х детях, в колледжи за границу не отсылаемых -- о тех реалиях, на фоне которых такие шоу устраиваются, фейерверками, как в Версале некогда прелестницей Марией Антуанеттой, предложившей голодной черни вместо хлеба пирожными полакомиться. Упаси боже, я не каркаю. И заканчиваю вот на чем. У Бенедикта Сарнова как-то прочла о человеке, мальчиком в революцию из России уехавшем, закончившем Сорбонну, преуспевшем во Франции как инженер, после, в приступе все той же ностальгии, вернувшемся в СССР, отсидевшем, как положено, в лагере, реабилитированным, и вот Сарнов спрашивает у него: что общего, на ваш взгляд, у страны, из которой вы уехали с той, где сейчас живете? Ответ: только снег... ОПАСНАЯ ЗОНА, ИЛИ РЕЦЕПТЫ ОТ КОРОТИЧА Как-то я получила по почте пачку так называемых гламурных журналов о красивой жизни, на русском языке, по сравнению с которыми здешние, американские, ну скажем, "Travel+Leisure", "Better Home", "Food and Wine", выглядят пособиями для безработных. Но интересно другое: эти глянцевые издания мне прислал автор постоянных там рубрик Виталий Коротич. Мы знакомы с Коротичем давно, с начала семидесятых, но отношения наши можно назвать пунктирными, с длительными перерывами. Вначале он жил в Киеве, а я в Москве, потом, когда его назначили главный редактором "Огонька", наша семья уехала в Швейцарию, мы вернулись в Россию -- он работал по контракту в Бостоне, обосновались в США, а он уже был в Москве. Хотя дело не в расстояниях. Общение с ним обрывалось по другим причинам. Коротич на наших глазах -- и не один раз -- полностью, неузнаваемо, коренным образом менялся. Вдаваться тут не буду, разве что упомяну, что в период, когда он не только считался провозвестником гласности, но и был в числе приближенных к лидеру перестройки Горбачеву, я уничтожила все его ко мне письма, многочисленные поздравительные открытки, написанные внятным, разборчивым почерком, на что имелись причины. Я не биограф Коротича и не судья ему, да и все его превращения нисколько не были эксцентричными, напротив, всегда отличались разумностью, обдуманностью, мотивированностью во всех смыслах. Не считаю, что им двигал только голый расчет, но вот чутьем, как на выгоду, так и на опасность, обладал всегда обостренным. Мне кажется, Коротич -- барометр перемен, любых, политических, общественных, социальных, и в такой стране, как Россия, где пока разберешь, что, как и почему, черт ногу сломит, явление такой, как он, фигуры многофункционально и весьма поучительно. И все же, получив от него посылку с глянцевыми изданиями, я удивилась: уж в ипостаси опытного кулинара вовсе его не представляла. Насколько помню, бывая у них с Зиной в гостях, к приготовлению пищи он никогда никакого интереса не проявлял, блистала тут Зина. Но на обложке журнала "Белое и Красное" рекламируется луковый суп именно по рецепту Коротича, а не Зины. И его именно фотография в белом, нарядном, гофрированном колпаке сопровождает из номера в номер колонку рецептов от автора. Как известно, талантливый человек талантлив во всем, даровитости у Коротича не отнять, и что он способен на все, тоже известно. Кулинарные его рецепты лишь тому подтверждение. Но все-таки почему он мне это послал? Посылку, правда, предваряло письмо (наша переписка снова возобновилась), в котором разъяснял, что напрасно я прислушиваюсь к жалобам российских коллег-писателей, в своем бедственном положении они-де сами виноваты, не умея приспособиться к новым условиям, отвыкнуть, по его выражению, от "державных кормушек", "государственных подачек". Хотя в таком же положении, как они теперь оказались, находятся литераторы во всем мире, нужда -- мета нашей профессии, и надо уметь выкручиваться, кто как может, чтобы ее одолевать. Как совет, как пример привел свой опыт сотрудничества в глянцевых российских изданиях, где, цитирую: "за публикации в каждом номере мне платили по тысяче долларов как минимум". Ничего себе, тысяча долларов -- за рецепт, пусть с комментариями, луковой похлебки или капусты по-каталонски? Ну и везет же некоторым! А вот мне лично -- нет. Хотя тоже в гламурном, да и покруче, чем "Красное и белое" или "Контроль стиля", журнале "Плюс" появился, для меня неожиданно, отрывок из моей повести "Колониальный стиль", с роскошными иллюстрациями -- и ничего, ни привета, ни тем более чека. Нормально для России, знаю, это нормально. Верно, имидж и мой, и моих российских друзей-коллег не тянет на то, чтобы нас, как Коротича, в отечестве ценили, уважали. С другой стороны, вряд ли за большие даже гонорары я взялась бы вести рубрику по косметике, скажем. Во-первых, не специалист, во-вторых, в крайности, на мой взгляд, допустимо, себя не роняя, и полы пойти мыть, и посуду в ресторане, а вот при халтуре в литературе с тебя спросится сполна. Напоминаю, что Коротич, будучи главным редактором перестроечного "Огонька", беспощадно клеймил тех, кто при советской власти, сталинских репрессиях, хрущевских гонениях на инакомыслие, брежневском застое, отступал от служения стержневому в нашей отечественной словесности -- правде, правдивому отображению действительности. Пламенный трибун, он, Коротич, сериалом ужасных разоблачений потрясал воображение читателей, восхищал их своей смелостью, бескомпромиссностью. И мало кому приходило в голову, что его смелость дана по отмашке сверху, и он как послушный ученик выполняет заданный урок. К моменту нашего знакомства мне было чуть за двадцать -- возраст, когда льстит дружба со старшими, а Талик, домашнее его имя, держался просто, естественно, приветливо, и я ему доверяла, полагая, что и он доверяет мне. Никаких крамольных, критических по отношению к советским реалиям высказываний я от него в то время ни разу не слышала, и в своих сочинениях он выказывал абсолютную лояльность к власти, умел начальство расположить понятливостью, обходительностью, это тоже приходилось наблюдать. Но, как выяснилось, скрывал тщательно свои истинные взгляды, обнаружив их только при гласности, в перестройку, что у тех, кто, как я, знали его прежде, вызвало некоторое недоумение. Таковых, впрочем, оказалось, немного. До своего назначения главным редактором "Огонька" его известность ограничивалась узким кругом, в столицу наведывался как провинциал, скромный, даже стеснительный и очень осторожный. И вот неопознанной кометой ослепил, покорил Москву. Но только лишь воцарил, таких, опять же, как я, смыло, точно океанской войной, из его окружения. Дело житейское, как говаривал Карлсон, живущий на крыше. Обиды в такой ситуации затаивать было бы и наивно, и глупо. Но, признаться, меня поверг в шок появившийся в "Огоньке" материал, выставляющийся на посрамление моего недавно умершего отца. Ощущение возникло, что Коротич за что-то мстил. Возможно, за собственное, совсем не бойцовское прошлое, желая стереть свидетелей тому в порошок. Теперь понимаю, что зря на него обиделась. Потребность заметать следы коренилась в его природе. Он нуждался в забывчивых, памятливые раздражали, что подтвердилось последующими его превращениями. Но когда он лишился и "Огонька", и контракт в бостонском университете не продлили, вернулся в Россию отнюдь не на белом коне, подвергшись нападкам тех, кто имел на него зуб, я написала и опубликовала в "Независимой газете" текст под названием "Король Лир", где за него, опального, вступилась. Встрять в стаю добивающих поверженного не только не благородно, но и неинтересно. На отклик с его стороны нисколько не рассчитывала. Но он возник, стал мне писать, не по электронной почте, а по старинке, в конвертах, обклеенными марками, и я ему отвечала. Отношения наши вроде бы реанимировались. И снова оборвались. Из письма в письмо он меня убеждал, как хорошо жить в России и как плохо в Америке, откуда уехал не по своей воле, но об этом ни слова. Полемизировать с ним оказалось невозможно, никаких аргументов, фактов не воспринимал, талдычил свое как глухой. На глазах совершился еще один его кульбит -- пел панегирики нынешней российской жизни, намеренно ослепнув к очевидным там язвам, по той же схеме, как нахваливал некогда советскую. И это он, недавний герой гласности, перестройки? Когда же он был искренен? Или никогда? Подозрение закралось: между нами с ним кто-то еще присутствует, к кому он и обращается, и от кого я по другую сторону океана успела отвыкнуть. Может, он меня предупреждал, а я не вняла? А ведь и другие сигналы поступали: изменившиеся, напряженные голоса друзей при моих звонках в Россию из Штатов. Уклончивые ответы редакторов российских газет, которых я тоже давно знала. Неужели все вернулось на круги своя, до боли знакомое? Гастрономические откровения Коротича совпали с событием, картину уже полностью прояснившим: СМИ сообщили об убийстве главного редактора российской версии журнала Forbes Пола Хлебникова. Подробности накапливаются день ото дня. Потомок белоэмигрантов, родившийся в Нью-Йорке в 1963 году, говорил по-русски с детства. В 1984 году окончил университет в Калифорнии в Беркли по специальности политической экономии. Затем поступил в Лондонскую Школу Экономики, где получил степень магистра в 1985 году. Его диссертация "Кадровая политика КПСС, 1918-- 1985 гг.". Докторская степень 1991 года: "Столыпинская аграрная реформа и экономическое развитие в России, 1906-1917 гг." Расстрелянный при выходе из редакции на улице Докукина, получивший четыре пулевых ранения, Хлебников нашел в себе силы ползти к двери, где размещалась его редакция, позвонить по мобильному своим сотрудникам, сообщив, что не понимает, кто мог на него покуситься и за что. Блестящий репортер, бесстрашный, как и должно быть журналисту, увлекшись расследованиями, утратил чувство опасности, при рождении, с генами наследуемое российскими гражданами. Хлебников поплатился за то, что родился, вырос в другой стране. Умер он в лифте больницы, застрявшем между этажами, куда его доставили на "скорой помощи". А ведь прав Виталий Алексеевич Коротич, его-то чутье не обмануло: для отечественной журналистики настало, верно, время, когда интересоваться следует именно кулинарией, все прочее -- опасная зона. МИР -- ТЕАТР, НО НЕ ВСЕ ЛЮДИ АКТЕРЫ Те, кто принадлежит к пока еще уцелевшей породе книгочеев, заметили, полагаю, что в современной отечественной литературе осталось два жанра, детективный и мемуарный. Но первый мне, например, абсолютно не впрок, как и анекдоты: хохочу над десятки раз слышанными, не в состоянии их запомнить. То же самое с детективами: могу с начала пролистывать, могу с конца, но в чем там дело, все равно не пойму, а если пойму, сразу же забуду. Напрасная трата времени. Зато мемуары поглощаю ненасытно, дивясь, как мало кому они нынче удаются. Хотя, казалось бы, чего проще: вспоминай, коли время выдалось, то, что было, пережито, -- всего-то. Единственное, в мемуарном жанре необходимое условие -- правдивость, и перед собой, и перед читателями. Но выясняется, что здесь как раз и заковырка. Поколения в нашей стране скрытности, умалчиванию обучались и отучились быть искренними даже сами с собой. В результате промашки в своих мемуарах допускают и крупные, увенчанные славой фигуры, от кого мы, читатели, как раз и ждали важных, серьезных, ошеломляющих открытий, анализа, осмысления событий в масштабе, диапазоне превосходящих их собственные биографии. Но, как ни странно, они, наши кумиры, властители дум, борцы за свободу, отчаянно смелые -- мы так их воспринимали в недавнем прошлом -- теперь, когда стало возможным все говорить, все писать, то ли вдруг оробели, то ли выдохлись. То ли их смелость, способность рисковать были сильно преувеличены. Но разочарованность в тех, на кого надеялись, компенсируется теми, кто на обнародование себя, своего нутра прежде не решался и как бы в этом не нуждался. Кто исповедальности в тексте чурался, чье ремесло основывалось на готовности перевоплощаться, сливаться с новой ролью, в новом качестве, и внешняя, и внутренняя неузнаваемость считалась тут мерой таланта. Мандельштам обронил однажды, что полюс писательской профессии -- актерская. Мой личный опыт прозорливость Осипа Эмильевича подтверждал. Еще в детстве я подглядела театральный мир, можно сказать, в щелку, когда моя сестра Ирина привела к нам на Лаврушинский Олега Ефремова, и в квартире наших родителей формировалось то, что потом стало "Современником". Подглядела немного, -- они репетировали ночами, когда мне, первокласснице, полагалось спать, -- но достаточно, чтобы отпрянуть. Мама, любительница премьер, брала меня с собой в театр, -- тот же Ефремов билеты для нее оставлял, расставшись с моей сестрой, продолжал дружить с тещей, на сцене играл в подаренной ею бордовой битловке, -- но я никогда не испытывала там ничего близкого к экстазу, охватывающему меня на концертах в Большом зале консерватории или на опере в Большом театре. Андрей Миронов однажды пригласил меня в "Сатирву" на спектакль по пьесе Макса Фриша "Дон Жуан или любовь к геометрии", так я, вместо положенных комплиментов ему, любимцу публики, восторгалась текстами Фриша: тогда как раз вышел сборник его драматургии, и я его зачитала до дыр. Встреча с Фришем, лицом к лицу, предстояла в далеком будущем, в Цюрихе, куда я примчалась из Женевы, и была очарована им, старым, больным, и на редкость, при всемирной-то славе, простым, естественным. А у Миронова, помню, от обиды вытянулось лицо: хвалить драматурга и ничего не сказать об исполнителе главной роли -- это же плюнуть в актерскую душу, что я и сделала простосердечно, не подозревая ни об актерских комплексах вообще, ни о конкретно его, Миронова. Миронова я поняла, узнала не при встречах с ним, живым, а после прочтения мемуаров Татьяны Егоровой "Миронов и я", беспощадных, как вивисекция, прежде всего над собой, без анестезии утешительных иллюзий. Она любила Андрея всегда, любит теперь, испепеляюще страстно и при этом с открытыми глазами. По сравнению с ее исповедью, монографии, биографии актеров, сочиненные, как считается, знатоками в этой области -- сладкий, липкий сироп. Театральный мир коварен, уродлив везде, но в нашем отечестве уроды превращались в монстров, интрига в донос, устранение соперника в его уничтожение. В театр проникали миазмы, яды из атмосферы, которой все дышали, за кулисами обретающими особую концентрацию. Судьбы людей искусства редко бывают благополучными, но опять же в стране, откуда мы родом, на лица ложились не только горькие, но и зловещие тени. Озорной дуэт Мироновой и Менакера, родителей Андрея, слажен на страданиях, пережитых и ее, и его семьями, на распыле, разоре родительских гнезд, с приходом советской власти ставшими коммуналками, на потери не только имущества, но и свободы, как у отца Марии Владимировны Мироновой, посаженного в 1935 году. Забыть? Никогда! Вместе с тем, когда ей, уже знаменитой, привозят с нарочным письмо от Сталина, она, обрамив, вывешивает его как охранную грамоту. Ревнивая, властолюбивая, жестокая даже к собственному обожаемому сыну, Мария Владимировна -- образчик выживания в системе, где слабые, уязвимые обречены. Мать Татьяны Егоровой не сумела восстановиться после крушения, сломавшего ее в молодости -- потери любимого, замены которому она не нашла, тоже, как отец Мироновой, арестованного, сгинувшего навсегда. Кровавая каша, заваренная большевиками, шлейфом несчастий от родителей и за детьми тянулась. Сама Татьяна выросла, не зная отца, -- сиротство, беззащитность, израненность одиночеством с детских лет сказались и в ее отношениях с Мироновым. Театр "Сатиры", куда она попала со студенческой скамьи, в ее книге показан как ад, где в смрадном чаду кипят в котлах грешники. Плучек, Ширвиндт явлены с неприкрытой, явной тенденциозностью, озлобленностью. Но как не озлобиться от унижений, зависимости, бедности, попрания человеческого достоинства не только в театре, но и вне его стен. Травля в больнице товарками женщины, потерявшей ребенка -- вот она, наша действительность, простеганная ненавистью всех ко всем, как лоскутное одеяло. Утешала вера, что виновата во всем советская власть, и это людей сплачивало. Когда советская власть рухнула, распалось и связующее звено. Книга Т. Егоровой постсоветского периода не вместила. Для автора все оборвалось с уходом из жизни Андрея. Но то, что осталось за бортом воспоминаний Егоровой, возместила ее коллега Ольга Яковлева в своих мемуарах "Если бы знать..." У этих двух книг есть сцепка, не только профессиональная, -- возрастная. Егорова приводит слова Александра Менакера, отца Андрея: "Да разве была бы Коонен без Таирова? Орлова без Александрова, Алиса Фрейндлих без Владимирова, Оля Яковлева без Эфроса? А Мазина без Феллини? Артистом надо заниматься!" Добавлю, артиста надо защищать, от ближайшего окружения в первую очередь. Потому, видимо, что Ольгой Яковлевой действительно "занимались", да к тому же такой, как Эфрос, ее мемуары по охвату шире, глубже, концептуально отважней, чем у Егоровой. Егорова в основном любила, Яковлева в основном работала. Любителям "клубнички" с ее текстом делать нечего. Автор не опускается до объяснений на тему, обывателям лакомую. У Эфроса своя семья, у нее своя -- все, никакого стриптиза. Хотя приводятся письма к ней Эфроса, нежные, доверительные, целомудренные, отметающие шелуху сплетен. И для него, и для нее самое главное театр. Да, гадюшник, но в сполохах божественного. Яковлевой сразу заявлено и выдержано до последней строки: Эфрос -- Учитель, Художник, Созидатель. Удовлетворены? Если нет, браться за чтение ее мемуаров не надо. Гениальный режиссер и бесспорно талантливая актриса предстают в слиянии, очищенном от житейского сора. У каждого их них есть свой дом, надежный тыл. У Эфроса жена -- умница, соратница, критик Наталья Крымова. У Яковлевой муж Игорь Нетто, чемпион, олимпиец, капитан сборной футбольной команды. Предательство их исключено, что редкость при демонстративном бесстыдстве повальных измен, адюльтеров театрального мира. Уважения достойно и то, что Ольга Яковлева, обладая жгучим, взрывчатым темпераментом, сама осознав и раскрыв нам, читателям, причины с ним, Эфросом, содеянного, способна, собрав волю в кулак, к расследованию, кропотливому, основанному на фактах, документальных свидетельствах, убийства дорогого ей человека. Вывод: если заказчиком убийства режиссера была власть, то исполнители, и очень ретивые, нашлись в ближайшем окружении, из того же профессионального цеха, при поддержке активно в травле участвовавшей, "прогрессивной общественности". Кавычки не мои -- Яковлевой Яковлева упоминает статью-письмо под названием "Украденный юбилей", напечатанную в парижской "Русской мысли" за подписями Аксенова, Бродского, Вишневской. Владимова, Круглого, Максимова, Неизвестного, Ростроповича, в защиту Любимова, решившего остаться на Западе, и у которого Эфрос, придя на Таганку, "украл", по их мнению, юбилей. Методы стравливания Любимова и Эфроса совпадают, как под копирку, с разжигаемой той же "прогрессивной общественностью" рознью между Рихтером и Гилельсом, что мне довелось наблюдать в непосредственной близости, учась с дочерью Гилельса, Леной, в одной школе и будучи вхожей в их дом. Гилельса сделали козлом отпущения за пособничество якобы советской власти, а Рихтера возвели в сан страдальца, мученика, коим он отнюдь не являлся. Когда на конкурсе Чайковского первую премию у пианистов получил не Миша Дихтер, как хотелось публике, а Гриша Соколов, в Гилельса, на конкурсе среди пианистов председательствовавшего, плевали в буквальном смысле, его машину обливали помоями, с криком "позор!". У Эфроса резали дубленку, прокалывали автомобильные шины. Яковлева пишет, как дружно набросились на "падшего режиссера". "Дружно, -- цитирую, -- подталкивая его к могиле..." Столь же дружно постарались ускорить смерть Гилельса. Но самое поразительное, что и теперь у гонителей великого музыканта не возникает ни капли раскаяния. Совсем недавно, уже здесь в Америке, я услышала от человека, как считала, просвещенного, интеллигентного, что-де мы -- примечательно это "мы" -- концерты Гилельса игнорировали, потому как чтили Рихтера. А чтить обоих кто запрещал, кто навязал выбор: либо-либо? Кто изобрел примитивную до оторопи шкалу, вколоченную в мозги? Кто ввел разделительную, как в концлагере, черту-полосу: тут мол, "жертвы", а тут "палачи". И ведь где, в творческой среде, пожирая друг друга, как крысы. Диагноз состояния общества в эпоху "застоя" Эфрос поставил: "Бороться за идею хотят все, но никто ради нее не хочет ничем жертвовать". Золотые слова. На такое высказывание мог осмелиться лишь человек, не втянутый ни в какую групповщину, свободный, отрешившийся от каких-либо навязываний, хоть справа, хоть слева. Позиция, в нашем отечестве, с нашим рабским менталитетом, непростительная. Свора шавок набрасывается с обеих сторон. Цитирую Яковлеву: "Сам он иногда говорил полушутя: "Вот ужас-тоПриходит Любимов в кабинет к начальству -- он там свой. Ефремов тоже приходит, видимо, по матушке скажет -- и свой. А приходит Завадский -- чужой"". А уж он-то сам чужим оказался не только в начальственных кабинетах. И чужого -- ату! В грязь его, вот такого, окунуть за врожденную, природную чистоплотность, отстраненность от дрязг, от "общей борьбы с системой" брезгливость к политиканству, шутовскому, ничуть не рисковому, с гарантированной поддержкой тех, кто, наказывая других, им простит шалости. Яковлева дивится, почему все сходит с рук у Любимова на Таганке, а спектакли Эфроса и в Ленкоме, и на Малой Бронной закрываются, даже если явной крамолы не находят. Она пишет: "Это что же за власть такая, вы к ней якобы в оппозиции, вы ей все время фиги показываете в карманы -- и та же самая власть выстроила оппозиционному театру огромное новое здание? Какая здесь логика? Художники, которые находились в оппозиции, даже внутренней, скрытой, не очень-то получали помещение и главрежество. А тут "оппозиционерам" выстроили этакий огромный театр-ангар, вполне, впрочем, современный. И говорят: "Владейте им, оппозиционеры, -- оппозиционеры по отношению к нам!" Какая-то тут была нестыковка. Или власть была хорошей?!" Нет, Ольга Михайловна, власть хорошей не была, но вот стыковка у нее с "оппозицией" имелась. Актеры с Таганки не зря подозревали, что решение Любимова остаться за рубежом не было спонтанным. Уже в 2001 году, выступая по телевидению, Юрий Петрович изрек буквально следующее: "Андропов встретил меня радушно, вышел из-за стола, протягивая руки". С такой поддержкой, можно было, конечно, ни за отъезд на Запад не опасаться, ни за возвращение оттуда, если вздумается. Кстати, Яковлева упускает еще деталь: в труппе Таганки состоял зять Андропова, муж его дочери Ирины. Так что стыковка тут окрашивалась еще и семейственностью, укрепляющей сцепку власти и "оппозиции", не только в случае с Андроповым и Любимовым. Впрочем, это все детали, важно, что Яковлева обнажает бесстрашно то, о чем не принято вслух говорить: многие, весьма многие из наших властителей дум, власть эпатируя, одновременно заручались поддержкой покровителей из властных структур. Но подробной об этом как-нибудь в другой раз... У Яковлевой, потерявшей Эфроса, умирает муж, Игорь Нетто. Списали его из спорта в тридцать шесть лет. Он лег, уткнулся в стенку и не вставал, как парализованный, месяц. "А потом, в 1991-- 1992 годах, государство в одночасье сделало спортсменов полубомжами, и не только их. Потеряв из-за инфляции все немногие деньги, накопленные на старость, Игорь вообще растерялся. Я только теперь понимаю, что он испытывал со своей пенсией в 97 рублей. У него был не просто стресс, а какое-то скрытое отчаяние. Он никак не мог понять, на что он имеет право, а на что уже -- никогда, что может себе позволить? Боялся сесть за руль машины, которую ему подарили на шестидесятилетие, и она долго ржавела под открытым небом, разворовывалась по частям на глазах у милиции. Он покупал какие-то сверхдешевые продукты, а когда я его посылала постричься в парикмахерскую говорил: "Нет-нет. Можно не сегодня, а завтра?" И не шел, приходилось стричь насильно самой. Это были уже первые признаки заболевания: то ли он боялся жизни, то ли людей. Когда шатается земля под ногами, человеку уже страшно и на улицу выходить". Нетто болел долго, мучительно, нуждался в круглосуточном наблюдении, уходе, но нанять сиделку не на что, да и негде ее поселить в их крошечной квартире. Гордость отечественного спорта, Игорь Нетто скончался от запущенной пневмонии, нелепо, по небрежности врачей: в больнице ему давали не то лекарство, не в той дозировке. Вдова, театральная звезда, идет за назначенной ей пенсией в сопровождении собачки, коккер-спаниеля, терзаясь вопросом: можно ли было Игоря спасти? А Эфроса? "Скорая помощь" приехала, как обычно, с опозданием и без необходимой для реанимации аппаратуры, хотя институт Склифосовского -- в двух шагах. Цепь случайностей. Или не случайностей? Да, господа, это не театр -- это Россия. УДАЧНИКИ В глазах у меня стоит картина. Время: начало девяностых. Место: небольшой зальчик частного ресторана с убогим, как в кафе-забегаловках при советской власти, интерьером, зато столы ломятся от обилия деликатесов, откуда-то всплывших, в период, когда на магазинных полках шаром покати. А здесь лососина, севрюга, копченый угорь, телятина, икра. Напитки -- сплошной импорт, французские вина, коньяки, джин, виски. Действующие лица: так до сих пор и не поняла, кто они, откуда взялись. И в центре застолья, как свадебный генерал, мой муж, я при нем, с нами наш гость, Сережа Шаховской, потомок эмигрантов послереволюционной волны, всамделешный князь, древнего рода, из Рюриковичей, правда, от ветви давно, еще при царе, обедневшей. Сережа приехал в Москву из штата Миннесота, а подружились мы с ним в Женеве, где он в качестве переводчика с американской стороны участвовал в переговорах по разоружению. До того, будучи по образованию историком, что только не перепробовал, и дороги строил как чернорабочий, и бизнесом занимался, и садоводчеством, служил в морской пехоте, работал на "Голосе Америки", в скаутских лагерях -- короче, жизненным опытом к своим сорока с хвостиком обзавелся не малым. А тут, вижу, замер, не ест, не пьет, и глаза удивленно-испуганные. В чем дело? В СССР он бывал много раз, в застой, в перестройку, останавливаясь не только в гостиницах, но и в студенческих общежитиях, с местами общего пользования в конце коридора, так что в наших отечественных реалиях отнюдь не являлся новичком. В отношении советской действительности никаких иллюзий не испытывал, но обрадовался нашему возвращению из Швейцарии на родину, в момент замаячивших там радужных, как представлялось, перемен. Неустройство, скудность московского, после Женевы, быта ни нас, ни Сережу не смущали. Как-то с ним вместе встречали у нас Новый год, в складчину, гости с собой приносили в очередях длиннющих добытое, и Сережа, с присущей ему деликатностью, привез не валютные лакомства, а наше "Советское" шампанское, тогда еще без мыльного привкуса, и кустик бело-розовой азалии в горшке. В джинсах, ковбойке, видавших виды ботинках "Timberland", с седым, плотным, почти по-солдатски коротко стриженым ежиком, Сережа, как мы его наблюдали, держался всегда, везде просто, естественно, что присуще породистым людям, чей стержень испытания не расшатывают, а укрепляют. Его отец в белую армию пошел шестнадцатилетним добровольцем, рядовым, сражаться не за богатство, не за поместья -- их не было. Сережу, детство которого прошло в послевоенной Германии, в разрушенном Мюнхене, воспитал отчим, на Запад попавший как военнопленный, а до войны успевший в лагере отсидеть за религиозные убеждения, так что по поводу коммунистических "идеалов" у Сережи сызмальства сложилось четкое представление. Но он так же рано осознал, что режим -- это одно, а родина совсем другое. Позавидовать можно, как та эмиграция сумела и в себе самих сохранить любовь к отчизне, и детей обучить, несмотря ни на что, ее чтить, любить. Сережа, издалека, за океаном, проник в прошлое России, ее культурное наследие гораздо глубже, основательней, чем мы, родившиеся, выросшие на ее территории. Видимо, сама по себе почва не гарантирует прочных духовных корней и патриотического заряда тоже. На переговорах по разоружению в Женеве, если переводчики с советской стороны что-то не успевали, или ленились, или халтурили, Сережа брал часть их работы на себя. Когда мы заезжали за ним в отель, от усталости казался постаревшим, осунувшимся. Обязательства и чувство долга, хотя вроде бы близки, отличаются и в побуждении, и в проявлении. Мы руководствовались извне навязанным "нельзя", а Сережа из "можно" создавал собственное, волевое "нужно". Немногим нас старше, он был зрелым, сформировавшимся человеком, а мы пока нет. Поэтому, как потом дошло, в неразберихе начала девяностых сориентировался быстрее нас. Отпрянул, уловив сразу гнилостный запашок, тогда как мы чуть было не вляпались, поддавшись на заманы тоже что-то урвать, хапануть. И страшно представить, чем бы это могло закончиться. Личные убеждения, пожалуй, единственная защита от соблазнов вседозволенности, за искушение коими неизбежно наступает расплата. Катастрофам глобальным предшествует психоз взбудораженной, алчущей добычи толпы. Так случилось в 1917-ом году, и уже на нашей памяти, нашем опыте в смрадных девяностых. Приватизация государственной собственности -- а точнее разграбление державы -- подготавливалась не при Ельцине, а значительно раньше, уже в 1986 году. Это не мои дилетантские домыслы, а факты, обнародованные в умной, дельной, жесткой книге социолога Ольги Крыштановской "Анатомия российской элиты", вышедшей в 2005 году в издательстве "Захаров". Там названы семь этапов становления бизнес-элиты в современной России, и основное, чем эти этапы скреплялись -- недопущение со стороны, извне никого. Крыштановская так подытоживает свое исследование: "Богатым в России позволяет быть власть, которая в политическом обществе использует разрешение богатеть как свой ресурс, как привилегию, которой можно награждать достойных. Тех же, кто позволил себе разбогатеть, не заручившись поддержкой власть имущих, ждут репрессии и разорение". Вот и все, мыльный пузырь ельцинско-путинской демократии лопнул. Большинство, как обычно, прозевало момент дележки втихую, в междусобойчике, когда отбирались олигархи из комсомольцев, прирученных теми, кто правил страной при номинальном еще социализме. Сверхприбыли им дали, спустили сверху, и никто случайный в тот тесно спаянный круг не проник. Миф, что миллиардные состояния сколотили самые даровитые, смелые, оборотистые. Их даже просто сообразительными нет оснований называть. Марионетки, чьи дерганья определялись прожженными циниками, остающимися за кадром, вне сцены. Марионетками они и посейчас остаются, усвоив, что задарма, в одночасье даденное, можно так же в одночасье и отнять. На самом деле никакая они не элита, а назначенцы. Вот почему им на страну, на народ наплевать. Хапнуть и сбежать -- вот вся их стратегия. И как бы не выряжались, в какие бы не заселялись замки, были, есть и пребудут беспринципным быдлом, не способным не то что сочувствовать, а даже увидеть, заметить сограждан, дошедших до края по их вине. Молодые, а на глазах размордели, заплыли, не могут насытиться, что опять же есть проявление плебейства, низменной голыдьбы. Бездонность утробы -- наказание хамов, возомнивших себя избранниками. Тогда как избранность вовсе не выигрыш в лотерею, а судьба, исподволь вызревающая, постепенно ведущая к, так называемой, удаче, успеху, и судьбу, то, что ею движет, не обмануть. От качества элитарного слоя зависит все общество. Была ли элита в СССР? Была, несомненно. И к номенклатуре такие люди отношения не имели. Номенклатура, как и олигархи теперешние, назначалась и увольнялась, исчезая с концами. Но кто нынче помнит фамилии некогда всесильных министров, первых секретарей ЦК республик "великого, нерушимого", членов политбюро? А вот те, кто творил музыку, живопись, литературу, свершал открытия в науке -- и ушедшие, и существовавшие тогда рядом с нами, -- влияли и продолжают на нас влиять. Как бы советская власть ни давила, ни притесняла, оставались сферы, ниши, где дышалось свободно, легко, счастливо, можно сказать. Такая элита -- да, творческая интеллигенция -- определяла ценностную шкалу, нравственные критерии и ту атмосферу, благодаря которой советские граждане не превратились в скотов. Я, скажем, училась в музыкальной, действительно элитарной, с жестким отбором, школе. Но не социальный статус и уж не деньги родителей решали, кого туда примут, а кого отчислят из любого класса: фильтрование проводилось ежегодно и справедливо, надо признать. Кстати, наиболее одаренные, ставшие лауреатами международных конкурсов, звездами с мировой известностью, поселялись частенько в школьном общежитии, ведь таланты для обучения в той школе собирались со всей страны. А кто во что одевался, у кого имелись или отсутствовали карманные деньги, из какой кто семьи, абсолютно не имело значения. Главное -- дар, и тут никого не обманешь, не сжульничаешь: дар либо есть, либо нет. Все мы, учащиеся, знали, уважали, восхищались, без зависти -- завидовать-то тут бесполезно -- даровитыми сверстниками, чье будущее угадывалось практически без осечек: блеск, сияние, слава, овации в переполненных их почитателями залах. А в нас, бывших одноклассниках, ощущение сопричастности к их победам, что тоже награда, если ценностная шкала не спутана, не замутнена. И в литературной молодежной среде, как потом убедилась, действовали те же ориентиры, что и в музыкальной. Проныры, подхалимы, карьеристы встречались, конечно, но в конкуренции по гамбургскому счету не участвовали, сами же устранялись. Признанию у коллег ни стесненность в деньгах, ни трудности с публикациями не мешали. Репутация, подлинная, создавалась вне официальной, начальственной обласканности. Для меня, в те годы молодой, не составляло дилеммы, присоединиться ли к компании, ужинавшей в Дубовом зале, ресторане писательского клуба, или кофе выпить за пластиковым столом в буфете с Володей Маканиным, чьи тексты и тогда, и теперь считаю первоклассными. Никаких комплексов, что моя подружка, поэтесса Лариса Тараканова, подсядет к нам, надев точно такие же туфли, что на мне. Мы ведь с ней вместе, плечо к плечу, отстояли за ними очередь в ГУМе. А уж какой на Володе пиджак, башмаки, когда он в последний раз в парикмахерской побывал -- какое мне дело! Пожалуй, ни я, ни он, и в лица-то друг друга не всматривались. Беседовали, общались. Блаженство! Ни мне от него, ни ему от меня, больше не требовалось ничего. У нас, моего поколения, были свои герои, кумиры, и в эпоху так называемого застоя, власть, хочешь-не хочешь, вынуждена была с этим считаться, подлаживаться, приспосабливаться к настроениям в обществе, остерегаясь, как прежде, водружать мученические венцы, только способствующие, как выяснилось, популярности, и сплачивающие, смыкающие ряды вокруг страдальца. И вот, уцелевшее при советском строе рухнуло с появлениям скороспелых миллиардеров-выдвиженцев. Не сразу. Соотечественники поначалу приняли их не за тех, кем они являлись. Во-первых, их посчитали вестниками свободы, столь вожделенной для населения имперской державы. Во-вторых, в их стремительной успешности, по привычке в россиянах укорененной, видели, старались увидеть неординарность, даровитость. Как же иначе, если они вдруг, внезапно прорвались, выбились в первые ряды? То, что никаким прорывом и не пахло, не допускалось, не приходило в голову. Грандиозный блеф удался при наивности, инфантильности большинства советских граждан. Мнилось, что побеждают самые энергичные, инициативные -- вот что заворожило. Спохватились, да поздно: места заняты. Свободных мест, собственно, и не предполагалось изначально. Их распределили в соответствии с ограниченным, минимальным числом тех, кого выбрали, вознеся к баснословному, сказочному богатству. Прочих наживой, будто бы легкой, доступной, раздразнив, оставили грызть друг дружку внизу, в грязи, помойке, обломках, оставшихся после демонтированного социализма. Упрямствующих, упорствующих в погоне за химерой удачи, обломившихся непонятно с чего, как нажитых колоссальных состояний, рэкетом обложили, подпустив криминал. Ну а тех, кто отродясь был лишен импульса к бизнесу, предпринимательству, тем более по-новороссийски, вовсе списали со счета. Им не нашлось применения, никакого, нигде. Для обслуживания кучки богатеев много-то народа не надобно. Умение же угождать, без брезгливости, без стеснения вылизывать хозяйскую руку, не всем свойственно. Кто-то, даже перед смертельной угрозой, ну просто не может превозмочь сопротивление своего несговорчивого нутра. Они, значит, балласт. Сократить вдвое, втрое? Способы разнообразны. Не лечить, не учить, споить, приучить к наркотикам -- глянь, и вымерла нация. И ведь вправду вымирает. Вымирает, захлебываясь в блевотине пошлости, вульгарности нуворишеских вкусов. Их спрос нынче диктует все, везде: на сцене, экране, в концертных залах, попсе отданных, в книжной продукции, захлестнутой многотиражной детективно-бульварной дешевкой. Тоже способ убийства, растления, изничтожения воли народной, готовности к борьбе, даже на примитивном, инстинктивном уровне, за свое и потомства выживание. Очередной эксперимент в стране, где угораздило родиться, может оказаться последним. Сейчас вижу недоуменно-опасливый взгляд Сережи Шаховского. На моего мужа, на меня, на тех, кто пригласили нас в частный, из первых ласточек, ресторан, расщедрившихся, чтобы нас ублажать царским прямо-таки пиршеством. А зачем, почему, с какой стати? Да-да, за прекрасные глаза... И расплывается, исчезает, по мере съеденного, выпитого, грань реального и желаемого. Хотя все на самом-то деле просто. Андрей возглавляет Российский фонд милосердия и здоровья. Фонды, якобы благотворительные, для того и создавались, плодились, опять же сверху, что и "талантливые" миллиардеры, как отличная "крыша" для отмывания "грязных" денег. К чему, впрочем, кавычки? И крыша, и грязные деньги, и их отмывание давно, с начала все тех же девяностых, вошли в лексикон россиян. Схема уже вовсю работала, но подоплека все же как-то маскировалась. Не говорилось впрямую: "На инвалидов, сирот, стариков наплевать, пусти в правление фонда нашего человека, он займется финансами, а ты будешь с семьей на Лазурном берегу отдыхать, недвижимость, скажем, в Испании прикупишь, и чем будешь послушнее, тем благополучней. Но вот если рыпнешься, поднимешь хвост, пеняй на себя. А пока, мол, набивай пузо халявой. Коньячку подлить?" Вот тут Сережа, наш ангел-хранитель, придерживает меня за кисть руки, протянутою за рюмкой: "Надя прошу, не надо, больше не надо, ни тебе, ни Андрею. Давайте встанем сейчас и уйдем". И мы вняли, ушли. Какая удача! Оказывается, не всегда удачу нужно хватать за хвост, важнее бывает иной раз повернуться к ней спиной, мимо пройти, не оглядываясь. Удача -- остаться самим собой. И действительно наплевать, что другие сочтут тебя дуралеем. Кто дуралей, будущее покажет. КОГДА КУМИРЫ СТАРЕЮТ, ИЛИ ГИПС ПОД МРАМОР На днях я говорила с человеком, который, вне зависимости от того, кто как к нему относится, не только, безусловно, вошел в историю отечественной литературы, но и является фигурой исторической. Хотя, еще раз уточняю, и тут воспринимать его можно по-разному. Я ему позвонила, прочитав в газете статью, пакостную и по сути, и по форме. Подоплека мгновенно угадывалась: вызвать к себе внимание, упоминая фамилии, всем известные, что уже гарантировало читательский интерес. Трюк извечный: хоть клеветой, хоть как, навязаться в компанию, круг избранных, где на самом-то деле "вас", по выражению Ахматовой, и "не стояло". Поэтому ничьи имена называть не стану. Не хочу удовлетворять амбиции злопыхателя, чья цель -- именно скандал, свалка, драчка, и чем больше участников, тем ему слаще: затея удалась! Вон сколько народу собралось, когда на слона набросилась моська. Растерянность слона тоже случай классический: удивление -- за что? Поэтому, видимо, и боль, укусу не соответствующая. Не жалею, что позвонила, хотя утешений не нашла. На мое банальное -- пустяк, не реагируйте, -- он правильно ответил: не во мне только дело, а в безнаказанности вообще и в общем же равнодушии. Тут я согласна. Но, не желая, соль сыпанула на рану, сказав, что нынче не пушкинские времена, и чтобы защищать свою репутацию на поединке, под пулями, личная смелость еще не все решает, а надобны и соответствующие, так сказать, обстоятельства: общественная атмосфера, окружение, единомышленники, идеалы, в свете которых репутация выверяется. И проговорилась: сейчас ничего этого нет. Прозвучало как бы упреком, и он, верно, это почувствовал, как и я, с запозданием. Порыв искренний -- поддержку выразить, солидарность, вдруг во мне же наткнулся на преграду, сопротивление. В таком смутном ощущении наш разговор и закончился. Мой собеседник старше меня лет на пятнадцать, при достижении определенного возраста разница небольшая, но принадлежим мы к разным поколениям. Что тут решает: события, взгляды, вкусы? Но, кроме того, вероятно, и от нас вроде бы независящее, подсознательное, что, помимо личного опыта, управляет нами -- пережитое другими, до нас. Некогда, в разгар гласности, я написала и опубликовала статью "Старые псы и молодые волки" в защиту "шестидесятников" с экскурсом в историю, параллелями и простеньким выводом, что винить предшественников во всех бедах -- одна из немногих традиций, в отечестве соблюдаемых, характерная для нашего менталитета. Выросшим в унижении милосердие не свойственно. Когда старшие, в семье ли, в обществе ли, давят на молодых, те месть вынашивают и, своего часа дождавшись, плюют в лицо уже дряхлым, беспомощным, даже покойникам, совсем уже безответным. По причине, допустим, дурного характера или же шаткости идейных позиций, у меня, когда начинаю "за здравие", сбой нередко случается, непреднамеренный, и заканчиваю "за упокой". И тогда, в той, статье, обронила, что "шестидесятников" судят нынче по той же схеме, как они судили поколения тридцатых, сороковых. Огульно, исключение делая лишь для тех, в чьем мученическом венце нельзя усомниться. Всех прочих обвиняя -- за то, что выжили, уцелели? Между тем они сами в жертвенном образе себя заявлять явно не собирались. Совершенно по типу не подходили. И слава Богу! Это как раз их заслуга: в затравленном, парализованном страхе обществе кометой, фейерверком вдруг взорвалась, возникла группа, пусть малочисленная, отчаянно смелых, горластых, неуемных, любые препоны преодолевающих. Высказываемые подозрения, что-де их риск был не столь безогляден, пустяшны, мелкотравчаты. А если да -- и что? В ЦК КПСС сидели в ту пору не только держиморды, но и светлые головы, классные, выражаясь по-современному, имиджмейкеры. Чтобы страна очнулась, необходим был десант, своей яркостью пропоровший застылую серость казармы. Тут уже не до сдержанности по канонам строгого вкуса, как в поведении, так и в обличии. Кого-то они раздражали, и не только чиновную рать. Но задача ведь ставилась не в расчете на узкий, взыскательный круг, а на охват именно массовый. В толпе, заполнявшей площади, и пестрый до ряби в глазах свитер, и рыжие волосы, и рост высокий, сценичностью, броскостью замечательно дополняли друг друга, составляли ансамбль, западающий в сознание миллионов. МолодцыЛюдям, истосковавшимся в тюремном режиме, требовались герои, и они появились, соответствуя в точности ожидаемому. Завистники, помолчите: роль на подмостках истории по блату не достается. Конкурс огромный, а, кроме того, постоянно на публике находиться, под прожекторами, высвечивающими все закоулки души, не каждый не только способен, но и охоч. Тех героев сплетни преследовали всегда. Собственно, они добровольно себя отдали на пожирание молвы. Но и это являлось условием возложенной на них миссии или, скажем, роли. Критиковать оперу по законам жанра трагедии и глупо, и невежественно. А уж просто гнусно обнародовать подноготное, выдавая осведомленность за приобщенность к неким "тайнам", тогда как разоблачаемый никогда ничего о себе не скрывал. Их общее кредо -- все на вынос, печали, радости, восторги влюбленности, жалость к брошенным женам. С некоторым перебором? Но по сравнению с недавним мертвящим ханжеством -- свежий ветер. Как и пиджак цвета "сливочного мороженого", торпедой врезавшийся в сомкнутый строй одинаково мрачных, как склепы, пальто. Моя старшая сестра, их сверстница, как-то, ликуя, сообщила, встретив одного из них: "Ну, весь клетчатый, кепка, костюм, носки, галстук! Такой заграничный!" И тут они были первыми, их клоунские -- оттуда -- наряды казались праздником. И если бы не ЦК, мы бы сами, советские граждане, их туда бы послали от нас представительствовать. Они очень выгодно отличались от заторможенных, зачем-то оживших манекенов, составляющих официальные делегации. Разумеется, и "шестидесятники", и выделившаяся из их недр группа, отнюдь не были однородны. Но я говорю не о лицах -- явлении. И в годы наибольшего успеха публика, общество воспринимали их как целостность. Ропот недоброжелателей, что-де слава превзошла по масштабам их природные дарования, несправедлив. Нужен был мостик через бездну беспамятства. Если так долго цепенела душа, если ее оглушали бравурными маршами, мотив простенький, под пастушью свирель, снимал злые чары. Да, не Моцарт. Но тогда незрелое общество, в подростковой стадии, хотело общаться на равных со сверстниками, пусть инфантильными, а все ж лучше, чем ворчливые наставления слышать от потрепанных жизнью взрослых. Так же несправедливо их обвинять, что дерзости, недопустимые для других, им с рук сходили. И в столах рукописи многолетиями не оседали, даже в "застойные" времена. Нашлись влиятельные защитники, не давшие смельчаков растерзать -- и их, и наше везение. Хотя и сами кумиры ошибку делают, сейчас вспоминая свои беды, невзгоды. Бед, невзгод хватало у всех. Их же имидж -- победное сияние. У большинства робость, опаска застряли в генах, и, чтобы их одолеть, необходим был наглядный пример озорства, как раз остающегося безнаказанными. Мы им попустительствовали, они так себя и вели, шумно отвечая нашим чаяниями, нашим комплексам. Все их огрехи, как и достижения, превращались мгновенно во всеобщее достояние. Правда, нюанс: они, поэты, очень талантливые, существовали как актеры, любимцы зрителей. Что ж, выходит, они взвалили на себя двойную нагрузку. Следует посочувствовать. Теперь, тем более: актеры, к тому же в амплуа молодых, скорее сходят со сцены, чем писатели. А они задержались, и сейчас еще там. Марафонцы. Впрочем, люди знающие говорят: эстрада, аплодисменты, запах кулис -- яд, наркотик своего рода. Опять же злорадствовать нехорошо: тут действительно драма. Неумение вовремя уйти, скрыться от "шума городского", неготовность к старению. Но только ли их личная это слабость? А если они -- заложники требований, предъявленных в свое время обществом? Их страх перед старостью -- не от того ли, что пришлось громить, клеймить стариков, как считалось, реакционеров, освобождая дорогу светлому будущему? Азартная велась игра -- опрокидывать все, прежде чтимое, с обратным, уничижительным, знаком. Вспоминаю популярный, "перестроечный" "Огонек" под редакцией Коротича, где наряду с отличными материалами, разрывающими пелену лжи, выстрелами в упор укладывались те, кто и без того еле держался, чья вина в основном определялась датой рождения, кто впитал атмосферу эпохи, конечно, зловещей, но чью драму, чью душу, не взглянув, не полюбопытствовав, поспешили растоптать. А потом оказалось, что если стальной стержень извне в соотечественников не вбит, они распадаются на куски. Даже лучшие среди них мельчают, утрачивают ориентиры, их споры похожи на склоку, каждый тянет одеяло на себя, и никто никого не уважает. Людям творческим всегда тяжелее всех достается. Они -- лакмусовая бумажка: при неблагополучии, духовном, социальном, черты уродства проступают с особой наглядностью именно в них. Так было, так есть и сейчас. Условия, обстоятельства, атмосфера коренным образом изменились, а сущность в людях все та же, весьма неприглядная, и полностью уже обнажившаяся, когда рухнул фасад. Я не сказала своему собеседнику, почему, мне кажется, не стоит ему отвечать на провокацию: это вчерашний день, и никого уже не волнует. Было -- не было? Куда важнее то, что происходит сейчас. В своих мемуарах наши кумиры, подытоживая пройденное, свидетельствуют, что всю жизнь боролись с большевистским режимом, себя не щадя. Режим уничтожен, они победили, и, надо думать, теперь пришли к власти их соратники, единомышленники? Нет? Опять -- нет? Оттеснили, держат как скоморохов? В глотке, когда-то луженой, осели связки, и силы остались только пантомиму изображать? Если и вас обманули, расскажите, как, почему это случилось? На баррикады лезть никто не призывает, тем более возраст у вас очень даже почтенный. (Сама поразилась, сверив их даты рождений по энциклопедическому словарю.) Достаточно горестного вздоха, мол, намерения бывают одни, а результаты иные. И если подобная ситуация вновь повторилась в отчизне -- это серьезнее личных обид. Но наши кумиры предпочитают украшать своим присутствием престижные сборища, телеэкраны, радуя поклонников моложавостью, пиджаками цвета "сливочного мороженого". А так же грезам предаются, как тесно они общались с представителями западного олимпа. Их общая, самая близкая подруга -- Жаклин Кеннеди, которая, так это выглядит в их мемуарах, дарила им весь свой досуг. Не понимают, что такого рода активность губит их собственную репутацию? Да и мы, их современники, предстаем глупцами, принявшими гипс за мрамор. Хотя наша тут, считай, историческая ошибка -- ерунда по сравнению с настоящей бедой. Нация россиян с каждым годом тает, как запаленная с двух концов свеча -- старики погибают от нищеты, молодые от наркотиков, СПИДа, криминала -- и в этой агонии кумиры вообще уже не нужны. СЕРАЯ ЮБКА, ЧЕРНЫЙ СВИТЕРОК Прежде меня беспокоило, в чем дело, почему ко мне так и липнут злобно-завистливые взгляды? Ну с детства, и даже со стороны таких же, как и я, малолеток. Тогда винила во всем ядовито-зеленые, домашней вязки рейтузы, в которые обряжала меня мама, выпуская гулять во двор. Таких рейтуз не было ни у кого -- их вообще не должно было быть в природе, уродливых, с напусками на пузе, бедрах, зато, мама говорила, тепло. Да, тепло, но сверстники меня избегали, издевались, хотя я по крайней мере знала причину: рейтузы. А вот потом, чем становилась старше, тем труднее оказывалось понять, почему, без всякого, казалось, повода вызываю осуждение, слухи, сплетни. В нашей школе при консерватории учились дети Гилельса, Когана, Ростроповича с Вишневской, которых привозили на "Мерседесах", но на это не обращали внимание, на них самих, впрочем, тоже. А когда мне уже в старших классах перешили шубу старшей сестры из сурка, общественность -- о чем, я, кстати, узнала последней -- возмутилась, что Кожевникова вырядилась в норковое манто. А ведь мне казалось, что ничем особо не выделяюсь, ни успехами в чем-либо, ни внешностью. Воспринимала себя неказистой, неловкой, застенчивой. Между тем педагоги жаловались, что взгляд у меня дерзкий, ухмылка пренебрежительная, и Женя Алиханова, скрипачка, с которой мы все десять школьных лет просидели за одной партой, а теперь в Колорадо домами соседствуем, когда учителя меня распекали, что выслушивать следовало стоя, шептала, дергая меня за край школьного фартука: Надька, задвинь челюсть, слышишь, задвинь сейчас же, а то ущипну. Между тем я вроде как следовала руководствам мамы, внушающей, что если другим что-то можно, то мне нельзя. Что конкретно -- не разъяснялось, как и обстоятельства, из-за которых я обязана была принять на меня именно наложенные ограничения. Принять -- и все. И не рассуждать. Воспитывали меня и сестер скорее либерально, но в одном мама держалась неумолимо: не высовываться, не привлекать к себе излишнего внимания, быть постоянно настороже, чтобы кривотолков избежать. Ну конечно, а то у нее самой получалось! Из школьного вестибюля запах ее духов разносился повсюду. Та же Женька сообщала: твоя мама приехала, чуешь? Я не чуяла, но мамы стеснялась. У всех родители как родители, а моя точно разряженная новогодняя елка, всегда в центре внимания. В булочной, в аптеке, в Большом театре, на концертах в консерватории, где бы ни появилась, на нее оборачиваются. То, что она просто красавица, до меня не доходило. Но мне повезло, я уродилась не в нее, а в отца, что утешало. Девочки-сверстницы прихорашивались, я ни-ни, никаких женских ухищрений. Очки, походка с загребом, намеренная сутулость. Защита моей нежной души. Вот в ценности души уверена была стопроцентно. Чаша Грааля, ни дай Бог расплескать. Вроде и робкая, но ничего не боялась. По дурости. После поздних уроков в консерватории на автобусе номер шесть, от улицы Герцена в Лаврушинский переулок, возвращалась с папиной финкой в кармане. Что думала? А ничего не думала. Москва тогда была городом, криминалу, как нынче, не сданным. И в темную подворотню дома, где прошло мое детство, входила без трепета. Жуть охватывала в родительской квартире с длиннющими, мрачными коридорами и запахом как в подземелье. Была ли я одинокой? Так, по-моему, все дети одиноки, но либо сознают это, либо нет. Я скорее нет. Шумность, активность, болтливость отвлекали от того, что сидело занозой в глубине. Недосуг в себе разобраться, ни в детстве, ни в юности, отсюда вроде как оптимизм. С годами я не изменилась, а ближе сама с собой познакомилась. Потребность же в общении с другими угасла, вместе с зависимостью от оценок окружающих. В молодости очень в их поддержке нуждалась и обижалась непониманием. Закончив институт, стала часто и подолгу ездить в командировки с асами-фотокорреспондентами, Саней Награльяном, Левой Шерстенниковым, с которыми сдружилась, и удивило их признание, что от меня ожидались капризы, хныканья, и как было хорошо убедиться в обратном. Но ожидались с какой стати, откуда возникло такое обо мне мнение? И почему я должна преодолевать преграду априорного недоброжелательства, предшествующего моему появлению где-либо? Хотя я лично враждебности к себе не ощущала, пока меня не информировали доброжелатели. Приезжая в отпуск домой из Женевы, где муж в международной организации работал, знала, что заграничные шмотки при дефиците всего на родине могут соотечественников раздражать. Поэтому, прежде чем что-то надеть, тщательно выбирала каждую тряпку, чтобы особенно у коллег отторжение не вызвать. В ЦДЛ, писательский клуб, направляясь, определила себе униформу: серая юбка, черный свитерок. В то время среди пишущих большинство составляли мужчины, женская проза донцовых-марининых дремала еще в их кухнях. И я упивалась братством, товариществом на равных, как мнилось. Считала, что способность долго дружить важнее, чем кратко любить. И вот как-то, в той самой серой юбке, несвежем уже свитерке, сижу за столиком с приятелем, в так называемом Пестром зале, где не столько ели, сколько пили, а, главное, разговаривали, как говорится, по душам. Собственно, ради того на родину стремилась, чтобы и самой излиться, и другим дать высказаться при взаимном доверии. Вдруг приятель очень серьезно на меня смотрит и произносит: "Надя, я как друг должен тебя предупредить. Не наряжайся с таким шиком, вызывающе, тебе это не пристало и враги лишние не нужны". Я онемела. Как, зачем же тогда старалась, ходила в одном и том же свитере, если зависть возгорается все равно, в независимости ни отчего? И что они, слепые? Не приняли, не оценили моей аскетической скромности, усердия за серую мышку сойти. Тогда что же -- все равно. Но все превзошел эпизод в Краснопресненских банях, где, как известно, все голые, любая побрякушка на теле в парной жжет. Сижу на полке и слышу реплику: "Мань, скажи той, что вся из себя, пусть подвинется, а то расселась, видите ли". Это ко мне? Да не может быть! Оглядываюсь -- кто там расселся? -- и встречаю испепеляющий ненавистью взгляд. Батюшки, за что? Да ни за что. А злоба лютая, беспричинная, немотивированная. Или я действительно другая? А, возможно, не я, а они другие? В Европе, на Западе, люди приметливы, излюбленное развлечение -- сидеть, попивая винцо в кафе, и на прохожих глазеть. Откровенно, но без осуждения, обособленности ни своей, ни чьей не нарушая. Ну что ли общая, всеми принятая установка, от образования, социального статуса независящая. Но и степень цивилизованности тоже, пусть на элементарном, бытовом уровне. Будучи в Африке, вспомнила, узнала в упор сверлящий взгляд своих соотечественников. Хотя тут, как с зелеными рейтузами, объяснение все же находилось: я белая среди черного большинства. А вот почему на родине так неуютно себя чувствовала, будто провинилась в чем-то? Впрочем, получалось, что провинились все, все готовы к отпору, к агрессии, к хамству на хамство. Все кидались друг на друга, одновременно друг к дружке жавшись, иначе, в одиночку не уцелеть. Считается, что мы чуть ли не самый отзывчивый в мире народ, а так ли это? От подобной отзывчивости разве не устаешь? Я, например, устала. В Америке, где сейчас живу, редки пики в человеческих взаимоотношениях, и по высоте благородства, самоотверженности, и по изощренной, предательской низости. Безразличие? Возможно. Капитализм -- не рай, вымечтанный коммунистическими вождями, ради чего половину страны за колючую проволоку загнали. Тут трудятся, выворачиваясь наизнанку, и на эмоции трепетные, изысканные не остается сил. Про это смотрят кино и даже сопереживают. В кинозалах иной раз раздаются всхлипы, но расходоваться на домашний театр, с воплями, заламыванием рук, мало охочих. У нас в околотке соседи и не соседи здороваются при встрече. Постепенно опасение исчезло, что моя дурашливая улыбка провиснет в пустоте. Нет, ее обязательно подхватят, как мяч на теннисном корте умелые игроки. Им будет неловко, если я ответного приветствия не дождусь. Мне неловко, если вдруг задумаюсь и на сигнал в тридцать два зуба вовремя не отреагирую. Лицемерие? Более того, натуральный эгоизм. Не хотят ни себе, ни другим настроение портить. Злобный выплеск, как бумеранг, возвращается к тебе же. Все очень просто, примитивно. Почему же так трудно нашим людям простым правилам общежития, в цивилизованных странах принятых, следовать? Колорадский климат известен мгновенными перепадами, сегодня ходишь в шортах, завтра снег выпал по колено, и мороз щиплет нос. И вот я решилась в один из таких денечков, минус тридцать по Цельсию, напялить, выгуливая собаку, песцовую шубу до пят. Думала, уж сполна получу от разгневанных обывателей, для которых шуба -- позор, посягательство на святое, природу, убийство братьев меньших. Бреду по снегу, ожидая негодования, осуждения возмущенной общественности. И ничего. Как всегда улыбки приветствия. Осенило: они не видят, им все равно, во что я одета, да хоть с ведром на голове, хоть вообще без ничего. И почувствовала колоссальное облегчение, будто от тяжкого груза избавившись. Свобода! Свобода и в том, что никто на тебя не пялится, никому до тебя дела нет. Помощь понадобится -- откликнутся, а без зова не станут лезть. Америка, поздно я с тобой встретилась. Но зато смогла оценить. ГАРАНТ ПРИСУТСТВИЯ Мой семилетней давности приезд на родину носил чисто деловой характер: оформление документов требовало нашего с мужем физического присутствия, и мы вылетели из Денвера, через Франкфурт, в Москву. Ничто теперь не напоминало прежние годы, когда в Шереметьево меня встречал отец, и, завидев его в толпе у таможенного контроля, я не могла сдержать рвущееся из нутра нетерпеливо-ликующее поскуливание, как у нашего щенка скотч-терьера в предвкушении прогулки. И безликие новостройки, и чахлый, в приближении к Переделкино, лесок, и отцовская дача, неказистая, обветшавшая, утратившая уют после маминой смерти, воспринимались с радостным узнаванием. Более того, именно убогая неприглядность окружающего трогательной казалась. Через призму привязанности к отцу, в разлуке с ним, ожидании наших свиданий, удерживалось тогда несомненное: тяга к родному очагу, месту рождения. Мы рассчитывали уложиться с делами в десятидневный срок и, минуя столицу, где уже не имели жилья, по кольцевой прибыли в переделкинский дом творчества писателей. Сочли удобней, ни у кого не одалживаясь, там остановиться, на всем готовом, трехразовом, не важно какого качества, питании, тем более, что мне как члену союза писателей на путевки полагалась скидка, и предложили даже номер-люкс. В "люксе", правда, унитаз не работал, пришлось сантехника призывать, но опять же не важно, мы ведь не для отдыха в комфорте сюда приехали. Диван с отваливающейся спинкой муж починил сам. Медсестра Валя, уборщица Таня, секретарша директора, официантки в столовой здоровались со мной так, будто я отсутствовала не больше недели, и у меня самой возникло такое ощущение. Москва нуворишей с супермаркетами, дорогущими бутиками, ресторанами, казино ничего мне из прошлого не навевала -- чужой город, и я там чужая, а вот Переделкино, где прошло детство, с реликтовым лесом, усадьбой славянофилов Самариных, церквушкой времен Ивана Грозного у кладбища, хотелось надеяться, сохранится прежним. И сохранится -- в моей памяти. Среди постояльцев дома творчества никого из знакомых не оказалось. И в оба корпуса, и в дощатые дачки на литфондовской территории заселились представители среднего, а точнее, мелкого бизнеса, забив гараж под навесом и подъездные пути подержанными иномарками. Писателей же как волной смыло. Хотя чему удивляться? В стране, в обществе сдвинулись пласты, одних на поверхность вынесло, других под обломками подмяло, расплющило, как писателей, так и читателей. И тех и других слишком много, видимо, расплодилось. Если державу сочли великоватой, так и население почему бы не сократить. Логично, правда? В день приезда, купив у старушки на станции -- Переделкино! Следующая станция Мичуринец! -- букетики ландышей вместе с корзинкой, в которой она их продавала, пошли на кладбище. И вот там я запаниковала. Муж, с преувеличенной твердостью: найдем, обязательно найдем! Но как?! Когда хоронили маму, ее могила на спуске пригорка у церкви только начала новый ряд. Папа спустя семь лет лег с ней рядом, и ряд тот же еще не замкнулся. Так где же тропинка, по которой я столько раз в дождь, в снег пробиралась почти вслепую? Что за мор напал на народ, пусть не образцовый, правильного образа жизни не придерживающийся, но чтобы так косить, рядами косить... Это даже не кладбище, а поле битвы после вражеского будто нашествия. Проблуждав, своих мы нашли. Родителей, старшую мою сестру Ирину, а потома я схватывала, считывала с надгробий имена: значит, и этот, и та, и те... Вдруг мелькнуло: а я-то сама как уцелела? А что уцелела, уверена? За ужином выяснилось, что писатель, один, все же нашелся. Официантка Галя, с которой, как она не без кокетства заявила, мы вместе лепили в песочнице куличики, -- не помню, но допустим, хотя моя ровесница, расплывшаяся, с заштукатуренными морщинами, по первому взгляду, признаться, устрашила, -- сказала, что посадит нас за стол с популярным поэтом-песенником, в доме творчества застрявшем после инсульта. Добавила: ну чтобы хоть было с кем поговорить. Нашествие мелкого бизнеса у обслуживающего персонала энтузиазма, видимо, не вызывало. Муж предложил пройтись, взглянуть на нашу, то есть уже бывшую, дачу, но я отказалась. Прогулка его затянулась. Объяснил, почему. По разбитой дороге, в отсутствии тротуаров, -- бульдозеры, грузовики со стройматериалами, а также джипы, "Мерседесы", неслись на такой скорости, что приходилось в кюветы, канавы запрыгивать, чтобы не сшибли. А с улицы Лермонтова к лесу теперь напрямик, сообщил, не пройти, высоченный забор, коттеджи возводят, вроде как от Газпрома. Я знала, не новость, но в переменах таких собственными глазами удостоверяться не считала нужным. Зачем? Все решено, обговорено, остались формальности, и нечего попусту себя растравлять. Эта страница жизни прочитана, переходим к оставшимся. Но сразу перейти не получилось. Слух о моем приезде, а точнее, окончательном отъезде взволновал переделкинскую общественность сильнее, чем я могла, за океан переселившись, предположить. Забылось, с каким жадным, неутоляемым интересом на родине впитываются, передаются новости, для посторонних в сущности малозначащие, но принято почему-то быть в курсе, в осведомленности от других не отставать. Своего рода престиж: как, неужели не слыхали... При встрече, по телефону передается свежая информация, а тот, кого обсуждают, -- дурак дураком, в полном неведении. О нашем визите я оповестила лишь двух ближайших подруг, да еще нескольких коллег-приятелей. Они поспешили нас навестить. В столовой Галя-официантка раздвинула стол, выставила дополнительные приборы, бокалы, нашлась даже белая скатерть. И начался пир, многодневный, с разрастающимся день ото дня количеством участников. Подобной выносливости ни я, ни муж от самих себя уже не ожидали. Стало традицией и Новый год, и другие праздники отмечать семейно: мы и наша дочь. Обстоятельства, разбросавшие нас по разным странам, научили ценить, дорожить общением друг с другом, ни на что, ни на кого не отвлекаясь. От шумных, людных застолий отучились. И вдруг оказались в бурлящем потоке чрезмерного внимания и возлияния. Бдения за полночь в доме творчества чередовались с приглашениями на дачи, террасы, беседки, "вишневые сады" наследников, чьи отцы в недавнем прошлом составляли привилегированный могучий клан советской литературы. Литература такая, многотиражная, оплаченная щедрыми гонорарами, балансирующая на грани запретного и дозволенного -- покровительстве государства, власти и пренебрежении, ненависти к ним, рухнула вместе с державой, где кнут и пряник являлись основополагающим принципом, методом воздействия на население. Правда, избавившись от кнута, пряника тоже лишились. Что же осталось? Да вот облинявшая декорация дачных построек, прежде, при суровом, своеволий, капризов не допускающем советском строе, казавшимися роскошными, но в сравнении с тем, что в лесу, безжалостно вырубаемом, возводилось, теперь глядевшимися лачугами, обреченными вот-вот на снос. Неизбежным угасанием, запустением сквозило отовсюду: от осевших, с надсадным скрипом отворяемых калиток, ставней, криво провисших на ослабших, ржавых петлях, щелястого крыльца, продавленных антикварных диванов -- то есть былого, бывшего, что нас, в очередном застолье собравшихся, еще как-то связывало. Или казалось, что связывало. Прежде, ни в детстве, ни в юности, с обитателями переделкинских дач, моими ровесниками, у меня спайки, сплоченности не возникало. Сосуществовали мы рядом, но параллельно, не соприкасаясь, еще, возможно, и потому, что я училась в музыкальной школе при консерватории, где постоянная, всех со всеми конкуренция не оставляла досуга ни на что. Я не участвовала ни в играх, ни в развлечениях, вечеринках, романах на дачном, летнем приволье, занятая исключительно долбежкой по клавишам. Рояль, требующий аскетического служения, обделил мою молодость веселой беспечностью, свойственной возрасту, но и кое-что воспитал, важное, думаю, не только в профессии, к которой тогда готовилась. Не став пианисткой, я научилась в обособленности, одновременно и вынужденной, и добровольной, ощущать себя органично, ни об ущербности, кому-то, верно, во мне заметной, не догадываясь, ни о преимуществах, что обособленность обещала, хотя и смутно. Но неожиданно бурное братание, дружно организуемые проводы в канун моего окончательного отбытия из переделкинского круга, заполнили как бы брешь взаимного, и с их, и с моей стороны, многолетнего, привычного отчуждения, обнаружив глубоко запрятанное: неужели, несмотря ни на что, родство? Хотя все-таки, предаваясь блаженству воскрешаемого прошлого, от разговоров о настоящем я воздерживалась. Так на перроне вокзала, когда провожающих и отъезжающих, пусть даже ненадолго, допустим, в отпуск, стена, маскируемая оживлением, разделяет. С детства тоску эту предотъездную знала, накатывающую одновременно и в ожидании нового, неизведанного, и в сожалении, до спазм в глотке, об оставленном. Состояние раздвоения, мне свойственное, тем еще теперь усугублялось, что я ведь не только уезжала, но и возвращалась, причем домой. Как так, а здесь я где? А здесь в гостях. В гостях на родине. Но уж точно сразило, когда в дверь нашего "люкса" кто-то постучался, и на пороге Борька возник, мой друг-одноклассник, некогда жгуче рыжий очкарик, маленький, щупленький, что не мешало ему сердцеедом прослыть. Именно прослыть, мне-то было доподлинно известно, оказавшись не объектом его обхаживаний, а наперстницей, сообщницей, в его пятнадцать лет самой главной тайне: Борька боялся девочек, но страх свой перемогал. А вот сцены, любой, и в школьном зале, и в консерваторском, Большом, ничуть. Это, мне не доступное, не постижимое, в нем восхищало. А его ко мне уж не знаю, что привлекло. Способность, возможно, хранить чужие секреты, беспечно разбалтывая собственные. Так называемый новый, на самом деле тоже старый, давно построенный и теперь неопрятно облупленный корпус дома творчества, куда нас заселили, огласился непотребными для утонченного слуха представителей мелкого бизнеса взвизгами. Ну, действительно, неприличие какое, двое, отнюдь не первой молодости, вцепились друг в друга, вопя истошно, нечленораздельно, с рефреном: "Ты, неужели ты?!" И правда, ну как Борька мог здесь оказаться, как, от кого узнал о моем тут постое, живя в Италии, неподалеку от Болоньи? Иной раз мы перезванивались, а когда я с Андреем во Флоренции оказалась, он и там нас навестил. Подумаешь, в Европе какие расстояния, сел в машину, без проблем. Но здесь, в России, нашей встречи ничто не предвещало, мистика прямо. Хотя, выяснилось, все просто. Борька приехал сюда на гастроли, к нему в артистическую явилась Аня, с которой я же его в студенческие еще годы познакомила, нынче живущая на три страны, в Германии, Израиле и России, мотаясь туда-сюда к своим детям от разных браков, и сообщила о моем в родные пенаты приезде. Опять же просто, разве нет? Ведь и со своей, с детства, подругой Женей, скрипачкой, соседкой по парте все школьные годы, я и нынче соседствую, уже в Колорадо. Из-за того, что Женя в Колорадо осела, мы и выбрали этот штат. И Ленка, наша соученица, но из параллельного класса, вылущилась по той же схеме из Принстона. Нормально, что мы везде находим друг друга, и магия совместно прожитого, тем более в юности, самом важном, определяющем человека, его становление этапе, и теперь не обесценилась для нас. Удивительнее иное, что и моих одноклассников, и сокурсников, в таком количестве, -- всех я, разумеется, не перечисляю, -- вынесло за пределы страны. По причинам, мотивировкам различным, но в чем-то сходным: мы приняли этот жребий, вызов -- начать все сначала, без всякой страховки, поддержки, связей, нажитых дома. Ну не безумие ли? Борьке мы рассказали, что по приезде в Америку, Андрей, пока искал работу, что называется, по специальности, -- а мог бы и не найти -- нанялся продавцом в обувной отдел магазина-гиганта Nordstrom, а потом встал за прилавок с брильянтами ювелирной компании Shane. И Борька, виртуоз, лауреат международных премий, в Италии преподающий в обычной музыкальной школе, хотя и называемой пышно академией, обнял Андрея: какой ты молодец! Да, согласна, хотя практически любая судьба эмигранта с пряников не начинается. Знаю человека -- владельца шикарного ювелирного магазина в центре Манхэттена на Мэдисон, 25 лет назад таскавшего на себе туши в мясной лавке Квинса. Американский менталитет тем еще отличается от европейского, что если там титулами, родовитостью, аристократизмом предков кичатся, то здесь -- трудностями, предшествующими успеху. И в семьях детьми, внуками, правнуками помнится, уважается первопроходец, прибывший сюда, за океан, что называется, без порток. Такой пафос смелого, отчаянно, сказала бы, смелого самоутверждения, сближает социальные слои американского общества, разумеется, классового, разумеется, очень несхожего как в материальных возможностях, так и в уровне удовлетворяемых потребностей, но непреодолимых перегородок, традиционно в европейских странах укоренившихся, здесь нет. Чувство достоинства здесь никакая не привилегия, а общедоступное и, может быть, главное достояние любого американского гражданина, от посягательств и лично, и законодательством защищаемое. Вот в чем, возможно, секрет американской корректности, обоюдной вежливости, меня, в других условиях воспитанной, все еще умиляющей. Зачем вникать в подоплеку, почему мне улыбаются продавцы, кассиры, хозяева бизнесов, обслуга? А просто встречные? А другие водители, без истерических сигналов, терпеливо ожидающие, когда я, зазевавшись, проеду на зеленый, и на перекрестках дорогу уступающие, а уж в качестве пешехода я вовсе как священная корова в Индии: иди-иди, пожалуйста, подальше от греха... Из нутра, к хамству тотальному приученного, а все же, как выясняется, ранимого, возникает тепло, признательность -- да ни за что. За атмосферу, которой все дышат. Несущественное вроде бы, ни на что не влияющее -- капитализм, беспощадная конкуренция -- а почему-то утешает, потребно душе, чтобы без повода, без смысла, а так, по инерции, ее не оскорбляли, не тыкали, как кутенка, напустившего со страху лужу. Еще мне в Америке нравится, очень нравится отношение к животным, и к диким, и к домашним. У нас, например, в околотке прижилась лиса. Встречала ее не раз, трусящую через дорогу, с неспешной, надменной царственностью, хвостом роскошным помахивая, так машины шеренгой выстраивались, пока она на обочину наконец не вступит. А сонмы гусей, слетающихся из Канады на зимовку к нам в Колорадо? Опять же, никто их, обнаглевших, гигантских, как птеродактили, не вспугнет. Природа -- святое, божественное. Что ли ученики-последователи Спинозы, упорно века назад доказывающего божественный промысел во всем, что нас, людей, окружает, собрались здесь, со мной теперь рядом? Неужели только пересекши океан, я нашла свое, от рождения близкое, внятное? Здесь принято, похвально брать собак, кошек из шелтеров, то есть брошенных, как правило, беспородных. И холить их, лелеять. А в Москве, на нефтяных долларах распухшей, в данный момент, по приблизительным подсчетам, более 20 тысяч бродячих, одичавших сбившихся в стаи псов. И не только дворняжек, но и породистых, хозяевами выгнанных. Кто же на самом-то деле одичал? Считаю, люди. И причины искать им надо в себе. В условиях собственного существования, с которыми они в очередной раз раболепно, по-скотски смирились. На посиделках в одной из переделкинских дач Петя, театральный режиссер, сын известного, в эпоху, навсегда в никуда канувшую, драматурга, произнес, как бы ни к кому не обращаясь:"Ну а что бы я, например, делал в Нью-Йорке? В таксисты что ли идти?" Я отреагировала: "У таксистов тоже сильная конкуренция, не так просто устроиться, тем более в Нью-Йорке". Повисла пауза, но, внимания на такой сигнал не обратив, продолжила про Андрея, устроившегося продавцом в магазин, обувной, а потом ювелирный. И полное ошеломление. Марина, жена Пети, аж вскрикнула: "Андрюшенька, бедненький, какое унижение!" Унижение? А видеть, как на ваших глазах вырубают лес, и не посметь даже пикнуть, разве не унижение? Не унижение получать за режиссерскую, актерскую, журналистскую или еще какую-либо работу такие крохи, что предпочтительнее вовсе ничего не делать, существуя на ренту от сдаваемых в аренду либо московских квартир, либо вот этих дач? Не унижение от страха дрожать, что кто-нибудь настучит в налоговую службу, ведь ренту вы получаете наликом и никаких налогов с нее не платите? Не унижение жить в стране, где вас снова обдурили с бесцеремонной наглостью, не сомневаясь, что вы все сглотнете, потому что рабы, и осознать даже не способны собственного унижения? Унижение? А вы полагали, что нас в Америке ждали, раскрыв объятия и скатерть-самобранку расстелив? И мы так ловко все рассчитали, спланировали, приехав из Женевы в девяностом, начав сразу же заново, капитально благоустраивать половину отцом мне завещанной дачи, построив кирпичный, на двух уровнях гараж, отдельный домик для гостей, растратив и деньги, и силы. А потом, исключительно по подсказе не иначе как дьявольской, вражеской, от прочих, честных сограждан сокрытой, через три года с двумя чемоданами снова в Женеву на шестимесячный контракт отбыли, а дочку шестнадцатилетнюю, одну, отправили учиться в Нью-Йорк? Ну даМы для того завезли из Швейцарии черт-те знает сколько всякой всячины, от сантехники до мешков с семенами газона, -- доставка багажа международной организацией, где Андрей работал, по контракту оплачивалась, -- чтобы все это бросить, оставить в подвале гнить, разворовываться? Нет, ошибаетесь, мы не пифии, Мы -- простофили. Мы собирались тут укорениться, основательно, добротно. Но и самый высокий забор от того, что его окружало, подступало к калитке, не спасал. Андрей с той поляны, где теперь новорусские коттеджи понастроены, регулярно, еженедельно собирал и увозил на тачке битые бутылки, консервные банки и прочие радости, оставляемые после пикников соотечественниками, так вот резвящихся на лоне природы. И нам их было не переделать, и им нас. Борьба на износ, кто раньше сдастся. Сдались мы. Давно, еще в Женеве, Шимон Маркиш, профессор кафедры славистики Женевского университета, отца которого, поэта Переца Маркиша, расстреляли при Сталине вместе с другими, обвиняемыми в сионизме писателями, в ответ на мои беспокойства по поводу дачи, тогда ощущаемой, воспринимаемой живым, оставленным без надзора существом, сказал, с раздражением при его деликатности неожиданным: "Да что вы, Надя, себя изводите попусту, понапрасну? Дом человека там, где он живет. Продайте дачу и успокойтесь, замерзли ли у вас там трубы, лопнули ли, снесло ли ураганом крышу, не ваша забота. Продайте. Дом не фетиш, а просто жилье, содержавшееся в порядке теми, кто в нем находится. Все, и ничего более". Я тогда удивилась, возмутилась: продать дачу, родовое гнездо?! Да не родовое -- стать родовым не успело, не потянуло, тем моя родина и характерна, что преемственность там во всем, и в материальном, и в духовном, перерубается из колена в колено. Немногим удавалось в привычном, дотлевая, доживать. Но тлеть, рыпнуться не смея, парализованными вечным страхом, в гены проникшим, это что, это как, это жизнь? Нужны конкретные, личные мотивы? Они давно уже лейтмотивы, в поколениях накапливаемые, но для большинства так и нереализуемые. Что держит? Да многое, конечно. Деда моего, в ссылку при царе отправленного, к меньшевикам, Сталиным разгромленным, принадлежавшего, удержало. Отца удержало. Мне ли их осуждать? Но есть и еще объяснение: в нации дремлющее и при казарменном социализме закрепившееся безропотное, под давлением, смирение. Существование в зоопарке, в клетке, с регулярной кормежкой-баландой, даже у свободолюбивых хищниках инстинкты, природой заложенные, притупляет. При побеге из зоопарка, пока служители-надзиратели нарушителя ловят, из клеток общий, согласный вопль: "Поймайте, верните, спасите! Ведь он, она, они там погибнут!" Те, кто в клетках, руководствуются наилучшими побуждениями. В искренности такой и тех, кто устраивал мне, нам с мужем, отходную в Переделкино, не сомневаюсь. Но искренность не всегда однозначна. Они так считали, им так внушили, не догадываясь, что нас с ними разделяет. А объяснить это словесно нельзя. Пока дача стояла, за мной числясь, проходящие мимо, возможно, роняли: "Кожевникова еще за границей? Вернется, никуда не денется". Их, что ли, утешало, что и я никуда не денусь. Как и они. Дача служила будто гарантом моего, пусть незримого, среди них присутствия и, что важнее, правильности их позиции -- принятия, покорного сживания с тем, с чем на самом деле сживаться нельзя. Во мне-то, как я есть, они не нуждались нисколько. Меня олицетворяла именно дача -- баланс, необходимый в их мироощущении, пассивном, инертном, с пугливостью отвергающем любой риск. Патриотизм? Да увольте. Они не в стране жили, не в стране остались, а за своими заборами, в ветшающих, не ими, а родителями их возведенных одноэтажных или двухэтажных постройках. В условиях и при возможностях, в пух и прах разлетевшихся под напором очередной новизны. Очередной, в России бесперебойно поставляемой, алчной, беспринципной голытьбы. Когда только-только на поверхность всплывший слой опять срезается, ну что, кто в итоге остается? Пример. С малолетства, в переделкинский лес мы с отцом отправлялись по грибы. В основном сыроежки, опята, если белые попадались -- экстаз. Папа раскрывал перочинный нож и на коленях со всеми предосторожностями срезал ножку. Не дай бог, потревожить, нарушить грибницу. Я, добычу найдя, его окликала, себе, в азарте, не доверяя. И удовольствие доставляло тщательность, трепетность движений его рук, особенно левой, ранением на войне поврежденной, с раздолбленными осколками пули косточками. Страна. Я бы хотела видеть ее вот такой, бережно, свято охраняемой. Но, извините, не вижу. От переделкинских, напоследок, наших прощаний, со всем, со всеми, фотография осталась. Сижу в застолье на даче у кого-то, пригорюнившись, закручинившись, как пожилая Аленушка у пруда, где, в интерпретации патриотического Васнецова, утоп ее любимый братик Иванушка. И утоп. В сказке только воскрес. Но в сказке лишь. И знаю, помню, о чем думала тогда: домой хочу. Домой. Ну пусть, как Шимон Маркиш выразился, просто в свое жилье, которое надо и можно содержать в порядке. ФОКСТРОТ Этот мебельный, из карельской березы гарнитур назывался "кавалерка". В него входили приземистый платяной шкаф, секретер с полкой для книг наверху, стол, вроде письменный, но зачем-то к нему прилагались четыре стула, а самым главным, важным являлся диван, начиненный потайными ящичками и с боков, и понизу, и в изголовье из массивной тумбы -- вот было наслаждение их изучать! Гарнитур мама приобрела в самом начале их с отцом брака, его вкусы, привычки еще должным образом не успев изучить, не успев отвыкнуть от обстановки в квартире Дома на набережной, где жила со своим первым мужем, летчиком, за покорение северного полюса получившего звание Героя Советского Союза. Мама оттуда ушла с ребенком, моей старшей сестрой, взяв беличью шубу с пелериной, муфтой и капором, которые не носила, так как папа вещи подобного рода, насмешливо щурясь, называл "генеральскими" -- до такого чина дорос бывший мамин муж. Гарнитур из карельской березы тоже выглядел "генеральским", и в комиссионку, где мама его купила, попал, видимо, среди прочей трофейной добычи, вывозимой эшелонами из разгромленной, разграбленной Германии. Папа с мамой поженились в сорок пятом, в канун победных в стране торжеств и нахлынувшего трофейного импорта, мейсеновских сервизов, хрустальных ваз, настенных часов, кожаных пальто и прочей роскоши, в советском быту непривычной. Папа, дойдя до Берлина, привез патефон в плоском сером футляре с набором пластинок, фокстротов в основном. Но патефон оказался испорченным, папе некогда было исправность его проверять, вообще в сфере житейской он хваткой не отличался. Как-то, явившись с фронта, примчался на свидание к маме на заляпанном "газике", и когда она увидела, чем он протирает ветровое стекло, выхватила это у него из рук -- бальное, бархатное, с изумительной вышивкой платье, как выяснилось, из гардероба владельцев компании "Мерседес", в поместье которых папа побывал на постое. Его коллеги, военкоры, лучше сориентировались и по-умному распорядились набитым машинами гаражом, а папа схватил первую попавшуюся тряпку, полагая, что с толком на военных дорогах ее употреблял: отлично грязь впитывала. И удивился, смутился ликованием мамы, тряпку примерившую, пришедшуюся ей в самую пору, при том, что размеры мамины со стандартами не совпадали: узкий таз и пышный, во всех смыслах выдающийся, бюст. Хочешь-не хочешь, вид получался царственным, вне зависимости ни от чего, что ни надень. Но надеть мама могла только пошитое у портних. Такая зависимость ее в молодости и до старости, помню, удручала. А тут надо же, у жены владельца автомобильной империи параметры точь-в-точь с ее совпали! Чудак наш папа, сграбастал бы для нее охапку таких нарядов. Но их роман только-только начинался, ни он, ни она пока не подозревали, во что он выльется -- в пожизненную, до гроба, связку. Хотя изначально совпадения не обнаруживалось ни в чем: ни в характерах, ни в интересах, ни в среде, ни в предшествующем опыте. Антиподы. И ведь умудрились же, честь обоим и хвала, из зова плоти создать нерасторжимый союз, на фундаменте которого воздвиглись дом, семья, разросшаяся и пестрая как цыганский табор. Я свидетель: мама нравилась отцу всегда, любой, мудрой, взбалмошной, ослепительной, невзрачной. Не имело значения. Нравилась! С того, верно, момента, когда он, закоренелый, считалось, холостяк, рухнул от напора безоглядной, бесстрашной, бескорыстной женской страсти. То есть маме удалось то, что до нее никому. После претензий того же рода многих, он откликнулся однажды и навсегда, верность, преданность сосредоточив исключительно на нашей маме. На могилу ее на переделкинском кладбище шел, будто я тянула его, упирающегося, на поводке. Не нужно это ему -- соблюдение правил, ритуалов с цветами, замиранием у памятника. Мне, собственно, тоже, но надо, как думала, ради него. А он терпел, страдал в одиночестве, и наше, детей, мельтешение одиночество его, пожалуй, усугубляло. Мама для него была живой: застилая утром его постель, я замечала, что слева, ближе к окну, ни подушка, ни простыня не измяты. Место оставлено для нее: вдруг придет? И, может быть, приходила... Для меня, дочери, он воплощал идеал мужской красоты, в малолетстве пыталась, как он косолапить, и мама таскала меня по врачам, недоумевающими с какой стати с ногами без изъяна у девочки обезьянья стойка: колени подогнуты, носки внутрь. Папа в юности боксом занимался, а я имитировала все его повадки, добиваясь, помимо внешнего, врожденного сходства, полного, абсолютного слияния, природе, полу вопреки. Мнилось, что он ждал не меня, а сына. Долгом считала разочарование его, наследника лишившегося, смягчить. И преуспела, почти преуспела, вдруг, на излете уже его жизни догадавшись, что он вовсе в ином нуждался. Мы с ним настолько совпадали, что не оставалось зазора для таинства -- источника волшебства, загадок, необходимых в любви. Моя прямолинейность, правдивость до примитивности, грубости, такого, как он, отторгали. Его, стопроцентного мужчину, противоположность влекла. Я же, упрямая, задиристая, бескомпромиссная, постоянно лезущая на рожон, воплощала, видимо, недостатки, его натуре присущие, с которыми он в себе боролся. А, возможно, олицетворяла то, что он хотел забыть... "Кавалерка" та самая, из карельской березы, в результате блужданий без применения, по родительской в Лаврушинском переулке квартире, перекочевала, зажалась в комнате-пенале, где я подростком обосновалась. В так называемой детской мы с младшей сестрой не ужились, то бишь я с ней не ужилась. Отвоевала собственную территорию, пусть тесную, с узким окном в неприглядный, с мусорными баками, двор-колодец, но зато с обозримой оттуда верхушкой колокольни церкви, куда меня няньки под видом прогулки приводили, где я томилась смутным, неведомым, и лишь хоровое пение возвращало к себе, к согласию с собой, и тогда, без нянькиных понуканий, сама становилась на колени. "Крестить бы ребеночка, вишь, душа просит", -- товарки няньку увещевали. Она им: "Боязно, узнают, от места откажут, ежели ну по секрету... Наденька, папе-маме не скажешь?" Я: "Конечно, скажу!" Нянька: "Ну видите, какая спорченная". Я, твердо: "Маруся! Врать нехорошо!" Да, изъян, мой изъян. Не умела, не хотела и не научилась утруждать себя ложью, притворством. А ведь тут искусство, сродни творчеству. Есть выражение -- вдохновенный враль -- завидую -- таким как раз верят, а правда сомнения вызывает, знаю, но ничего поделать с собой не могу. В унаследованном мною гарнитуре я, конечно, все облазила, изучила, но как-то, чтобы открыть форточку, влезла на тумбу в изголовье дивана, и вдруг в ней отошла, сдвинулась панель, открылся лаз, куда я нырнула. Оттуда, из пыльных глубин, извлекла письма, пачки писем, не сразу сообразив, кому они адресованы. Ему! Соблазнителю, неверному, растоптавшему их доверчивость, но неужели настолько бессердечному, чтобы их, брошенных, ну просто хотя бы не пожалеть... К письмам прилагались фотографии. Брюнеток-шатенок-блондинок, в широком ассортименте, на любой вкус, Одна запомнилась: прямой пробор, томной взор, на узкие оголенные плечики накинуто что-то из клочковатого меха: боа, что ли? Ну потеха, во что они тогда выряжались, красотки эпохи индустриализации. На обороте надпись химическим карандашом: "Любимому и единственному. Люся". Потом то же самое фото увижу на обложке мемуаров Ольги Ивинской (музы Бориса Пастернака) "В плену у времени". Она там упомянула и моего отца, ее бывшего сокурсника, -- о большем ни слова, -- к которому обратилась как главному редактору журнала "Знамя" с рукописью романа "Доктор Живаго". Отец опубликовал цикл стихов, пронизывающий прозаический текст, на что никто из прочих редакторов не решился. И получил выговор от ЦК КПСС. При его осторожности вряд ли тут риска не сознавал. Облако назревающего скандала окутывало роман, в "Новом мире" Пастернаку отказали, и вдруг Кожевников, ортодокс, обнаружил смелость, от него не ожидаемую и некоторых задевающую. У нас, и не только у нас, выход из образа, так сказать, не поощряется, осуждается, при чем с обеих сторон. И власть недовольна, и либералы-демократы. Отец, с его опытом лавирования между этими и теми, полагаю, последствия предвидел, и все же -- факт -- гениальный цикл Пастернака обнародовал первым он. Да, он действительно перед настоящей литературой преклонялся, вначале, с азартом молодости, устремляясь к ее вершинам, образчикам, потом отступил, читал, перечитывал жадно, с наслаждением, созданное другими. Но и Люся-Ольга Ивинская встряла не случайно, роль свою отыграла, спустя много-много лет. Удержалось что-то, верно, в их с отцом отношениях, если не чувства, то отголоски прошлого, пробив броню наращенной бдительности моего отца. Но мне пока что пятнадцать лет, взахлеб читаю чужие любовные послания-призывы, веселясь от всей своей дремучей, наглой души, незнакомой с муками расставания, отчаяния, необратимости, безвозвратности утраченного. Не любит? Тоже мне горе! Ушел? Да пропади! Чего стонать -- да наплевать. И тут, на разлинованном, как в школьной тетрадке, листке, впервые мелькнуло имя адресата, выведенное с неуклюжей старательностью: Вадим... ОгоЗначит, все эти вопли-стоны отцу моему предназначались? Экая неожиданность. Уж никак, ну совершенно не представляла его вот таким. Не может быть! Или может? Воспитание я, мои сестры получали свободное, без тени ханжества, что было редкостью в то время. Сверстникам моим дома обычно затыкали рты. Субординация тем строже соблюдалась, чем выше, ответственнее их отцы занимали посты. Но самый главный пост в нашей семье занимала мама, папа ей вторил или же умолкал. Рознь, между родителями возникшую, ни разу, даже с моей предприимчивой любознательностью к сокрытому, не удавалось выявить. Только однажды, тогда... Держать в секрете свою находку не собиралась. И вот воскресный семейный обед, сгораю от нетерпения, еле дождавшись десерта. Предвкушая эффект, достаю приготовленную пачку, начинаю с упоением зачитывать, упиваясь вниманием слушающих, и ничего непривычного, настораживающего не ощущаю. Мне кажется, так интересно! Мне-то самой интересно, и не предполагаю даже, что возможна иная реакция. Пауза. Гробовое молчание, выражения лиц непонятны, застывшие, замкнувшиеся, даже у младшей сестры, чье мнение мне безразлично, но и она, малолетка, встала в общий, от меня отрешившийся ряд. Наконец папино, вроде бы равнодушное: "Откуда ты это взяла?" Я, с готовностью: "Из тумбы, в моей комнате!" Родители, кстати, вроде бы безобидно, поддразнивая, рассказывали, что первое слово, мною произнесенное, было не "мама", а вот именно это -- "мое". Что именно? Да все. Нужное, ненужное, ухваченное, уносимою в свою -- "мою"-берлогу. Книги, скажем, из общей семейной библиотеки оттаскивались на мою полку, в моей комнате, исчезая для доступа еще кого-либо бесследно. Не дошла пока до того, чтобы комнату свою запирать, но мысли уже были. Распахнутость, или разнузданность эмоциональная, сочетались, уживались во мне с ограждением тщательным собственного, личного от каких бы то ни было извне вторжений. И в голову не приходило, что оберегая свое, могу чье-то сокровенное топтать, осквернять. Папа, с интонацией той же, отстраненной: "Зачем, кому понадобилось это хранить, ради чего, с какой целью?" Мама, вспыхнув мгновенно: "Ты меня, что ли, спрашиваешь? Я хранила? Понятия не имела, что ты и когда там рассовал!" Атмосфера за столом накаляется, а я все еще недоумеваю: что, собственно, происходит, из-за чего? Какие-то женщины, теперь уже, верно, старухи, предъявляли претензии на моего -- ладно, пусть нашего -- отца, но когда это было, все уж забыто, истлело, и к прошлому ведь смешно, нелепо ревновать. И ужас. Испытываю ужас, видя, как лица, прекрасные согласием друг с другом, искажает враждебность. А виновница тому я. Папа, с не свойственной ему повелительностью: "Дай мне это!" Что же, отдаю. Понимаю, куда -- на уничтожение. Но вот фото Люси-Ольги Ивинской успеваю запрятать под сидение стула. Зачем, с какой целью? Понравилась? Нисколько. Такой женский тип, якобы трогательный, якобы беззащитный, симпатии не вызывал -- раздражал. Но причина-то ведь не в Люсе, причина в папе: его молодость, увлечения, надежды тогдашние хочу сохранить -- храню по сей день. Как и облик его, впервые увиденного танцующим под звуки фокстрота -- мелодии его юности, совпавшей с безжалостной, кровожадной эпохой, а все-таки праздничной, ликующей от обещанного, пусть не сбывшегося. Встреча Нового года в ЦДЛ, клубе писателей, тогда еще действительно для писателей, а не для размордевших, от миллионов распухших при ельцинской приватизации хамов-нуворишей. Корабль империи, нагруженный отнюдь не элитой, а выскочками, по сравнению, впрочем, с теперешним отребьем, уж чуть ли не аристократами кажущимися, плыл, оседая, но еще плыл. А меня, до того засыпающую на даче возле наряженной елки под бой курантов, родители в первый раз вывели, что называется, в свет. Полумрак, зажжены свечи на столиках, наш рядом с камином -- престижное, считается, месторасположение. На мне платье с блестками, чересчур взрослое, не по возрасту, с дурацким цветком у декольте, в котором я от неловкости, как во льду, стыну, до омерзения собой недовольная, неловкая, непривлекательная -- так воспринимаю себя, следовательно, и другие меня. Глупая юность, не способная искры сиюминутного счастья благодарно вобрать, удержать -- юность, куксившаяся из-за того, что еще не дано, не завоевано, не взято в победном штурме. Куда ты торопишься, Надя? Будет, получится, но вот этого, что сейчас, лишишься. Мамы, папы, покоя, защиты в их тылу. Но неужели они, самые близкие, не сочувствуют мукам моей, отодравшейся от прежнего, детского, плоти? Нет, и не смотрят в мою сторону, собой заняты. Ни в ком поддержки, я из всех сил креплюсь. И вдруг меня приглашают на танец, встаю, следую за отозвавшимся на мой безгласный вопль-зов. Фокстрот? Папа, зачем, за что выволакиваешь на прилюдный позор? Фокстрот! Да я твиста на вечеринках школьных не освоила. Но отказать не смею, понуро топчусь на площадке перед оркестром, методично наступая отцу на ноги. А он-то сам у кого, когда выучился? В его пролетарской, как уверял, юности, уж какие фокстроты. Выходит, были, выпали. Недоесть, недоспать, галстук у приятеля одолжить, но не задор, не стать, не уверенность, что все доступно, успех, признание, дружба, любовь, победы везде, повсюду. Ах, вот ты какой, все еще, значит, такой. Любуюсь тобой. Как ловко, мастерски ты меня ведешь, кружишь, не отпускаешь, направляешь, а я с удовольствием тебя слушаюсь. Вот так бы всегда, до последнего вздоха, у нас совпавшего, и твоего, и моего. Решаюсь поднять от пола глаза. Как его красит улыбка, на моей памяти скупо отмеряемая, но когда-то щедрая, обольстительная, в плен берущая всех, и тех, кто на пути его по недоразумению затесался. Ему-то что? Пощады нет. Любовь -- война, жизнь -- война, справедливости ни в любви, ни в жизни не существует, и победителей не судят. Или судят? Если да, то они сами себя. Там же, в ЦДЛ, в зале, где обычно показывают кино, на сцене в гробу лежит отец, я рядом сижу. Просижу сутки, годы, столетия -- сижу и теперь, все еще сижу. Конечно, не я, мне бы не выдерживать, а та может, сможет все, что я силюсь забыть. Все бы хотели забыть то, что забыть нельзя. И напрасны, бесполезны утешения, будто рана затягивается, залечивается. Ерунда! Нутро кровит, должно ему кровить. В крови дочь рожу, как мама меня, как папу его мама, в крови мы уплываем, неведомо куда, в крови воскресаем -- тех, кто нас любит, помнит. Вдруг, как током, пронзает шепот: можно, не возражаете, я его поцелую, Вадима? Кто она? Мы с ней не встречались никогда. Из тех, чьи письма я нашла? Да, говорю, я вас к нему подведу. И пропадаю, исчезаю, не смею видеть прощание их, ее с ним. Но бормотание слышу: Вадим, Вадим... Кожевников В.М. Годы жизни 1909-1984. Человек, так все в себе и сберегший, не раскрывшийся, не доверившийся никому. ЛЮБОВЬ Я выезжала из гаража. Муж смотрел, будто посторонний, пока я звонила в дверь к соседу, в чей забор только что врезалась своим