це. Притока родственных чувств эта старуха не вызывала. Назым часто бывал у нас в гостях, от него мама выучилась готовить холодный суп из кефира с чесноком и зеленью, а вот когда Назым к себе приглашал, строго наказывала ничего у него в доме не хвалить, он, мол, сразу же это отдаст, подарит, а отказу обидится, так принято у них, турок. Обещаешь, Надя? И я обещала... Придя к Назыму, старалась не глядеть по сторонам, борясь с алчным вожделением к многочисленным его безделушкам, и тогда Назым, обеспокоенный несвойственной мне насупленностью, вручал мне что-нибудь почти насильно, восклицая гортанно: "Как, неужели тебе не нравится?! Ты посмотри, какая красивая черепаха, потрогай, ну как живая, да? Возьми, пожалуйста, возьми, сделай приятно Назыму!" Для очистки совести покочевряжившись, я принимала дар. В Переделкине у меня был еще один щедрый благодетель, Валентин Петрович Катаев, но его подарки оказывались и чрезмерно дорогостоящими, и громоздкими. Как-то вот пожаловал мне кофейный, белый, с золотым ободком сервиз, как бы для кукол, но я сразу обман рассекла: вещь эта для взрослых. Другой раз к моему дню рождения преподнес игрушечную железную дорогу -- редкость в то время. Когда огромную коробку вскрыли, содержимое вынули, и папа с дядей Валей, про меня забыв, запустили по рельсам поезд с вагончиками, я, вместо благодарности, ощутила опустошающую обманутость. Мальчикам интересна была бы такая игра, а мне -- нет. На всю жизнь, кстати, осталось -- радость, испытываемая к неожиданным, необременительным сюрпризам, а вот обдуманное обстоятельно, с нешуточными затратами, при запланированной, в обязанность как бы вменяемой признательности, вызывало и вызывает сопротивление, протест. Ненавижу букеты из роз -- за намеренный шик. Но только близким осмеливаюсь в этом признаться. А с Назымом всегда получалось легко, радостно. В переделкинской даче у него, изгнанника, отсутствовал и намек на роскошь. Мебель простая, в основном книжные стеллажи, где и располагались соблазняющие меня всяческие финтифлюшки. После многие переняли такой стиль, непритязательный и вместе с тем обнаруживающий нестандартное, у кого оно имелось. Назым же был самобытен, органичен во всем. Сколько лет прошло, а сияние его ярчайшей голубизны глаз сбереглось в памяти. Он верил, подлинно верил в то, что оказалось обманом. Разочарование в идеалах, ради которых он положил жизнь, глубоко его ранило. Но зачем забегать вперед? Вернем Назыма и меня в ту пору, когда мы оба проживали пору иллюзий: я по малолетству, он по чистоте души, в чем-то твердой, а в чем-то наивно ребячливой. Однажды мы с отцом пришли к нему в гости, и, только открыли калитку, под ноги бросился, во всю пасть улыбаясь, обворожительно ласковый красавец, с длинной шелковистой шерстью. В доме Назыма появлялись женщины, которых он представлял как жен, все врачихи из того же Четвертого управления, где лечились привилегированные представители советского общества, но я не запомнила ни одной, да и он, кажется, доверял только своему колли. Обожал. Да и трудно было не подпасть под обаяние его беззаботного, беспечного, шаловливого нрава. В дачу Назыма я в тот раз не вошла, заигралась с колли, при свидетеле, о котором забыла. Но он-то за нами наблюдал, наш Джинка, боксер тигровой масти. Мы с ним были товарищами, и по возрасту близкими, и по жизненному опыту. В нашей семье от собак никакой бдительности не требовалось. В комнате, называемой столовой, диванчик стоял, как после выяснилось, антикварный, из красного дерева, с пламенем, эпохи императора Павла: при его сыне, Александре Первом, в мебельный интерьер стали просачиваться излишества, резьба, завитушки, а тут присутствовал добарочный образец, с гладкой, прямой, не располагающий к ленце спинкой, в соответствии с натурой царя-безумца, матерью, Екатериной Второй, нелюбимого, и ответившего ей со всею яростной местью обиженного, обделенного лаской ребенка. На этом диване, изодрав изрядно синего бархата обивку, наш Джинка почивал, храпел, иной раз фунял, что смущало некоторых из гостей. Мы-то сами привыкли, ничего непристойного в Джинкиной воньке не находили, как и в его привычке класть слюнявую морду на скатерть, глядя на поглощающих яства с такой мольбой, такой неизбывной тоской, что только самые жестокосердные могли устоять, не поделившись хотя бы кусочком с праздничного стола. Такие неприятные люди у нас иной раз появлялись, и меня возмущало, что родители продолжали их к нам приглашать, зато я, заклеймив навсегда, их встречала с перенятой у Джинки усмешкой-оскалом, вздернув к короткому, как у него, носу верхнюю губу, и тихо, но с внятной угрозой рыча. Некоторые из маминых приятельниц говорили, что девочка растет диковатой. Если честно, то -- да. До школы безвылазно жила в Переделкино, друзей-сверстников не нашлось. Не вошло тогда еще в моду навещать дачи не только летом, посему в зиму, осень, слякотную весну они гляделись нежилыми, с бельмами ставен на окнах. Наша же улица Лермонтова в начале пятидесятых только-только застроилась дощатыми финскими, как их называли, домиками -- подарок Сталина уцелевшим в войне писателям-фронтовикам. Родителей, еще молодых, притягивал, будоражил город, они не остыли от его заманов, фальшивой, утомительной праздничности. Мама, впрочем, так и осталась городской, на даче скучала, а папа к сельской тиши, волглому лесу, одиноким прогулкам только еще привыкал. После его было оттуда не выковырнуть. А мне выпало деревенское детство, повлиявшее на все дальнейшее. Какое это было блаженство! Топилась печка, я, бабушка, мамина мама, Джинка грелись у побеленной известью стены, и душевный уют, умиротворение, проникающее, растекающееся по всем жилам, не забылись и не повторились. Маму с папой я не ждала, никого не ждала. Этот зуд не проник тогда еще ядом в сознание. Нас оставили, можно сказать, бросили -- ну и что же, и пусть. Вот только бабушка нам с Джинкой досталась очень пугливая. Вздрагивала от каждого шороха, а ведь это ели столетние гудели, мы с Джинкой знали, но ее волнение передавалось и нам. Вставали, шли вместе к входной двери, хлипкой, затворяющейся на крючок. Возвращались, успокаивая бабушку, мол, все в порядке, неприятель нашу крепость обошел стороной. Мы не трусы, готовы и к обороне. Но я замечала, что Джинка дрожит: такая ответственность для щенка оказывалась непосильной. Ведь если что, пришлось бы в глотку врагу вцепиться мертвой хваткой, боксерам свойственной, а он не хотел, не был готов. Но когда у Назыма появился колли, он уже стал матерым и на проявление эмоций сдержанным. А из рыжего красавца колли они били фонтаном. Капризный, избалованный, падал навзничь, чтобы ему чесали живот, гладили за ушами. Джинка никогда о таком не просил -- не нуждался, значит. Не просил -- не получил. Мы с ним друг друга уважали -- разве мало? Хотя я догадывалась, что колли так же радостно, ликующе встречал всех. Избирательность в отношениях, ревность, всепоглощающая страсть ему абсолютно не были свойственны. Я бы сказала, что у колли Назыма имелся тот же дар или порок, как у героини рассказа Бунина "Легкое дыхание". Обладателям такого дыхания мстить нельзя, тем более убивать. Но Джинка решил иначе. В тот день мы позавтракали у Назыма, а обедать отправились к нам, собак во дворе оставив, полагая, что они друг к другу уже привыкли. И, действительно, ссор между ними не возникало, и в голову не пришло что-либо дурное заподозрить. После обеда Назым, выйдя на крыльцо, окликнул колли, но он не отозвался. Отец позвал Джинку, -- тоже нет ответа. Обежали участок и обнаружили на сугробах следы неравной борьбы и клочья пестрой, шелковистой шерсти. Колли так и не нашли, а Джинка явился спустя сутки. Лежал, распластавшись у ворот, уронив морду на лапы и не желал вставать. Зная, кто во всем виноват, я его обняла: в уголках его глаз ссохлись серыми комочками слезы. Неуклюжими, грубыми пальцами пыталась их достать, извлечь, и ощущение было, что прикасаюсь к натруженной любовью, преданностью Джинкиной душе. Мы-то его простили, а вот он сам себя -- нет. Нам не пришлось его наказывать, так он казнился, что все восприняли с облегчением: в нашем доме ни собаки, ни дети не воспитывались в жесткой, неукоснительной строгости. А Назым никаких претензий, обид не выказал, но бывать у нас перестал, и мы у него тоже. Его отсутствие не давало случившееся забыть. И вот тогда вспомнился тот самый лавреневский пес, отдаленное и недавнее события увязались. Мы с отцом шли по нашей улице Лермонтова, Джинка в то время был щенком, и у дачи Лавренева вдруг выскочил лютый зверюга, черный с подпалинами, вцепился в Джинку, уверенный, как всегда, в своей безнаказанности. Папа обычно прогуливался с палкой-дубиной, которую я, кстати, с родины вывезла в числе семейных реликвий, таможней пропущенной, не сочтенной за редкость, а зря. Эту дубину я выхватила из папиных рук и обрушила лавреневскому псу на темя. Тот взвыл и бросился на меня. Тут писатель Кожевников, не долго думая, выхватил из кармана куртки финку, и всадил в бок уложившей меня на спину собаке. Я закричала: папа, что ты наделал?! И до сих пор помню выражение его лица. Трудно определить какое. Скорее никакое. Знакомое в нем исчезло. Он повернулся спиной и пошел вперед, удаляясь от меня. "Сорок первый" Лавренева я прочла уже взрослой -- сильная, страшная книга. С "изображениями" увешенного наградами другого классика, Тренева, не сравнить, чья прославленная "Любовь Яровая" -- просто мерзость, чувство гадливости оставляющая своей лживостью, лицемерием, верноподнически спетым гимном предательству. А в "Сорок первом" автор, Лавренев, заглянул в бездну так называемой классовой борьбы и, видимо, сам обнаруженного там испугался. Все им после написанное куда тусклее. Лавренев тоже был из офицеров той, прежней выучки, в войну у него погиб сын, трагическое проступало в нем зримо, поэтому, может быть, и дача казалась мрачной. Бремя невысказанности он нес в себе, а ответила, заплатила свирепая, перенасыщенная злобой его собака, по снегу отползающая, оставляя кровавый след. Потом эту дачу купила Галина Серебрякова, вернувшись из лагеря при Хрущеве, сочинительница эпопеи про Карла Маркса. Слухи шли, что в лагере она стала стукачкой. Может быть, да, а, может быть, нет. Выжила -- значит, под подозрением. Но собак, натасканных на травлю, не заводила, а потом умерла. В дачу вселились неприметные, ни к чему непричастные ее родственники. Но спустя даже многие годы, я, проходя мимо, старалась в сторону дома-башни не глядеть. Тяжко, за все, за всех. И разве собаки виноваты в том, что их люди так воспитали? Но и людей жалко. Если задуматься, особенно жалко именно их, людей. ШКОЛА ЗАВИСТИ В широком спектре присущих человеческой натуре эмоций есть чувство, наиболее распространенное, пережитое когда-либо каждым, и в качестве объекта, и субъекта, то есть в объемном, разностороннем опыте. Любовь, думаете? Ошибаетесь. Любить и быть любимым присуще отнюдь не всем. А вот испытание завистью никого не минует, и тут главное мера, дозировка. Зависть, гложущая постоянно, может свести к нулю не только чью-то жизнь, но и социум, страну, общество. Давайте начнем с себя. Когда и чему конкретно вам кто-либо позавидовал, легко припомнить, тем более, что завидовали скорее всего не раз: повод всегда найдется. Бороться тут бесполезно, а вот мотивы определить, понять, как действует такой механизм -- в других -- и можно, и нужно. Хотя разгадать это удастся, только если себя подвергнуть самоанализу, без увиливаний, утайки. Убедиться придется, что и в раннем, как считается, безгрешном детстве, уже нарушаются заповеди не укради, не возжелай, пусть не жены ближнего своего, так чего-то еще, чем ближний обзавелся. Я сама шести лет от роду чуть не украла заграничный, в виде ярко-желтой машинки, пластиковый брелок у мальчика-сверстника, пришедшего с родителями к нам в гости. Не украла, а припрятала, но мальчик так горестно потерю переживал, что я не выдержала и брелок "нашла". Он меня благодарил, меня же раскаяние раздирало, и этот мальчик по имени Максим, и диван с валиками, куда я его брелок засовала, застряли в памяти навсегда. Между тем уголек зависти, однажды вспыхнув, не угас, а, напротив, в костер разгорался. Я жутко завидовала девочке, дочке уборщицы, что у нас во дворе лучше, ловчее, выше всех прыгала через веревочку. С каждым прыжком юбчонка ее взлетала, обнаруживая штанишки байковые на резинках, помню цвет -- бледно-салатовые. Я завидовала и штанишкам. Завидовала ее признанию у детворы, завидовала и детворе, живущей в коммуналках дома-барака, соседствующего с нашим, девятиэтажным, выбегающей во двор у мам не отпрашиваясь, не вымаливая хотя бы полчасика на игру в классики. Завидовала неограниченной ничем, никем их свободе, которой с малолетства, сколько себя помню, никогда не было у меня. Поэтому я возненавидела себя. Свои бантики, оттягивающие, как гири, туго, в жгут заплетенные косички. И белые, и клетчатые, что еще хуже, гольфы, с болтающимися на икрах кисточками. И лаковые, тупоносые, с застежкой-перемычкой туфли. А самое ненавистное, язвящее в том заключалось, что при моем появлении дворовые игры прерывались, участники, как по команде, однозначно враждебно, подхихикивая, оглядывали меня, с головы до ног, и, казалось, до нутра, до печенок-селезенок, сердчишка, испуганно трепыхающегося, как у зайца, окруженного сворой собак. Выхода не было. Коли дружбу мою отринули, я научилась драться, и с девчонками, и с мальчишками, осмелев от отчаяния. Кроме того, не преуспев с прыгалками, добилась первенства в игре в ножички, где метким броском в центр очерченного в ближайшем сквере круга захватывалась территория противников. Азарт, восторг, испытанный, когда лезвие отцовской, с войны привезенной финки погружалось в рыхло-влажную почву по рукоять, застряли в подкорке, как брелок мальчика, штанишки бледно- салатовые дворовой прыгуньи, как стремление побеждать, там и тех, кто не хотел принять меня за свою. Но снова зависть подкрадывалась, точно хищник на мягких, бесшумных лапах. Почему я не мальчик? -- с негодованием во мне полыхнуло. Почему девочка всего лишь?! При наличии отцовской финки, сгодились его же, на мне болтающиеся, до колен доходящие свитера. Уже не ребенок, еще не взрослая, я хотела как можно дольше оттянуть окончательную, безвариантную принадлежность к конкретной, определенной части человечества, с диктатом соответствующих полу правил, которые нарушать, опротестовать нельзя. В самом деле нельзя? И тут неожиданно обнаружилось, что между сверстниками ведутся игры, вовсе отличные от забав в пору детства, типа прыгалок, метания ножиков-финок. Оказалось, что многие уже объединились попарно, а со мной продолжают дружить, но уже не так. Я растерялась. Никто мне из мальчиков не нравился, и я никому, верно, тоже: задевало другое, будто других перевели в следующий класс, а я второгодница. Как нагнать? Одиночество, здравствуй, здравствуй, сумеречная юность, состояние позорной ничейности, на что я, быть может, обречена навсегда. Даже теперь, после стольких прожитых лет, на обделенность любовью, влюбленностями уж никак не имея права пожаловаться, вижу сны, погружающие меня в прошлое, пережитое в юности, где я одна, никому не нужна, и так обидно за себя -- обидно за теперешних молодых, одиноко блуждающих в равнодушной толпе, как когда-то я, готовых мгновенно взорваться, вцепиться в того, кто заподозрит, угадает в них тайную, из всех сил маскируемую ущербность. В те годы, самые трудные, пожалуй, -- юность потому еще так уязвима, что не знает пока, не понимает себя, -- я не завидовала кому-то конкретно, а как бы всем сразу, незнакомцам, случайным встречным, парам, идущим под одним зонтиком, их смеху, их защищенности друг другом, в то время как за меня никто не вступится, я должна бороться, отстаивать себя сама. От всего и от всех. От лифтерши в нашем же доме, несшей в подъезде ночное дежурство и после одиннадцати дверь закрывающей на поставленную в распор палку. Мне она никогда сразу не открывала, всматривалась, внюхивалась через стекла двойного, с тамбуром посередке, парадного, желая удостовериться, что я пьяна, с гульбища пришла, где творилось такое, что простой, честный труженик, даже сивухой накачавшись, не в состоянии представить. Палку сдвинув, наконец впускала, и -- какая любезность -- вызывала лифт, надеясь все же, что ее подозрения в моей, ну конечно, порочности, развратности, сбудутся, получит она неопровержимые доказательства, ну вот сейчас, когда я, роясь в карманах пальто в поисках ключей, распахнусь -- и, батюшки, срам-то какой, голая, в чем мать родила, девка эта, с седьмого этажа. А еще у нее хвост, да-да, хвост, крысиный облезлый, а как крысы бесстыдно совокупляются, уж ее товаркам из барака известно. То, что она меня ненавидит, я знала, чувствовала, но не понимала: за что? Ненависть, источник которой утробная зависть, моему осознанию оставалась еще не доступной. Эта лифтерша, Маруся, в квартире у нас не бывала, но чутье, так называемое, классовое, ей, верно, подсказывало, что, как у меня, под пальто голой, наверняка хвост имеется, так и у нас в комнатах на стенах не обои, а бархат в алмазах, а по углам слитки золота свалены. У, кровососы! Маме моей она свою ненависть не решалась в лицо выплеснуть, нет, напротив, угодливо лебезила, а вот уж со мной не церемонилась. Когда я вступала в клеть лифта, тревога смутная закрадывалась, что трос почему-то вдруг лопнет, я рухну, с воплем стремительно низвергнусь вниз под зловещий, торжествующий хохот Маруси. Но за что, Маруся, за что? Я не осмеливалась перед Марусей оправдаться, объяснить, что я с уроков в консерватории возвращаюсь, жду долго на улице Герцена троллейбуса, довозящего до Кадашевской набережной, откуда иду проходными дворами к Лаврушинскому, одна, ничего не боясь. А вот ее, Марусю, -- да. Робость удержала меня от унижений. Марусю, таких, как она, переубедить ни в чем нельзя. Попытка объясниться воспринимается ими как слабость, что еще пуще злобу их распаляет. Рабы, приученные к кнуту, жалости, милосердия не знают. Преданность рабская лишь маскировка, в ожидании часа для мести. Месть накапливается, как гнойник вызревает, и если черни завистливой позволить объединиться, она в клочья разносит страну. У Пантелеймона Романова, репрессированного, погибшего в сталинских лагерях, отнюдь, кстати, не из аристократов, рабоче-крестьянской косточки, есть рассказ, короткий, но весьма выразительный, поучительный. Выстроен он на диалоге, без авторских комментариев, в них нет нужды. Едут в поезде мужики, и один спрашивает другого, что ты-де пригорюнился, почему такой понурый? Тот поначалу отнекивается, но потом делится, так сказать, наболевшим. Ну, пришли, значит, мы всем миром, всей деревней, к барину в поместье, чтобы он поделился честно, по справедливости, на крестьянской кровушке нажитым. А он, сволочь, и убечь успел, и все свое богатство вывез. Как, когда? Мы ведь давно уже его караулили, выжидали. Но припозднились. Нечем оказалось поживиться. Шарим, вскрываем полы, ищем тайник -- ничего! Только деревья в кадках, идолы каменные понаставлены, мы их, конечно, с досады, топорами, молотками, картины -- в клочья, книжки, ужас книжек сколько, повсюду, в костер. А сокровища, богатство-то где? Надо же, издевались, и теперь издеваются, дармоеды, над нами, тружениками, над простым народом! Слушатель, полностью с рассказчиком солидарный, закручинился тоже: хитрющие они, баре, завсегда обманут мужика. Да, не случайно Пантелеймона Романова уничтожили в энные годы. Ведь он на что замахнулся, на святая святых, основу основ -- классовую, выплеснутую из низов, ненависть, то есть зависть. Зависть именно черни, алчно ждущей безнаказанных погромов, крови, любой, но в первую очередь тех, кто на вершок повыше, на чуток краше, у кого в голове не сено с опилками, а в душе не клубок жалящих друг дружку змей. Хотя П. Романов написал о дремучих мужиках: что с них взять? Что взять с лифтерши-Маруси? И, мол, будь у них хотя бы школьное, начальное, а еще лучше высшее институтское образование, они бы в угаре ненависти предметы искусства крушить бы не стали, и у молоденькой жилицы не рассчитывали бы обнаружить крысиный хвост. Хвост, действительно, вряд ли бы искали, но вот яростно, люто выискивать чужие недостатки -- это запросто. Потребность осудить, заклеймить от уровня образования не зависит. А источник -- все та же зависть, убожество, изъян как бы уже врожденный, наследуемый генетически. Нация, для которой поговорка "у соседа корова сдохла -- пустячок, а приятно" и прежде, и теперь актуальна, цивилизованного общества не построит, все всегда будет получатся наперекосяк Для такой нации свобода -- это прежде всего возможность облить безнаказанно другого, других помоями, плюнуть на лысину бывшего начальника, разрушить не ими построенное, пониманию недоступное, -- короче, свести счеты с теми, кому прежде опять же завидовали. Привилегиям, успеху, положению, всему, чего сами достигнуть не смогли. Но отнятое в грабеже уплывает из рук захватчиков, богаче, благополучнее их не сделав. Опять кто-то окажется удачливее, успешнее, вновь распаляя неутолимую, ненасытную зависть толпы, в очередной раз обманутой, а точнее, себя самою обманувшую. Справедливой, равной дележки не было, нет и не будет. Это иллюзия, каждый раз большинству приносящая разочарование, запоздалое отрезвление. Выясняется, что стало не лучше, а хуже. Именно большинству. ИСПОВЕДЬ ГУЛЛИВЕРА, ПОПАВШЕГО В ПЛЕН К ЛИЛИПУТАМ В этой книге все удивительно, и то, что она писалась с 1918 года по 1987 год, то есть шестьдесят девять лет. И что автор ее по своему происхождению, воспитанию, вере, принципам подлежал выкорчевыванию в ту эпоху, когда имел несчастье родиться, а не просто выжил, но и прославился, вошел в когорту мировых знаменитостей. Еще удивительней, что уже после его смерти рукопись, а точнее блокноты, листочки, обрывки, клочки бумаги, хранились в чемоданах почти двадцать лет -- и вот держу в руках замечательно, с безупречным вкусом изданный том, только что появившийся в санкт-петербургском издательстве "Искусство", и все еще не верю, неужели вправду сбылось?! К этой книге у меня особое отношение: я знаю, хорошо знаю, что ее могло не быть, и не только при советской власти, что обосновано, понятно, но и при той, что называет себя демократической. Александра Михайловна Вавилина-Мравинская, вдова, наследница великого дирижера, в предисловии к книге, названной "Записки на память", упоминает, что наше с ней знакомство произошло в июне 1991 года, когда я, тогда корреспондент газеты "Советская культура", приехала в Ленинград, в то время еще Ленинград, чтобы взять у нее интервью. И обнаружила клад -- те самые дневники Евгения Александровича, что вот сейчас -- только сейчас -- обнародованы. То был разгар гласности, пик ее эйфории, и, находясь в состоянии той же, всеобщей лучезарности, не сомневалась, что после публикации моей статьи, размером с газетную полосу, да еще с уникальными фотографиями, выдержками из дневников, наша либеральная, наконец-то избавившаяся от коммунистического надзора общественность, с восторгом, трепетом станет просить Александру Михайловну сделать принадлежащее ей сокровище достоянием нации, образованной, считалось, как пчелы, падкой на культурный нектар, взыскующей, несмотря ни на какие препоны, запреты, правды. Мне казалось, что счастье, ошеломление, мною испытанные в скромной квартире Мравинских на Петровской набережной, в соприкосновении с личностью такого масштаба, разделят тысячи, миллионы -- мы не отучились еще в те года, в оптимистическом дурмане, мыслить глобально -- но, как выяснилось, обманулась и насчет своих соотечественников, и по поводу в очередной раз нам обещанного светлого будущего. Дневники Мравинского изданы тиражом в три тысячи экземпляров -- раритет. Смели ли его сразу с прилавков? -- не знаю. Александра Михайловна в том же предисловии вспоминает, как весной 2002 года я ей позвонила уже из Америки. Цитирую: "Все вы преступники! Не удосужились за все эти годы опубликовать..." -- справедливо расстреливала она (то бишь я) меня из своего далека высоким, взволнованным голосом. Пообещав ей заняться дневниками, я собрала остатки душевных сил и 18 июля открыла самый "читабельный" из них. В этом же году издательство "Искусство -- СПБ" предложило мне сотрудничество в работе над изданием дневников Евгения Александровича". Ну ладно, допустим. Хотя Александра Михайловна совсем не тот человек, что позволил бы кому-либо, когда-либо разговаривать с ней на повышенных тонах. И излишней доверчивостью не страдала, плюс бритвенно острый язык и сила характера, подстать своему спутнику, с которым четверть века рука об руку прожила. Еще не зная, не читая дневников Евгения Александровича, я попала под обаяние ее мощной, страстной натуры, оберегающей память мужа, как прежде его жизнь. Между тем началось наше знакомство отнюдь не идиллически. Александра Михайловна сообщила, что раздумала давать интервью, не нужна ей дешевая шумиха, и готова-де оплатить расходы по моей командировке, но беседовать отказывается. И тут мне на выручку неожиданно явились кошки. Сколько их было, не помню, но много, показалось, что чересчур много, когда мяукающая стая окружила меня. В дневниках Мравинского есть прелестные эссе о кошачьей породе, без капли сентиментальности, вообще ему не присущей, но с поразительной чуткостью понимания, уважения к этим маленьким тиграм -- к их гордости, чувству собственного достоинства, свободе, не терпящей никакого насилия, пленения. Мне, убежденной собачнице, отношение к кошкам Мравинского, открыло другой, до того незнакомый, пленительный своей странностью мир. Хотя кошки, встреченные на пороге квартиры, куда Александра Михайловна выказала твердое намерение меня не впускать, умиления вовсе не вызывали, но, преодолевая опасливость, даже, признаться, гадливость, стала их гладить, присела, они мгновенно на меня вскарабкались, и, близкая к обмороку, я продолжала их ласкать, инстинктивно догадавшись, что только так можно вызвать расположение их хозяйки. И действительно, оттаяв, улыбнувшись, она позволила мне зайти. Благодаря тем же кошкам я получила доступ и к дневникам, но лишь после чаепития на кухне, где любимцы Александры Михайловны, разгуливая по столу, лизали мою тарелку. Пройдя своего рода боевое крещение, я была допущена в святая святых, кабинет, где увидела чемоданы, заполненные рукописями. И все. Неделю я прожила как во сне. Едва продрав глаза, неслась из гостиницы на Петровскую набережную, ничего вокруг не видя, не замечая, надиктовывала на магнитофон исписанные мелким почерком странички, с соблюдением всех знаков препинания -- своеобразия стиля автора, не похожего ни на кого, ни в чем. Впрочем, нет, ошибаюсь. Непохож он был на нас, нынче живущих, выросших в стране, где все ему памятное, дорогое, бесследно, беспощадно растоптали -- сгубили человеческий тип, породу, к которой он принадлежал, и которая никогда, нигде уже не воскреснет. Лица, как у Мравинского, больше не воспроизводятся, а ведь созданию таких образчиков предшествовал долгий генетический отбор, прежде чем удались, отлились, стали наследоваться из рода в род эти чеканные черты, высокий лоб, удлиненный овал, стать внешняя, отвечающая внутренней, душевной. Фрак, когда он появлялся за пультом, сидел на нем как влитой, но и в телогрейке, кепке был элегантен. Дворянская "белая" кость, а с простым людом, деревенскими мужиками и сам себя чувствовал, и ими воспринимался своим. Сцена, когда он на сеновале наблюдает за спящим с ним рядом замурзанным мальчонкой, замлев в неудобной позе, чтобы его не потревожить, по пронзительной нежности, глубинной печали близка к бунинским текстам. Традиция погружения, слияния без усилий с народной толщей, в российской словесности на Бунине и оборвалась. Уже Чехов оказался от нее отчужденным, и его провидческие "Мужики" -- другая эпоха, с "хождением" интеллигентов в "народ", высмеянном им беспощадно, как прекраснодушная ложь, маскарад, притворство. А вот в мироощущении Мравинского утраченное, казалось, навсегда, вновь и в последний, видимо, раз, возродилось. Судя по фотографиям, щедро в книге представленным, в Мравинском еще ребенке, мальчике, юноше явственна печать благородства -- клеймо вражеское, ненавистное для черни. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда мир его предков, его собственный мир обрушился в одночасье. Но порода уже в нем сказалась, и никакого обольщения, ослепления "новой явью" не мелькнуло, хотя куда более опытные, умудренные, из той же, что и он, культурной, привилегированной среды, на соблазны, заманы поддались. Блок, призывающий слушать "музыку революцию", после жестоко поплатился за привидевшиеся ему химеры. А вот подросток-Мравинский в 1918 году -- тогда начаты его дневниковые записи, длящиеся всю жизнь -- лаконично свидетельствует: "Утром стало известно, что грабили церковь! На Сенной убили батюшку". Всего две строки. А нужны ли тут комментарии? "Ужас, что творится всюду: и дома, и в политике. Проснулся сегодня и так стало безрадостно". -- другая запись. Юношеская открытость, повышенная, природная эмоциональность, безоглядная искренность стремительно изживаются, и на глазах буквально вырисовывается образ уже того Мравинского, которого современники по глухоте, толстокожести упрекали в холодности, скрытности. А ему пришлось, он был вынужден надеть такую маску, иначе бы не уцелел. А какой был выбор? Бежать, как другие бежали, в нищету, обездоленность, бесправие? Хотя участь оставшихся трагичностью превзошла даже мытарства на чужбине: их заставили, принудили отречься от самих себя. Уникальность личности Мравинского сказалась и в том, что попав, застряв, как в ловушке, в абсолютно чуждой ему действительности, своим миром, верой он не поступился. Но затаился. Удавка самоцензуры присутствует в дневниках, хотя писал он их исключительно для себя. Позволяет разве что вот такое, как бы чисто профессиональное: "Симфония Рахманинова -- как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невеселые попытки подвести невеселые итоги. И в итоге -- даже невозможность их подведения. (У Шостаковича -- кульминация финала; у Рахманинова неожиданный эпизод джаз-гримасы тоже в финале)". И далее: "Пора сформулировать мою догадку о неосуществимости в искусстве утверждения окончательного, всеобъемлющего или синтезирующего; о невозможности поэтому создания финалов, содержащих все это, т. е. истинно и только "мажорные" финалы в большом искусстве, попросту говоря, невозможны; те, что -- или "юны", или "боевы", или фальшивы, или поверхностны, или есть вопль о желании утверждать (Девятая Бетховена) самих себя. И это потому, что истинный синтез всегда трагичен (оптимистический пессимизм или пессимистический оптимизм), как заключающий в себе диалектически "утвердительное отрицание", или наоборот -- и просто в "утвердительное" никак не укладывающийся". Ясно, прозрачно, объемно, не так ли? И разве только о музыке здесь речь? Но прямых протестов, разоблачений, откровенного неприятия режима, власти в дневниках Мравинского не найти, они очищены от политико-публицистической шелухи, что может кого-то разочаровать. А кто-то, без тени стеснения, намека на осознание собственной недалекости, ущербности, просто их отшвырнет, назовет скучными. На форуме "Русского журнала" от 3 марта 2003 года и посейчас в интернете висит отповедь мне за статью "Господа издатели и крепостные писатели" главного редактора издательства "Лимбус" В. Топорова: "А вот мемуары вдовы Мравинского "зарубил" я сам -- "зарубил" как идею: мне это неинтересно и пусть печатает тот, кому интересно". Ну что же, тот, те, кому интересно, нашлись, причем сразу же после отказа "Лимбуса". Но странная оговорка Топорова, о "мемуарах вдовы", когда предложены "Лимбусу" были дневники самого Мравинского. "Неинтересно" -- приговор. А если предположить, что главный редактор их вообще не читал, даже не заглянул? Тогда все на место встает, и оговорка понятна о "мемуарах вдовы". Бесцеремонность же, грубость заявленного -- это уже атмосфера сегодняшняя, безнаказанно хамская. Советской власти нет, а вот менталитет, ею порожденный, благополучно здравствует. Я чувствовала себя виноватой перед Александрой Михайловной, так как по просьбе того же "Лимбуса" явилась посредником между ней и издательством, поручилась, что обмана, надувательства не случится. Но когда она, вдохновленная, а, точнее, спровоцированная мною, приступила к титанической работе и завершила ее, расшифровав дневниковые записи, в "Лимбусе" ничуть не смущаясь, развернулись на 180 градусов, сделав вид, будто им что-то навязыют, ну нисколько "неинтересное". И вот есть она, эта книга, реликт, памятник не только гениальному музыканту, но и пласту драгоценному нашей отечественной культуре, созданному такими, как он, оставшимися в меньшинстве, и все же удержавшими планку высоты помыслов и в собственной жизни, и в творчестве, что как подтверждается еще раз, связано единой пуповиной. БЕЛАЯ КОБЫЛА Институтскую практику я проходила в журнале "Огонек", где в то время ни перестройкой, ни гласностью, ни Коротичем еще и не пахло. Полнота власти принадлежала Софронову, чей обычно пустующий кабинет стерегла люто-злобная, хозяину до кишок преданная, одноглазая секретарша Тоня. Вторым же по влиятельности в редакции, хотя у Софронова имелись замы, был Игорь Викторович Долгополов, в подчинении у которого находились фотокорреспонденты, надо сказать, представленные тогда в "Огоньке" блистательно, и он же возглавлял отдел, в котором из номера в номер публиковались статьи о художниках, рассчитанные, как и журнал в целом, на массового потребителя. Статьи сопровождались репродукциями на цветных вкладках, при убогости отечественной полиграфии смотревшимися на удивление прилично. Долгополов тут из кожи лез, орал с матюгами на подчиненных, добиваясь максимально возможного приближения к цветовой гамме подлинника. Предмет он свой знал, сам, говорили, когда-то неплохо рисовал, но стезя комментатора - популяризатора общепризнанных шедевров оказалась, верно, и надежнее, и прибыльнее его собственной живописи. В период, когда образцы просветительского жанра, такие как "Путеводитель по Эрмитажу" Бенуа, "Образы Италии" Муратова, стали библиографической редкостью, да и Грабаря подзабыли, Долгополов застолбил в "Огоньке" нишу, в основном сам выдавая полосные материалы, но время от времени и других подпуская к кормушке: в "Огоньке" эпохи застоя гонорары платили очень даже хорошие. В своих материалах Долгополов по отработанной схеме ловко дозировал важное, интересное ему лично с общедоступной развлекательностью, вычурными "красотами", пафосом и сентиментальными всхлипами, чуждыми, между тем, его жесткой, трезвой, с элементами деспотизма натуре. Когда я появилась в "Огоньке", он находился на гребне успеха, вершине фавора и в расцвете мужской привлекательности, прельстительной для женщин за тридцать. Фланировал по коридорам редакции в темно-синем, модном костюме, шелковых, стильных галстуках, с пробором, отлитым в зачинающейся, у брюнетов яркой, седине, и сверкающих штиблетах, казавшимися при его небольшом росте великоватыми. Меня он не замечал, я надеялась, что и не заметит, осведомленная о его грубости, хамстве, отпора у сотрудников не встречающих, так как все знали, что у Папы, как Софронова в журнале за глаза называли, о мафии в ту пору лишь читая в переводных детективах, Долгополов в любимчиках, приближенных. Я не собиралась после практики задерживаться в "Огоньке" -- специфическая атмосфера там улавливалась сразу, угодливо-подхалимская, с подловатым, предательским душком. А Долгополова побаивалась. Но как-то лютая Тоня сказала: "Зайди к Долгополову, задание у него, срочное". Захотелось ей, одноглазой, подмигнуть, но я сдержалась. Из приемной Софронова, сунув руки в карманы, слегка раскачиваясь, на встречных взглядывая из-подлобья, свирепо, направилась к кабинету начальника-грубияна, сопровождаемая хихиканьем. Удалась, значит, имитация его походки, повадки, но, увлекшись, не заметила, что и он за мной наблюдает, выжидая в дверях. Писала я в те годы обо всем, на любые темы, театральные, криминальные, медицинские, ничуть не смущаясь своей дремучести, с бойкой наглостью, присущей не только неопытности, но вообще средней руки журналистам. Нравился сам процесс упоенного, буйного, самоуверенного, без тени сомнений, бумагомарания, и я не сознавала, что легкость, с которой удавалось за один присест выдать, что называется, на гора многостраничный текст, свидетельствует о нетребовательности, присущей посредственностям. Задание, от Долгополова полученное, энтузиазма не вызвало, но и трудным не показалось. Подумаешь, о выставке в Манеже три странички накатать. Чтобы завтра было готово? Да пожалуйста! Пока Долгополов странички эти читал, я, стоя рядом, изучала его безупречный пробор в прилизе редеющих, с сединой, волосах. "Та-а-ак, -- услышала тягучее, -- а на выставке вы были? Ах, были... Тогда интересно тем более. А как фамилия автора той картины, что вы столь живо описали, как изволили выразиться, с белой кобылой? Запамятовали? А где она висит, в каком зале? Тоже не помните? Ну так вот, мы сейчас вместе поедем в Манеж, и вы мне там белую кобылу предъявите. -- Помолчал. -- Если она существует". В Манеже мы провели часа два, кобылы, черт ее побери, так и не обнаружив, и уж поизмывался он надо мной власть. Вот ведь садист, почему просто мое сочинение в мусорную корзину не выкинул? Выгнал бы из кабинета -- ничего, я бы пережила. Так ведь нет, не пожалел времени, чтобы унижать, издеваться с оттяжкой. Ладно, вытерплю, но уж больше ни на какие заманы не поддамся, обегать буду его логово стороной. Знать бы, что пройдут годы, и уже не к пожилому ловеласу, а к больному, вышвырнутому Коротичем из "Огонька" старику, буду таскаться с передачами в больницы, подмосковные санатории, хочу -- не хочу, не имеет значения: он меня ждет. Но это будет потом, я выйду замуж, рожу дочку, перестану печататься в "Огоньке", издадут мои первые книжки, и в отношениях с Долгополовым все деловое, практическое постепенно, незаметно исчезнет. Но прежде я напишу изрядное количество статей по его заданию, без капризов, предпочтений, как положено подмастерью, в которые он меня зачислил. Водил по музеям, вернисажам, мастерским художников, уча грубовато, бесцеремонно умению видеть, понимать, проникать в таинства изобразительного искусства. Хотя я и жила, выросла напротив Третьяковской галереи, мои познания в живописи ограничивались альбомами, куда мой дед, Михаил Петрович Кожевников, вклеивал тусклые открытки с полотен близких ему по духу передвижников. Родители картинами не обзаводились, в нашей библиотеке книги по искусству отсутствовали, и ничто в ту пору не предвещало моей страсти к коллекционированию каталогов, редких изданий, выискиваемых, покупаемых всюду, где впоследствии приходилось бывать. И эту страсть, и потребность отрешенно бродить по музеям заронил, пробудил во мне он, Долгополов. Ходил от картины к картине, бормоча, иной раз еле слышно, невнятно, то, чему я, стоя за его спиной, обязана была внимать, запоминать. Манера устных его разъяснений кардинально отличалась от его же писаний, адресованных так называемой широкой аудитории. Никакой воды, лапши на уши, "сюжетов", раскручиваемых им на страницах "Огонька". Общался со мной так, будто я знала, постигла азы ремесла, просидев положенное за мольбертом, вынуждая напрягаться, тянуться, и усталость мою, просто физическую, презирал. Экскурсии наши сделались постоянными, внедрились в жизненный распорядок, а я не вникала -- ему-то какая нужда меня наставлять, просвещать. И даже признательности не испытывала. Давал -- я брала, поглощала, по обязанности поначалу, но после с вошедшей в привычку жадностью, пробудившимся аппетитом. Что им двигало, побуждало к отдаче, выплеску сокровенного, дойдет, когда приведу дочку в Пушкинский, Третьяковку, Эрмитаж. И Лувр, музеи Венеции, Флоренции, Вены. А после она меня, в свою очередь, в Гуггенхайм, на вернисажи в салонах Челси, где уже не она -- я стану ведомой, но в спайке нашей общей причастности, допущенности к пониманию без подсказок внятной и вечной, веками признанной, и по сегодняшнему бесстрашной, смелостью, новизной пронзающей, чарующей красоты. Белая кобыла -- спасибо. Не будь ее, мною беспечно, халтурно измышленной, я могла бы так и остаться незрячей. Унижение, пережитое в Манеже, оказалось толчком к прозрению. До сих пор памятно, как Долгополов, нарочито зевнув, на меня не взглянув, пошел к выходу, а я, как побитая собачонка, затрусила следом. Замерла на обочине, пока он ловил такси, уселся и вдруг, в окно высунувшись, проорал: "Ну что вы там, обедать едем, у меня спазмы от голода. -- И водителю, с характерной, отработанной вальяжностью, скомандовал, -- шеф, к "Метрополю"". Столик у фонтана ждал завсегдатая. Меню не понадобилось, официант уже летел с подносом: семга, икра, миноги под горчичным соусом, оливки, запотевший графинчик с водкой. Долгополов рявкнул: "Барышне бокал вина. -- С досадой. -- Белого, конечно!" Гурман. Вот так, значит, просаживает свои гонорары. Но что ему от меня-то надо? Да ничего. А в сущности -- все, о чем, он, пожалуй, и сам еще не догадывался. В опытном хищнике назревала потребность кого-то опекать. Случай, что именно мне он вручил неизрасходованную, невостребованную часть себя. Незадолго до его смерти услышу от жены Игоря Викторовича, Лиды: "Ты ему, Надя, дочка". Лида ошибалась. Дочками обзаводятся в положенный срок, и упущенное тут не наверстывается. Матерый эгоист не дал Лиде родить, чтобы не отвлекалась, только его, повелителя, обихаживала. Их двухкомнатная, тесная квартира в помпезной, сталинской высотке на Котельнической набережной сияла опрятностью чрезмерной, нежилой, обезличенной, как гостиничный номер. Кого-нибудь Долгополов любил? Та же Лида как-то, убирая со стола, горько пошутила. "У Игоря после кошки Маши Надя на втором месте, а третье никем не занято". Долгополов никак на ее реплику не отреагировал. Мне бы за Лиду вступиться, но и я промолчала. Рабов, добровольных тем более, не уважают. Лида, лет на двадцать моложе мужа, ярмо подневольности безропотно приняла. Следовало, видимо, ее пожалеть, но интереса она не вызывала. История их знакомства романтична. В фоторепортаже командированного в Киев корреспондента Долгополова привлек снимок девушки, выхваченной из толпы. Прелестной. Та-а-ак... Хозяин, как известно, барин. Корреспонденту вменяется задание: выяснить и письменно изложить, кто такая, имя, фамилия, координаты. Сделано! Долгополов прибывает в Киев, с родней девушки знакомится, чин чином, солидно, предлагает руку и сердце, женится. Все, с романтикой закончено. Очаровательная, с серо-сиреневыми глазами Лидочка превращается в "Лидон, дай пирамидон, а лучше налей, дура, почему водка теплая?!" Неинтересно. Никому. Им двоим, в первую очередь. Уныло, стыло. Он хамит, она глотает. Лидины кулинарные подвиги, вынужденное, насильственное, под кнутом выдрессированное гостеприимство, при посещениях их дома сопровождались неловкостью, за все годы так мною и непреодоленной. Стыдно было и то, что он не может, не хочет сдержаться, и что она все терпит, и что я при этом присутствую. Меня не стеснялись, подноготное не скрывали, вовлекая насильно в то, о чем я предпочла бы не знать. Но уклониться от визитов к ним не получалось. Он стал прихварывать, слабеть, худеть, диагноз его недуга от меня тоже не утаили. Дочка? Ничего не поделать -- взятое, принятое приходит срок возвращать. Болезнь его раздражительность обострила, присовокупив еще и подозрительность. Он будто боялся, что задолженное вернуть не успею. Однажды в летней, душной, пыльной Москве, полулежа в кресле, укрытый пледом, неожиданно предложил: "А не махнуть ли нам, Надя, в "Метрополь"? Но на сей раз ты меня приглашаешь, согласна?" Конечно, согласна. Жду, пока одевается, ловлю у высотки такси, садимся, едем. Но тоска, такая тоска! А столик у фонтана тот же, и то же меню, миноги, семга, ему запотевший графинчик, мне белое, сухое. Но все по-другому. Как промелькнули быстро моя молодость, его жизнь. Он никогда меня прежде не хвалил, и теперь бы не надо. Болезнь притупила чутье? Не нужны мне ваши, Игорь Викторович, комплименты, я взрослая, совсем взрослая, настолько, что неприятное, тягостное в нашей сегодняшней встрече предвижу заранее. И вот, за кофе, буравя меня почти прежним, настырно-въедливым взглядом, произносит: "Ты ведь Коротича знаешь, еще по Киеву, да? Можно ему доверять? Он обещал, что оставит меня в редакции. "Огонек", понятно, изменится, но меня это, мол, не коснется. Поговори с ним, ладно? Он тебе скажет правду?" Коротич? Правду? Да никому, никогда. Игорь Викторович, ну что же вы, с вашим-то опытом... Софронов что ли правду говорил? Правду? От них? Да прежде чем их в кресло начальников усадят, о правде, о честном слове, о кому-то что-то обещанном они уже и понятия не имеют. Сказал-забыл. Потому и сказал, чтобы забыть. Неужели не уяснили? Лица разные, а методы одинаковые, не мне же вам разъяснять. Насупился, помрачнел. Отказ мой в посредничестве с Коротичем обидел. Неблагодарная Надя, ужином в "Метрополе" с графинчиком водки с благодетелем щедрым, многолетним расплатиться что ли решила? С таким вот выражением он на меня смотрел, а я ни оправдаться, ни объясниться не сумела. Хотя чего проще: власть была -- власть ушла. Чем давалась полнее, тем исчезала бесследней. Тот, кто с властью свыкся, а потом лишился, хиреет, чахнет как безутешный, оставленный любовник. Кроме власти ничего что ли нет? Для таких -- нет. Не семейный дом, а служебный кабинет вмещал главное, ради чего, выходит, стоило жить? Жить, чтобы повелевать, на подчиненных орать, отказывать просителям, не представляя, забыв напрочь, что и тебе однажды могут отказать. Во всем. Существуя так долго под сенью одиозности Софронова, Долгополов обречен был рухнуть под мрачной глыбой, став тенью своего покровителя. Коротич, да и никто другой, любимца прежнего хозяина рядом терпеть бы не стал. Изощренность же Коротича в том сказалась, что Долгополову выписали новый, в коленкоре, почетный как бы пропуск в журнал, и он мне его гордо продемонстрировал. Понадеялся на что? Ну пропустили бы его вахтеры, вошел бы в лифт, поднялся на пятый этаж, прошелся бы по коридору до своего, то есть бывшего, кабинета? Так лучше сразу на кладбище, в крематорий, и дымом через трубу. Но, надежда, как известно, оставляет человека последней. И вот терзания такой химерой, вместе с унижением собственной раздавленностью, самое страшное, что еще предстоит. За годы власти Долгополов обидел отказом стольких, что некого, не о чем оказалось попросить. Власть выкашивает близь стоящих, как безглазая смерть -- скелет с косой. Утратив власть, ты, оказывается, никому не нужен. Смириться? Но такой совет может дать только тот, кто власти никогда не имел и не хотел. Власть ведь сжирает изнутри, а для смирения тоже нужна воля, хотя бы, чтобы смириться пожелать, то есть перевоплотиться внутренне. И Долгополов сумел. Вот тогда мы с ним действительно сомкнулись. Там же, в музеях, у тех же картин. Уже не работодатель -- спутник, усталый, физически немощный, но остатки сил собирающий, чтобы восхищаться, любоваться тем, что вправду вечно, нетленно. Не говор -- шелест: "Надя, ты посмотри, ну как, можно ли это словами выразить?" Дошло, и до него дошло: нельзя. Стоило жить, чтобы понять. Прозреть. И замолчать. Вот так, таким я его навсегда запомню. С благодарностью. Тексты, написанные по его заданию, опубликованные в софроновском "Огоньке", оплаченные по тем временам отменно, остались на чердаке дачи в Переделкине, сваленные в картонных коробках, как хлам, мне больше ненужный, неинтересный. А вот другое, как бы сопутствующее, мною недооцененное, оказалось капиталом, ни при каких поворотах судьбы не растрачиваемым, и даже напротив, как раз при ее ударах наращиваемым, накапливаемым. Сила настоящего, подлинного искусства еще ведь и в том, что обостряя, обнажая сердечную, душевную нашу боль, оно одновременно и утоляет ее, лечит. В семидесятых, в Москве, в Пушкинском, открылась экспозиция шедевров из Нью-Йоркского Метрополитена. Народу! Многочасовые очереди. Долгополов провел меня через служебный вход. Снисходительно небрежный, круто властный, ядовито насмешливый, по лестнице поднимался на меня, как обычно, не оглядываясь. Нуждался, значит, в такой вот броне, по инерции скорее. И я по инерции за ним плелась, с покорностью, правда, уже несколько преувеличенной, но если ему так удобней, пожалуйста, не возражаю. Эль Греко, Веласкес, Гойя... Рембрандт, Распятие Христа. Оба замерли. Он, внезапно: "Ты что-то сказала?" Я смутилась, врасплох он меня застал. Раздраженно, гневно: "Нет, ты сказала, ты правильно сказала, и главное, ты увидела. А ну-ка повтори!" Но я промолчала. Пройдут годы, Метрополитен-музей обживу как дом родной. Каждый раз, приезжая в Нью-Йорк, останавливаясь в студии дочки на Манхеттене, первым делом туда, по лестнице, на второй этаж, на свидание с ними, ставшими такими близкими, дорогими, родными. Здравствуйте, Веласкес, Рембрандт, Мемлинг, Де Ля Тур, Кранах, Брейгель, как поживаете, скучали без меня? Я без вас очень. С дочкой мы ходим по галереям, где выставляются современные авторы-новаторы, а вот здесь нравится одной побыть. Постоять, помолчать, замечая иной раз, что бурчу что-то невнятное, может быть, странноватое. Вы слышите, Игорь Викторович? Ведь это я вам. Зря вы, выходит, беспокоились, что не верну задолженное. Вы рядом. Вот и все. ОВЦА В ВОЛЧЬЕЙ ШКУРЕ Как-то мне предстояло путешествие с длительным перелетом, я-то и коротких не люблю, а тут много часов над океанской бездной -- представить только, уже начинало мутить. Приятель, знающий мои страхи, принес книжку в пестрой, не внушающей доверия обложке, сказав: откроешь -- не оторвешься. Это что, детектив? -- я спросила. Он ответил: это -- жизнь. И оказался прав. С момента взлета и до посадки, ни разу не взглянув в иллюминатор, забыв при падении в воздушные ямы вскрикивать, я от книжки не отрывалась, последние страницы дочитывала уже у таможенного контроля. Называлась она "Бандиты в белых воротничках", с подзаголовком "Как разворовывали Россию", издательство ЭКСМО. Автор, А. Максимов, на изысканность стиля не претендуя, сдержанно, подчеркнуто бесстрастно, исследовал механизм афер, связанных с приватизацией государственной собственности. Речь шла не о ворах в законе, не о киллерах-отморозках, а об очень приличной публике, что называется, уважаемых членах общества, да просто о его верхушке. Докторах наук, академиках, дипломатах, высокопоставленных чиновниках, а также о знаменитостях в иных, литературно-артистических сферах. Меня увлекла не только сама по себе тема -- к концу девяностых она стала отнюдь не нова -- а то, что среди списка обретших уже оперное звучание фамилий -- Гайдар, Чубайс, Кох и прочих того же ряда -- обнаружила своих личных знакомых, вхожих в наш дом. Батюшки-святы, вон чего оказывается! Коттеджи, купленные за бесценок, дармовые поездки с семьей в экзотические страны, ну и всякого рода ублажения, одолжения получались, принимались людьми, с которыми я общалась, ни о чем подобном не подозревая... Хотя с какой стати я негодую? Ну выпал им шанс, обстоятельства так сложились, а человек, как известно, слаб, падок на соблазны. Правда, к такой мысли я пришла, прочитав недавно другую книгу, по жанру совершенно отличную от "Бандитов в белых воротничках", написанную с блеском, с юмором. Рекомендую всем. Она называется "Здесь было НТВ", автор Виктор Шендерович, издательство "Захаров". Я не видела знаменитых телепередач Шендеровича на экране ("Куклы", "Итого"), потому что, когда они появились, меня уже не было в России, но обаянием его личности текст книжки насыщен. Помимо таланта, трезвости мышления, видно, что автор совестлив, честен, не пуглив. Без деклараций, без показухи, а органично, генетически. Но, как мне кажется, самое главное, книжка эта, небольшая по объему, дает ясное представление, как изменились страна и люди за последние десять лет. Уже в начале своего повествования Шендерович дал картинку-метафору: из окна своего дома он, автор, видит мусорные контейнеры, возле которых "всегда можно обнаружить нескольких российских граждан, ищущих, чего бы надеть или поесть. Это, как правило, абсолютно честные люди. И уж точно не бизнесмены". Далее: "Всякий же, кто, отойдя от этого контейнера, вступил хоть в какие-то рыночные отношения в сегодняшней Российской Федерации -- заведомо является преступником". Вот так. Без иллюзий. Соответственно воспринимается и Гусинский, создатель "Медиа-моста" и "НТВ". Шендерович признает, что Гусинский "не ангел". Да уж! Вместе с тем, на фоне других олигархов, преследованиям властей не подвергшихся, выглядит привлекательнее, достойнее. А на другом фоне? Или такового больше нет? Куда же он делся? Шендерович пишет: "К людям, исповедующим коммунистические идеалы, я отношусь с уважением и симпатией, замешенной на ностальгии. Коммунистом был мой дед, добровольцем пошедший на фронт и погибший под Ленинградом в ноябре сорок первого; коммунисткой была бабушка, нищенствующая с тремя детьми после ареста мужа. Они верили, что мир можно в короткий срок изменить к лучшему, они были чувствительны к несправедливости. Они в жизни не взяли чужой копейки, да и своих за жизнь им перепало не особенно... А сытые обкомовские дяди, в процессе раздела имущества условно разделившиеся на "коммунистов" и "демократов" -- ничего, кроме брезгливости, у нормального человека вызвать не могут". Еще цитата: "...коварство приватизации по-русски состояло в следующем. Общество наивно полагало, что отцы-реформаторы хотят разделить все на всех. В действительности же они с самого начала решили разделить кое-что среди кое-кого. Так, чтобы ни населению, ни тем более госказне ничего не досталось". Как, стыкуется? Между тем это уже не из "Здесь было НТВ", а из "Бандитов в белых воротничках". Точки соприкосновения у столь разных авторов, как В. Шендерович и А. Максимов, подтверждают, что ими написанное не домыслы, не догадки, а явь. Но чтобы она проступила в российской действительности вот с такой четкостью, понадобилось время. Вернемся к началу девяностых. К их эйфории. Ну у кого тогда не кружилась голова? У меня тем более, при ослабленном девятилетним отсутствием в стране иммунитете. Вынуждена об этом напоминать, так как все же не врожденной дефективностью вызвана была моя дурацкая, как мне сейчас кажется, решимость бросаться на ветряные мельницы, с шашкой картонной наголо. Итак, девяносто второй год. На его излете, в конце декабря, как новогодний подарок, мне в руки, скажем, случайно попал документ -- копия договора о совместной деятельности, в те, еще с флером приличий, времена, весьма впечатляющий. Согласно этому договору Российская государственная телерадиовещательная компания "Останкино", в лице Генерального директора по международным связям, на тот момент вновь ставшего зампредом, В. Лазуткина, директора Телерадиофонда Ю. Корнилова, предоставила исключительные права на использования всего архива звуко-видео записей американской корпорации U.S.S.U. Arts Group, Inc. Договор был подписан 22 января 1992 года, но скромно замалчивался. Слухи о нем просочились, но не с нашей, а с американской стороны: Тристан Дел, председатель U.S.S.U. Arts Group, Inc., не смог сдержать удовлетворения проведенной операцией, и о его ликовании сообщила газета "Лос Анджелес Таймс". Газетная вырезка прилагалась к копии договора. Думаю, все знают, но все же хочу напомнить, что архив Гостелерадио -- сокровищница, собираемая более полувека. Сотни тысяч фонограмм, документальных съемок выступлений выдающихся артистов разных поколений. Для российской культуры -- Алмазный фонд. И вот, соответственно договору, выходило, что доступ к нему получить можно будет только обращаясь за океан, к Тристану Делу и Сиднею Шарпу. Абсолютные права на распоряжение архивом американской корпорация предоставлялись на семь лет. Кроме того она имела право выдачи лицензии третьим сторонам, и тут срок не оговаривался: навсегда, что ли? Конечно, в сопоставлении с тем, что в дальнейшем произошло, и в каких масштабах, какие капиталы утекли и продолжают утекать из страны, всего-то архив, всего-то звукозаписей -- пустяк, мелочь. Но тогда, при начальных, боязливых этапах "прихватизации", такая "мелочь", обнаружившись, воспринималась иначе, вызывала другую реакцию. Журналистское, как это называлось, расследование еще не превратилось в пустой звук. Как и общественное мнение, и такие понятия, как репутация, долг, честь. Теперь бы я не ввязалась в такую историю, не стала бы ворошить муравейник, раздувать кадило, ввязывать столько людей, да никто бы и не откликнулся. И редактор газеты, где тогда работала, вряд ли сказал бы: как напишешь, сразу ставим в номер, успеешь ко второму января? А было тридцатое декабря. Смешно, нелепо, как тогда встретила Новый, 1993 год. Дом полон гостей, а я, только отзвучали куранты, засучила ногами от нетерпения засесть за компьютер. Но никто на мои судороги внимания не обращал, пока все не съели, не выпили, не оттанцевали, и лишь на рассвете, когда за последним из гостей закрылась дверь, наконец получила возможность удовлетворить свою страсть. Ну не дура ли? А прежде, вместо того чтобы, как приличествовало хозяйке, стоять у плиты, висела на телефоне, обзванивая десятки людей. Музыкантов, звезд, виртуозов, многих из которых знала еще со школы, Центральной музыкальной при консерватории, о других писала, так что врывалась по их домашних номерам нельзя сказать что с улицы. О договоре, мною нарытом, никто из них не знал. Не знал и тогдашний, на момент его подписания, глава "Останкино" Е. Яковлев. Не оповестили зампреда, курирующего радиофонд, А. Тупикина. В полном неведении был и директор Государственного Дома радиозаписей И. Леонов. И редактор студии развлекательных программ "Останкино" В. Куржиямский. Кстати, когда меня, разнуздавшуюся разоблачительницу, пригласили, то бишь вызвали на "ковер" к зампреду Лазуткину, и я ожидала аудиенции в предбаннике его огромного, начальственного кабинета, вдруг забегали секретарши. Выяснилось, что Куржиямский, при нашей беседе обещавший присутствовать, не придет. Никогда и вообще никуда. Я с ним условилась об этой встрече накануне, в 8.30 утра, 26 января. Но угораздило его выйти прогуляться с собачкой, и в подъезде собственного дома он был убит. Такой вот звоночек. Черед Листьева еще не настал. И я, балда, не увязала никак свою расследовательскую прыть и эту смерть. Казалось, совпадение. Ой ли? Увы, без Куржиямского, в кабинете Лазуткина со стороны "Останкино" присутствовали он сам, Анатолий Андрианов, Юрий Корнилов, юрист Виктор Жарков, хотя уже не как недавний сотрудник "Останкино", а представляющий интересы американской корпорации, работающий у Тристана Дела, еще какие-то дамы с блокнотами. А с другой, как единственный оппонент, я. Выложив перед собой диктофон, задавала вопросы, полагая, что ну очень каверзные. Вроде того, что в свое время, когда Гостелерадио попыталось купить у компании Си-би-эс кассету с концертом Гилельса, те такую сумму заломили, что пришлось отступиться. А теперь свой же, то есть государственный фонд отдают скопом, как валовый продукт. Всего Гилельса, Когана, Рихтера, Ойстраха -- 800 часов звучания -- уже передали американской стороне. И какой же должен быть куш, если, к примеру, минута звучания в эфире пианиста Николая Петрова расценивается на телевидении (по тогдашним, на 1993 год ценам) в 25 тысяч рублей, -- столько было запрошено для готовящейся о нем телепередаче. Ну и дальше, в том же роде, ликуя, что припираю останкинское начальство к стенке. А теперь вот всплывает цепкий, изучающий взгляд Валентина Валентиновича Лазуткина. Он -- не Гусинский, но смышленость, деловую хватку тоже проявил вполне. Нынче владеет акциями телекомпании в очень весомой, серьезной доле. А другой зампред, А. Тупикин, мой единомышленник, соратник по борьбе, существует на пенсионное пособие. Знаю, ведь когда звонила ему из Штатов, сказал в сердцах: "Я старый дурак!" А я? Впрочем, какая могла быть у меня дилемма? Получить взятку и заткнуться? О, тут нюансы. Взятку не всякому дают. И у дающего, и у берущего сработать должно тончайшее чутье, причем взаимно. Мне -- не предложили. Лазуткин, думаю, не просто так меня изучал, а оценивал, прикидывал, на сколько, на какую сумму тяну. И решил: бесполезно, нет смысла. Пожалуй, был прав. С облегчением улыбнулся. Пожал мою честную руку и из кабинета выпроводил. Чутье, -- он был из комсомольцев, так начинал карьеру, -- не подвело. Как и Тристана Дела, американского гражданина, но с нашими, российскими корнями. С ним я встретилась в гостинице "Президент отель", бывшей партийно-номенклатурной "Октябрьской", где он снимал апартаменты. Объяснял, что понятия чести для него превыше любой материальной выгоды. Так он воспитан, такой у него менталитет. Изначально, еще до заключения договора, имел намерения учитывать права исполнителей в соответствии с международной практикой. Но почему же об этом ни полслова в подписанном им документе? Обиделся, разволновался. Да как я могу, в чем его, благороднейшего, подозреваю?! Он ведь и фонд в помощь молодым дарованиям задумал, и наследниками умерших музыкантов озабочен. А прежде всего для него важна культурная, эстетическая перспектива данной акции. Западный мир получит широкое, как никогда, представление о русской исполнительской школе, узнает имена, прежде известные лишь узкому кругу специалистов. Это будет антология, называющаяся "Золотые сокровища". Золотые, при конвертации в доллары? Охотно верю. Общение с Делом происходило уже при двух включенных диктофонах, у него свой, у меня свой. На прощание улыбкой меня одарил, очень похожей на лазуткинскую. Интересно, теперь интересно, что они оба про меня думали? Хотя догадываюсь. Впрямую высказался редактор газеты, когда я ему принесла очередной, на ту же тему, материал Прочел и взглянул на меня светлым взором гэбэшника средней руки, перечеркнувшего свое прошлое после первого путча. "Ну и какая тут твоя доля?" -- услышала. Следовало так же прямо, чистосердечно и ответить. А я, как он понял, слукавила, изобразив очумелость. "Повторяю вопрос, -- сказал уже с раздражением. -- Ведь не хочешь же ты меня уверить, что стараешься только для публикации вот этих страничек ?" И бросил мне текст через стол. Выскочила, как ошпаренная, из его кабинета. Текст опубликовал Третьяков в "Независимой газете". Грустно, но ведь на самом-то деле независимым в тех обстоятельствах не был никто. Разве что те, у мусорных контейнеров, на которых из окна смотрел Виктор Шендерович. Вот так все закольцевалось. И думаю, что мое место на родине уготовано было именно там, вот рядом с такими, "не бизнесменами", по выражению того же Шендеровича. Или... Но картонная шашка сломалась бы точно, знаю наверняка. ТУСЯ И ДАНЯ Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом. Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого дома! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках -- страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, "носили" в эпоху ее молодости. Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти. Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель "Дюаль" поставил бы пластинки Верди-Монтеверди-Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?! "Дюаль" он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, -- недавно прочла -- что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной катастрофы. В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки: особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся, видишь, Наде понравилось, а ты возражала! В Тусиной комнате -- ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением -- "девичья". Шкаф с книгами на французском. Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила. Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть "доводила", а бывало, и переписывала многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи самого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать с помощью таких, как Туся. "Всего лишь" интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть как бы вовсе отсутствовал. За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот "ниши", на вымирание. Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью. Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, "смутить", почти не допускала. Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала "Знамя", и тогда же поднял голову антисемитизм: "дело врачей", кампания против "безродных космополитов" нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких -- вот ведь устроились! -- много оказалось в творческой, научной, артистической среде. Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему "порекомендовали" от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь -- Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале "Знамя" располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой. Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как "безродный космополит": кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, от которой, могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность и подневольность тяжко давалось с ее гордостью. И лишь выдался шанс -- Даню снова стали печатать -- она из "Знамя" ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня. Моя первая публикация в журнале "Москва" -- после выхода там "Мастера и Маргариты" ставшим очень уважаемым -- было ее рук делом. Помню только названия: "Я хочу водить троллейбус", "Моя зеленая замшевая кепочка", еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в "Москве" отделом прозы. После определяла мои рассказы в "Юность", с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа -- кто их знает, почему? -- давно рассорился. Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. "Ты слышишь, Даня, -- кричала -- опять губят, уничтожают ростки. Их "реальная жизнь", вот она уже где, как кость в горле!" К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать. Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим -- не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны. Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное. Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя? И спустя время снова, уже с раздражением: нет волшебства! "Волшебством" этим она меня доканала. И свои первые "опусы" я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де "волшебство" было, а теперь... Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины. И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: "Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь наконец?" "Наконец!" -- как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых. К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он -- высокий, она -- маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума, оставалось за кадром. В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм "Двадцать дней без войны", услышала от Софьи Дмитриевны: "Впервые сказано о нас, нашем поколении". Они были примерно того же возраста, что и мои родители, но поколение -- другое. Это я уже могла понять. Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами. Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Ни тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею. Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова "Взбирается разум", надписанную Даниилу Семеновичу и застрявшую у меня. И рассказ раннего Андрея Битова "Пенелопа" попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное -- атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла. Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: "Ты что же совсем забыла нас?" В ответ мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: "Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти?! Да просто даже набрать наш номер!" Пауза. Почудилось, верно, -- не могло ведь такого быть?! -- будто она слезы сглотнула... И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но и бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня? А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день. Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло то, что она называла "волшебством". Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог с ней, с литературой, -- но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась. А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства. НУ КТО ЖЕ НЕ ХОТЕЛ ОТКРЫТЬ СОБСТВЕННОЕ ДЕЛО Не возражайте, не поверю, или запамятовали: тогда, в разгар перестройки, при возникновении первых кооперативов, открыть свое дело захотели очень многие, если не большинство. И тех, кто в профессии своей состоялся, имел вроде как твердый статус, тоже потянуло, соблазнило, не заработки даже, а вот то, в чем нам, советским гражданам, было отказано от рождения и, как предполагалось, навсегда: почувствовать себя независимыми хозяевами и своего дела, и самих себя. Но опять же у большинства грезы эти не реализовались. Теперь известно, почему. Вспоминать нас, преисполненных в тот период иллюзиями, и смешно, и грустно. В конце восьмидесятых, находясь в Женеве, вижу как сейчас, лица впавших в ажиотаж приятелей -- сотрудников международных организаций. Заграница, Запад, недавно еще вожделенные, показались вдруг захолустьем, парализующим предприимчивость, отдаляющим удачу, которую сейчас там, на родине, надо бы хватать за хвост. Не подозревая о раздаче, полным ходом запущенной, государственной собственности, делились планами, один нелепее другого, и, понятно, что практически ни у кого ничего не осуществилось. Знакомый физик, доктор наук, работающий в ЦЕРНе мечтал, например, аптеку открыть по западному образцу, описывал красочно, какое планирует для нее помещение, картины на стенах, цветы в кадках, и его энтузиазм воспринимался с доверием, а не как горячечный бред. Да что там, уж я-то, с трудом считающая до десяти, та еще бизнесменка, тоже ведь вознамерилась, вернувшись, открыть бар-ресторан. Муж, зная мой нрав, в затею не верил: шуганешь, говорил, клиентов, если встанешь с левой ноги. Между тем сам, с другом, сотрудником ООН, идею вынашивал об организации сети спортивных клубов, на том основании, что оба в Женеве усердно их посещали. Оздоровление нации -- мысль хорошая. Вот только на какие шиши? Кстати, эту идею, как и все прочие, носящуюся в воздухе, осуществила впоследствии Ольга Слуцкер, чьи телефоны у меня в записной книжке, а изображение можно увидеть в теперешних российских глянцевых журналах в разделе светской хроники. Ей удалось то, о чем другие мечтали, по простой причине: к моменту нашего с ней знакомства, в восьмидесятых, задолго до начала официально объявленной приватизации, муж ее Володя, уже оказался при очень больших деньгах. А вот откуда они вдруг взялись, так и не выяснилось. Тайна, покрытая мраком. Впрочем, Оля с Володей зависти не вызывали: воспринимались первыми ласточками новоявленного богатства, но и мы, как представлялось, придет час, вольемся в их стаю. Мда... Комментарии тут излишни. У советских граждан, выращенных в социалистическом зоопарке, наивность сочеталась с развращенностью дармовыми подачками. Ожидалось, что когда коммунистический режим рухнет, халявы будет стократ больше, бери -- не хочу. И взяли. Но другие -- не мы. Веселые ребята, Гайдар, Чубайс с сотоварищами, задуманную операцию провели виртуозно: со стороны, не из их приближенных, никто не понял ничего. Ваучер, гениально-бессовестно изобретенный для охмурения народа, получила и наша семья, от компании "Гермес". Была такая и, как водится, сплыла. Муж до сих пор не дает его выкинуть, да еще грозится обрамить и повесить на стену. В назидание. Кому, интересно? Пароход-то ушел, без нас, без большинства. Как говорится, не вина, но беда. А если честно, общая наша глупость. Плюс особенный, русским свойственный, менталитет, гвоздь которого -- необходимый объект для ненависти. Как наши предшественники в обстоятельствах близких ненавидели люто царя, царскую фамилию, так же мы, подхватив эстафету, злобу выносили и выплеснули на власть-душительницу, но не тогда, когда она нас вправду теснила, губила, а когда уже валялась, поверженная, в грязи. Вот тут мы и взялись поглубже ее затаптывать, вопя, проклиная. Не догадываясь, что попались на отвлекающий маневр. В митингах проворонили главное. Ладно там материальное процветание, но кое-что поважнее: страну. Но даже самым прозорливым вряд ли могло прийти в голову, что спустя чуть больше десятилетия, те же люди, скандировавшие Ель-цин! Ель-цин! -- схватятся вновь за древко красного, вот уж действительного кровавого, знамени и с портретами Ленина-Сталина, как с хоругвями, ринутся супротив триколора. Прежний объект ненависти, крутанув на сто восемьдесят градусов, обернется в свою противоположность: олигархи предстанут врагами народа, хотя вчера в сущности народ их приветствовал, соблазнившись, как уже было, обещанной дележкой. Все забыли. Не научились ничему. Наша семья вернулась на родину в январе девяностого, аккурат в пик невиданного еще дефицита. На магазинных полках шаром покати. Мечты про открытие собственного дела увяли сами собой. Силы, энергию поглотили заботы в поисках пропитания. Элементарного. Мяса, молочных продуктов, об овощах-фруктах речь не шла. Хотя нет, вру. "Морозко" рядом с Комсомольским проспектом посещался нами регулярно: клубника, смородина, пусть замороженные, поставлялись, кстати, из Краснодарского, кажется, края. Получастная инициатива высунула было голову, но ее быстренько отвинтили. Куда прибыльнее оказалось гнать и ту же клубнику, наравне с экзотическими киви, из-за моря-океяна, розы ввозить из Эквадора, вина, порубав свои виноградники, из дальнего зарубежья, ну и так далее, в результате чего собственного производителя благополучно, под аплодисменты падкой на западный товар публики, задавили. Ну а пока что столица нашей родины судорожно запасалась растительным маслом, цены на которое прыгали все выше и выше. Где и что можно было в тот период достать, застряло в подкорке, видимо, навсегда. Москва, как карта, расчерченная для боевых действий, архитектурный свой облик утратила, маня лишь объектами, где продовольствие еще давали. Первым вестником накрывшего после страну, как цунами, импорта, стала фирма "Данон", торгующая йогуртами и открывшая свой магазин в начале улицы Горького. Туда запускали через турникет партиями, и длиннющая очередь волновалась: не расхватают ли проникшие в западный рай счастливцы все подчистую? Опасались не зря. Поэтому мы с мужем, разумеется, не для себя, ради дочери, являлись к "Данону" затемно, примерно, за час до открытия. На морозе, ветру, с вожделением воображали, как дочка в школьную перемену откроет заветную баночку и всю враз умнет. Сердце родительское таяло, предвкушая такую картину. Мы бы там, у ентого "Данона", и под пулями бы выстояли, минометами, бомбежкой. Между тем по прежним, советским понятиям, мы относились к разряду преуспевающих. Имелась "Волга", у которой, правда, постоянно отваливался глушитель, ну тут уж ничего не поделать, к бездорожью российскому не привыкать. Так же имелись три холодильника: один в московской квартире, два на даче в Переделкино, забитые до отказа морожеными курями и минтаем -- сортом рыбы, кроме как в отечестве, не встреченном больше нигде. Минтай предназначался для собак, их имелось две. Миттель-шнауцер Микки, сопровождающий нас и здесь, в Америке, и южно-русская овчарка Лакки, размером с телка, чья гарантированная породой лютость при моем попустительстве обернулась ангельской кротостью нрава. Микки, от горшка два вершка, Лакки обижал, еду отнимал, хотя мог бы целиком уместиться в Лаккиной пасти, вместе со всей своей наглостью. Разбирательства собачьих взаимоотношений стали лейтмотивом в наших семейных разговорах. И как-то, стоя в очереди за минтаем -- ну а как же, что ж тогда добывалось без очередей! -- муж и я, верно, забывшись, клички наших любимцев произносили излишне громко, внятно. Старушка, стоящая впереди, вдруг обернулась и вперилась ненавистно как на врагов народа: так вы это покупаете для собак?! Шу-шу, к позорному их столбу, как бикфордов шнур, вспыхнуло в очереди. Еле ноги унесли. Народный гнев в истоках бывает справедлив, но почему-то обрушивается не на тех, кто его заслуживает. В очередях за минтаем не стояли владельцы "Мерседесов", мчавшихся в изрядном уже количестве по улицам Москвы. И для собачек их за валюту покупался специальный импортный корм в банках с витаминными добавками. На курортах в Сочи, в Крыму эти люди не отдыхали, а покупали себе виллы на побережьях Средиземного моря. Все это уже было, вызрело, и отмежевалось от быта большинства населения страны, готового вступать в рукопашную за окорочка, прозванные бушевскими, по имени тогдашнего американского президента. Но в метро их, новоявленную элиту, встретить было нельзя, потому неприязнь обрушивалась на дубленки и, не дай бог, норковые шапки отирающихся в той же толпе. Вот кто становился мишенью, объектами ненависти, из-за недоступности других, наживших втихую миллионы. Интеллигенция ликовала, что отменили, упразднили КПСС, не замечая и особо не интересуясь, куда и кому уплывают деньги партии, партийные угодья. Открывшийся на улице Горького "Макдональдс" воспринялся как начало эры всеобщего благоденствия. Троекратная накрутка на растворимый кофе в гранулах не смущала, его расхватывали не просто как товар, а как символ восторжествовавшей справедливости: ведь прежде только в спецраспределителях для привилегированных он выдавался, теперь же его узрели все. В Новоарбатском гастрономе выкинули новшество -- коробки с пиццей местного изготовления, несъедобной, с пиццей настоящей, кроме названия, не имеющей ничего общего, но и мы, недавно вернувшиеся из Швейцарии, где прожили девять лет, поддавшись ражу, нахватали коробок. Впрочем, вкус настоящей пиццы наша семья успела забыть. Но это, конечно, не самое главное, чем забивались холодильники. События куда более существенные, знаменательные разворачивались на наших глазах, но тогда их осмыслить, проанализировать не получалось. Мой муж, Андрей Киселев, еще в Женеве, получил предложение стать председателем вновь образованного Российского фонда милосердия и здоровья. Начать пришлось с нуля. С подыскивания помещения, регистрации устава, который Андрей же и сочинял на домашнем компьютере-лэптопе. Если бы знать реальную расстановку сил, цель, ради которой фонды такие, расплодившиеся как грибы, создавались, не стоило и затеваться, вообще тут встревать. Но Андрей, поработав в Женеве на посту заместителя генерального секретаря Международного Красного Креста, опрометчиво посчитал, что в новой постсоветской России западная модель помощи страждующим, нуждающимся, будет так же отлаженно действовать, как и в других, называющихся цивилизованными, странах. Ан нет. В России повсюду реяли транспаранты "Благотворительность плюс коммерция", и, каждый раз встречая этот лозунг, Андрей дергался, будто через него пропускали ток. "Не может такого быть, ни в одном государстве..." -- бормотал задавленно, затравленно. И ошибался. Ноу-хау, изобретенное ельцинской демократией, состояло в том, что благотворительным организациям незачем стоять с протянутой рукой, ожидая пожертвований -- сами они в состоянии себя содержать, торгуя, сдавая помещения, а наиболее успешным президентским указом предоставят право беспошлинного ввоза товара из-за рубежа, сигарет, вино-водочных изделий. И они-таки себя содержали, со значительной для себя же выгодой, а то, что инвалидам, сиротам лишь крохи перепадали, если вообще перепадали, не волновало никого. Андрей, бедняга, не понимал, чего именно ждут от него чиновники разных уровней, от низовых до очень влиятельных, пороги чьих кабинетов он обивал, взывал, но почему-то не получал поддержки. Помещения для фонда предлагались заведомо непригодные, в постройках, предназначенных на снос, с прогнившими перекрытиями, вспученными полами, будто с издевкой, а на самом-то деле с намеком, совершенно прозрачным: делиться надо, парень, тогда и получишь все. То, что в правлении Российского фонда числилась Наина Иосифовна Ельцина, ничего не меняло. Запуганная жена буйного мужа, приезжающая с охраной, но в одном и том же костюме -- ох уж эта скромность по ленинско-сталинским образцам -- в итоге от членства отказалась, сославшись на то, что оснований не видит, почему конкретно этому фонду надо оказывать предпочтение. Смертельно боялась конкуренции, сравнений с Раисой Горбачевой, параллели между той и другой первой леди явно оказывались не в пользу супруги Ельцина. Вот она и решила уйти в тень. Подносить, наливать Хозяину -- это можно было делать без риска. Но Андрей не сдавался. Лотереи, телемарафоны по сбору средств, шефство над детскими домами, выставки-продажи изделий инвалидов, проводимые по городам и весям нашей все еще необъятной родины, успех имели, -- сам Андрей на подобных мероприятиях разве что чечетку не отбивал, -- но доход приносили весьма скромный. Фонд все же заметили, и вот у нас дома стали появляться личности, вызывающие подозрение при первом же взгляде. Кожаные пальто или куртки в ансамбле с тренировочными штанами, физиономии разбойничьи, небритые -- классический образ "первоначального накопления капитала" в условиях, характерных для нашего именно отечества. Иной раз мы их принимали, иной раз они нас. С щедростью непомерной, варварской, пугающей. В Анапе, например, помню, подкатили к трапу самолета на "рафике", загруженном ящиками ликера "Амаретто", употребляемым гостеприимными хозяевами прямо из горла. Параллельно с гульбой обсуждался проект застройки центра Анапы индивидуальными коттеджами. Я после в Анапу не приезжала, не знаю осуществилась ли та затея, но при чем тут был Российский фонд милосердия и здоровья? Как потом выяснилось (теперь это уже все знают), очень даже при чем. Благотворительные организации обрели в постсоветской России популярность отнюдь не из-за того, что милосердием сердца переполнились, а потому что являлись идеальным прикрытием для отмывания денег. Поток денег все ширился и, соответственно, создавались все новые и новые фонды. Схема простая: в Анапе, допустим, начальству фонда, председателю, а возможно, и его заму, отдавался бесплатно коттедж, а уж его дарители знали, что дальше делать. Почему с Андреем ни эта, ни другие сделки не состоялись, объясняется просто: муж мой ни давать не умел, ни брать. Люди более изощренные, ликер из горла не лакающие, не стали бы ему, такому, вообще что-либо предлагать, а вот те, кто попроще, в штанах тренировочных, густо слетались. Энергичные товарищи с Урала на недомолвки время тратить не стали: где-то в оффшорной зоне открывается банковский счет на имя Андрея, а в правление Российского фонда сажается их человек с полномочиями. Ну, по рукам? И что тут обдумывать! "Дочка ваша -- так, к слову, обронили, -- знаем, где учится, и как-то можете не успеть из школы ее забрать". "Гяур бежал быстрее лани" -- так мы, наша семья на это, последнее предложение отреагировали. Кого-нибудь удивляет? И вот живем, никем не облагодетельствованные. Собственное дело так и не открыв, ни я бар-ресторан, ни муж спортивный клуб. Зато спим спокойно, ничего не опасаясь, иной раз забыв входную дверь на щеколду запереть. Миттель-шнауцер Микки, сытый уже не минтаем, в ногах дрыхнет. Хоть война, хоть пальба, не дернется, ушами не поведет. Считает и, пожалуй, что справедливо: день отработал, оставьте в покое. Нас тоже. Вот только страну, народ, жаль. ЛЕКАРСТВО ОТ НОСТАЛЬГИИ В мемуарах князя Юсупова есть примечательный эпизод. Когда он решил ехать в Англию учиться в Оксфорд, за несколько дней до отъезда его вызвала к себе, в Ливадию, императрица Александра Федоровна, весьма его решением недовольная, и пыталась от поездки отговорить. "Сказала, -- цитирую мемуары князя -- что многие молодые уезжали в Европу, а потом отвыкали от родины, не могли освоиться дома и покидали Россию насовсем". Надо же, значит и тогда существовала эта проблема "отвыкания"! И представляла опасность даже в случае с наследником несметных богатств, колоссальной недвижимости на родине -- одно Архангельское чего стоило! А уж он-то, Юсупов, при недолгой отлучке, какие мог иметь трудности, вернувшись, "освоиться дома"? Но, верно, императрица не даром беспокоилась. Вот и художник Кипренский, чьи шедевры украшают Третьяковскую галерею, Русский музей, за оттяжку возвращения из Италии, где он был стипендиатом российской Академии художеств, лишился покровительства уже другой императрицы, хотя до того был ее любимцем. А от соотечественников такой травле подвергся, что пришлось обратно в Италию бежать, где он, Кипренский, и умер. Напрасно, выходит, мы считаем, что товарищ Сталин первым решил ограничить пребывание за границей советских граждан жесткими сроками, были у него и в дореволюционной России серьезные, суровые предшественники, полагающие так же, что заразу иностранную каленым железом надо выжигать. А лучше вовсе не допускать, коли нет в русской нации стойкости перед соблазнами западной цивилизации. Хотя при царе-то батюшке, по сравнению с большевистским режимом, какое ведь сытое, вольное было житье, но и тогда -- вот неблагодарные! -- чуть что -- деру. Цари, правда, лишь недовольство выказывали, журили, в милостях отказывали, большевики же радикально решили вопрос: никого вообще никуда не пущать. Оно надежней. Все, точка. Так бы и держались твердой, как водится, линии, да жизнь заставила ослабить узду: самых проверенных, пропесоченных от ступней до макушки, строго бдя, на коротком поводке и в очень ограниченном количестве начали все же за рубеж выпускать. И напрасно! Даже среди них, казалось, верных из верных, находились такие, кто, как императрица Александра Федоровна и опасалась, от родины "отвыкал" -- и лови ветра в поле, с ног собьешься, даже со всевидящим оком... Да и с послушными, дисциплинированными, возвращающимися в стойло, ухо следовало держать востро. Домой после странствий они приезжали другими и, понятно, доверия прежнего уже не заслуживали. Но ведь что характерно. Вместе с "тягой прочь" (Борис Леонидович Пастернак), соотечественников наших отличала невероятная, неодолимая тоска по родине, стоило им только покинуть ее пределы. Будто в психике два мощных, с обратным знаком, заряда заложили, запустили будто два встречно мчавшихся локомотива: во что бы ни стало на волю -- во чтобы то ни стало домой! Ну чужбине, тоскуя, пили, пели, создавали шедевры. Тоска по родине сродни несчастной любви, а, как известно, именно боль, страдания питают творчество. Ну а кроме того, большое видится на расстоянии, и Гоголю, Глинке, Тургеневу, Чайковскому, Достоевскому за границей отлично работалось. Боже, как хороша бунинско-зайцевско-набоковская Россия, в снегах, колокольном звоне, запахе куличей, пармских фиалок, разноцветных стеклышках веранд. Ее больше нигде не существовало, только в их памяти, воображении, муках сердца от ностальгии. Но если предположить, что тот же Бунин или Рахманинов имели бы шанс и им воспользовались -- оставленную родину посетить, узреть, во что она превратилась при Сталине, при Советах, -- возможно, их ностальгию как рукой бы сняло. Теперешним эмигрантам с одной стороны куда проще, комфортней, а с другой, и тут, верно, взаимосвязь есть, с шедеврами застопорилось. Не надо ждать, пока ностальгия душу изгложет -- идешь в консульство, получаешь визу, покупаешь билет на самолет, и вот она, златоглавая, или Невский, набережная Невы, или еще кому что потребно, а тут и встречи с друзьями, объятия, беседы заполночь, точно и не уезжали, не расставались. Рана от тоски по оставленному, не успев раскрыться, воспалиться, затягивается. У некоторых ностальгия исчезает уже в Шереметьево, у паспортного контроля. Для других разочарование наступает при намерении посетить родные места, дворики, переулки, скверики, где прошло детство, а вместо них, выясняется, супермакеты, дорогущие бутики, казино-рестораны понастроили-пооткрывали: чужой город, с незнакомым вовсе обличьем, а, главное, дух в этом городе совершенно иной. А кому-то перемены такие нравятся. О вкусах чего же спорить, тем более о привязанностях. В общем, для преодоления ностальгии существует нынче множество способов. Я нашла свой: российское телевидение. Здесь, в Штатах, транслируются аж четыре российских канала. Но "тарелки" у нас дома нет. Считаю: ежели будет под боком, пропадет свежесть, острота восприятия. А так наслаждаюсь, приходя в гости. "Тарелками" многие у нас, в Колорадо, обзавелись. Последнее яркое впечатление: ток-шоу (владельцы "тарелки" его аж на кассету записали), посвященное теме, надо думать, для России в данный момент первостепенной важности, коли аудитория собралась огромная, как на стадионе, с тремя ведущими плюс почетными гостями. Предмет развернувшейся дискуссии -- пластические операции женской груди с целью придачи ей еще большей неотразимости. Главным, всеми присутствующими признанным авторитетом в этом действе являлся хирург-маг, в голубом шелковом галстуке, похожий на конферансье или на бармена, разъясняющий темным, вроде меня, профессиональные в своем деле премудрости, про имплантанты разного рода и разной стоимости, ну и другие, сопутствующие теме детали. "А если на ощупь, если на ощупь?" -- вопрошала с некоторой даже навязчивостью одна из ведущих. Аудитория завороженно внимала. Камера скользила по лицам: все молоденькие, все хорошенькие, все похожие друг на друга, будто с конвейера, с выражением общим, стертым. Чистый лист бумаги -- что хочешь на нем выводи. Меня лично сразила участница передачи, представленная как знаменитая писательница, автор бестселлера "Грудь женщине не товарищ". А, звучит? Пафос ее выступления заключался в обиде, жгучей, непереносимой, на сильный пол, неспособный увидеть в женщине равную личность, с интеллектом, духовными запросами. Им, скотам, лишь ноги да вот -- по теме -- груди важны. При том на одеяние гордой амазонки ткани пошло минимально, примерно два носовых платка. Вряд ли из экономии. Мужчинам-беднягам куда же было еще смотреть! И лицо-то из фокуса выпадало. На что же, так появляясь, так себя заявляя, писательница, автор бестселлера, рассчитывала? На отношение к ней как к Ахматовой? Впрочем, писательницу затмил травести, сменивший пол, долго маявшийся с подходящими его вкусам, индивидуальности грудями, и встреченный -- или встреченная? -- как национальный герой. То есть, извиняюсь, героиня. Передача, ток-шоу по-современному, конечно, прошло бы на ура, как вдруг, совершенно не в такт с общим настроем, явно сознавая свою здесь неуместность, женщина-врач, из поликлиники ординарной, районной, напомнить осмелилась присутствующим, а заодно и тем, кто дома у экранов сидел, что помимо забот о красоте груди, женщинам надо следить и за ее здоровьем, не пренебрегать профилактическими осмотрами, делать вовремя, лучше ежегодно, маммографию... Задышала, как после бега: неважно в стране поставлена просветительская работа с населением, здравоохранение у нас... И осеклась. Вконец сконфузилась. Ну кто же, в самом деле, в доме повешенного заговаривает о веревке? Здравоохранение! Еще бы ляпнула про социальное обеспечение, пенсионерах с их крохотными, на выживание, пособиями, сиротах, беспризорных, наркоманах, торговле сексуальными рабынями, поставляемыми Россией по всему миру... Стоп. Неприлично ведь портить чей-то, пусть чужой, праздник. Хотя сексуальные рабыни, пожалуй, по теме. Их как раз груди потребители товара оценивают высоко. Иначе бы этот бизнес так не пошел. Ток-шоу, где было раздался мышиный писк -- глас народа, невнятный, невразумительный, -- продолжалось в том же ключе, как и было начато. Никто из участников не поперхнулся. "А на ощупь, на ощупь?" -- продолжала та же ведущая вопрошать. А я подумала о тех, кого на праздник не позвали. Там, в России. И кто составляет, увы, большинство. О женщинах, миловидных, чем родина наша всегда славилась, которым зубы не на что лечить, об их мужьях, не бизнесменах, а бюджетниках, об и