новеньким, зелененьким "фордом". Полиция не заставила себя ждать. Приехали аж четыре машины. В таком околотке, как наш, случаи подобного рода были редки. Чтобы среди бела дня бодать задом машины изгородь соседей? Тем более мне, у кого лужайка перед домом образцово вылизана, на крыльце горшки с цветами, и сама я в обозрении общественности то с лейкой, то со шлангом, то с секатором, а уж у кого какая жизнь изнутри, в это, слава богу, в Америке никто не вникает. В последнее время у нас с ним изменились, осложнились отношения (разумеется, я имею в виду не мужа). Но он никогда прежде не был назойливым, а тут буквально ни на шаг не отходил, лежал у ног, пока я сидела за компьютером, заглядывал в ванную, если я там задерживалась, ходил повсюду следом, как приклеенный. Хотя, недавно еще сверхбдительный страж, возвращение мое или мужа домой упускал, проворонивал, сам своих промахов стыдился, запоздало спускаясь со второго этажа из спальни с растерянным, виноватым видом. Я замечала, что он не дослышивает, подслеповато озирается, когда его окликаю: подводило чутье - стержень его природы, характера. Правда, этот его характер доставил нам немало беспокойств, иной раз влетал в копеечку, когда он, к примеру, вцепился в лодыжку велосипедиста, и еще повезло, что дело ограничилось оплатой прививок, хотя в Швейцарии, где это произошло, вполне могли и затаскать по судам. Конечно, сами виноваты, не оценили возможностей его клыков, готовности в любой момент пустить их в ход, и что размер его с комнатную собачку обманчив, не соответствует бескомпромиссному бесстрашию натуры. Оказалось, что спускать его с поводка нельзя. Когда он у нас появился еще в Переделкино, мы поначалу, как и с его предшественниками, гуляли с ним в лесу без привязи, не ограничивая свободы, полагая наивно, что он тут же явится по первому зову. Но не тут-то было. Он исчезал, о нас забывал, мы искали его, бежали, оглашая окрестность воплями: Микки, Микки! Особенно я неистовствовала от страха его потерять -- рассудок мутился, его значимость в моей жизни превзошла ожидаемое. Ведь собаку-то мы завели для дочери, которую он, кстати, единственную слушал. Я не была и не чувствовала себя его хозяйкой, это он мною владел, вертел как хотел. В щенячью пору извел постоянными хворями, то понос, то рвота. Ветеринарная клиника сделалась, можно сказать, вторым нашим домом. Переносились деловые встречи, отменялись гости, пропадали билеты в театр, на концерт: он совершенно меня допек -- я все больше к нему привязывалась. Помню, стояла уже в дверях, при полном параде, муж в машине ждал, куда-то мы собрались, в "престижное", как уже стали тогда выражаться, место, но мне понадобилось на него взглянуть, и я не сразу его нашла. С детства, то бишь с щенячества, он себя уважал, на кресле, диване отдыхал, неважно где, но непременно возвышаясь -- местонахождение его на полу было тревожным сигналом. И тут я застала его в углу, куда он забился, как показалось, бездыханным. Через десять минут с ним на руках я поднималась на заледенелое, заплеванное крыльцо сельской, пристанционной ветеринарной лечебницы, вошла в приемную, где, понятно, яблоку негде было упасть. Типичная советская очередь, закаменевшая в вечном ожидании чего-либо, состоящая в основном из теток, с распаренными до свекольности лицами, разве что не при сумках, авоськах, как обычно, а с птичьими клетками, кошками на коленях, псами, жмущимся к их ногам. Ни о каком снисхождении от них, таких, не могло быть и речи. Да и мой принаряженный для выхода в "свет" облик к солидарности вовсе не располагал. Когда услышала: "Пусть пройдет, глядите, с лица спала, валидол у кого-нибудь есть?" -- не поверила, что это ко мне относится. Врач, сестра тоже удивились, что меня без очереди пропустили. "Клизму надо поставить", -- распорядилась молоденькая строгая ветеренарша. И: "Во двор с ним по-быстрому, а то у нас он тут все обделает". И обделал бы. Всю меня обдристал и сразу ожил -- я была счастлива. Мы уехали с ним вместе в Европу, и, путешествуя, первый вопрос возникал, в какие отели пускают с животными. В машине его приходилось держать в ящике с зарешеченным окошком, который ходил ходуном, если мимо проносились мотоциклисты, велосипедисты. С не меньшей яростью воспринимал бегущих трусцой, катающихся на роликах, а когда видел собак, в истерику впадал от бешенства. Это в нем было почти человеческое -- нетерпимость к себе подобным. Добродушных, дружелюбных, пытающихся завязать с ним знакомство, встречал люто, я еле удерживала его на поводке. Баритональный тембр лая переходил в визг, барабанные перепонки чуть ли не лопались, и так визжать он был способен часами. Соседи жаловались, нельзя не признать, справедливо. В Женеве, в соответствии со швейцарским менталитетом, мы получали угрожающие анонимки. В Америке вовсе явилась полиция, и мы заплатили штраф. Но все это не влияло на наши внутрисемейные отношения: ему все прощалось. Если бы в таком попустительстве росла дочь, неизвестно что бы стало и с ней, и с нами. Впрочем, воспитатель из меня никакой, наша дочь просто такая уродилась, серьезная, собранная, надежная, и мы с ней не знали тех изматывающих родительские души тревог, когда ребенок непредсказуем. Зато уж все сполна испытали с Микки. На моих руках шрамы от его зубов. Когда в глотку ему надо было вливать лекарства, и я пыталась его удержать, он, вырываясь, впивался в меня, как вепрь. И ни капли раскаяния. Однажды набросился на немецкую овчарку, я встряла между ними, и оба всадили в меня клыки. Не столько больно, сколько обидно -- ладно бы раны от чужака, но и он, обожаемый, в драке осатанев, меня не пощадил. Я получила урок, что есть любовь -- оказалось, кровь. Это мне было внове. И он был первым, единственным, кто сам меня выбрал. Обычно это делала я, не столько из-за самоуверенности, сколько от нетерпеливости, проявляемой во всем, при любых обстоятельствах. Томиться в ожидании мука для меня, вот почему я кажусь смелой, решительной. Но Микки и тут меня обошел, опередил. Ничем, никак в том помете сучки миттель-шнауцера он не отличался. Да и мы припозднились, уже разобрали тех, кто по внешнему виду больше надежд внушал. Комок влажной черной шерсти -- окрас перец с солью проступил после -- вместился в мою ладонь, когда я извлекла его из загона, и припал, прилип к груди, притворившись жалким, робким, нуждающимся в защите. Но свой характер обнаружил сразу, как только мы прибыли с ним домой. К его появлению в комнатах были ликвидированы ковры, полы застелены газетами, но он метил прицельно туда, где газетные листы сдвинулись. И приготовленную для него в коридоре подстилку, место, так называемое, отверг в первую же ночь. Дополз до дверей нашей спальни, скуля, требуя его впустить. Несмотря на предупреждения опытных собачников, мы тогда же и сломались. Залез под кровать, но, научившись на нее запрыгивать, место свое определил, застолбил у нас в ногах. А вот в еде оказался неприхотлив. Да и что мы могли ему предложить в начале-то девяностых, когда в продовольственных магазинах очередь страждущих сметала любой товар, добывание пищи превратилось в проблему первоочередной важности. Рубль летел вниз, цены вверх, спасали продуктовые заказы, выдаваемые по месту службы, и дни выдачи зарплат затмились вторниками на работе мужа, у меня в газете пятницами, когда мы, осчастливленные, от гордости чуть не лопаясь, выкладывали обещающий пиршество трофей, состоящий из мороженой курицы, банки сардин, пакета дефицитной гречки. Какие уж тут капризы. Но Микки рос, хотел постоянно есть, в глазах его появился алчный блеск и снова промашка в воспитании: я приучила его попрошайничать у стола, но разве выдержишь, когда морда уткнута в твои колени? Муж, дочка меня стыдили, порчу, мол, собаку, но я, давая обещания исправиться, сдержать их не могла. Моя твердость лишь видимость, вынужденная броня, как панцирь у черепахи, чтобы жалостливое нутро наружу не выплеснулось. Но ведь никто, кроме Микки, не догадался, что если меня попросить, не вынуждая, не домогаясь, а тихо, еще лучше бессловесно, намеком выказать свою просьбу, я не могу отказать. Микки это во мне рассек и вовсю пользовался. Тогда же, в начале девяностых, мы исхитрились достать копченую рыбину и созвали друзей. Рыбину сопровождала картошка, зелень, но именно она, роскошная, разлеглась на блюде в центре стола -- гвоздь программы. Встречали гостей, уверенные, что угощение удалось, но когда все собрались, открылась картина: взгромоздившись на обеденный стол, Микки, не спеша, доедал последний кусок рыбины. Взглянул на нас без тени смущения, а вот мы всполошились: ведь столько съел, отравиться может, помереть! Иной раз казалось, что он нарочно нас испытывает, напрашиваясь на наказание, лихой, рисковый, не сознающий, как свойственно молодости, ни в чем никакой опасности. Мы приспосабливались к отчаянному его нраву, он нас себе подчинил. Сопротивляться было бессмысленно. Захотел -- мы все годы с ним вместе спали. Он занял место в сердце, а уж на кровати рядом -- естественно. И вдруг не смог туда запрыгнуть. Муж первый сообразил: встал, поднял, положил его в изножье постели, где он обычно размещался. Но не стеснительно, калачиком, а вальяжно раскинувшись. Чтобы его не обеспокоить я приучилась спать, подтянув колени почти к подбородку. Если вдруг во сне дергалась, он ворчал, рычал. Муж говорил, что я полностью перед ним распласталась, и мне нечего было возразить. То, что он все понимает, сомнений не вызывало. Какие команды! И неправда, что четвероногим внятны лишь интонации, он знал слова, много слов, словарный запас у него был побогаче, чем у меня в английском. Я с ним общалась без напряжения, подлаживания, упрощений, как бывало нередко с собеседниками из двуногих. Его уровень адаптации не требовал. Но осенило однажды: ему важно, чтобы и я так же хорошо понимала его. Его не устраивал уже примитивный язык жестов, сигналов, раньше используемый, когда он в чем-то нуждался, о чем-то просил. Потребность возникла выразиться внятно, выразить речью, чтобы слиться со мной без всяких преград, поставленных якобы изначально природой. Прорваться за предел немоты, бессловесности -- поставил себе целью и страдал, мучился в ее достижении. Такие усилия не только в его глазах читались, но и улавливались в клекоте, исторгаемом из самых, казалось, глубин существа. Я этот клекот узнала, вспомнила. В детстве дружила с глухонемым от рождения мальчиком, понимающим по губам, но забывала иной раз, что когда он меня не видит, то и не слышит, и стыдом ошпаривало до испарины за свою тупость. Мальчик был не по-детски умен, красив и невероятно чуток -- в награду, видимо, за ущербность. Я не умела за ним поспевать, и мы расстались. В нашем доме в Америке обнаружился недостаток -- много лестниц, довольно крутых. Прежде он, Микки, по ним взлетал, вниз кубарем скатывался, и вот теперь еле с трудом переползал со ступеньки на ступеньку. На прогулках не тянул меня за собой, а старался хотя бы не отставать, периодически останавливался, оглядывался, делая вид, что чем-то заинтересован. Немощь его унижала, била по самолюбию, а самолюбив он был жгуче. Я выжидала, пока он передохнет, но если вдруг появлялись другие собаки, сразу же приосанивался, выказывал былую прыть, на что уходили остатки сил. Потом мы еле плелись. Его чувства, его гордость, профессиональную, так сказать, честь, кураж я разделяла полностью -- сама такая же. Он стал мною или же я им. Терял аппетит, и у меня кусок застревал в горле. Валился снопиком на ковер, и у меня ноги подкашивались. Старел, и я старела вместе с ним. Всматривалась. Его плотная, жесткая шерстка не отрастала уже так быстро, как раньше, после стрижки. И выражение глаз изменилось, азарт в них угас, затуманился опытом прожитого, бременем, горечью разочарований -- итогом всегда печальным, кто бы и сколько бы не прожил. Прежде, увидев в моих руках поводок -- знак, предвещающий радость прогулки, -- Микки, не сдержав ликование, царапал меня, покусывал. И вот пришлось его дозываться, извлекать из дремы, в которую он погружался все глубже. А как-то, спустившись с порога крыльца, застыл, замер и больше ни шагу не ступил. Ослепительный зимний день. Я пошла одна по обычному нашему с ним маршруту и повстречала юного сеттера, резвящегося в снегу, умиляя хозяев, таких же счастливых, какой некогда была я. Шуба давила, в горле спазм -- одиночество среди праздника, упоенности мигом, минутным -- тоже ведь это вкусила -- спасибо, но теперь уже не участвовала. Чужая всем, кому еще весело, как кляча, загнанная, выжитая, опустошенная, добрела до дома. Горе -- стыд. И единственное ему пристанище -- в угол забиться, забыться. Там я и очнулась: Микки вылизывал мое лицо. Ему никогда не нравились мои уходы, отъезды тем более. Чемоданы ненавидел, и тут я бессильна оказывалась ему объяснить, что расстаемся не навсегда. Навсегда! -- у меня самой от этого слова мурашки. А в последнее время стерег каждый мой шаг, не сводил глаз. Я кожей ощущала нарастающий в нем ужас, что брошу его, он останется один, бесполезным став, ненужным. Не раз уже пресекала его намерение проскользнуть за мной следом через входную дверь или через гаражные ворота. Моя слабина: до того, иначе как в зарешеченном ящике, ему ездить в машине не дозволялось, но чтобы поднять ему настроение, порадовать, воодушевить, разрешила как-то залезть в салон, усесться рядом -- и, Господи, как же он жадно все впитывал! Смиренно, благодарно. Мимо пронесся мотоциклист, он даже не дернулся, не издал ни звука. И мне захотелось плакать. Когда-то завидовала владельцам послушных, спокойных собак, но мне разве такие нужны? -- мне нужен он, только он, его неуемность, дерзновенность, неукротимое своеволие, неистовство, его ревность, его ко мне страстная любовь. Так, как он, меня никто не любил и не полюбит. Я тоже. Наша с ним тайна -- совместные поездки, в магазины или просто так. Пока я отсутствовала, делая покупки, он приникал к оконному стеклу, и от его дыхания, от влажного носа оставались пятна, которые я потом тщательно оттирала. Да нет, никого мы не опасались, ну муж бы узнал, и что? Кстати, именно муж, а не я, его кормил, просыпался спозаранку, накладывал в миску еду, что он, Микки, принимал как должное, не смешивая житейское, бытовое и чувства, сердечную привязанность. В отличии от большинства людей, оставался неподкупен, продаться за чечевичную похлебку для него исключалось. Но любовь нуждается в сокрытии, свидетелей тяготится, стыдится, и у меня, положим, был опыт, но откуда он взялся у Микки? Его неприязнь к соплеменникам имела, надо признать, корни. В Переделкино не успели, да у него и возраст еще не вышел, а после начались мотания нашей семьи по разным странам, условия не подходили, чтобы он получил то, что положено, нормально, присуще всему живому. Спохватились, когда он уже не считал, не воспринимал себя собакой. В дополнение к рациону, породе его соответствующему, с удовольствием поглощал фрукты, овощи с нашего стала, вплоть до цитрусовых, не поморщившись, что для него, верно, тоже являлось приобщением к людскому миру. А уж в способности целиком отдаваться чувству, неизбывной, любовной тоске, всех нас, людей, превзошел. Когда обстоятельства вынудили отдать его на постой в очень хороший собачий пансион в окрестностях Женевы, с огромной территории, где помимо собак еще и лошади содержались, на воле, среди деревьев -- я бы сама там с наслаждением паслась -- мне позвонила хозяйка и сказала: необходимо его забрать, он ничего не ест, истаял. Я примчалась. Он, вышел, шатаясь, пошел ко мне, оглядел и поплелся обратно. Предала! И уж как я вымаливала у него прощение, прежде чем он позволил себя обнять. Но травма осталась, застряла. Люди не так памятливы, как те, кого мы по невежеству числим за низших, пренебрегаем уроками чести, благородства, которые они нам наглядно выказывают собственным примером. ...Как вышло, как случилось, что выехала, не нажав клавишу для опускания гаражных ворот? При включенной задней скорости, увидела, что он вышел, затрусил по проезжей части, целенаправленно, сосредоточенно, не оглядываясь, не реагируя на мои крики: Микки, Микки! Нет, не я -- он уходил, решил уйти, навсегда, меня наказав за все свои страхи, за зависимость от меня, за свою ко мне любовь. Ослепило -- я все поняла. Машина двигалась задом, я выскочила оттуда, оставив распахнутой дверь, бросилась за ним, к нему. Забор соседа напротив завалился, зад "форда" расплющило, но я успела, спасла его, спасла себя. Он ко мне прижимался, был явно очень доволен, а вот мой муж, наблюдая за всем, по-видимому, нет. Ну что же, за все приходиться платить. За любовь -- троекратно. ЗАПАХ РОДИНЫ С наступлением весны у меня начинаются сезонные, ну если не работы, то заботы уж точно. Хотя наше Колорадо справедливо считается одним из красивейших штатов, с прославленными во всем мире курортами, у садоводов-любителей тут хлопот полный рот. Снег, во-первых, ошеломляющий к тому же неожиданностью: все враз может побелеть в разгар цветения плодовых, декоративных деревьев, что выглядит изысканно, но для владельцев земельных участков, перед домами совсем крошечных, с тыла чуть больше, довольно-таки огорчительно. Кусты сирени, жасмина никнут под снежными завалами, а порой и ломаются, и вымерзают. Стаяло, слава, богу, так другая напасть -- длящаяся все летние месяцы угроза засухи, при строго регламентированном, ограниченном местными властями поливе. Спринклеры, установленные на лоскутьях газонов, включать позволено лишь два раза в неделю, нарушители караются штрафами. Но вот увлажнять насаждения из шлангов разрешено. Тут, кто хочет, усердствует на законном основании. Я из таких вот фанатов. Только проснусь, умоюсь, бегу отворачивать краны с нетерпением, наслаждением не меньшим, чем наши, собственноручно посаженные елки, сосенки, влагу впитывая, всем нутром насыщаясь, а особенно жадно тем, что зовется душой. Душа, знаю, размешается в углублении, во впадине у горла. О ней забываешь, она вроде как спит, и вдруг, непонятно с чего, горло разбухает, шебуршение там возникает, царапание, будто просится, рвется кто-то наружу. С какой стати, вас звали? А нас не спрашивают. Душа эта самая, тоже знаю, существует вне осязаемого, реального, вне физических, телесных рамок. И власть свою твердо выказывает. Сновидения наши являются по ее, души, прихоти. Мы-то бы рады забыть, все забыть, а нате, получите, никуда не сбежите, от себя прежде всего. Ну ладно, коли так, придется признать, что прошлое -- единственное, что никто у нас не отнимет. И груза его тоже никто не облегчит. Свидетельства, доказательства, наиболее ощутимые пройденного, прожитого -- сближение сиюминутного с ушедшим, минувшим. Сдвоенное, параллельное, спрессованное в одном мгновении присутствие и там, и там овладевает нами с таким мощным напором, что одиночеству места не остается. Скажем, я здесь, в Колорадо, выдергиваю из газона сорняки, -- перчатки в кармане шорт, но я, то ли в забывчивости, то ли в приступе некоего рода сладострастия, цепляю, тяну колючий, занозистый стебель, боли не замечая -- и, воображения нисколько не напрягая, оказываюсь, сидя на корточках, среди массы ярко-желтых одуванчиков, в полном восторге букет их них собираю, чтобы маме вручить. Мама, считаю, польщенная, одуванчики принимает, но мешкает, прежде чем поставить их в вазу. Понимаю: мои одуванчики настолько прекрасны -- гонцы, сообщившие первыми о приходе весны -- что, конечно, надо подумать, какое найти им достойное вместилище. Но мама смотрит на меня как-то странно, почему-то грустно и нерешительно, что ей вовсе не свойственно. Мой букетик все еще лежит на столе, на глазах увядая, а мама все медлит, и во мне нарастает буйное что-то, дикое, мстительное, непримиримое ни с чем, ни с кем. Чей-то вопль, грохот, со стола что-то валится, разбивается, кто-то бежит, гонятся за кем-то, кого-то хватают и держат крепко. Кто-то пытается высвободиться, продолжая орать. Но пахнет мамой, моя морда притиснута к ее груди. Слышу: Надя, одуванчики в воду поставлены и сразу ожили, взгляни, и напрасно ты так, совершенно напрасно. А ты, мама, можешь ожить? Мама, спасибо! Отчетливо вижу тебя в ярко-пестром сарафане, со врезавшимися в белое, пышное тело бретельками, склонившуюся к грядке с клубникой -- усы сорта "виктория" дали соседи Гринберги -- и ты, насквозь городская, увлечена этим, для тебя новым занятием, но скоро к нему охладеешь. Грядка исчезнет в зарослях крапивы: вот крапива на нашем участке отлично прижилась. Участок, полученный папой в числе группы писателей-фронтовиков, сыр и темен от высоченных, столетних елей, вырубить которые не разрешается лесничеством. Время строгое, к начальству, любому, относятся с опасливым почтением. Для меня же практически все взрослые -- начальники. Мама -- главный. По иерархии за ней следует почтальон, развозящий на велосипеде газеты, в ожидании которых томится папа, выходит за калитку, возвращается разочарованный, снова выходит, всматриваясь вдаль нашей улицы Лермонтова. Уж коли папа так наглядно от почтальона зависит, тот, сомневаться незачем, большой начальник. С почтальоном вровень находится милиционер, проверяющий есть ли прописка у домработницы Дуси: потому как Дуся пугается, а мама улыбается, и мне, и милиционеру ясно -- прописки нет. Но он не сердится, уходит, сопровождаемый мамой, явно довольный. Вскоре, правда, снова придет, и все опять повторится. Но всех важнее, строже лесничий, перед ним вправду родители робеют. У него ре-пу-та-ция, знаю, что это слово означает: денег -- не берет. И ели вырубать не дает. Разве что усыхающие, но тут его не обманешь. А ели, будто назло, и не собираются усыхать. Вот сосны, те солнце любят, а елей сырость, полутьма вполне устраивают. Вцепившись в почву на нашем участке, сомкнувшись кронами высоко-высоко, они сторожат нас как пленников в погребе, к свету не выпуская. Получается, что ели нам даны как бы в наказание. Разбежавшись, спотыкаюсь об их мощные, выступающие наружу корни, падаю, разбиваю коленки. Пятна зеленки сопровождают мое детство, почти деревенское, одичалое в отсутствии сверстников, привозимых в дачный поселок только на лето, я же живу здесь постоянно, и в зиму, и в осень, и в раннюю, буро разбухшую, глинистую, с островками талого снега, весну. К лету готовлюсь загодя, играя сама с собой в мяч, упражняюсь его, отлетающего от дощатой стены нашей дачки, так называемого "финского домика", метко словить, чтобы всех потом поразить -- ну когда дети сюда приедут, и заглянет может быть кто к нам в калитку или окликнет через забор, а я тут как тут, с тугим мячиком подмышкой, умелая, ловкая, распахнутая для любой, с кем угодно, дружбы. Нет, я нисколько не чувствую себя одинокой, но жду, терпеливо жду поворотов в судьбе, иной раз, правда, не выдержав, сама им навстречу несусь стремглав. В лесу, что напротив нашей дачи, тоже темном, еловом, сыром, с редкими прорезами ослепляющих солнцем полян, бегаю наперегонки по зеленой, мне по щиколотку, густой траве с щенком-боксером, единственным моим всесезонным товарищем, но обгоняющем меня во взрослении, серьезности, жизненной умудренности. Он умрет, когда нам обоим исполнится четырнадцать лет. Все умрут, останусь лишь я да столетние, мрачные ели. Хотя и ели, те ели, видеть буду во снах, издалека, нас разделит океан, непреодолимый, как смерть близких. А когда все еще только брезжило, зачиналось, как день в мутных, утренних сумерках, папа саженцы вдоль забора воткнул, яблони имея ввиду, а подсунули ему, как выяснилось, осины. Обидно, но их пожалели, не стали уничтожать, хотя суматошно при ветре шелестящий их ряд служил постоянным напоминанием об оплошности папиной, о бесхозяйственности вообще, свойственной нашей семье. Осины тогда, в моем детстве, считались чем-то вроде бузины -- позором дачников. Кто же мог представить, что я окажусь, внедрюсь там, где дерево именно этой породы считается символом края. Лучший колорадский лыжный курорт называется Аспен, то есть осиной. Зрелище -- горы, осенью покрывающиеся золоченой, сверкающей чешуей -- вызывает восторг, как у паломника в долгом странствии прибредшего наконец к Храму. Но это сейчас, а тогда, вблизи Москвы, большим, в полгектара участком на две трети завладела крапива, пребольно жалящая, к ней опасались приближаться, смирились с ее агрессивностью, довольствуясь площадкой перед крыльцом да тропинкой, обсаженной флоксами, к гамаку ведущей. Мама иногда в гамаке возлежала с книжкой, но потом гамак сгнил, его забывали осенью снять, остались проржавелые кольца, в стволы елей вбитые, как напоминание о летней, праздничной безмятежности, грезах о былом, недавно еще доступном и оборвавшемся будто вдруг слезами, застрявшими в горле. Зато уцелела чудом, размахнулась в необъятную ширь, черемуха, примкнувшая к окну маминой комнаты, пахнувшая с такой одуряющей силой, что весна представлялась вечной, неизбывной, как молодость, как жизнь, как любовь. Запах -- основная смычка, удерживающая разлетевшуюся в клочья жизнь. И жизни нет тоже, если за поворотом ее ничего уже не маячит. Тупик, но и упершись в него, ожидание, как ни странно, не исчезает. Ожидание сродни запаху по навязчивой неистребимости, ускользающей неопределимости и особенной властности, требующей полного подчинения и наказывающей непослушных. Для меня ожидание всегда являлось костью, жесткой, голой, без следов мякоти, в схватке с которой щенки испробуют прорезающиеся зубы, миску с кормежкой вылизав подчистую, аппетит же не утолен, наоборот. У меня аппетит возбуждало все. Утро, вожделенное после бессмысленно, бездейственно потраченного времени во сне, ночью. Будто кто-то вонзал в бока мои шпоры, и я, разве что ржание лошадиное не издав, с постели вскакивала, босая по дому блуждала, предлог выискивая, чтобы к маме или папе ворваться, достать их из дремы равнодушия, безучастия, люто ненавистных моей беспощадно активной натуре, моторности, сродни круговому мельканию полосатого, заведенного на полу игрушки-волчка. Что мне делать, ах, что же мне делать, бодрствующей одиноко, всеми, спящими, оставленной? Вот-вот закричу: пожар! Кричу, но немо, в деталях несбывшееся пережив, и порку, хотя, увы, никогда меня не пороли, отняли и сладость стыда, и унижение беззащитного перед взрослой жестокостью ребенка. А то бы я так рыдала, с таким наслаждением сглатывала собственные сопли, с кровью смешанные из разбитой губы. Хотя нет, впечатлило бы больше, если экзекуцию пережить молча, не обронив ни слезинки. Жертва -- вот роль, мне прельстительная. Гордая, хотя и униженная, от побоев шатаясь, в лес, в ночь ухожу, путь обратный нарочно забыв. Непролазная чаща, совы ухают, стаи волков сжимают кольцо, а я одна-одинешенька. Начинаю скулить, но -- стоп. Как я смогу заблудиться в лесу, где своей себя ощущаю чуть ли не с первого же проблеска сознания? Лес -- мой, как песочница во дворе у сверстников-горожан, зажатая джунглями многоэтажных домин, пьяницами обоссанная. Какие счеты? У них те запахи родные, у меня свои. Бредет лошадка по нашей улице, мимо леса, роняет катушки с ароматным парком, достигающим моих алчных ноздрей. Да что там, вся грудь моя нараспах, все мое существо внемлет дробной, ритмичной клади испражнений лошадкиных. Петя, хозяин лошадки, кричит: "Надя, посторонись, глупая, посторонись!" Но я-то уверена, Петя не сердится, кричит так, для порядка. И на самом-то деле он меня поощряет, прижавшуюся вплотную к лошадиному глазу, к правому, потом к левому, в поцелуе с причмоком. Лошадь терпит, а Петя снова кричит: "Пошла, ну пошла!" Я на обочину отступаю, провожаю долгим, влюбленным взглядом круп лошади, седока, телегу, с колыхающейся бочкой, где собрано, слито, наше, дачников, говно. Канализация когда еще будет! За баранку грузовика сядет дядя Костя с оторванной на войне ногой, и не в бочке уже, в цистерне то же самое будет плескаться, и так же, отступая к обочине, улыбнусь дяде Косте, как прежде Пете. Да, это папа сумел мне внушить: рабочий класс надо уважать. И не то чтобы надо -- потребность есть, и в капиталистической Америке она не ушла, даже определенней выкристаллизовалась. В понедельники по нашему околотку проезжает машина, выпрастывая мусорные баки, выставляемые жильцами на тротуар. В кабине машины не Петя, не дядя Костя, а вовсе другая, другой расы физиономия. Афроамериканец. Как-то мы улыбнулись друг другу -- и все, сцепка произошла. Грузовик проезжает еще где-то, пока с собакой гуляю, но своего всегда, везде узнаю. Я его, он меня приветствует, высовываясь чуть ли не по пояс из высокой кабины. Он проехал, я продолжаю свой путь. Куда? А неважно. То ли вперед, то ли назад. В свое непуганое никем, ничем детство. Там чуть позднее одуванчиков заячья капуста появлялась, и успевши налюбоваться на изнеженно-беленькие цветочки, я совала пучки ее в рот: хам и хрясь. Кисленько, приятно. А в пруду, неподалеку от дачи жили тритоны. С черной и с желтой спинкой. Которые с черной -- крупнее. Я наблюдаю за ними, по колено стоя в стоячей холодной, с бархатной ряской, воде. Намерение вызрело: некоторых приручить, но для начала пусть ко мне привыкнут. Ловлю в ладонь, разглядываю, отпускаю. Они на драконов похожи, на тарелках, на вышивках по шелку изображенных, что папа с мамой привезли из Китая. Ух столько всего навезли! Но зачем, почему так долго не приезжали? Месяцами, годами, веками. И вспоминали хоть изредка обо мне? Ведь я-то почти уже взрослая, как Джинка, товарищ мой, и зачем мне эти ватные, атласно-скользкие одеяла, зачем мне, девочке, штаны с прорезом, что китайчата носят? Зачем мне все это, зачем, если мамин вспухший живот опал, и кроме меня, единственной, еще кто-то объявился. Сестра? Почему меня не спросили? А я, может быть, против. То есть точно против. Мне и без нее, сестры, было хорошо. Как раз без нее-то и хорошо. Одной хорошо, а уж если рядом с кем-то, то чтобы все поровну, по справедливости, ну и с признанием чуть-чуть моего превосходства. Вот тогда я довольна. Мне нравится быть как все. И чуть-чуть иной все же. А как же? Я ведь от щенка-боксера, Джинки, немножко, но отличаюсь. И от тритонов. И от обезьянки Тарзанчика, мартышки, с которым мама, еще беременная, из Китая явилась. Ему было все позволено. Вазы, люстры, прогневавшись непонятно на что, вдребезги разбивал, вцеплялся мне в волосы и истошно визжал, в длинных, тонких прядях запутавшись. Бросался бананами, недозрелыми, видите ли, в фургончике по заказам из "Елисеевского" доставляемых. Мне объяснили: тоска его гложет вдали от родины, острова Хайнань, откуда его взяли. Там он родился, в питомнике, где китайцы сородичей его содержали как лакомство. Сразу же обрубали хвосты, чтобы сбежать не могли. В джунглях без хвоста делать нечего, и соплеменники отринут. А с какой стати он тогда тосковал, на сочувствие напрашивался? Его ведь не съели и не собирались съесть. К чему буйствовать, когда тебя нежат, балуют. А потому что это инстинкт -- тяга к родине, неизбывная, родители мне внушали. Но вряд ли предполагали, что решусь проверить их утверждение на личном опыте. А еще, одновременно с Тарзанчиком, у нас жила лиса, обыкновенная лиса. Шкура так себе, хвост унылый, испуганная мордочка, но отъелась, залоснилось, и в сердчишке ее, верно, разгорелось желание благодетелям за их доброту отплатить. И она это делала добросовестно, обстоятельно, в меру своего лисьего понимания. Лисе дали имя Марья, и каждое утро Марья выкладывала на крыльце нашей дачи тушки задушенных в соседних деревнях и в совхозе кур. Добытчицу выследили, вычислили адрес проживания, и тоже ежедневно стали наведываться к родителям за данью, беспрекословно выплачиваемую. Марья при сем присутствовала, без тени смущения, раскаяния. А чего ей стыдиться? Она ведь выполняла свой профессиональный долг -- курей, глупых, беспечных, хватать за горло и в нору приносить. Нора же ее была теперь здесь, на даче под номером девять по улице Лермонтова, где ее приютили и, казалось, признали. Но вдруг Марья пропала, день нет, два нет, нет неделю. Где Марья? -- потребовала я разъяснений у родителей. В семье у нас, если кто-то пытался соврать, выходило коряво, как у детей, так и у взрослых. Наверно, ушла, -- я услышала, -- для нее ведь жизнь с нами неволя, вот и сбежала куда-то, видимо, в лес. Ах, сбежала! Ни с того, ни с сего сбежала?! Так я тоже от вас сбегу, тоже в лес. Темноты дождавшись, выбежала за калитку и по проторенный тропинке к пруду. Прудов на самом деле имелось два. Один с островком на середине, где росли две березы, другой назывался бочаг, с обрубленными в непроглядную глубину краями. Утопиться что ли? Свежая, оригинальная мысль меня увлекла, но удержалась недолго. В лесу было так хорошо, лягушки в пруду квакали, тритоны взбулькивали, а из дачных садов пахло яблоневым цветением, сиренью, черемухой -- май стоял -- и в носу защипало от ликования, в обстоятельствах, мною переживаемых, вроде бы неуместного. Так и будет, продолжится -- внезапное выхватывания меня из реальности, огорчительной, обидной до слез, но почему, от чего непонятно рассеивающейся, превращающейся в мираж, пустяк, внимание не заслуживающий. Лежу, к примеру, в кровати, бесчувственная, как полено, вчерашним чем-то разбитая, удрученная, оглушенная -- и пение птиц. На рассвете они особенно неистовствуют, прямо надсаживаются крохотными тельцами, пробуждая, исторгая в тех, кто их слышит, ответный, утробный, сопричастный их зову клич -- жить! Законам природы все живое подвластно, а в творчестве они отражается зеркально. Гении -- это самые сильные, самые мощные звери, с наиболее выраженными животными инстинктами: ярости, смирения, восторга, смертельной тоски. Чем шире диапазон, тем дар пленительней, а для обладателя его опасней. Кто разумнее, осмотрительнее, способны вовремя отпрянуть, не дав сожрать себя пламени, прожигающему все кишки изнутри. Нужна виртуозная балансировка над бездной, где житейское и никакое, незнаемое, никем до конца неизведанное, противодействуя, корежат бедную, жалкую человеческую плоть. Лишь догадка, что то же самое испытывают все божьи твари, может дать ощущение общей гармонии, слитности солидарности братской букашки и дуба столетнего, земли и неба, жизни и смерти, мига и вечности. Когда мы только-только обосновались в Колорадо, я с подозрительностью, близкой к злорадству, выжидала их весны. Чем порадуете, а уж тем более удивите? Удивили, хотя я не поверила поначалу. Неужели? А почему, собственно, нет? Этот запах, зазывный, ослепляющий предвкушением счастья, понятно, несбыточного, настиг меня и здесь. Черемуха! Зацвела, выплеснулась через изгороди всего нашего околотка. Я одурела. Родина, ты что ли и здесь, в таком далеке? Тогда что ты есть? Или ты -- это мы? Достаешь всегда, всюду, и в прошлом, и в настоящем, и не призраком, а по-хозяйски нашей судьбой распоряжаясь. Что же, нормально, хорошо -- встреча и здесь моя с тобой. Убегать не подумаю. Зачем? Без тебя моя цельность в куски бы распалась. Спасибо, Родина. Твои территориальные очертания не имеют никакого значения. Я помню главное, и в тебе, и в себе. Везут саночки двое, до того заболтались, что не заметили где и когда ребенка обронили. Лежу в снегу, вижу звезды. Абсолютно отчетливо, вот как сейчас. Сознаю где: возле горки, на просеке переделкинской. Крики, паника -- я молчу. Экстазное состояние, только в таком возрасте доступное. Их ликование: нашли, обрели. Улыбаюсь: любите меня, любите! Как вы сейчас, не сможет никто. Вот он миг, ради которого стоит родиться. Получено все. ОТЕЦ И СЫН Наше знакомство состоялось, когда мне исполнилось четыре года, а дед после смерти бабушки Надежды, умершей за год до моего рождения, успел жениться, прожить в новом браке столько, чтобы жена новая Зоя, не помню отчества, на его площади прописалась, прописала и взрослого сына, дед же оказался ни при чем. По сути бездомного, деда доставили в Переделкино, и все пожитки его составляли книги. Не библиотека -- куда там! -- разрозненные, кое-как сброшюрованные издания, перевязанные веревками по стопкам. Вот именно их, спустя годы, таможенники в Шереметьеве мне будут, как контрабанду, швырять. Плеханова, серийные, копеечной стоимости, выпуски из "Библиотечки марксиста". Дед их в Москву из сибирской ссылки привез. И вот разложил в комнатенке на даче, вроде как очень довольный. Довольный всем и всегда -- такая черта была в нем ключевой и запомнилась всего отчетливее. Никогда ни на что он не гневался, голоса не повышал, принял как данность и осуждение сына, не простившего измены памяти своей матери: инициатива в переселении деда к нам принадлежала моей маме. Я долго считала, что именно этот конфликт лег в основу их с папой размолвки. Не ссорились, но практически не разговаривали. Причем, если папа когда и вскипал, дед стойко хранил невозмутимость. Дожил до девяноста одного, ослепнув, но "Полтаву" чесал наизусть. И не только "Полтаву". Общение с ним могло дать куда больше, чем я взять пожелала. Никто ведь меня не вынуждал принимать чью-либо сторону в его разногласии с папой. Между тем, не задумываясь, да и не способная в те годы к подобным раздумьям, я признала папину правоту во всем -- на том основании, что люблю его больше. Дед и этот разрыв принял к сведению, не выказав никакого огорчения. Натыкаясь на меня в коридоре, удивлялся: Надя? Как выросла... Все та же улыбка, в неизменной приветливости граничащая с полной бесчувственностью. С революционным прошлым, тюрьмой, ссылкой, нрав деда как-то не стыковался. По моим представлениям он не стал бы бороться ни за что. Или я ошибалась? Он был классический идеалист, что по-житейски выражалось в упрямстве, маскируемом как бы рассеянностью, отвлеченностью. Потребности свои личные свел до такого мизера, что, как разъясняла мама, позорил нашу семью и прежде всего своего сына. Действительно, срывы, хоть и редко, случались, и папа ну чуть ли не со слезами умолял: "Смени костюм, вот тебе мой, а этот -- в помойку!" В ответ, по контрасту, сдержанно, мирно: "Да ты, Дима, не нервничай..." Уж не издевался ли? Нащупав, чем сына уязвить, доставал тут его планомерно, методично. "Что люди скажут?!" -- по маминой формулировке. И -- в отместку, что ли? -- с проворством, при его возрасте удивительном, успевал-таки припрятать протертые до дыр штаны. Старческое слабоумие проявлялось у него исключительно вот на этом участке. Читал по-немецки и по-французски, а по-английски со словарем. Позорить же нашу семью он мог только в двух случаях: когда вывозили его за пенсией, которую он сразу же клал на сберкнижку, и в кремлевскую поликлинику, для профилактики, где обслуживался как член семьи. Эти выходы в свет, от силы раз в месяц, сопровождались, а, точнее сказать, сказать предварялись буйными сценами. Сын за отцом гонялся, чтобы под душ его затащить, а уж мама и домработница Варя с чистым бельем подстерегали. Вот-вот уж настигли, и вдруг уворачивался с бесовской улыбкой: у себя запрется, и что тогда дверь вышибать? Можно сказать, родители с обеих сторон представлены были родственниками, друг друга достойными. По маминой линией -- откровенной дурехой бабусей, охорашивающейся постоянно, кокетливой, как институтка, а по папиной -- дедом, сбрендившим в сторону прямо противоположную. Опорки, в которых он шаркал, изношены были до такой степени, что превратились уже в изделие, будто выполненное по заказу для персонажей из пьесы "На дне". Ван-Гог создал из подобной обувки шедевр, так и названный: "Башмаки". Между тем, одетый как оборванец, дед лицом оставался не только благообразен, но утончен, аристократичен. Высоколобый, светлокожий, в очках с овальными стеклышками, тогда устаревшими, но после, спустя эдак лет семьдесят, снова вошедшими в моду. Усы, бородка, как ни странно, холеная. Когда насильно его впихивали в папин костюм, каким еще молодцом смотрелся! Сидя рядом с шофером в казенной "Волге" был просто неотразим. Но помимо причуд у деда имелся и крупный, и уже непростительный недостаток: откровенное ничегонеделанье, неучастие ни в чем. На пенсию вышел, ни дня не промедлив. Врач-дерматолог, с опытом ссыльно-сибирским, где сифилитики толпами к нему стояли, и он их вылечивал -- верю! Есть доказательства. В малолетстве у меня же самой случилась экзема. Сквозь забинтованные запястья желто, зловонно сочился гной. К каким только знаменитостям не таскали! Но очередной светила, вторя прочим, заключал: все это на нервной почве. Каково это было слышать, оскорбления такие! В благополучии, холе, "нервная почва" -- откуда?! Но язвы все больше воспалялись. Воображаю, как ужасалась моему будущему мама, суеверно, как ей было свойственно, казнясь: за что! От отчаяния, наверно, обратились к деду. Он тогда уже в нелюдимость погрузился с головой. Целыми днями что-то читал, затворившись. Даже к столу общему не выходил. Домработница взывала: Михаил Петрович, откройте, обед несу! Дед, вроде как не дослышивая, переспрашивал: что-что? И отодвинуть задвижку-шпингалет не торопился. Из кельи его несло затхлостью. Пяти-шестилетней удавалось еще на диване сбоку примащиваться, где он среди книг возлежал, но их становилось все больше, неприятный запах усиливался, да и надобность в моих посещениях постепенно отпала. Хотя от напасти экземной именно он меня избавил. Процесс излечения стерся, но результат налицо: болячки те детские никогда больше не возобновлялись. Но и признательность деду растворилась, а удержался, напротив, укор: действительно, эгоист. Знания, способности, как скупой рыцарь, запрятал, отгородившись от всех. К таким выводам я, правда, пришла, не без подсказки мамы. Ответственность за наше воспитание в ней не умолкала никогда. Любая мелочь в ее изложении получала нравоучительную окраску. Я всем советам ее внимала с раскрытым ртом и ставши взрослой, и уже выйдя замуж. Что вовсе не значит, что я им следовала, но выслушивала с наслаждением. И готова бы слушать теперь маму мою, иной раз наивную, склонную к упрощением, но и к прозрениям тоже. Округлив небольшие, с жемчужным блеском глаза, понизив голос для большей выразительности, она выговаривала: самое страшное, Надя, безразличие, ко всему, ко всем. Дед в такую готовую схему укладывался. В последний раз мне пришлось с ним соприкоснуться, когда неуспехи мои в математике достигли черты уже роковой: пересдача грозила, чуть ли не второгодничество. Тут и припомнилось, что в Харьковском университете дед первый курс на математическом факультете проучился, откуда был вычищен за неблагонадежность. Восстановиться после позволили только на медицинском. Тогда уже, значит, к точным наукам допускались только проверенные. Вот ведь какая темная штука -- генетика. Дед, пусть и в начале века, алгебре, геометрии ну и чему-то еще, мне не ведомому, обучаясь, получил внучку, которая и в арифметике ни в зуб ногой. Меня это нисколько не обескураживало: справившись кое-как с временной трудностью, твердо знала, что тут же, получив свою тройку, выкину ненужный мне мусор из головы. Чуть только потерпеть. Дед объяснения начинал терпеливо, приветливо, но с фразы, о способностях к педагогике не свидетельствующей: ну это же, Надя, так просто... Не претендуя на сообразительность в данной области, я, все же уязвленная, закипала, утрачивая начисто способность что-либо воспринимать. Дед глядел с удивлением. И по темпераменту мы сильно разнились. Ждал. Прищур сквозь очки, снисходительная улыбка, что уже буйство вызывало. Тетрадки, учебники летели со стола. Опять никакой реакции. Только взгляд уплывал в окно: там черемуха зацветала. О чем-то он думал, что к занятиям нашим никакого отношения не имело. Но об этом я уже не узнаю никогда. А на четырнадцатилетие вдруг от него получила подарок: иллюстрированное, юбилейное издание "Нивы" под названием "Девятнадцатый век". Вручено оно было с торжественностью, деду не свойственной, да и не оправданной внешними данными лишенной обложки, обтрепавшейся книги. Как и бывает, потом оценилось. "Девятнадцатый век" обрел достойный коленкоровый переплет и в путешествия пустился повсюду, куда нашу семью ни заносило. Удача: вывезти удалось. Теперь он здесь, в США. Реликвия. Знал бы дед, знал бы хоть кто, что нас ждет, что там может случиться, в будущем. Дед был еще жив, когда пьеса Сартра "Альтонские затворники" всколыхнула если не совпадением, то сходством. Тогда уже, пусть неосознанно, ключи подыскивались к загадке его отшельничества. Но отсутствовало еще очень важное: тот сердечный толчок, зовущий дознаться правды. Мне было известно, что папа с родителями из сибирской глубинки в столицу прибыл к концу двадцатых. Припозднились (и сильно) к дележке пирога. Друзья их, Рыков, Бубнов, Куйбышев утвердились уже в кремлевских апартаментах, а новоявленным провинциалам досталась комната в коммуналке. Но в гости их звали, в те самые "белые коридоры", описанные Ходасевичем, где наличествовал и царский сервиз с золоченым двуглавым орлом на белом фоне, что вожди поделили по-братски: кому кофейные чашечки, а кому бульонные, и блюда, салатницы по семьям разбрелись, в кремлевском теперь общежитии соседствующими. И вот там, в присутствии юноши Вадима, произошел инцидент, глубоко запавший, о котором я не раз в папином изложении слышала. Поначалу все мило, чинно, хозяева угощают, гости благодарят. И вдруг моя бабушка, в честь которой меня и назвали, чашку хрупкую вверх дном опрокидывает, зрит клеймо с орлом и, в гневе из-за стола вскакивая, выдает примерно следующее: мы, мол, за это кровь проливали, чтобы вы потом... Решительно: уходим, Вадим, ноги моей больше... Ну, в общем, сюжет повестей Юрия Трифонова. Папа, рассказывая, каждый раз умилялся. Но иной раз с комментариями, осторожно, вступала мама: "Понятно-де, конечно, но все же невежливо. И, слышишь, Надя, скандалов следует избегать, Хотя, разумеется, -- мельком на папу взгляд -- Надежда Георгиевна имела право". Сама мама не имела. Никакого. Из ее родни в революции никто не участвовал. Отца, поляка, варшавянина, студента юридического факультета, в Первую мировую войну мобилизовали, он на фронте до маминого рождения погиб. Как можно догадаться, не на стороне красных. Впрочем, и скандалистке-бабке следовало бы не вопить Кассандрой, а оглядеться повнимательнее. Папа об этом не рассказывал, но, судя по датам, переезду Кожевниковых в Москву предшествовал массовый отстрел меньшевиков в Сибири. А именно в этой партии состоял Михаил Петрович, мой дед. Земля загорелась под ногами, вот и снялись, ринулись куда подальше. Москва, верно, увиделась как другая часть света: там и намеревались затеряться? Защиту найти у друзей, вышедших к той поре в большие начальники? Но промашка: никто никого уже защитить не мог. Бабке Надежде это бы углядеть, что поважнее сервизов: страх, достигший Кремля. Вижу сцену, тоже вычлененную из папиного устного творчества: начало тридцатых, Вахтанговский театр, в ложе, рядом с юным рабфаковцем Вадимом, Рыков, старый семейный друг. Достает из портфеля бутерброды, угощает, знает, видит, что парень голоден. На сцене, может быть, "Турандот". Но главный, кровавый спектакль уже тоже готов к запуску: шахтинский процесс, потом Промпартии, и Рыков, Бухарин после будут задействованы. Наталка, дочь Рыкова, папина сверстница, подружка, вот-вот пустится по кругам ГУЛАГа. "Ешь, ешь, Вадим". -- возможно, последнее, что он слышит от человека, чье имя долгие годы нельзя будет упоминать. Никогда, ни при каких обстоятельствах папой не разъяснялось, как удалось их семье уцелеть, при том, что дед, уже обреченный как меньшевик, был к тому же среди организаторов побега Сталина из Туруханского края. Есть исторический снимок: дед, правда, маячит в задних рядах, а на переднем смуглый усач в белой бекеше. И бабка тоже, вполне в пару деду: оказавшись в одной камере с Инессой Арманд, сфотографировалась с ней вместе на память. В определенные годы подобные раритеты смысл получали конкретный: спасайся, кто может, и поскорей. Но, конечно, они догадались, как им повезло, что не успели в столице высунуться. Коммуналка куда как надежней, чем Кремль, Гнездниковский, Дом на набережной на улице Серафимовича. Тихо-тихо, молчком, неприметно. Даже бабка, при своей бешености, затаилась. В пятьдесят с гаком лет поступила на курсы, с дипломом диетсестры в профсоюзный дом отдыха устроилась. Дед при ней: венеролог кстати пришелся. Но главное, чтобы забыли, чтобы сыну не помешать. В такой вот подсветке бурная папина деятельность, взлеты карьерные иначе уже увиделись. Хотя он мне и внушал, что победивший в стране пролетариат ему изначально родственен, братственен -- теперь сомневаюсь. Полагаю, что пришлось ему в этом себя самого убеждать. Не без принуждения, извне напирающего. За его мускулистой, широкой спиной родители притаились. Вот с каким грузом он жил, не признаваясь никому. Храню фотографию: в пальто кожаном, стянутом в талии, очень уверенный, очень гордый, без тени улыбки, как диктовалось модой -- вот он, молодой герой. В те же самые годы, загнавшие в угол родителей, их сын старт взял, и пошел и пошел, все выше, выше. А уже после сорока роман написал "Заре навстречу", ошибочно отнесенный к реалистическому жанру, на самом же деле романтическую сказку про то, каких бы хотелось ему иметь родителей и какую страну. В обоих случаях то, что он вообразил, с реальностью слабо соотносилось. В "Заре навстречу" (название, кстати, учитывая, что случилось потом, не лишено саркастичности) среди персонажей есть некий Савич, меньшевик, отношение к которому автора, я бы сказала, пристрастно враждебное. И манеры его, усмешки, любезность, маскирующая эгоцентризм, расплывчатость и в характере, и в суждениях, чуждая кругу ссыльных революционеров, куда он по случайности затесался -- все это в романе воссоздается так живо, ярко, что, видимо, человек такой был, жил. И как-то меня осенило: он-то мой дед и есть! Он, а не Сапожков -- то бишь Кожевников, -- который тоже, быть может, существовал, но только не в качестве отца будущего писателя. Про Михаила Петровича одна только фраза, безусловно, справедлива, с которой биографический роман и начат: "Что бы ни случилось, отец всегда держал себя с Тимой вежливо". Что же касается остального, заботливости трогательной, тайного жара души, обнаруживаемого с обаятельной неумелостью в отношениях и с женой, и с сыном, скромного героизма, свойственного по утвержденному мифу "старым большевикам" -- вот это, как мне представляется, автором было взято из собственных душевных ресурсов. Да и в образе матери, в романе названной Варей, я нашу маму узнаю, именно ей присущую женственность, лукавство, чарующе обволакивающие то стержневое, что без надобности ею не демонстрировалось. Один только эпизод, подтверждающий, что бабка моя, Надежда Георгиевна, была другая. Вадим, военный корреспондент, возвращается с фронта и мчится, преданный сын, к родителям, вернувшимся уже из эвакуации (проведенной в Казани, среди писательской родни, куда, как известно, Марину Цветаеву не подпустили) и -- неловкость: матушка от объятий отстраняется, обнаружив у сына вшей, и на ночь укладывает его в коридорчике, на сундуке. Знаю от мамы: папа явился к ней в ту же ночь, в ту пору еще любовником, причем без выказываемого намерения жениться. И, видимо, то, как она его встретила, по контрасту с материнской "любовью", в нем, баловне-холостяке, что-то сместило. Но несмотря ни на что, до последнего часа, пока Надежда Георгиевна была жива, половину зарплаты, пайков, сын ей приносил. В "Заре навстречу" -- куда уж тогдашним критикам угадать! -- тема, семьи, любви, в детстве столь важной и не дополученной, и стала в романе главенствующей, получив компенсацию творческую. Из боли, из грусти, из отнятого прорастает этот мажор. Думаю, что когда папа в начале пятидесятых "Заре навстречу" писал, он был полноценно -- после это будет все реже и реже -- по-писательски счастлив. А что же дед? Он ведь "Заре навстречу" читал. Но не умилился, и потому что такие порывы с возрастом вообще иссякают, и потому, вероятно, что в докторе Сапожкове себя не признал. Сын-писатель подменил как бы себе родителей, и дед, если бы был на такое способен, скорее мог бы обидеться. Что было, как было на самом деле, он-то уж знал. И что в "старые большевики" его записали восторг вряд ли вызвало. Полагаю, что эта идея им была выкорчевана из сознания задолго до переезда семьи в Москву. Не даром ведь уклонился от регистрации, положенной членам партии: меньшевиком объявляться, конечно же, было самоубийственным, но и в коммунисты не заступил, что в столице, на новом месте, да при друзьях-вождях легко бы сошло с рук. Он же, убыв, никуда никогда так и не прибыл, затерялся, след свой, революционно-ссыльный, оборвав, и -- уцелел. Умно. Но до того в нем, видимо, многое накопилось, из-за чего он сговариваться с победителями не пожелал. В Сибирь Октябрьская революция вступила позднее, но ее зверская физиономия наверняка совпадала с описываемым день изо дня Зинаидой Гиппиус в "Петербургских дневниках". Погромы, избиения противников всех оттенков, можно не сомневаться, там в тех же подробностях развернулись. И если для мальчика Димы-Тимы кровавая каша, с детством совпав, воспринималась буднично, то на глазах у таких, как его родители, перевернулся мир. Собственно говоря, еще раз. Потому как в судьбе студента Михаила Кожевникова ни тюрьма, ни ссылка, как натурой, так и взглядами нисколько не предполагались. В молодежных брожениях он активного участия не принимал. Знаю доподлинно, со слов папы: дед первый раз в одиночку попал, не пожелав выдать тех, кто оставил у него материал для взрывчатки, вату и нитроглицерин, всего-то на ночь, но кто-то донес, и нагрянули с обыском. Не политика, а понятия, кодекс чести были причиной его мужественного молчания. Обыкновенный российский интеллигент, из тех, чья порода после Октябрьской изничтожилась и никогда больше не возродилась. В условиях советской действительности, основанной изначально на компромиссе, такой человеческий тип был исключен. Карьера, льготы, "тридцать сребреников" такими, как дед, инстинктивно, на подсознательном уровне отторгались. Ни переубедить, ни заставить -- только убить. Но дед умудрился дожить до девяноста с лишком. Окаменев, зацепенев, залегши на дно, в тине болотной. И, полагаю, он отчет себе отдавал, что ни сын и ни внуки от него ничего не унаследуют. Воля должна быть железная, чтобы жить, с готовностью исчезнуть бесследно, навсегда похороненным остаться в самом себе. Советская власть его закопала живьем. И папе в сущности ничего другого не оставалось, как выдумать себе родителей. Те, от кого он произошел, погибли в революционном чаду среди побежденных. И потому только, что он от них оторвался, на свет появилась я. ЗОЛУШКА У Катаева в "Святом колодце" она явлена в образе молодой белокурой молочницы, промчавшей на мотороллере с сыном героя повествования, а после застигнутой с ним же рядом спящей, как отмечает автор, сном праведницы, разбросав на полу "красное платье, чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами". Тогда, в середине шестидесятых, классик советской литературы возник перед читателями в новом качестве стилиста-экспериментатора, от книги к книге все больше смелея, все решительнее своевольничая с прошлым, и эпизод с "молочницей" для литературной общественности, конечно же, заслонился другими, виртуозно вкрапленными в его тексты ребусами: "птицелов", "ключик", "синеглазый", "человек-дятел" возбуждали разгадыванием прототипов, что, впрочем, не составляло труда. То, что и "молочница" существовала в реальности, знали, верно, лишь в Переделкине, где "Святой колодец" писался, и откуда "молочница" была родом. Как и я. Помню ее белобрысой, с туго стянутыми косицами. Помню страстное свое ожидание, маяту у калитки, волнение: придет, не придет? А завидев, как в подзорной трубе, наметившуюся в конце улицы фигурку, не умела сдержаться, бежала навстречу. Она была меня старше на год. Ей было шесть, мне пять. Ее взрослость мною воспринималась бесспорной и навсегда определенной дистанцией. Ко мне она шла уверенно, неспешно, я же кидалась, бесилась от радости, как щенок. Она решала, во что нам играть. Ей полагалось быть принцессой, а мне то пажом, то служанкой, ее обряжающей к свиданию с тем, кому она гордо скажет: нет, я тебя не люблю! Эти слова, то, как она их произносила, доводило меня до слез. И когда нас звали обедать, жуя котлету, шептала в том образе, что она мне внушила: ну, пожалуйста, умоляю, не покидай меня... Ничего подобного я потом никогда не произносила. Мука зависимости, сладостной и влекущей, как омут, изжилась у дачной калитки, где мы с ней расставались. "Да не цепляйся, -- я слышала, -- доиграем завтра". И уходила, не оглядываясь. Хотя мы жили совсем близко друг от друга, практически на одной улице, но как бы по разные стороны барьера, сообщению не препятствующего, но и неодолимого. Оттуда-сюда приносили свежий творог, ягоды, еще теплые яйца, впрочем, все реже, и в итоге и дачники, и местные жители вместе стали томиться в очереди тесного вонючего магазина. Но спайка между тем и другим миром еще оставалось прочной. Кто в ком больше нуждался -- трудно сказать. Так называемый писательский городок состоял не только из дач, там базировалось и Литфондовское хозяйство со своей ремонтно-строительной конторой, автобазой и, конечно же, домом творчества, обслуживанием которого занималось местное население. В той, скажем, подсобной среде имелись свои легендарные личности. Истопник дядя Вася был среди писателей и популярнее, и почитаемее, чем какой-нибудь лауреат каких-то там премий. Если котел вышел из строя, а мороз градусов под тридцать, тут взвоешь, а кроме как от дяди Васи спасения неоткуда ждать. Мой папа, к примеру, первым спешил пожать дяде Васе руку, что вовсе не наблюдалось при встречах с коллегами. Краснодеревщика Сашу Коровкина могли развратить неумеренной лестью, но он на заманы не поддавался и жестко и, надо сказать, справедливо выстраивал драматургов, прозаиков, критиков в затылок друг к другу, нетерпеливых одергивая: "Не-е, вначале Арбузову обещал, вы будете за Леоновым, но нескоро, там беседку сооружаем. -- Помолчав, солидно, -- Узорчатую". Медсестра Валя за многие годы в решето исколола все почти знаменитые задницы, и когда с ней, уже пожилой, Андрей Вознесенский опубликовал интервью, спокойная взвешенность ее интонаций контрастировала с заискиваниями -- впрочем, понятными, -- его, поэта. Никин отец в той иерархии занимал особое место: лесничий. В бурном послевоенном строительстве столетние ели на участках владельцам мешали, но без санкции, данной лесничеством, их не решались валить. Потом, спустя много лет, при ельцинской разудалой "демократии", ни о чем уже спрашивать не будут. Но отец Ники успел умереть до того. Помню, как в ожидании его к нам прихода, сидела, залипнув, на сыром от смолы пне, ожидая возмездия, вплоть до того, что папу и маму арестуют, посадят в тюрьму. Никин отец считался неподкупным, нарушителей штрафовал. Если бы я знала, что речь идет лишь о деньгахКогда окликнули: "Надя, где ты? Иди сюда!" -- дернулась, но смола, слезы дерева, не пускали. И я тоже заплакала, с облегчением и вместе с тем с ощущением смутной вины. Тогда же узнала про Никины измены. Оказалось, я у нее не одна, она дружит еще с Варей Фединой и с Варей Тихоновой, а меня обманывает, ссылаясь то на простуду или что ее не пустили ко мне. Я делала вид, что верю, хотя ее склонность без надобности привирать не раз уже обнаруживалась. Как-то, под строжайшим секретам сообщила, что она сирота и настоящие ее родители погибли в авиационной катастрофе. Рассказывая, рыдала, и я вместе с ней. Но после возникла другая версия: якобы отец похитил ее мать у своего начальника, пришлось скрываться, скитаться, и здесь, в поселке, они живут под чужой фамилией. Но я видела ее маму, суетливую, с бегающими, вороватыми глазками, и романтическая история с ней, вот такой, совершенно не вязалась. Зачем Ника несуразицу плетет, было и непонятно, и неприятно. Но я не осмеливалась объясниться с ней напрямик. У меня уже в детстве проявилась запальчивость, свое мнение, настроение скрывать не умела, отвергала любые попытки меня обуздать, а вот Нике не только позволяла верховодить, но и опасалась ее огорчить. Хотя держалась она уверенно, властно, что-то мелькало уязвимое, но что именно я не понимала. Может быть, социальные перегородки в нашем "бесклассовом" обществе ей открылись раньше, чем мне? Доказывала свое надо мной превосходство иной раз с жестокостью. Однажды поймала ее усмешку, когда удалось в очередной раз довести меня до слез. Столько забылось, а это посейчас помню. В общей комнате с младшей сестрой я металась в бреду. Мама, войдя к нам, пощупала лоб и врача вызвала. Откуда инфекция, никто не знал. А я молчала. Организм мой много способен выдержать, а вот с психикой иначе, но беречь себя тут труднее, чем от простуды. Случай, впрочем, был из банальных, никем не минуемых. Непременно находится тот или та, кто впервые сообщает ужасную тайну: как, в результате чего, появляются дети. У меня этапы взросления проходили всегда с запозданием, кризисно, воспаленно, как корь, опасная осложнениями, если ей вовремя не переболеть. Учась в школе, анекдотом соленым смеялась последней, уже над собой вызвав дружный хохот. Впрочем, с одноклассниками мне повезло: я не стала объектом травли, хотя подставлялась упорно, упрямо. Апогей был достигнут в каникулы, на традиционном праздновании новогодней елки. По возрасту нам уже полагалась вечеринка, но я отстала и тут, ожидая привычного: хороводов, раздачи подарков? Но вдруг обнаружила, что гости куда-то исчезли: в квартире родителей на Лаврушинском найти укромные уголки не составляло труда. Вот тут наконец прозрела: коварство, предательство! Билась в дверь запертой ванной, выискивала парочек, затаившихся на кухне, в коридорах: в доме так называемого сталинского стиля, помещения обладали коленчатыми извивами, как свернутый в кольца удав. Хорошо играть в прятки или загонять в угол преследуемых. В этом я преуспела. Всех выгнала и к приходу родителей продолжала неистовствовать. Уснула под елкой. Но когда возобновились занятия, одноклассники меня встретили как ни в чем не бывало: в тот период столько нового открывалось, захватывающего, что им оказалось не до меня. Ника куда большую выказала заинтересованность: ей что ли наслаждение доставляло наблюдать, как я снова чему-то ужасаюсь, что мне абсолютно не хотелось знать? Но, пожалуй, переусердствовала: я перестала искать с ней встреч. А окончательно нас разлучила школа. Она пошла в поселковую, куда ученики зимой отправлялись на лыжах, а меня в музыкальную определили, при консерватории, знаменитую ЦМШ. Ввела в заблуждение экзаменаторов, забыв фортепьянную пьеску, но сказав, не смутившись: я лучше спою! И приняли, с диагнозом "артистичность". Знатоки допустили ошибку. Не способности к музыке меня отличали, а безмятежное, вольное, сельское детство. И оно закончилось. Контраст между тем, какой я была и какой стала в окружении юных гениев, был столь разителен, что родители пугливо затихли. Фанатизм от меня нисколько не ожидался, и вроде бы не от кого было его унаследовать. В семье жизнелюбов выродок объявился, исступленно себя истязающий за пыточным агрегатом, то бишь роялем фирмы "Бехштейн,, приобретенным мамой по случаю за цену, значительно уступающую его стоимости. Не только с Никой, но и ни с кем из сверстников-немузыкантов я не общалась. Рояль вытеснил все. Но хотя исполнительская карьера мне не далась, какое блаженство -- твердо знать, ясно видеть поставленную цель. Без этого жизнь превращается в хаос. Ника возникла вновь, когда я уже заканчивала школу, остервенело готовилась к выпускным экзаменом. Мы ехали с дачи в город, и мама, сидя за рулем "москвича", воскликнула: поглядите, как Ника расцвела, ну просто красавица! И папа кивнул с видом знатока. Стояла на обочине, и мама, притормозив, предложила ее подвезти. Но Ника отказалась. На ней было что-то синие, под цвет глаз, и белое, загар оттеняющее. А главное, она была счастлива, ликующе, упоенно. В маме, стопроцентной женщине, это мгновенно нашло отклик. Сказала, лишь мы отъехали: девочка влюблена. В кого -- узнать оказалось нетрудно. В поселке в тайне ничего не удерживалось. Его звали Андрюша, он был сыном литературного босса, учился в МГИМО, водил отцовский "ЗИМ", зимой ходил без шапки, носил джинсы, словом, парень хоть куда. У нас он бывал со своими родителями, но всегда торопился: к ней, Нике. Мы ведь рядом жили, на одной улице. Как-то обряжали с ним елку, и я зорко следила, чтобы не халтурил, аккуратно вдевал петли игрушек на колючие веточки. Как развивается их любовь, интереса не вызывало. И удивило не то, что они расстались, а что это обсуждается так горячо. Дачных романов в поселке случалось до черта, и, что называется, без последствий. А тут вдруг: опозорил, бросилИли: да не пара она ему! Или: каков негодяй! Прямо как в пьесах Островского. То, что ей сочувствовали как потерпевшей, Ника, думаю, воспринимала особо болезненно. Пощечина -- прослыть неудачницей. Плюнуть бы на сплетни, но она не смогла. По обе же стороны барьера учуяли подоплеку: ее намерение вырваться из своей среды. Мечтанья Золушки трогательны, пока скрыты. Если до времени они обнародуются, Золушка выставляется на потеху. Выясняется, что она не бескорыстна, а в притязаниях своих смешна. Если нет счастливой развязки, окружающие упиваются собственной трезвостью, обывательской, зато оберегающей от соблазнов. То, что их-то никто не искушал, в расчет не берется. На амбиции всегда ополчаются, если их не венчает успех. И вот мы еще раз с ней совпали: я не состоялась в профессии, она в роли Золушки провалилась. Но мне-то рояль уже только снился, а она продолжала пытаться утвердиться в том же амплуа. Старый греховодник Катаев подметил точно: "молочница" охмуряла и его сына, в числе прочих. От игр не отказывались, но жениться? А Нику будто заклинило: именно здесь, в Переделкине, желала одержать победу, на глазах тех, кто, считала, ее отверг. Но, увы, ресурс дачников мужского пола был не безграничен. В институт поступить не удалось. Потом рассказывала: хотела найти работу на телевидении, пришла с просьбой похлопотать к обозревателю, тогда известному, "Литературной газеты", но жена к нему не пустила, мол, занят. И посоветовала: "А почему бы тебе не устроиться на почту, здесь же, по месту жительства, и в электричках не будешь толкаться, чтобы добираться до Москвы". Обида не забылась. "Ты представляешь, -- повторяла потом возмущенно, -- на почту решила меня определить! Сама-то кто? Из массажисток. Окрутила мужа, пока он в санатории отдыхал. А ни кожи ни рожи". В гневе язык ее опрощался, и она не стеснялась в выражениях. А вот когда говорила в моем присутствии по телефону, от ее томно-вкрадчивых интонаций меня смех разбирал. Дурачится, думала. Но как-то на мой смешок сверкнула негодующим взглядом. Закончив, сказала сердито: "Это был важный разговор, а ты мне мешала". На телевидение, правда, сумела проникнуть, но чем конкретно там занималась, не уточнялось. По ее словам, ведущие популярных программ, телевизионные звезды в гости ее к себе зазывали и к ней в Переделкино наведывались. Вот буквально вчера устроили шашлыки, шампанского -- залейся! И, вздохнув: "Жаль, ты была, в городе, а все получилось спонтанно. Но в следующий раз заранее договоримся". Так выходило, что эти пиры всегда случались в мое отсутствие. Я удивилась бы, впрочем, если бы ею обещанное сбылось. Да и, признаться, пугало: в сравнении с ее вдохновенным враньем, реальность раскрылась бы во всем убожестве. Одно присутствие ее матери, заискивающей, угодливой, уронило бы Нику в глазах присутствующих. И, что важнее, в моих. Короче, поддакивая, я не столько ее оберегала, сколько себя. Вглядеться в изнанку наших отношений по-прежнему не хватало решительности. Одевалась Ника модно, дорого, пахла французскими духами, и, гуляя с ней по Переделкино, я гордость испытывала, что она затмевает встречаемых писательских жен и дочек. Ни жалоб, ни бабьих пошлостей я от нее никогда не слышала. У нее было замечательное, от природы, чутье -- главный, пожалуй, ее дар. И шлифовался в борьбе за выживание. Я приходила в бревенчатый дом лесника, где в холодном тамбуре пахло соленьями, огурчиками с огорода, капустой квашеной. На пороге снимала обувь, на дощатый, выскобленный пол ступала босиком: опрятность в комнатах вызывала робость. На кухне за круглым, покрытым клеенкой столом, у меня пробуждался зверский аппетит: сметала борщ, блинчики, пироги с луком, пока Ника, растопырив пальцы, ждала, когда лак на ногтях обсохнет. Свою мать она называла теперь по имени, Серафимой, обращалось с ней как с прислугой, но я чувствовала, что эта женщина с ее притворной покорностью дочь свою держит в когтях. Жили они, конечно, не на зарплату Ники вместе с вдовьей материной пенсией. Продукты с рынка, туалеты роскошные -- явно сказывался иной приработок. Но во мне что-то сопротивлялось, чтобы назвать вещи своими именами. В раскрытые окна кухни ветви яблонь заглядывали, посаженные Никиным отцом. В саду между двух сосен гамак натянут. А в спальню можно не заходить: там все пространство занимала кровать под атласным, цветастым покрывалом. Не выдержала моя мама: "Не понимаю, что может быть у вас общего!" Спокойный тон ей с трудом давался. Я собралась обороняться, но она замолчала. Впрочем, то, что имелось в виду, разъяснений не требовало. Тем более, что косые взгляды жен-дочек дали возможность подготовиться: наш с Никой альянс воспринимался вызовом, демонстрацией и стал тоже предметом для сплетен. Вот они и до мамы дошли. Но я проявила находчивость, выставив беременный живот: "А как же прогулки? Нужно, полезно, а с кем? В такую слякоть все ведь в город удрали". И шмыгнула носом для убедительности. Муж утром уезжал на работу, и пришло в голову: почему бы ему Нику до Москвы не подхватывать? Реакцию, что мое предложение вызовет, никак не ожидала. Считая, что обсуждать тут особо нечего, предупредила: только, пожалуйста, не опаздывай, будь у калитки точно к восьми. И тут она взвыла, монотонно, утробно, не меняясь в лице, с сухими глазами. Ее мать вбежала, выказав неожиданную сноровку: едко запахло лекарствами. Знала, что делала, не в первый, видимо, раз. С мокрым полотенцем в руке, подталкивала меня к двери: иди-иди, это так... обойдется... Пропихнула уже в тамбур, когда раздался Никин звонкий смех. И я ринулась обратно. На диване, с холодным компрессом, сползшим со лба к щеке, она, в корчах хохота, еле выговорила: "Ты что, правда такая дура? Да от меня бабы мужей своих по чуланам прячут, а то укушу, проглочу!" Я буркнула: сама дура, и, как договорились, завтра к восьми. Но она не явилась, муж напрасно прождал. А вот прогулки наши продолжались, и когда у меня родилась дочка. Шли однажды, толкая коляску, я, как обычно, смеялась над очередной ее байкой -- она умела по-снайперски углядеть в людях, в ситуациях несуразности -- и вдруг услышала, сказанное совершенно некстати и мрачно, с агрессивностью: "Все, пора замуж!" И, после паузы: "Знаю, за кого. Этот не увернется, не получится, попался, парень". Так появился Леня. Невзрачный, неловкий, но сразило меня то, как Ника сияла, нас с ним знакомив -- со своим, собственным, ей безраздельно принадлежащим, что он, видимо, еще не вполне усвоил. Ниоткуда возник, вне всякой связи с прошлым, что и являлось в нем самым ценным, составляло сокровище, которое Ника из всех сил берегла, стерегла. Призналась, что дико боится телефонных звонков, и что Леня возьмет трубку, а сволочь какая-нибудь, из подлости... Но сволочи не нашлось, ни по соседству, ни еще где-либо. Людское злословие смолкло, отступило. Решили, что грешница за все расплатилась сполна? Насытились, напились кровушки? Но, может, именно внезапность такого замирения Нику и подкосила. Сразу как-то поблекла, состарилась. Волосы стянула резинкой, на лице ни тени косметики, и взгляд, боязливый, искательный, -- на хозяина. Вот, значит, дождалась. В тот период они стали к нам часто захаживать: мы сами еще не забыли, что на определенном этапе влюбленным тесно становится только друг с другом, возникает потребность на людях бывать, нуждаясь в поддержке постороннего взгляда, мнения. Да, хочется, чтобы признали, пригрели. Но вот годился ли наш личный опыт в данной ситуации? Это давно вызревало, чувство как бы вины. Почему мне, не красавице, не праведнице, без усилий дается, что от Ники требует таких непомерных затрат? Терпит, когда Леня хамит, позволяет ему напиваться, он чушь несет, она же, с ее острым, как бритва, языком, рабски молчит. А я, еле сдерживалась, чтобы не вдарить по его плешивой башке чем-нибудь тяжелым. Свой-то изъян я знала -- жить прошлым и в совершенно новых реалиях. Поэтому она, Ника, для меня оставалось той, кого я в детстве так страстно у калитки ждала. И теперь ревновала к мужлану ее, гордячку, на наших глазах унижающему. Оставалось надеяться, что когда она-таки его на себе женит, ему все припомнится. Но он в загс бросаться не спешил. А если соскочит? Тогда -- катастрофа. Такого еще удара Ника может не перенести. Вернуться к прежней себе, вызывающе дерзкой, независимой, после того, как сама добровольно надела ярмо, не получится. Но в любом случае, как чутье подсказывало, даже став вынужденно ее сообщницей, я Нику потеряю. Как свойственно натурам недалеким, Леня был и хитер, и приметлив. Такие пуще всего боятся, как бы их не надули. Если замуж впервые выходят за тридцать -- да хоть королева! -- тут что-то подозрительное. А что он Нике нужен именно как муж, Леня понимал. Понадобилось, видимо, все Никино мастерство, чтобы небылицы, которые она плела, звучали для Лени убедительно. Но он желал подтверждений, доказательств, и мы, наша семья, выступили в качестве гарантов. Объяснять, что от нас требуется, не пришлось. Панибратский тон с моим мужем, которого Ника прежде сторонилось, задачу сразу определил: здесь она абсолютно свой человек, более мудрый, более опытный, в чьем покровительстве нуждаются, советы ценят. Она подсказывает, наставляет и как нам воспитывать свою дочь, и с кем сближаться, кого остерегаться, и где какой достать дефицит, и прочее, прочее... Бывает, своей бестолковостью мы ее раздражаем, вынуждаем к строгости, она досадует, но все же не оставляет нас из чувства долга. Так, примерно, разыгрывался этот спектакль, пока наконец они не поженились. Завели двух овчарок, свирепых, специально для охраны натасканных. В сравнении с нашими псами, на диванах валявшихся, любого пришельца встречающих с ликованием, скатерть слюнявивших, выложив рядом с тарелкой умильные морды, эти, гладкие, мускулистые, свидетельствовали о другом совсем образе жизни, для Переделкино еще необычном, но внедряемом уже по стране. После начнут вырубать переделкинский лес, особняки "новых русских" полезут с полян, сминая столетние ели, сохранность которых блюл когда-то Никин отец. Недавно еще шокирующий общественность каменный терем поэта-черносотенца Софронова по сравнению с недавно возведенными дворцами будет смотреться лачугой, сколоченной на медные гроши. Писательские амбиции, склоки за место под солнцем расползутся как мокрый картон. Не издание книг, не литературные премии, а приискивание арендаторов для московских квартир станет главной заботой. Найти иностранца, расплачивающегося валютой -- вот верх творческих мечтаний. Убежденные урбанисты, презирающие дачную скуку, эвакуируются за город со всем скарбом и присмиреют. Оттуда бы хоть не выгнали, вон ведь как крушат все вокруг. И по другую сторону барьера наступит паника. "Джентльмены удачи" сочтут выгодней, сподручней к месту стройки сбрасывать десант, хлынет рабочая сила из "ближнего зарубежья", местные умельцы не выдержат конкуренции, от невостребованности спиваясь и умирая один за другим. В один год уйдут осанистый дядя Петя-водопроводчик, Володя-электрик с лицом падшего ангела, уцелевшие создадут "клуб по интересам" у прилавка винного отдела поселкового магазина: появление там чужаков в рабочих спецовках, покупающих хлеб, молоко, встречено будет в штыки. Они станут врагами, новых хозяев жизни ненависть не коснется, по причине их недосягаемости. В бронированных "Мерседесах" с затемненными стеклами и лиц-то не разберешь. Но это еще впереди, а первый архитектурный образчик "новорусского" стиля возник, лепясь к бревенчатому дому лесника. Наращенная после стремительность в возведении подробных замков еще только набирала обороты. Ника жаловалась на трудности со стройматериалами, брак, халтуру, рвачество, и выглядела изможденной: то, что она возжелала, давалось тяжело. Хотя бизнес у Лени пошел успешно. Чем он конкретно занимался, по новым правилам не следовало выяснять. Прежде образование, профессия, должность определяли статус, но, как оказалось, это вовсе не самое главное. Леня в шикарной дубленке выглядел крупным начальником. В нем лоск появился, даже импозантность. Мы с мужем встречали их, чинно прогуливавшихся. Как-то мелькнуло: а все-таки Ника утерла всем нос. Но тут же заметила ее угасший взгляд. В теплом платке, повязанном по-старушечьи, она опиралась на Ленину руку не как победительница, а как предельно уставший путник. К себе они не звали, что объяснялось просто: в тогдашних условиях обычный ремонт мог с ума свести, а тут стройка затеяна такая, что и приблизиться страшно, грузовики, бульдозеры, и спустя столько месяцев все еще нет крыши -- быть может, небоскреб задуман? А потом они вовсе куда-то пропали. Дом наконец отстроили, но он казался нежилым. Ходили смутные слухи, что Ника заболела чем-то редко встречающимся, и-де Леня даже возил ее за границу, но не известно, помогли ли там. Их дом возвышался над всеми, давил своей массой, и болезнь владелицы, к тому же неподтвержденная, сочувствия особого не вызывала. Поселок, как и в целом страна, учился выживать в обстоятельствах, абсолютно новых, для большинства неожиданных. Обсуждать то, что тебя лично впрямую не касается, уже не казалось интересным. Кладбище переделкинское расползлось настолько, что поговаривали о его закрытии. Родственникам блуждать приходилось, чтобы найти даже свежую могилу. При Иване Грозном эта земля принадлежала боярам Колычевым, казненных Малютой Скуратовым. У душегуба имелись предпринимательские задатки: на присвоенной территории стал выращивать клубнику, сплавлять ее на баржах в столицу по тогда судоходной Сетуни. После она обмельчала до мутного, полузадохшегося ручейка, подпитываемого, тоже уже на последнем издыхании, источником. В повести Катаева он назван "Святым Колодцем", где -- повторяю -- явлен образ белокурой молочницы. Но в моей жизни она появилась еще раз. С ней все всегда получалось неожиданно, и тогда застала меня врасплох телефонным звонком: могу ли выйти к ней навстречу минут через двадцать? Ну, уж чего там: что было, то осталось. Только ее завидев, рванула во все лопатки. Обнялись, и услышала: "Погоди, Надя, я палочку обронила, ой, где же она, ведь иначе до дома не дойду. Ах, вот, ну спасибо. Хочу тебе показать все. Калитку толкай вовнутрь, собачек не бойся, они заперты в загоне, ну иди же, иди, что же ты..." Уже не две, а четыре овчарки, размером с телка, кидались на металлическое сетчатое заграждение с воем. Опасливо на них озираясь, я поднялась на крыльцо, прошла тамбур -- и оказался в кухне, той самой, давно знакомой, с резным облезлым буфетом, круглым, покрытым клеенкой столом. Это было как сон, как бред. Но Ника, довольная, улыбалась: "Здорово, правда? Это я так придумала, убедила Леню -- оставить и этот дом, и тот. Там есть другой вход, но мы обычно пользуемся этим. И холодильник прежний, и плита, и даже занавески, ты ведь помнишь? Давай здесь немножко посидим, как тогда... Я припасла бутылочку, Леня не разрешает, но, если надо, могу его обхитрить. Шампанское запрятала в валенок! Или, может быть, вначале гостиную тебе показать, биллиардную, каминный зал?" Дверь из кухни вела в огромную комнату с вычурной мебелью, хрустальной огромной люстрой под высоченным стрельчатым потолком -- все так, словом, как грезилось, одеялом с головой накрывшись, в детстве, в одиночестве, виня родителей нерасторопных, не пригласивших фей к колыбели новорожденной. Но ничего, она всего добьется сама. И добилась. Шампанское, согретое в валенке, хлопнув пробкой, разлилось по сверкающей поверхности стола на львиных лапах, а ля какой-нибудь Луи. У недавно быстро разбогатевших есть общий комплекс или, скажем, вкусовой огрех: они хотят, чтобы старина сияла как новенький пятак, без трещин, пятен, и получают подделку, но -- это-то им и важно -- дорогостоящую. Мы с Никой кинулись спасать ценную собственность, оттирая ее рукавами, подолами. И не заметили, как в дверях возник Леня. "Вы опять тут! -- произнес очень тихо, почти шепотом, и я не сразу сообразила, что это "вы" относится ко мне. -- Вам мало, вы столько лет жену мою унижали, посмешищем сделать хотели, но нет, не удалось! Чтобы больше ноги вашей здесь не было, вон из моего дома!" Опомнилась я, сидя на крыльце, том самом, перед тамбуром. Меня обступили собаки, с зубами, не вмещающимися в пасть. Одного, с изморосью седины на морде, признала: подкармливала, когда щенком был: ты что ли, Рекс? Он кивнул. Стая проводила меня до калитки. И я пошла. По одну сторону -- лес, где я знала все тропки, а по другую -- обжитое людьми. И вот там было страшновато. ВАНЯ АМЕРИКАНЕЦ Это уж точно про него, Ваню, -- ангел, пока спит. В свои два месяца он абсолютная копия, разве что размером чуть больше, керамической фигурки скотч-терьера, купленной нашей дочери давным-давно, в Женеве, где мы жили, и долго путешествующей с нами в багаже по странам, пока наконец не осели здесь, в Колорадо. Выходит, уже четверть века назад собачья порода, с бородкой, ушками торчком, короткими, кривоватыми лапками, полюбилась у нас в семье. Но оказалось, что лапками такими перебирать можно очень-очень быстро, не угнаться, особенно если задумано что-то шкодливое, к чему Ваня сразу же обнаружил склонность и неистощимую изобретательность. Как и упрямство в достижении намеченного, несмотря ни на какие преграды. Игрушки, ему купленные, специально для щенячьих зубов -- нет, нисколько не соблазняют, отринуты. А вот впиться в туфель, а лучше в мою лодыжку, стащить с кожаной, благо низкой, тумбы-оттомана книгу, с трудом, но уволочь толстенный телефонный справочник и растерзать в клочья -- вот цель, достойная усилий. Выражение его мордочки делается в такие моменты сосредоточенно-серьезным. Характер ясен, сформирован. И нас он понял, определил раньше, чем мы его. В нашей семье уважаемо, оберегаемо личностное начало, чем бы оно ни обернулось для окружающих. Личность, понятно, более требовательна, больше хлопот, беспокойств доставляет, чем заурядность. С личностью сложно, зато интересно. Ваня томить нас не стал, в первый же день дал понять, с кем мы имеем дело. И что с него ни на секунду нельзя спускать глаз. Дрема, настигнувшая вдруг, в мгновение шумной возни, когда он, сомлев, на ковер валится, смежив веки, скорее уловка, нашу бдительность притупляющая. Умилению поддавшись, мы обмениваемся улыбками, а он уже -- хвать, треплет угол ковра, как шкуру поверженного врага. По прогнозам мужа, чтобы с ковром окончательно разделаться, Ване понадобится года полтора, если что-то другое не отвлечет, скажем, обшивка дивана или скатерть, свисающая со стола, да мало ли... Ваня, примериваясь, изучает обстановку в доме, как поле битвы, где он наверняка победит. А мы уже сдались, в чем он не сомневается. Вы слышали про ящики с зарешеченной дверцей, где собачки в щенячьем возрасте, как в американских магазинах уверяют, с удовольствием располагаются, будто в домике, избавив владельцев от тревог за порчу ими имущества? И мы слышали, и даже ящик приобрели. Напрасная трата, напрасные упования, что Ваня стерпится-слюбится с темницей. Способность к отпору при посягательстве на свободу, права его личности, сопровождаемая негодующим лаем -- отнюдь не скулением жалобным -- обнаружится при попытке в "домик", так называемый, его запихнуть. Ну ладно. А если хотя бы заграждение поставить, типа манежа для учащегося ползать ребенка? Нет, снова протест. Зато, когда мы в очередной раз от своих намерений отступаем, он награждает нас очаровательной игривостью ищущего ласки, будто бы послушного и в самом деле до сердечного сжатия хрупкого, нуждающегося в нас существа. Он спит, мы ходим на цыпочках, говорим шепотом, ссориться не допустимо, чтобы его не напугать, не травмировать, он ведь так впечатлителен, озорно любознателен, хотя в ошарашивающей новизне настороженность его не покидает. Телефон зазвонил -- вздрогнул. А при звуках музыки из проигрывателя замер, застыл, ушки-локаторы напряглись. Младенцы взрослеют месяцами, щенки днями, если не часами. Опыт обретается, впитывается с невероятной для человеческого восприятия быстротой. Cон Ванин мы, правда, потому еще оберегаем, чтобы самим чуток передохнуть. Но уже с пяти утра в нем бурлит жажда деятельности, черный комочек мечется по комнате то с носком, то со шлепанцем, в лучшем случае, а то принимается грызть провод, либо телефонный, либо от настольной лампы, а это уже опасно. Утром, только я расстелю резиновый, для занятий йогой, коврик, он рядом примащивается, приникает к ноге, лицо лижет, когда я ложусь навзничь. Какие-то позы приходится переиначивать, чтобы не придавить его ненароком. Муж взволнован: хватит стоять на одной ноге, свалишься на него! Не свалюсь, но урок сокращаю. Много чего предстоит сократить, а может быть, и отказаться вовсе. Он, например, ни на минуту не отпускает меня от себя. Случилось: меня выбрал, как было с Микки. Но с Микки постепенно вглубь прорастала обоюдная наша с ним страсть, признаться в которой он медлил из гордости -- отличительной черте его непростого, нелегкого нрава. И не только в породе дело, хотя шнауцеры ох, круты, ох, несговорчивы, ох, самостоятельны чрезмерно, а в индивидуальности Миккиной именно. Внешне -- образец шнауцеровской чистокровности, родословная, можно сказать, царская, но для нас он был и остался единственным, неповторимым, не спутать ни с кем. Тут не сомневаюсь: полностью совпадений в живом не возможны. И растения, что стоят в кадках повсюду у нас в доме, различны, разно себя проявляют, хотя называются одинаково, кактус и кактус, фикус, скажем, и фикус, но я изучила, вызнала, что к каждому надобен свой, особый поход. Угадай! Вот и стараюсь, перемещаю кадки то ближе к свету, то в сумрак, и растения отзываются с благодарностью за понимание. Бессловесные в чуткости нуждаются больше, чем люди. Люди могут и с одиночеством справиться, а вот природа, те, кто исконно с ней сопричастны, нет. Нельзя не ответить взаимностью на потребность, открытую, доверчиво-беззащитную, находиться с тобой рядом, как угодно, где угодно, но постоянно, до последнего часа, вздоха. Отказать тут, хоть с какими, людям по тупости внятными, мотивировками, значит, предать бессловесных, чья душа до краев переполнена единственной, лишь к тебе, навсегда, любовью. То, что людям в тягость нередко чья-то, излишняя привязанность, для бессловесных высшее, природой опять же заложенное, предназначение. Для них жить -- значит любить. Стоило бы попытаться у них, а вовсе не у себе подобных, любви поучиться. Так что ли поговорим о любви? У человеков она, на мой взгляд, уже тем обесценивается, что возникает в обрывах многократно, или, допустим, ее признаки, часто мнимые, призрачные. Впрочем, "романы" такие, быстро, с облегчением забываются, прорастают травой забвения, бурьяном, как заброшенные, никем не обихоженные могилы. У каждого из нас, в том числе и у нашедших в итоге, как говорят, свою половину, есть в душе кладбище несбывшегося, разочаровавшего, обманувшего, и если боли уже и не причиняющего, все же оставившего горечь. А вот собаки на протяжении всей нашей жизни сосуществуют рядом, и живые, и ушедшие, не заслоняя, не умаляя, не подменяя друг друга в едином потоке их к нам, а нас к ним незамутненной изменами любви. Когда наш друг стареет, болеет, мы тоже стареем, болеем вместе с ним, и на наших руках умирая, он, из последних сил приподнявшись, наше лицо в последний раз вылижет, в точности как тот крошка-щенок, которого мы много лет назад приняли, выпествовали. В щенке, что мы после возьмем -- не сможем не взять! -- не важно, той же или другой породы, наш прежний друг вновь объявится, то есть возродится испытанное к нему чувство: любовь. Иной раз ощущение возникает, что с тобой находится все та же твоя собака, являясь то в обличьи боксеров, рыжей, тигровой, палевой масти, то овчарки, то тибетского терьера, и если с человеком, которого встретишь, прочный союз вовсе не гарантирован, с твоей собакой он изначально определен. Ты узнаешь этот взгляд, насквозь проникающий, бывает, лукавый, бывает, обиженный, осуждающий, что, кстати, придает отношениям остроту, новизну, упругость, в готовности, ради дружбы, ошибки свои признать, повиниться, от чего уклоняешься, самолюбие не позволяет, даже с близкими. Люди всегда что-то утаивают, с им самим непонятной иной раз целью, ну так, на всякий случай, хотя разоблачить, раздеть до исподнего, при желании можно любого. А у собак есть тайна, нам неподвластная, с нею они нас покидают в мерцающей, влекущей загадочности, сопутствующей любви. Вместе с тем с ними, собаками, все ясно, прозрачно из-за врожденного в них благородства, честности. Они не способны лгать. И ложь во спасение, у нас, людей, допустимая, для них не приемлема, отторгаема. Они все нам простят, но не обман. А мне все же надо выйти из дома, ненадолго Ваню оставить, не в зарешеченном, конечно, ящике, не в загоне-манеже, а в комнате, довольно большой, просторной: резвись, вот пожертвованные твоим острым зубкам носки, тапки, журналы, что так понравилось от корки до корки "прочитывать", то есть изничтожать -- развлекайся, мол. Разве что дверь в комнату закрываю. Извини, приходится, чтобы, не навредил сам себе. Но никаких извинений. Возвращаюсь. Нет его в комнате. "Ваня!" -- взываю. Тишина. Нахожу под кроватью, и не желает оттуда вылезать. Смотрит, будто впервые видит, а кто такой Ваня понятия не имеет. Ищи. А я ни при чем. Хотя научился откликаться на свое имя -- захотелось в Америке произносить его часто, призывно, Ваня, Ванечка, Ванюша! -- к вечеру в ту же субботу, когда мы, пропилив в одну сторону три с половиной часа, и, соответственно, столько же обратно, взяли его от заводчицы Нэнси, специализирующейся на скотч-терьерах. До того на востоке Колорадо мне не приходилось бывать и не представляла, что, вместо Скалистых гор, все еще нас изумляющих, открывающихся в панораме из окон нашего дома, увижу бесконечную, унылую, безлюдную, с редкими поселениями, плоскость, поля кукурузы, стада коров. Куда ж это мы заехали, в Техас? Удивились, что Нэнси в еще большую глушь забралась, где поблизости от ее домика-трейлера вообще нет ничего, никого. Лет за семьдесят, крепкая, жилистая, в брюках, с дымящейся сигаретой, как не боится жить совершенно одна на отшибе? Не боится. Впрочем, не исключаю, что имеет оружие и, при надобности, выстрелит, можно не сомневаться, прицельно. А то! У нас в центре Денвера, даунтауне, в заповеднике для пешеходов, с роскошными бутиками, изысканными ресторанами, и стильно, и по-разному одетой публики, так называемые ковбои-реднеки тоже прогуливаются, при полной, классической, оснастке: шляпа с полями, расшитые сапоги на каблуках, не иначе как передающиеся по наследству, широченный, с бляхами, бирюзой инкрустированными, пояс. Штат Колорадо да и столица его, Денвер, где небоскребы отгрохали, конференц-залы, оперно-театральные студии, со скульптурами уличными Ботеро, аэропортом, с фонтанами, мраморными полами -- нью-йорский JFK может от зависти стонать -- все еще держится устоев первопроходцев, первых здесь бледнолицых поселенцев. Святыня, самая почитаемая, -- парк-музей, где сберегаются повозки мормонов. В витринах, под стеклом, как диадемы императриц, выставлены чепчики, юбки, жилетки спутниц авантюристов из Старого Света, что и в горящую избу войдут, и коня на скаку остановят. Нэнси из них. На стенах ее аскетически скромного жилища сплошь фотографии молодых парней в военной форме. Сыновей, внуков, правнуков? Да уж, американка. Четко, скупо, без эмоций, толково, дельно объяснила, чем щенка кормить, когда на прогулку выводить, выдала справку о прививках, родословную, а что еще надо? Щенки -- бизнес, давно им занимается. Сфотографирована и она молодая, с псами -- такая же, как мы видим ее сейчас. Драма утраченной привлекательности, обольстительности женственной явно и по касательной ее не задела. И что? Девиц, выхоленных, длинноногих пруд пруди, а надежной спутницы, такой, что, если придется, и твою ношу на себя взвалит, ну-ка попробуй, современный мужчина, поищи. В загонах, на территории, Нэнси принадлежащей, метались самцы-производители, кормящие сучки, потомство подросшее, а стричь-холить их ей некогда. Вы, мол, своего единственного лелейте, вылизывайте, а у меня вона их сколько! Папаша Ванин, зовут Робертом, кидается на нас из-за проволочного заграждения, скаля весьма впечатляюще зубы. Да, совсем не та собачка, что выходила на арену цирка со знаменитым клоуном нашего детства Карандашом. И мамаша Ванина, Джезабель, к сантиментам не расположена, справедливо, пожалуй. Мы -- враги для нее, уносим, отнимаем дитя. Сколько ей, Джезабель? -- Андрей спрашивает. Нэнси: три года. Муж сокрушается: молодая какая, а от хама -- Роберт имеется ввиду -- ни заботы, ни ласки не дождешься. Реплика предназначена мне, по-русски, шепотом. Хотя Нэнси и на английском не поняла бы, что Андрей имеет ввиду. Ласка, забота к чему? Самое важное -- самостоятельность. Вот как у нее, Нэнси. Ну и ладно, пора в путь. Зарешеченный ящик, для перевозки собачек пригодный, остался в багажнике машины. Ваня всю дорогу на коленях моих пролежал. Муж сказал: вот что все и решило, если бы ты рулила, а я бы его к себе прижимал, он меня бы и выбрал, а ты бы заискивала, доискиваясь его признания. Молчу, не возражаю. Но знаю: не так, не так все просто. Собаки, обладающие поразительной интуицией, приникают к тому, чья душа их зовет. Не тело -- душа. Уязвленная, раненая, одичавшая, опустошенная потерей давнего друга. Микки. И муж, и дочь мне сопереживали. Но скорбь по Микки легла на меня. Слез стыдясь, давя в горле всхлипы, поначалу решила, что такие муки мне еще раз не посильны. Недомогания Микки, унижающие его гордость, а до того расставания с ним, отравляющие все поездки, отдых, путешествия, когда в собачьи гостиницы следовало его определять, пусть самые комфортабельные, дорогостоящие, с неусыпным надзором, ветеринарным обслуживанием. Но ему-то какая разница, сколько за его пребывание там у нас со счета снимали? Его уводили, он, упираясь, оборачиваясь, глядел на меня, в меня. И что потом моря-океаны, пляжи, закуски, коктейли? Его взгляд в упор, недоумевающий -- на что ты отношения наши променяла? -- преследовал всюду. Шла в купальнике, по песку, загоревшая, лыбившаяся в объектив фотокамеры, а душа стонала, раздиралась в невозможности выбора между той и другой стаей, меня востребовавшей, человечьей, семейной, ради которой я бы и на костре, как ведьма, дотла бы сгорела, и той, откуда сверлил до кишок Миккин, расширившийся, снедая радужную оболочку, темный, мрачный, непроглядный зрачок. Не новость: людей можно купить, соблазнить, собак -- нельзя. Прежде, чем Ваня у нас объявился, я дозрела, пришла к выводу, что без собаки полноценной жизни быть не может. По крайней мере, у меня. Пыталась прогуливаться одна -- в ходьбе мозги прочищаются -- но не получалось, рука, поводком не занятая, болталась плетью, минут через десять домой возвращалась, обессилив, хотя с Микки мы оба были готовы безустанно бродить. Он знал слово "вместе", вызывающее у него ликование. Оказалось, что и я не "вместе" не могу. И погода тогда хороша, тогда радует, когда рядом твоя собака. Без собаки -- мрак, и извне, и изнутри. Потом мы, опять же вместе, на семейном совете, породу выбрали, скотч-терьера, близкую к Миккиной, но все же другую, покладистее, мягче, нас уверяли, чем шнауцеры. Ага! Ботинки мужа больше тельца Вани, но рычит он не на ботинки, а на Андрея, -- великана, громадину, в Ванином, снизу, ракурсе, осмелившегося высвободить мохеровый плед из его зубов. Тяф-тяф! -- возмущается Ваня нахалом, отнявшим у него вкусно-шерстистый трофей, наскакивает на ботинки противника с лихостью гусара-дуэлянта. "У него очевидные задатки лидера", -- произносит муж восхищенно. Ну и как при таком подходе послушания от щенка ожидать? Вернувшись с прогулки, Ваня кладет ювелирной выделки какашки, в аккурат там, где вознамерился, понравилось ему: у камина. И ничего грозного в произнесенном мною "нельзя" не ощущает. "Нельзя" для него озвучивается как "можно", "нужно", и он, Ваня, добьется своего. Сказав, что нельзя фикус грызть, подписываешь фикусу приговор. Ваню неодолимо влечет запретное, и он ловко увертывается, убегает, откровенно забавляясь, когда я пытаюсь его настичь, поймать, и не могу. Способна ли собака заливисто хохотать? Способна, к тому же с издевкой: ты-де большая, я маленький, но тебе меня не нагнать, неловкой, неуклюжей. Впору теперь уже мне обидеться. Но тут он уморительно зевает, с птичьим, щеглиным выщелком, в колоратурном регистре, выкатывая длинный, с ложбинкой, язычок -- и все, и прощен. Беру на руки, вдыхая единственный на свете запах щенячьего тепла, а о