- забыла. Но помню Маришин крик: убили, убили! Все мы, Коля, Шура, я, выбежим в общий коридор. Для обряжения покойницы у меня нашелся черный шелковый шарф, но не пригодился. Труп пролежал в овраге с осени до марта, когда снег начал таять. Отпевали Ксюшу в закрытом гробу. Службу вел Маришин духовник. У нее были знакомства во всех жизненно важных сферах. Я видела Ксюшу в последний раз, когда она, как обычно, явившись за сигаретами, расположилась у нас на кухне и вдруг, задрав кофточку, показала мне свой живот. Я зажмурилась: "Ксюша, Господи, что это?!" -- "Да сигареты тушили, пьянь, отморозки. Ты ведь как, прилетела-улетела, и ничего-то не понимаешь про нашу жизнь". И правда, я мало что уже понимала, с каждым приездом все меньше. Входя в лифт, здоровалась по инерции, в Женеве обретенной, и спотыкалась о хмурые, недоумевающие лица. Сноровку былую утратила за хамство тут же отбрить. Меня выпихивали из очередей к прилавкам, на автобусных остановках, от вагонов в метро, и унижала не грубость, вполне объяснимая, а собственная беспомощность. Ксюша угадала? Чутьем обладала феноменальным, звериной пронзительностью. Вскочила, обняла, прижала мою голову к своему истерзанному, юно-впалому животу. Надо же, она меня пожалела! Утешала, гладила, шепча что-то под мои всхлипы. Плоть, жалкая наша плоть. Грешная, безвинная, беззащитная, агрессивная. Как же корчит в муках тебя! Кто замыслил так? Неужели Ты, Создатель? Уверена, и чем дальше, тем больше, что не попадись тогда Ксюше случайный провожатый, вызвавшийся показать ей дорогу к станции загородной электрички и затылок ей проломивший, все бы сложилось иначе. И не только у нее, у всех нас. Шанс возник в тот момент, мне кажется, когда шла она через лес напрямик, сосредоточившись внове на том, что чутье ее, всегда обостренное, в минуту опасности притупилось. Вижу, сейчас вижу, преследует это меня, как, оглянувшись, не вскрикнув, не испугавшись, а удивившись, с ухмылкой, нагло-бесстрашной, наработанной, чтобы всех обмануть, она валится под ударом, раскроившим ей череп. Преступника разыскать потому еще будет трудно, что он сам о своем преступлении забудет. Наказание примет с тупым равнодушием, без раскаяния, вины не осознав. КАПИТАЛЬНЫЙ РЕМОНТ И Борисыч, и Ксюша еще были живы, когда по нашим подсчетам срок длительной загранкомандировки мужа приближался к завершению, и я решилась на героический поступок: поехала в Москву, чтобы сделать в квартире капитальный ремонт. Хотя мы успели прожить там всего четыре года, за наше отсутствие потолок пошел пятнами, в углах отсырел, отошли обои, да и вообще все стало казаться неряшливо-запущенным, может быть, еще потому, что в Женеве в нашем восприятии кое-что сместилось. Кроме того, по советам женевских приятельниц ремонт следовало затевать либо сейчас, либо уже никогда. При окончательном возвращении в родные пенаты силы потребуются немалые, внедряясь заново в то, от чего успели отвыкнуть, и ни на какие задумки, фантазии их не останется. Как, впрочем, и материальных средств. Советские граждане, командированные за рубеж, в капиталистической действительности не расслаблялись, помня, что их на родине ждет. Ходила байка про соотечественницу, пересидевшую все положенные сроки в Канаде, и в результате настолько от родной почвы оторвавшуюся, что, в итоге вернувшись, придя в продуктовый магазин, получив от кассирши километровый чек в мясной, овощной и еще какие-то отделы, она заметалась с этой шифровкой, не соображая, куда ей податься -- вернулась домой, так чека и не отоварив, заперлась в своей комнате, и больше не выходила никуда, никогда. Но я себя до такой степени слабонервной не считала. Правда, однажды, на родину наведавшись, простояв часа два в очереди за свежими помидорами, недозрелыми, зелеными, -- но лучше такие, чем никакие, -- допустила все же осечку, другими по счастью незамеченную, но обнаружившую зазоры в моей, как я полагала, крепкой психике. Чтобы отвлечься, скрасить нудное ожидание, представила Венецию, где бывала, на самом деле бывала, во что в очереди за помидорами уже слабо верилось, а ведь, ей богу, и в гондоле случалось плыть, и ступать по выгнутым мосткам, кормить голубей на площади Сан-Марко, купаться на Лидо, сидеть, попивая винцо, в тратториях, заказав скампии,-- и, верно, так глубоко в свои грезы погрузилась, что не сразу расслышала окрик продавщицы: "Ну, девушка, заснула, что ли? Вам чего?" -- "Скампии, -- чуть не брякнула. Но встряхнулась. -- Помидоры, пожалуйста, килограмм, нет, четыре!" -- "Только два в одни руки", -- услышала. И окончательно пробудилась. Все встало на свои места. Слякотная весна, страна, в чьих богатейших недрах чего только не имелось, нефти, угля, алмазов, а вот на поверхности всем всегда всего не хватало. Но подвиг с ремонтом, конечно, ни в какое сравнение не шел ни с добыванием помидоров, ни даже мороженых кур венгерского производства. Планировалось не только побелить потолок, сменить обои, но и плинтусы, подоконники, навесить новые двери, то есть месяца на три-четыре, задыхаясь от краски, при сдвинутой мебели, грудах сброшенных со стеллажей книг, полностью одичать. Спасибо соседям. Я пользовалась их туалетами, мылась, не злоупотребляя, не часто, в их ванных -- у нас менялась еще и сантехника -- они же меня и кормили. Мариша борщом, супруги-анестезиологи, еще в США не выехавшие, домашними котлетами, а с Колей-холостяком пила по утрам кофе, растворимый, из приносимой мною банки, но сахар был его. Если бы знать, что плодами моих титанический усилий наша семья не воспользуется. Знать бы, что напрасно я, всклокоченная, с изломанными ногтями, ожесточившись в догляде за работягами, исподтишка напивающимися вусмерть к середине дня, надсаживалась, не видя предела своим испытаниям -- знать бы, что в нашу, с иголочки, квартиру въедет другая семья... Но хуже другое. Когда наконец с работягами расплатившись, с чувством исполненного долга, после месяцев заточения, вознамерилась впервые выйти, что называется, в люди, в подъезде меня настиг сокрушающий удар. Там все так же воняло, кафель на стенах совсем облупился, ряды почтовых ящиков косо свисали с изуродованными, будто каким-то чудищем изжеванными, дверцами. Кодовый замок на входной двери не работал. А на торцах шестнадцатиэтажной башни еще явственней проступили неопрятно-серые швы. Мечта создать остров счастья посреди общего бедлама лопнула. КОЛЯ-СОЛОВЕЙ Коля, поивший меня кофе в период ремонта, был единственным, кто на нашем этаже отказался от услуг бригады, взявшейся за обивку входных дверей темно-коричневым, на ватной прокладке, дерматином, что прочности им не прибавляло, но выглядело солидней. Отказался он и от установки электрического звонка, и от охранной сигнализации. Вообще не только не проявлял никакого энтузиазма к затеям нас, новоселов, по усовершенствованию быта, но как бы даже и осуждал, презирал всю эту житейскую суету. Через полуоткрытую дверь довелось узреть спартанскую непритязательность его жилища: раскладушку под вытертым пледом, одежду развешенную на гвоздях; на полу, рядом с раскладушкой, стоял проигрыватель. Вот от проигрывателя нам, соседям, досталось. Особенно нашей семье, чья квартира находилась с Колиной стык-в-стык. Ночью этот проигрыватель, включенный на полную громкость, надрывался записями классической музыкой, вокала, что еще можно было стерпеть, но теноровым ариям, в исполнении Лемешева, Собинова, Козловского, Коля вторил надсадным фальцетом, вонзающимся в барабанные перепонки тем нестерпимее, чем сильнее он входил в экстаз. Утром очень хотелось высказать свое мнение по поводу его певческого дара, но ни в коридоре, ни у лифта он не попадался. И не дозваться: звонок в двери отсутствовал, а к телефону он не подходил. И правильно делал. Иначе, если бы однажды я напрямик с ним объяснилась, не состоялась бы потом наша дружба. Внешне он походил на потрепанного Леля из оперы "Снегурочка": светло-русые волосы с курчавинкой, облинявшая голубизна глаз. При желании даже угадывалась смазливость. В стремительной походке скрадывалась врожденная хромота. Хотя в сырою погоду нога ныла, и тогда он еле ковылял. Как и мой муж, и Мариша, и супруги-анестезиологи, Коля защитил кандидатскую диссертацию, но стартовал иначе. В отличии, скажем, от Мариши, не получил в наследство ни старинного "Беккера", ни серебряных ложек, пусть истертых, зато с монограммой. Родился на Урале, и прибытие его в столицу означало прорыв, о котором мы, коренные москвичи, не подозревали. Не подозревали и о комплексе провинциалов, застревающем надолго и глубоко. Коля нас сторонился, подчеркнуто, с непонятным высокомерием, но вникать в подоплеку охоты не возникало. Мы обходились без него, он без нас. Сдвиги в наших отношениях произошли к началу девяностых. Тогда, в разгар демократии, Коля на митингах пропадал, у него заблестели глаза, и даже, казалось, хромота уменьшилась. Стал к нам, соседям, захаживать, впечатлениями делиться, соображениями. Ему, видимо, понадобились единомышленники рядом, под боком. Телевизором так и не обзавелся, но уже не арии Лемешева-Собинова-Козловского, а политические диспуты, транслирующиеся по радио, приходилось слушать ночью в кровати, через хлипкую стенку. Кроме того, у меня лично с ним спайка возникла в сфере быта. Точно по злой напасти, в периоды моего постоя в сокольнической квартире, там постоянно что-то выходило из строя. Либо дверной замок заклинивало, либо краны текли, либо, наоборот, воду отключали в моем именно отсеке, ну и всякое-разное, где требовалась мужская рука, а чтобы дозваться слесаря, электрика, водопроводчика, надо было часами висеть на телефоне. Коля ни умением, ни смекалкой тут не отличался, и на стремянку с хромой ногой влезть не мог, но хотя бы подстраховывал, пока я, с чертыханиями, вывинчивала перегоревшую лампочку в люстре. Выбора не был -- какой-никакой, а все же помощник. Мой муж продолжал работать в Женеве, но его все чаще отзывали в "горячие точки", Руанду, Бурунди, на Карабах, где он находился месяцами. Дочка в Нью-Йорке училась, жила в английском семье, а я моталась туда-сюда, утратив понятие, где же мой дом, где мне притулиться. В отсутствии близких, моя никчемность, близкая к безумию маята, дошли до стадии, меня самую испугавшую. Напрасно женевские приятели звали в гости: меня тошнило при виде еды. С собакой-шнауцером на поводке слонялась в парке Моn Repos, завидуя всем, а особенно матерям девочек любого возраста. Картинки глянцевые швейцарского благополучия, здравомыслия, взвешенности во всем, на фоне которых пришлось осознать себя одинокой до воя, вошли в память занозой, и теперь, по прошествии стольких лет, несмотря на зазывы женевских друзей, не хочу туда -- не хочу. Неприкаянную, утратившую ориентиры, с шелудивой, в болячках, душой, звала меня родина -- прибежище ущербных. Там, в братстве изгоев, пире во время чумы, мне, отчаявшейся, дошедшей до края, проще казалось затаиться, затеряться, чем в нарядной толпе на женевской набережной. В подземных переходах старики с орденскими колодками, растягивая меха гармошки, ждали милостыню; смуглые дети побирались в вагонах метро; девушки в боевой раскраске мели подолами норковых шуб замызганные тротуары; в разменных пунктах доллары спешно расхватывались, оставляя кучи мятых, девальвированных рублей; стаи бродячих, голодных собак собирались у помоек; аллею к Сокольнического парку заполонили ларьки, где торговали водкой на вынос и в розлив -- постсоветская Россия, не просыхая, мчалась куда-то, как лишившийся тормозов локомотив. Однажды, по дороге к метро мне повстречалась собачка той же, что и Микки, породы. Хозяин нес ее на руках. "А что это, -- я спросила, -- ваш шнауцер так оброс, стричь пора". -- "Пора, -- он откликнулся. -- И меня, кстати, тоже". Действительно, я поначалу не обратила внимания, что выглядел он странновато: седая, до середины груди, всколоченная борода, шапка-ушанка в летнюю пору, огромный рюкзак за спиной, на ногах опорки. Бомж, что ли? -- Но ваше внимание нам очень приятно, -- с готовностью вступил в беседу. -- Кузя, дамочку поблагодари. Ах, вы не дамочка? Извиняюсь. Кузя тоже извиняется. И обещаем, только разбогатеем, сразу же в парикмахерскую заявимся. Оба. А, Кузя, какую хочешь прическу, с челкой, под полубокс? Еще поясню, тем более, коли вы говорите, не дамочка, и Кузя пусть выслушает еще раз. Надоело? Ну, прости, милый, потерпи. Дело в том... Понимаете, роемся мы с женой, как обычно, в помойке... Нюра, подтверди. Познакомьтесь, пожалуйста, моя жена. Нюра, да не смущайся ты перед дамочкой. Ах, извините, снова оговорился! Ну так вот, роемся мы, значит, и вдруг слышим: кто-то внизу там скулит. Мы-шасть, ныряем в мусорный бак и вытаскиваем. Щенок, еще живой. Живот вздут. Печень, сволочи, отбили. И сухожилия, чтобы не выполз, перерезали. Нет, чтобы просто выгнать, коли не нужен, так еще и бить, и уродовать. Зачем? Озверел народ, точно вам говорю, озверел. Кто с голодухи, а кто с жиру взбесился. Наели мордени, и давай тех, кто слабее, топтать. Поддых, в печень, в селезенку, а напоследок финку в спину. Да ты, Кузя, не бойся, мы в обиду тебя не дадим. А вы, гражданочка, не расстраивайтесь. Нюра, глянь, она плачет! Не надо, поберегите слезки для самой себя, на других не тратьте, всех не оплачете, много нас, вся страна. Куда же вы, я не все еще досказал... До метро я в тот раз не дошла. Вернулась домой, умылась, и расхотелось еще раз выходить. Совсем некстати звонок в дверь: Коля, бывший соловей, на пороге. Вторить прославленным тенорам он перестал, писал теперь стихи и услаждал ими меня. Критиковать его творчество я не осмеливалась, да он и не нуждался в критике. То ли российская почва, то ли советская власть порождали такие вот, затейливо-несуразные экземпляры -- украшения той действительности, от которой не осталось и следа. Нынешние мальчики с того же Урала на дурь, типа вокала и рифмоплетства, уже не отвлекаются. Есть дела поважней. А хроменькие от рождения не выживают. Называется это естественный отбор. Коля, думаю, потому уцелел, что родился, вырос в другую эпоху. Плыл и плыл, как оловянный солдатик в бумажном кораблике, среди волн нечистот. Я потом поняла, в чем его стержень -- в отсутствии зависти. Чужое благополучие не только его не дразнило, а вовсе не замечалось. Отзывался только на боль, учуивая ее, как дичь борзая. И я в поле его зрения попала, когда мне стало плохо. Принял, взвалил на свои узкие плечи -- одно выше другого -- ответственность за мою непутевость, заблудшесть. Никто прежде с такой зоркостью за мной не присматривал, ни родители, ни муж. Я умела внушать впечатление о своей якобы защищенности, но Коля уловку мою рассек. С какими бы предосторожностями не отпирала замок в двери нашей квартиры, знала, мой приход засечен. Соловей, переставший петь, никогда никаких вопросов не задавал, но знал про меня все. Не осуждал -- жалел. И я покорилась, попала в силки этой типично российской, безграничной, топкой, засасывающей жалостливости. Черт знает, как догадался, что перчатка, оброненная в лифте, моя именно. В отсутствие парности на нее, ярко-красную, не посягнули. Он владелицу вычислил, хотя этих перчаток на мне не видел. Принес: твоя! Не с вопросительной, а утверждающей интонацией. Лукаво-довольная его физиономия напоминала сеттера, держащего разноперого, переливающегося радугой фазана в зубах. А как-то, поздно, при выходе на нашей станции Сокольники, метнулась ко мне фигура. Коля? Да, он. Так у меня объявился верный страж. И уже сама, возвращаясь из гостей, после концертов, спектаклей, ему звонила, и он, нахохлившись в куцем пальто, встречал меня у метро. Правда, если на пути нам попадалась какая-нибудь подозрительная группа, Коля мне в руку вцеплялся так, что иллюзии в надежности своего спутника враз рассеивались. Если что, понимала, драться придется мне. Но ведь я нуждалась не столько в его физической силе, сколько в душевной чуткости. ЦАРИЦА ВЕРОЧКА В цокольном этаже нашей многоэтажной башни, помимо цветочного и книжно-журнального, находился еще и продовольственный магазин, где царила Верочка, тогда еще заведующая, после, в процессе гайдаровско-чубайсовской приватизации, ставшая владелицей, но и тогда вся полнота власти сосредоточилась в ее пухленьких, с облупленным маникюром руках. Ей безропотно подчинялись и обе строгие продавщицы, и молоденькая кассирша с пушистой косой, и вечно пьяные грузчики, и еще более пьяная уборщица, ну и, конечно, все мы, зависящие от ее настроения, благоволения или же раздражения, когда она, насупив выщипанные в ниточку брови, вдруг не желала нас, просителей, признавать. В магазин, в надежде разжиться продуктами, только простачки заходили. Там на всеобщее обозрение выставлялись лишь баррикады консервных банок. Зато в подсобке, куда вела соседствующая с магазинной дверь, с ручки которой свисала тряпка, а за колченогим, покрытым выцветшей клеенкой столом восседала Верочка, можно было получить все. Или так казалось, что все. Скажем, палку сырокопченой, называемой твердой, колбасы, сыр "Виола" в круглых пластиковых упаковках, сгущенное молоко, майонез, консервированный горошек -- дефицит, в общем. На магазинном прилавке подобные лакомства появлялись исключительно в канун главных революционных праздников, и тоже, конечно, не для всех, а лишь для уцелевших фронтовиков-ветеранов, воодушевленных собственной значимостью, увы, кратковременной, возбужденно галдящих, и среди них ростом, статью, гулкой басовитостью выделялся наш Борисыч. Полученный им заказ поглощался у нас на шестнадцатом в мгновение ока. Что правда, то правда: все тогда делились всем. Только у Коли никогда ничего не было, но к этому привыкли. Про Верочкину Аладдинову пещеру наслышан был весь околоток, но вхожи только избранные. Хотя какими критериями она руководствовалось, кого-то допуская, а кого-то нет, понять, просчитать оказывалось довольно трудно. Если дружба ее с директором спортивного комплекса в парке Сокольники -- Верочку там интересовал не стадион, не каток, а финская баня -- находила объяснение, как и близость с заведующей парикмахерской, где ее обслуживали вне очереди, то вот с таких, к примеру, как я, взять было нечего. Между тем она нас на произвол судьбы не бросала. Лично я ничем не могла быть ей полезна. Стыдливо подсунутые под выцветшую клеенку купюры она сбрасывала небрежно, не глядя, в ящик стола. Метнув в мое сторону смутный взгляд, то ли презрения, то ли симпатии, роняла: "Скажи Клаве, десять отбивных, оливковое масло, банку маринованных огурцов. Ну что стоишь, не видишь что ли, я занята!" Грубовато? Да нет, этот тон, этот взгляд означали как раз ее ко мне расположение. Такой же вот немотивированной симпатией я удостаивалась еще только от двух дарительниц милостей: Люси, официантки в ресторане "Пекин", с серьезной фамилией Гражданин, и Любы из салона "Чародейка", чья клиентура сплошь состояла из блатных, но меня она выделяла окриком: "Да что там стричь, три волосья, садись в кресло, по-быстрому, да не сюда, а на мойку, бестолковая!" Неважно, что Люба могла иной раз, на скорую руку, обкорнать, Люся в суматохе обсчитать -- я чувствовала себя польщенной, что они меня к себе допустили, приблизили, снизошли, простили то, чем я от них отличалась. Их великодушие у меня вызывало чувство глубокой признательности. И от Верочки я получала не просто колбасу, а ощущение собственной полноценности. ...Приватизация шла полным ходом, когда однажды, к нашему дому в Сокольниках подъехал жемчужно-серый "Лендкрузер", за рулем которого восседала Верочка. Милостиво кивнула, обронив: зайдешь? Впервые сама позвала, даже можно сказала, пригласила. Хотя продуктов тогда уже было навалом, в основном импорт по взвинченным ценам, и в принадлежащем Верочке магазине то же самое: йогурты из Германии, конфитюры из Голландии, швейцарский, в гранулах, растворимый кофе. У метро Сокольники предлагались розы, ввозимые аж из Эквадора! Поближе, видимо, страны не нашлось. Те, кто розами торговал, от мороза московского синели, но насмерть стояли, не уступая ни рубля. А еще столицу завалили гвоздиками, стойкими, считалось, в длительных перевозках, хотя, поставленные в вазу, они сразу же увядали, точно не выдержав издевательств. Но в отечестве не только цветы, вообще ничего уже не производилось -- не выгодно. Киви, манго -- пожалуйста, а вот яблок, колхозно-совхозных, не сыскать и днем с огнем. Враз исчезли и перевязанные ниткой тюльпаны на коротких стеблях, и склеенные в бутонах нарциссы, и сине-лиловые астры, пионы лохматые, выращиваемые на шести сотках пенсионерами, -- какая благодать окунать в них лицо... Но пенсионерам стало не до того. Выстроившись по бортам тротуаров, будто отряд пленных, сдавшихся неприятелю, они пытались сбыть вынесенный из дома скарб, разрозненную посуду, одежду ношенную, консервы -- последний стратегический запас, и их лица ничего не выражали, на отчаяние даже не осталось сил. У другого метро, "Краснопресненская", еще в эпоху перестройки, меня угораздило попасть в переделку, степени риска не сознавая. Наряд милиции на моих глазах набросился на теток в телогрейках, разбросав и топча их товар, картофель, репу, свеклу. Таков был указ очередного кремлевского мечтателя, Горбачева, опасающегося, верно, что тетки с мешками из Подмосковья помешают созданию кооперативов, в коих он видел возрождение экономики подвластной ему державы. Поэтому теток, замотанных до бровей в серые, покрытые изморосью платки, милиционеры-лимитчики, того же деревенского корня, гнали нещадно и из подземных переходов, и от вокзалов, и от станций метро. Как стая спугнутых птиц, успев или не успев взвалить на спины мешки, они, кто куда, разлетались. Я расплачивалась с той, чья свекла, морковь лежали уже в моей сумке, когда особо рьяный служитель порядка меня отпихнул, и купюры, ей мною протянутые, еще не обращенные гайдаровской шоковой терапией в труху, упали в лужу. Сказала, как казалось, спокойно: подними-ка, парень, ты их не заработал. И то ли подумала, то ли произнесла вслух: сволочь... Его удар не был сильным, но от моего, ответного, прицельного, с замахом тяжелой сумкой, он осел, схватившись за самые чувствительные в мужском организме места. В то же мгновение меня затолкали в микроавтобус с зарешеченным отделением и столь же стремительно доставили в кирпичное здание по соседству от метро. Батюшки, сколько раз я проходила там мимо, не вникая, что это за учреждение. Оно находилось напротив высотного здания на площади Восстания, где я, школьницей, ученицей Центральной музыкальной школы при консерватории, брала частные уроки у бывшего ассистента Оборина, недавно выпущенного из лагеря, куда он попал за нетрадиционную, строго в те годы караемую, сексуальную ориентацию. Наказывали, правда, не всех, выборочно, другим для острастки. У моего учителя нашлись отягчающие его вину обстоятельства -- происхождение из рода князей Васильчиковых, в перекресте с опять же князьями Трубецкими. И некстати тем более, что из окон его двухкомнатной квартиры, забитой уцелевшим в революционных бурях антиквариатом, нуждающимся в реставрации, как на ладони вставал особняк его дяди, графа Олсуфьева, где до революции масоны собирались, в том самом Дубовом зале, при советской власти известном как ресторан для членов союза советских писателей. Пегие волосы учителя прорезал безупречный пробор с зачесом от левого уха к правому. Когда он показывал мне трудный пассаж, выползали крахмальные манжеты с запонками из агата. После лагеря консерватория для него закрылась, он жил частными уроками, но мальчиков ему не доверяли, только девочек. Среди них способностями я вряд ли выделялась, а вот любознательность выказывала безудержную. Щепетильный учитель и с частными бездарями выкладывающийся как прежде с талантами в консерватории, только к концу урока замечал, что намеченную программу мы с ним не осилили, зато наговорились власть то о том, то о другом, к музыке отношения не имеющeм. Над роялем висели две картины: почти черный, уплывший вглубь столетий Андрей Рублев и серовский, в овальной раме потрет, по каталогам известный как "Дама у калорифера". Учитель рассказал, что изображена там его тетка, жена того самого Олсуфьева, чей портрет тоже присутствовал, но находился ближе к окну. Бородатый старик, в рубашке с распахнутым воротом, яростно-истовым, раскольничьим взором, походил на Льва Николаевича Толстого. Не приготовив как следовало бы урок, я побаивалась не учителя, а бородатого старика: вот-вот выскочит со стены и крепко вдарит. В ожидании пока мною займется милицейский начальник, сидя на деревянной скамье, воскресло в памяти вот это, такое далекое. Рублев, Серов, дочь моего учителя, Наташа, дивной, нездешней красоты, с признаками увядания, вырождения аристократической породы, сказавшимися в чрезмерно крупных, водянисто-серых глазах на очень бледно, резко суженном к подбородку лице, слишком высоком, выпуклом лбе, почти прозрачных, с голубыми жилками, висках, а еще больше, отчетливее, в ее заторможенности, чуждости всему, что подступало извне к стенам их тесной, заполненной осколками прошлого квартиры. Наташа являла полный контраст не только со мной, но и со своим младшим братом Сашкой, плотным, смуглым, щекастым, обучающим меня танцевать рок-н-ролл, не беспокоясь нисколько, что от его бросков по углам комнаты я могу остаться калекой. -- Гражданка, пройдите! -- оповестил меня тот, с кем мы подрались. Я встала, обменявшись с ним ненавистным, обжигающим до нутра взглядом. Никакой опасности не ощущала. Десятилетием позже забили бы сапогами, уже за то, что никаких документов при мне не оказалось -- сразу же по зубам. Но пока на дворе стояла благонравная хотя бы в намерениях горбачевская эпоха, и начальник даже позволил мне позвонить туда, где за меня могли поручиться. Попробовала наугад Поволяеву, чей карьерный взлет из корреспондентов "Литгазеты" в секретари Союза писателей происходил на моих глазах. "Валера, -- прохныкала,-я вот в милицию попала..." В ответ строго: "Что же ты натворила? Ладно, неважно, уладим, передай, кому надо, трубку". И меня отпустили. Неблагодарная, я не почувствовала ни облегчения, ни избавления от опасности. Уверенность в собственной правоте затмила рассудок. Нынче самой трудно поверить, но и теток с мешками, и стражей порядка, и карьерного Поволяева я считала своими. Как и Наташу, хотя к тому времени она умерла от рака во Франции, в Нанси, оставив мужу Диме, из рода князей Шаховских, двух детишек. И все это вместе, все они создавали стержень, после утраченный навсегда: моя страна, я здесь своя. Но розы из Эквадора, подростки, сосущие водку из жестяных банок, Верочка, подъезжающая на "Лендкрузере", бомжи у мусорных баков, стаи бездомных, одичавших собак, гибель Ксюши, Борисыча ничего общего со страной, где я выросла, не имели. ...Хотя в подсобке Верочкиного магазина не изменилось ничего. К дверной ручке так же прикручена тряпка. Замызганная лестница, в углах завалы картонных коробок. Те же грузчики с той же уборщицей успели с утра поддать. И за тем же колченогим столом, покрытым клеенкой, выцветшей до белесости, Верочка трапезничала, ковыряя вилкой в консервной банке. В ондатровой шапке, надвинутой до бровей. По наблюдениям, только мои соотечественники с головы мерзли, и в помещении не снимая вязано-шерстяные, меховые уборы. -- У меня к тебе предложение, -- услышала, -- у тебя шуба есть? Да не вообще шуба, а норковая, бритая, ну знаешь, вошло сейчас в моду. -- С выражением не свойственной ей мечтательности, продолжила. -- На ощупь, как бархат... -- Помолчала. -- Но главное, в чем эффект, -- их необычно красят. Я примеряла синюю, но и зеленая, розовая тоже неплохо. Хотя синяя больше бы мне подошла под цвет глаз... То, что у Верочки на оплывшем лице имеются еще и глаза, к тому же такого цвета, о котором она заявила, меня озадачило, но я улыбнулась искательно, чтобы в выражении моего лица откровенное недоумение не отразилось. -- И хорошо заплачу. Могу вдвое, -- поразмыслив, -- могу и втрое. Куда она клонит, пока не было ясно, но решила ее поддержать: -- Правильно, бывает, что цена не важна. -- Понимаешь, значит, -- она воодушевилась. -- Ну как женщина женщину. Не ради него, мужиков-то полно, Тоньку уесть хочу. Зазналась, у нее, видите ли, универмаг... Я, восхищенно: -- Который? Неужели Сокольнический? Верочка важно кивнула. Успех товарки, пусть и соперницы, сказывался и на ее значимости, придавал больший вес. Так же в нашем кругу кичились знакомствами со знаменитостями. Истинно, все люди-братья. Но Верочка увести себя в сторону не дала. -- Выходит, договорились? Ты мне привозишь шубу, а я тебя отблагодарю. -- Меня?! -- А кого же? Тебя! -- Но у меня такой нет. -- Нет? Столько лет за границей -- и нет? Так купи. -- Зачем? У меня есть каракулевая. -- Каракулевые только старухи донашивают. Мне норковая, бритая нужна, о чем талдычу, а ты не врубаешься. Молчу. Но у меня плохое лицо, на нем ясно прочитывается все, вот и Верочку оно разъярило. -- Дура! -- прогремело в подсобке так, что даже грузчики, с утра пьяные, слегка протрезвели. -- Дура! -- и вздрогнула в испуге еще более пьяная уборщица.
  • Или не дура, нет... -- она подыскивала непривычные ей слова, чтобы выразить мысль, еще более непривычную. Нашла. -- Тебе нравится прибедняться, но я вижу тебя насквозь. Приходишь, ноешь, получила -- и бегом. А в гости ни разу не позвала. А что мне надо? Мне ничего не надо, сама бы и икру, и севрюгу горячего копчения принесла, да хоть ящиками. Что главное, что мне важно: от-но-ше-ни-е! Человеческое отношение, понимаешь? А ты с чего задираешь нос? Мы вас, таких, кормили и кормим, потому что жалеем. За никчемность. Вот побегайте сейчас, повертитесь, как мы. Да я весь ваш дом наизусть изучила, поэтажно. "Жигулям" вашим место на свалке, а шубы каракулевые и в ломбард не возьмут. Голь перекатная -- вот вы кто есть нынче. Кому ваши дипломы-грамотки нужны? А в деле вы -- нуль. И с шубой я просто еще раз тебя проверила, но знала, что откажешь. Да этих шуб... Хошь бритых, хошь небритых, сине-красно-лиловых, навалом теперь: бери -- не хочу. Я-то тебе ни в чем не отказывала... Погоди, ты куда? Карбонат есть, по нормальным ценам, свежий, наш, отечественный комбинат производит. -- В голосе ее прозвучал патриотизм. -- Сколько надо, килограмм, два? Сама отвешу, -- улыбнулась. -- Ладно, не обижайся, скажешь иной раз, в сердцах... По-разному бывает, то одни, то другие сверху, а страна-то одна, все та же. КЛУБНЫЙ ПИДЖАК То, что Коля-соловей за последнее время обносился, я замечала. Гардероб его, правда, разнообразием не отличался и в стабильно-застойные годы. И тогда кое-что из одежды моего мужа перекочевывало к нему. Он не отказывался, хотя свитера Андрея на нем болтались, доходя до колен. Не привередничал, не рассыпался в благодарностях, не изображал, что делает нам одолжение, принимая ему вовсе ненужное. Разве что каждый раз справлялся, действительно ли Андрей эту вещь не будет носить и, после уверений, что нет, не будет, точно не будет, облачался в обновку. При всех чудачествах, в нем отсутствовала какая-либо нарочитость. Он, если можно так выразиться, органично не вписывался в общепринятые правила, представления. Удивительно, что такая порода людей не только уцелела при, как считалось, обезличивающем социализме, а, наоборот, пышно, затейливо тогда цвела. Хотя, возможно, социализм тут ни при чем, а просто не расшатали еще основу в нации, способной на многое, разное, в том числе и на создание собственного, уникального мира, дорожа именно им, на чужое не зарясь, минимальным довольствуясь, и при этом не обнаруживая ни тени ущербности. Коля являлся, пожалуй, одним из последних представителей натур подобной закваски, нигде больше уже не воспроизводимой. С исчезновением этой людской породы, страна, где я родилась, перестала быть для меня родиной. Наезжая в постсоветскую Россию, на пути из дома к метро я подкармливала бездомных собак. Из недр людской беды их вытолкнуло на улицы столицы тучами. Среди традиционно жмущихся к помойкам дворняг нахлынуло много породистых. Все они неслись ко мне стаей. Ждали, присев, пока из пакета достану еду. Их дисциплина меня поражала, как в оркестре, исполняющем классику. Контрабасы не глушили флейт, огромные псы не оттесняли малявок. Людям бы поучиться: никакой сутолоки. Когда самые жалкенькие насыщались, приближались овчарки, ротвейлеры. Верили: рука дающего не оскудеет. Чтили Божий закон, в отличии от людей, норовящих урвать каждый себе и побольше. В рай, если по справедливости, только звери должны были бы допускаться. На лирах, в обличье ангелов, слоны бы бряцали, зайцы арии сладкозвучные распевали, а собаки в райских кущах отдыхали бы от преданности тем, кто ее совершенно не заслужил. Однажды мы с Колей вместе вышли из дома, и в проходном дворе, меня, как обычно, точно кинозвезду, окружили четвероногие почитатели. Слава моя прогремела, верно, на весь околоток. Хвосты едва не отваливались от изъявлений восторга. Польщенная таким признанием, о своем спутнике я забыла. Когда собачье пиршество завершилось, обернулась. Взгляд у Коли был отрешенно блуждающим, над вытертым кашне метроном ходил кадык. Вожак стаи, ротвейлер, в тот момент долизывал из пластиковой упаковки остатки сметаны, вздохнув с сожалением: лакомиться больше нечем. И тут, как эхо, раздался Колин вздох. До меня вдруг дошло: он голодает. Но как, в какой форме предложить ему помощь? Вдруг обидится, и конец нашей дружбе. А не хотелось его потерять. Он сам пришел мне на выручку. Спектаклей разыгрывать не понадобилось. С прямотой, простотой, ему свойственными, брал у меня деньги, шел в магазин, приносил продукты в равных долях, мне и себе. Сдачу возвращал до копейки, ждал, пока пересчитаю, и в этом я не смела ему отказать. Взгляда блеклой голубизны не отводил. У него были свои, не всегда, правда, понятные, принципы, но приходилось их уважать. Можно было и газет не читать, и не включать телевизор -- спад эйфории, в "перестройку" достигшей апогея, зафиксировался через общую нашу с Колей стенку. Радио, гремевшее митингами, призывами, клятвами, обещаниями, в его квартире умолкло. Он снова запел, но, как ни странно, козлиный его тенорок до бешенства меня уже не доводил. Обвыклась, видимо, как в детстве, в Лаврушинском переулке, с воем спившегося писателя-пролетария. И банальные, заезженные мелодии Верди воспринялись как бы заново, да и сюжеты опер не казались такими уж нелепыми. Верди, Пуччини, Леонкавалло, как комментировали их творчество советские музыковеды, обличали социальную несправедливость -- да, и что? Что мы, дуралеи, тут находили смешного? Страшнее казармы социализма вообразить ничего не могли? Впрочем, предшественники наши тоже фантазиями не отличались, для них царь, самодержавие воплощали главное зло. После пришлось убедиться, что зря они привередничали, да поздно, безумные их мечтания воплотились в реальность, их же самих ужаснувшую. Мы от них приняли эстафету бессмысленных сожалений об утраченном, в свою очередь убедившись, что, по сравнению с сегодняшним, вчерашнее кажется уже чуть ли не идиллическим, оплакиваемым как покойника, не ценимого при жизни. Но напрасно, вывернув шею, искать в прошлом отрадное, утешительное. Там нет ничего -- нас там нет. Пусто, кладбищенская тишина. А в новой яви мчатся "Мерседесы", за затемненными стеклами которых прячутся фантомы. Мчатся и на зеленый, и на красный свет, не имеет значения, никто их остановить не посмеет. "Сердце красавицы склонно к измене", -- обдает из динамиков бронированной машины-тарана замершую у пешеходной зебры толпу. "Склонно к измене, как ветер ма-а-а-я!" -- машина умчалась, а толпа стоит. Стоит и молчит. Неопровержим пушкинский диагноз: молчали, молчим и будем молчать. Под наше молчание герцог из оперы Верди о красавицах будет напевать, горбун-Риголетто ему услужать, а вот трупы задушенных девушек находить станут все чаще. В одной из них Ксюшу опознают по татуировке на запястье "homo homini lupus est". "Сердце красавицы"... Второй час ночи. Стучу Коле в стену. Бесполезно. Он надрывается в экстазе. Но на телефонный звонок отзывается: "Коля, -- говорю, -- у меня есть билеты на завтра в Большой зал, пойдем?" Сказала, и сразу пожалела. В консерватории с ним показаться? С ума, что ли, сошла? А с другой стороны, почему бы и нет? Рядом он, готовый провожатый, ручка в ручку до дома доведет, а ведь одной ночью страшно. После гибели Ксюши я с трудом засыпала, не гася настольную лампу. Страшно всюду, страшно всего, страшно всем. Соседка с пятого этажа, когда я вошла за ней следом в лифт, вскрикнула: ой, вы меня напугали! И избавляться пора от мании, что все меня, видите ли, знают, в консерватории, в Большом театре, в ЦДЛ. Да забыли, с глаз долой из сердца вон. Я зависла нигде. Самые близкие далеко. Один Коля здесь, через стенку. В назначенный час позвонил в дверь. Сиял. А я обомлела. Поредевшие кудри начесал с затылка на лоб, от чего выражение его обычно пасмурного лица сделалось глуповато-игривым. Наваксенные ботинки сверкали, особенно тот, с высоким, копытным каблуком. Но самым ударным был темно-синий, с золотыми пуговицами пиджак, называемый клубным, явно с чужого плеча. Уж мне ли не признать с чьего. Андрей пиджак выносил до дыр на подкладке, но Коля счел его вполне пригодным. "Материя, -- одобрил -- качественная. Великоват, но можно ушить". Ушил?! Свитер, ковбойка, да хоть пижамная куртка -- все лучше, чем этот, черт возьми, клубный пиджак. Но он явно ждал моего одобрения. Неужели внешний вид для него значил так много? Смешок застрял в моем горле, и я не выдержала его доверчиво вопрошающий взгляд, пробормотав: по-моему, нормально. Он, довольный, приосанился. На концерт в Большой зал меня пригласил приятель-дирижер, ставший знаменитостью на фоне отхлынувших в эмиграцию конкурентов. В антракте за кулисами очередь выстроилась из желающих облобызаться с маэстро. После первого отделения взмокший, как боксер после раута на ринге, вытирая полотенцем багрово взбухшее лицо и глянцево отсвечивающую лысину, он, мой сверстник, с улыбкой кандидата в психушку, жал руку дамам, взасос целовал мужчин. Я же, по причине, видимо, длительного отсутствия, удостоилась его объятий. И тут из-за моей спины Коля возник: "Присоединяюсь к Надиным поздравлениям". Приятель, слегка меня отстранив, воззрился на нас обоих с нескрываемым интересом. "Николай, мой сосед", -- я промямлила. И обдало жаром. Надо же, всегда со мной так: вру, не сморгнув, и верят, а скажу правду, оглядывают подозрительно, к тому же с обидной усмешкой. "Николай, мой сосед", -- заладив, как попугай, оповещала всех встречных-поперечных, пока антракт длился. Да, сосед, ну хорошо, он твой сосед или не сосед -- какая разница, кому какое дело, остынь, дура, не оправдывайся. Пришла музыку слушать, так и слушай. Но слушал на самом деле Коля. В нем все трепетало. Наш шнауцер, Микки, так же, бывает, дрожит во сне, будто током его пронзает, и не узнать, что ему грезится, кошмары или блаженство. Глажу его, успокаивая. Рефлекторно моя ладонь опустилась на Колин локоть. Концерт закончился. Дневная слякоть схватилась морозом. Тротуар -- сплошной каток. Мы с Колей от улицы Герцена к метро еле ползли, вцепившись друг в друга. Он полагал, верно, что поддерживает меня, но когда мне, оскользнувшись, удавалось сохранить равновесие, подводила его больная нога. Инстинкт утопающего -- он меня вниз, в лужу, утягивал, и тонкий ледок рассыпался с хрустом. Обрушенная им в очередной раз, я разлеглась как тюлениха в мокрой, тяжелой шубе. И безудержно расхохоталась. Смеются ведь над другими, а вот хохочут над собой. До колик, изнемогая. Империя, откуда я родом, содрогалась в судорогах от анекдотов, аж слезы навертывались. Истратив их вот так, сухими глазами встретили горе. УТРАЧЕННЫЕ ГРЕЗЫ Не знаю, когда и как это произошло. Ничто вроде бы не предвещало разрыва-отрыва с привычным моим родителям. Разве что с малолетства тяга к перемене места у меня сочеталась с подступающей к горлу тоской. Даже если уезжали мы ненадолго, всего лишь на месяц, в отпуск. Но вокзальная сутолока с элементом безумия, отчаяния, побега, приводила в такое волнение, что если бы родительское внимание не поглощалось целиком беспокойством за чемоданы, которые юркий носильщик, пропадая в толпе, куда-то уносил, мое будущее тогда бы уже приоткрывалось. Накануне отъезда не получалось уснуть. Я прощалась мысленно с тем, что оставляла, точно предчувствуя, что так и будет -- расставание предстоит навсегда. Путешествовать налегке в советские времена не удавалось, забытое дома нельзя было возместить нигде. В империи, за исключением столицы, все, даже самое элементарное, обиходное являлось дефицитом, и туалетное мыло, и резиновые купальные шапочки, не говоря уже о махровых полотенцах. Поэтому все на себе тягали, купе забивалось багажом. Не припомню, чтобы родители сокрушались налетом сажи, осевшим повсюду, включая постельное белье. Вонь из сортира не мешала с аппетитом поедать традиционного жареного цыпленка, разложенного на газете вместе со столь же традиционными крутыми яйцами. Мама ловко их облупливала красивыми в кольцах руками, папа смачно откусывал малосольный огурец. Их бодрая стойкость давалась им вроде бы без усилий и уж точно без ропота. Собственно, это был единственный способ существования в такой стране. Родителей не смущали ни пятна на обоях, ни отбитый кафель в ванной. В кухонной раковине, и при наличии домработниц, отмокали кастрюли, сковородки, сиденье на толчке в уборной ерзало из-за давно отсутствующих шурупов, что никого не смущало. Вместо туалетной бумаги использовалась верстка журнала "Знамя". В дверь уборной стучали другие охочие, а я спешно дочитывала абзац. В "Знамени", когда отец там редакторствовал, хотя и с трудом, но просачивались отменные тексты Трифонова, Нагибина, Вознесенского и даже Пастернака. "Надя, -- неслось мне вслед из уборной -- где бумага?!" Бумага, то бишь верстка, вся стопка, исчезала вместе со мной. Я выросла в стране, где текст заменял жизнь. И ценилась душевная красота, хотя она чаще встречалась, чем внешняя. Благополучие и дар являли противоположность, запрет означал успех, в литературе особенно. Литература была путеводной звездой, ею дышали, с ней жили в полном согласии, на все прочее внимания не обращая. Она же, литература, загнала нас в западню. Оказалось, что помимо книг, есть еще и реальность, грубая, жесткая. Узнаю, угадываю людей из нашего прошлого, как бы они теперь не одевались и на каком бы не говорили языке, но моя тут проницательность не всегда, не всем нравится. Хотя с какой стати от себя самих отрекаться? И грандиозен наш опыт, которому ни в коем случае нельзя следовать. РАЗЛУКА БУДЕТ БЕЗ ПЕЧАЛИ? Первые годы в Швейцарии меня поглощала одна задача: не привыкать. К весне, начинавшейся у них, в Европе, с февраля, и тут же, по команде будто, на клумбах высыпали тюльпаны, нарциссы, гиацинты; желто вспыхивала безлистная форсиция; оживали на набережной платаны с пятнистыми, как солдатская униформа, стволами, из чьих мускулистых, в кулаки сжатых ветвей выбрасывались веером новые побеги, а на глади озера, вкраплениями белого по лазури, распушались паруса яхт. Снег в горах еще не стаял, а по вымощенным в Средневековье улочкам уже носились от столика к столику официанты, принимая заказы у балдевших на весеннем пригреве посетителей. В приближении зноя, на площадях, у фонтанов, украшенных цветами, парашютами раскрывались зонтики, город с готовностью распахивал объятия островкам пляжного, бездумного мления, заманивающих в свои оселки и самых деловитых, к праздности нисколько не расположенных. При признаках осени на жаровнях уличных торговцев лопались каштаны, кулек два франка пятьдесят сантимов, и трудно было удержаться от простодушного лакомства, уминаемого с дивящей себя самих быстротой. Ближе к зиме владельцы ресторанов, вывесив в окнах своих заведений рукописные плакаты, оповещали о прибытии молодого beaujolais -- le beaujolais nouveau est arrivé -- вместе со свежими мидиями, только-только из моря, подаваемых в фаянсовых супницах, клубящихся парным ароматом. Когда все же это меня срубило, обрушив прежние представления, устои? А ведь я долго сопротивлялась, из инстинкта самозащиты преодолевая соблазны, чтобы после всю жизнь не мучиться несбыточным. Последней каплей, подточившей твердыню моей "принципиальности", оказался лес из мимоз на въезде в Канны. Начало марта, мимозы пахли так сильно, что я одурела. А где-то рядом, заслоняемое холмами цвета киновари, поросшими искривленными ветром пихтами, плескалось Средиземное море. Я помчалась к нему, на бегу сдирая пальто. Муж звал: подожди, Надя! Но я неслась, сама не зная куда, подхлестываемая прорвавшейся из глубин нутра, люто-звериной безграничной свободой. И затолкнуть этот вихрь в себя обратно не удалось. Хотя всаженное в нас, советских, гвоздями, держалось крепко. То, что мы не хозяева своей судьбы, от рождения внушили и, казалось, навсегда. Последние годы, прожитые нашей семьей в Женеве, походили на состояние осужденного, ждущего в тюремной камере вынесения приговора. Иной раз хотелось, чтобы томление неизвестным поскорей завершилось. Оттягивание -- мучительная пытка. В отпуск на родину отбывали без гарантий вернуться. Случалось, что багаж собирали, отправляли вслед проштрафившемуся, хотя в чем конкретно он провинился, не только других не оповещали, но подчас и его самого. Любой мог споткнуться и любой донести. Выражение "Вы меня родиной не пугайте!" точно определяло атмосферу советских колоний за рубежом, где бы они не размещались. Даже наши сограждане, существующие внутри империи, не испытывали того липкого страха в тисках постоянного надзора, что выпал вместе со счастливым, считалось, жребием, посланцам так называемым, могучей державы. Но и мы, пленники собственной удачи, содрогнулись, когда одного из нас, переводчика, работающего в ООН, отца двух детишек, накануне отъезда в отпуск вынули, уже бездыханного, из петли. Причина? Оказалось, пришли счета за покупки его жены по кредитной карте, от суммы которых он обезумел. От зарплаты к зарплате все мы залезали в долги, но к отпуску требовалось предстать полностью от них очищенными, как перед причастием, ведь если на родине вдруг оставят, никогда не расплатиться. Володе, как переводчика звали, то ли намекнули, что билет на рейс Аэрофлота ему даден в одну только сторону, то ли в подкорке что-то сработало, и нервы сдали. Тридцатилетний парень домой отправился в запаянном гробу. Между тем лишь сотрудникам международных организаций из стран соцлагеря полагалось сдавать в кассу своих представительств львиную долю окладов, весьма весомых -- для других, не для нас. Нам оставляли в обрез, чтобы жизнь медом не казалась. Хотя она такой именно и казалась, из-за возраста прежде всего. Мы были молодыми, неважно где, в Женеве тоже. Беспечность, инфантильность были свойственны нашему поколению, за очень редкими исключениями. О будущем не задумывались ни временно отбывшие из отчизны, ни оставшиеся там. В окружении, нам с мужем близком, дипломаты, закончившие МГИМО, у которых заграничные командировки перемежались короткими отсидками дома, не числились. А специалисты в других областях, инженеры, врачи, ученые сознавали, что за рубеж, вот так, с женами, семьями, вырвались скорее всего в первый и в последний раз. Но за их именно счет государственная казна пополнялась валютой. В дни выплаты им, сотрудникам международных организаций зарплаты по периметру ограды здания на avenue de la Paix в Женеве, где находилась миссия СССР при ООН, плотно, одна к одной, выстраивались машины -- стадо добровольно идущих на поголовную, наголо, стрижку баранов. И Володя-самоубийца туда подкатывал на сером, подержанном "Фольксвагене", внося свой оброк, но ему бы это, он знал, не засчиталось, не смягчило бы вины. Крепостные не смеют оправдываться, если хозяева решили, что они заслужили быть высеченными. А то бы -- ну что? -- поскандалил бы с мотовкой-женой, но не оставил бы детей сиротами. И ведь он, Володя, перед женевской командировкой в Афганистане служил и уцелел под пулями, на войне. Но перевесили в его судьбе кофточки, прихваченные женой по кредитной карте на распродажах. Вижу его лицо, к общительности не располагающее: из правильных был, правоверных, в его присутствии что-нибудь ляпнуть, ни-ни. А в петлю сунулся, пока жена упаковывала, собираясь в отпуск, чемоданы. Хотя, может быть, она, эта афганская война, его и достала. Удивительно, но родина-мать, сынов своих застращав, домогалась от них еще и любви. За границей советским гражданам вменялось скучать, рваться домой, хоть в хрущебы, хоть в блочно-бетонные застройки, типа нашей сокольнической. "Я буду ждать и тосковать,"-Утесов пел. И ведь многие вправду тосковали, я, например. Пока рубеж, предел не наступил. Постепенно накапливалось. Однажды пришлось убедиться наглядно, что в империи с рабовладельческом строем нет и не может быть ни для кого исключений. Подлежат порке все, на чины, звания не взирая. Мы, наша семья, отправлялись в отпуск, когда раздался звонок из миссии, и дежурная твердо-непререкаемым тоном сообщила команду: зайти, взять посылку и передать ее кому надо в Москве. Родственникам, снизошла пояснить. И, мол, они к вам сами подъедут. Спасибо! Высшее руководство советской миссии в городе не селилось, их статус особо охранялся. Ту пару, у которой мне надлежало посылку принять, я видела только на приемах в дни государственных праздников. Сложилось мнение, что ни он, ни она просто так, из любви к искусству, не пакостят. На фронте встретились, где она была медсестрой, а он майором, контуженным в шею. Ходил скособочившись, с опущенной головой. Но взгляд его, вдруг настигающий, обладал сверлящей насквозь пронзительностью, целенаправленностью рентгеновского луча, что у меня каждый раз вызывало чувство смутной вины. Вроде бы без оснований, но я его побаивалась. И вот по узкой лестнице поднимаюсь на второй этаж, звоню в дверь и попадаю, будто мгновенно из Женевы в отечество меня доставили, в наше типичное, знакомое до боли. В прихожей не повернуться, под вешалкой груда разношенной обуви, тапки с замятыми задниками, места общего пользования настежь, клеенка выцветшая на кухонном столе, в раковине отмокает сковородка. Единственное с советским бытом несовпадение -- повсюду баррикады из картонных коробок, громоздящиеся до потолка. К отъезду готовятся? Или не удосужились распаковаться, в готовности тут же сняться, если вдруг еще куда-нибудь или же в никуда отзовут? И так вот всю жизнь, как в войну, в блиндаже, на биваке? Мелькнули Китай, Япония, Австрия -- коробки, коробки... Дети выросли вдали, при оказии им направлялись посылки. Вот и я принимаю одну. "Не очень тяжелая?" -- с тревогой осведомляются. "Нет, нисколько", -- успокаиваю. Жаль их. И свою жизнь я так прожить не хочу. Вот это отчетливо понимаю. ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ При Горбачеве, когда началась перестройка, советским гражданам, командированным за рубеж, разрешили приглашать в гости близких родственников. А также дозволили посещать третьи, как это называлось, страны. До того, хотя Франция, Италия из Женевы гляделись через порог, для нас они заслонялись, как Великой Китайской Стеной, циркулярами, запрещающими то одно то другое. Иностранцам, с которыми не только на службе общались, но и встречались друг у друга в гостях, в унизительных ограничениях, на нас наложенных, признаваться не хотелось. Впрочем, секреты Полишинеля: они отлично были обо всем осведомлены. Когда советский сотрудник международной организации вдруг, ни с того, ни с сего, подавал прошение об отставке, никто из иностранных коллег не удивлялся, не считал, что парень сошел с ума. Понимали: поступила команда, требующая неукоснительного подчинения. На моей памяти ни один человек, отозванный по сигналу из Центра на родину, возражать не осмелился. Но вряд ли и самым проницательным иностранцам могло прийти в голову, что женам советских сотрудников не рекомендовано -- такая имелась формулировка -- садиться за руль, даже если мужья находились в командировке. Запрет диктовался соображениями якобы безопасности. Если он нарушался, высылкой на родину не карали, но провинность ставили на вид: грешок засечен, к нему могли присовокупиться другие, и тогда уж пощады не жди. Из той же, верно, безопасности, не рекомендовалось сближаться с эмигрантами любой волны, и я бегала на свидания со своей подружкой Ксенией, москвичкой, вышедшей замуж за швейцарца, от всех в тайне, оглядываясь, опасаясь слежки. Может быть, иностранцы нас жалели, а может быть, презирали, но, скорее всего, им было все равно. Как западным людям свойственно, они избегали напрасных трат во всем, и в эмоциях тоже. С теми, кто обречен был вернуться в клетку, в социалистический зоопарк, длительные отношения выстраивать не имело смысла. Холодок, даже если его пытались улыбками, обходительностью замаскировать, витал в воздухе. Ну а с нашей стороны возникали другого рода проблемы. Выяснялось, что мы дурно воспитаны, либо зажаты, либо развязны, либо попросту грубы. У советских, как сказал поэт, собственная гордость, поэтому приготовленные хозяйкой яства поглощали с показным безразличием, за гостеприимство не благодарили не по забывчивости, а чтобы себя не уронить. Из той же "гордости" похвалить не решались чей-либо дом, сад, вид на горы, на озеро: подумаешь, мол, невидальХотя в душе обмирали от восторга. Я, скажем, была без ума от коллекции картин Миро в квартире Бенгта, шведа, работающего вместе с Андреем в Международном Красном Кресте. Но однажды, в очередной визит к нему, прорвало, восхищение коллекцией выплеснулось наружу, и Бенгт с женой Эвой удивленно воззрились на меня. Еще бы, до того я молчала как булыжник, страдая от сознания своей неполноценности -- комплекса, мне прежде неведомого и развившегося в Женеве. Подобное, видимо, испытывали сельские жители, впервые попавшие в город -- смятение, скрываемое не только от других, но и от себя самих. Чтобы его преодолеть, следовало для начала признать, что мы, выходцы из СССР, выросли на об