. Наши фамилии, лица он запомнить не утруждался, но обращался ко всем как бы вежливо на "вы", что в его устах воспринималось холодной пренебрежительностью. Я готова была провалиться сквозь пол, услышав издевательски-злобное: "Давно ведь уже наблюдаю за вами, вы что, не можете или не хотите петь?" Выдавила: не могу... Он, продолжая сверлить меня взглядом, восставшего из могилы мертвяка, проронил: "Да, бывает, совсем, значит, голоса нет. Но это надо еще проверить, сейчас и проверим". Звонок, одноклассники разбежались на перемену, все вольные, одна я в плену. Он достал камертон: "Слышите? Повторите. Ну, так, а теперь, а если чуть выше, а еще?" Приговор: "Пусть ваша мама ко мне зайдет, либо сюда, либо в консерваторию. А с вами беседа закончена, до свидания". Какой же он злыдень, Степанов. Предмет его -- хор -- ничего не значил, на будущее наше, исполнителей-виртуозов, не влиял никак, но обидно было, что маму придется огорчать: слушать отповеди педагогов родителям всегда неприятно. Но оказалось, что маму Степанов вызвал для другого, сообщив новость, взволновавшую нашу семью: у Нади сопрано, возможно даже колоратурное, что подтвердить должен врач, специалист по связкам, размещающимся где-то там, в моем горле. И вот с запиской от того же Степанова, мама привела меня в тесный, в консерватории находящийся, кабинет. Я раньше не предполагала, что помимо уха-горла-носа, еще что-то можно обследовать, заглядывать в самое мое нутро, где непонятно как натянуты две крохотные, тонюсенькие ниточки, те самые связки, от расположения которых зависит все, будущее, судьба. И началось: мама, не медля, определила меня к учительнице, занимающейся с восходящей тогда оперной звездой Тамарой Синявской, взявшейся и за мной наблюдать, с надлежащими предосторожностями, чтобы ничего не нарушить, не повредить, вокализы со мной проходить, дыхание ставить, но ни в коем случае не спешить, потому что лучше позднее петь начинать, чем раньше. Один неверный шаг, и голос -- чудо природы -- исчезнет из моей глотки. В нашем доме захлопывались форточки, чтобы, не дай бог, меня не продуло. Гоголь-моголь глотала, шею послушно укутывала. Но вместе с голосом во мне обнаружился, поселился дикий страх, что однажды, не знаю когда, не знаю почему, глотка моя издаст хрип, сип -- дар, незаслуженно, случайно обретенный, так же случайно отнимут. Любительница всласть наораться, я присмирела, замкнулась, постоянно, ежеминутно опасаясь всего: сквозняков, компота холодного, горячего супа, любого подвоха, даже со стороны близких, по неосторожности, беспечности посягнувших на мое хрупкое, стеклянное, хрустальное сокровище. Прежде веселая, озорная, я стала мрачной, нелюдимой, подозрительной, и не помню сколько так длилось, пока меня не застали, когда я запихивала в рот снег с подоконника, жадно, горстями. Объяснять никому ничего не потребовалось. Ужас зависимости от того, над чем я не властна, поверг меня в омут порабощения, характером, натурой отвергаемого. Выход один -- самой положить всему конец, и страхам, и иллюзиям, вырвавшись из ловушки, куда меня загнали или я загнала себя. Не хочу петь! Не могу! Степанов, слышите, я сказала вам правду. ...Все это было настолько давно, настолько далеко, что уже и не верится, неужели я действительно когда-то пела? Не пригрезилось ли? А Степанов в самом деле существовал? Или память меня подвела, и хором в нашей школе руководил человек с другой, тоже простой фамилией? Нет, не ошиблась. В музыкальном энциклопедическом словаре, прибывшем в багаже сюда, в Америку, Степановых, хоровых дирижеров, педагогов, оказалось целых два, почти сверстников, достигших в профессиональной карьере примерно тех же высот, званий, степеней, но про одного сказано, что, помимо всего прочего, он преподавал в Центральной музыкальной школе-десятилетке при Московской консерватории. НашЗвали его Александр Сергеевич. Умер в возрасте шестидесяти четырех лет -- старик? Но мы именно как старика его воспринимали, он выглядел как древняя развалина, как призрак, явившийся из прошлого. И действительно так было. Николай Семенович Голованов -- один из крупнейших в мире оперных дирижеров, опередивший в рождении нашего Степанова всего на восемь лет, в 1900 годы был принят в Московское Синодальное училище, которое охарактеризовал так: "Синодальное училище дало мне все: моральные принципы. Жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду". Допускаю, что и наш Степанов там же, в Синодальном училище, воспитывался и, соответственно, как и Голованов, был глубоко, укорененно религиозен. Известно, что Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. И это в разгар массированной, повсеместной, узаконенной в советском государстве антирелигиозной пропаганды. "Всенощную" Рахманинова изъяли из репертуара, о Бортнянском, Веделе, Титове, Чеснокове, Березовском, композиторах-гигантах, столпах русской музыкальной культуры, запретили вспоминать. Минин, младший коллега нашего Степанова, друг, соратник Юрлова, и в девяностых, когда я с ним познакомилась, помнил гнев профессора Свешникова, многолетнего ректора Московской консерватории, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру "Всенощной" Рахманинова. А в начале семидесятых я, забывшая уже и о вокальной, и о рояльной карьере, присутствовала в церкви на Бакунинской, где еще шел ремонт, на репетициях Александра Александровича Юрлова, возглавившего хоровую капеллу, одним из руководителей которой с 1942 по 1949-ый был, как недавно узнала, и наш Степанов. Получила от Юрлова совет в Ленинград съездить, к Максиму Викторовичу Бражникову, ученику А. В. Преображенского, светила в музыкальной палеографии, чью кафедру в Петербургской консерватории после революции упразднили. Бражников-то и расшифровал, то бишь вернул в современность принятое в Древней Руси крюковое многоголосие, доказав, что на линейную нотопись крюки буквально переводить нельзя, нужна система "поправок" и в транспортировке голосов, и в их ритмической координации. Бражникова я обнаружила в коммуналке на Васильевской стрелке, в инвалидном кресле. Он давно уже обезножил и средства к жизни добывал в артели, занятой изготовлением пуговиц, одну из которых подарил мне. В тот приезд в Ленинград меня ни на Эрмитаж, ни на Русский музей не хватило. Я приклеилась к инвалидному креслу, внимая свидетельствам, как выбрасывались из хранилищ бесценные манускрипты, как свалили их в кучи мусора, как их расклевывало воронье, носил по пустырям ветер. Бражников рассказывал, а во мне все ныло стыдом и гневом. Вот чего нас всех лишили, ограбили. Лишь в середине шестидесятых, впервые после длительного перерыва, в Большом зале в исполнении Академической капеллы под управлением Юрлова прозвучали произведения русских композиторов XVII-- XVIII веков. Во всю мощь грянуло крамольное "Господи!" -- и, зал, помню, встал. Степанов слышал, не слышал? Успел или не успел дожить? Напоследок хотя бы вернулось к нему отнятое, оболганное, изуродованное варварской большевистской властью? То, с чем Степанов, такие как Степанов, явились в еще нормальный, еще человеческий мир, но их накрыло, настигло другим, где все нормальное, все человеческое оказалось попранным, растерзанным. Степанов Александр Сергеевич, только теперь я вас поняла, угадала, что скрывалось под оболочкой гневливого, нетерпимого старца. Боль, вера, преданность, несмотря ни на что. Александр Сергеевич, откликнитесь, где вы, ау... КИММЕРИЯ Мне позвонила московская, еще со студенческих лет подруга, поэтесса Лариса Тараканова, взволнованная трехдневным посещением Коктебеля (больше, по ее словам, не выдержала). Что же ее там поразило, где мы с ней столько раз отдыхали вместе, привозили детей? Услышала: "Узнать ничего нельзя, повсюду киоски, лотки, шашлыки, гвалт, гульбище, а у Дома Волошина понаставили мраморные скамейки, фонтаны, ты не представляешь, ну кошмар, безвкусица, вульгарность, надругательство над прежним, нашим Коктебелем". Я действительно не представляла. В Коктебель меня впервые привезли четырехлетней, и тогда, в начале пятидесятых, это был райский уголок, практически необжитый, малолюдный, ничего общего не имеющий ни с сочи-ялтами, запруженных толпами, ни с престижными санаториями для начальства. В тогдашнем Коктебеле не было принято, выражаясь по-нынешнему, выпендриваться, кичиться, чваниться чем-либо. Никто не наряжался -- каблуки, драгоценности вечерами не надевали. И кинозвезды, Тамара Макарова, например, помню, появлялась в одной и той же ситцевой в горох юбке, той самой, что на фото, у меня сохранившемся: Тамара Владимировна держит меня, малолетку, за руку, а рядом ее муж, знаменитый режиссер Сергей Герасимов. Уж они-то имели возможность комфортабельно, в роскоши отдыхать, относясь к контингенту, обслуживаемому так называемым Четвертым управлением, услугами которого нынче пользуются депутаты Думы. Между тем предпочитали волошинский Коктебель, без всяких удобств, с единственной на всех уборной, и банькой, как говорилось, на деревне. И ученых с мировыми именами, академиков Семенова, Халатникова, Гольданского тоже тянуло сюда, а не к пальмам, к мрамору, крахмальным скатертям, в номера-люкс кремлевских резерваций для элиты. Торжественная пошлость неистребима, поэтому редкие, исчезающие под напором массовой неразборчивости, дурного вкуса образчики первозданности, такие как Коктебель, заслуживали и заслуживают особо бережного отношения. Удивительно, но и при советской власти, традиции, дух Коктебеля, несмотря ни что, сохранялись. Сначала приезжающие селились лишь в Доме Волошина, на первом этаже (второй был оставлен в распоряжение его вдовы, Марьи Степановны, седой как лунь, коротко стриженой, сморщенной, но боевитой) или на даче Вересаева, с Домом соседствующей, и тоже ставшей собственностью Литфонда. Потом на литфондовской же территории начали строить коттеджи, общего стиля не нарушающие, в один-два этажа, скромные, без излишеств. И в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы срабатывало все же чутье, не дозволяющее посягать на подлинный, утвержденный Волошиным-первооткрывателем коктебельский облик. А главное, на атмосферу, вольную, естественную, чуждую какой-либо показухи. Иерархия в постах, чинах, должностях, отлаженная в советской империи виртуозно, в Коктебеле если не стиралась вовсе, то тормозилась, меркла. Писательские вожди, секретари СП, главные редактора журналов, претендовать могли ну разве что на второй, а не первый этаж в одинаковых, в принципе, коттеджах, на стол на веранде с видом на море, а не в душной столовой. Но Тася, официантка, синюю курицу с недоваренным рисом швыряла с подноса им, как и всем. Запах хлорки, из не единственного, как было, сортира, проникал в ноздри и властителям писательских судеб, и авторам отвергаемых, подозрительных рукописей, а уж море, дивное коктебельское море, являлось неоспоримым всеобщим благом, достоянием. Знатоки, правда, предпочитали купаться в бухтах: Сердоликовой, Мертвой, Лягушачьей -- не важно, что до Мертвой топать приходилось часа полтора. Другие энтузиасты вскарабкивались на Карадаг, случалось, срывались, разбивались, но охочих к риску ничто не удерживало. И еще коктебельская страсть: коллекционирование полудрагоценных камней, агатов, сердоликов, халцедонов, выносимых волнами на берег. Главной, впрочем, удачей считалось найти гальку с дыркой под названием куриный бог. В дырку продевалась нитка, и украшения такие болтались на шеях у всех практически коктебельских обитателей. Камешки же тщательно смазывались вазелином, что придавало им немеркнувший, парадный блеск. Соблазнялись камешками поголовно, но в повальном таком увлечении выделялись фанатики, маньяки. Лишь солнце всходило, а вдоль кромки моря уже ползла глухая с молодости, а с возрастом к тому же и подслеповатая, могучая старуха Мариэтта Шагинян: у нее, говорили, фантастическая коллекция, почти как у ленинградского профессора Десницкого. А когда-то вот здесь же найденный Сергеем Эфроном сердолик решил судьбу Марины Цветаевой. Коктебель жил, дышал подобными былями, легендами. А центром всего являлся волошинский Дом, похожий, задуманный как корабль. Террасы на втором этаже так и назывались -- палубами. Волошин как поэт, уступал, конечно, и Цветаевой, и Мандельштаму, у него гостивших. Прославился, остался в истории отечественной литературы прежде всего как Хозяин вот этого причудливого Дома, построенного, кстати, на скудные, сэкономленные средства в основном его матери, Елены Оттобальдовны, тоже легендарной Пра. С неказистым фасадом, скромным, самодельным убранством комнат, Дом Волошина полностью гармонировал с природой, пейзажем степного, полынного Крыма -- Киммерией, Волошиным же воспетой. Мечтатель, выдумщик, он захотел и сумел воссоздать образ древней, исчезнувшей во тьме веков, аскетической, пастушьей, свирельной Греции, и Коктебель оказался идеальной декорацией для придумываемых Максимилианом Александровичем обрядов, мистерий, при участии гостей -- культурной элиты тогдашнего, в начала двадцатого века, откристаллизовавшегося и ослепляющего дарованиями общества. По сравнению с ними мы, рожденные, воспитанные при советской власти, гляделись уныло, убого, но все же силились, как могли, преемственность их традиций сберечь, продлить. На могилу Волошина вместо цветов приносили те самые полудрагоценные камешки -- да, он для нескольких поколений, можно сказать, стал культовой фигурой, хотя его лучшие стихи, трагические, о России, ее беде, оставались под запретом. Казалось, что если, как выразилась моя подруга Лариса, наш Коктебель и после всех передряг, войн, революций все-таки уцелел, то теперь уже навсегда. Но, как выяснилось, мы заблуждались: навсегда не бывает никогда. В России тем более. С развалом "могучего, нерушимого", затрещал и Союз советских писателей, а вместе с ним обширное литфондовское хозяйство. По той же схеме, как по всей стране, шла приватизация государственной собственности, заводов, приисков, отраслей промышленности, распродавалось, расхищалось и писательское достояние, собранное, отстроенное, обихоженное на их членские взносы, вычеты (и немалые) из гонораров. И вот все было пущено на распыл, при активном участии самых хватких, шустрых членов Союза писателей, мгновенно сориентировавшихся, что ничейное можно и нужно прибрать к рукам. Имущественная дележка разрослась в грандиозную склоку, причем позиции, воззрения, демократически-либеральные или, напротив, консервативные, кондовые, на задний план отошли. Объединение в группировки получило иную основу, хищническую: кто смел, тот и съел. Усердствовали и не писатели: завгары, завбазами, директора строительных контор, домов творчества. Как Лариса сообщила, в Коктебеле стык-в-стык с коттеджами писателей отгрохали роскошный отель с бассейнами, саунами, бешено дорогими номерами: тамошний директор расщедрился кусище отломить от литфондовской территории: гуляйте, нувориши! А если виллы кто захочет возводить, опять же, пожалуйста, никаких ограничений, в любом месте, любую архитектуру, пусть даже с отсутствием намека на таковую. Коктебель нынче новорусский, соответствующий их понятиям, представлениям, вкусам. На мраморных скамейках у Дома Волошина вмонтированы таблички с именами благодетелей-толстосумов. На их средства собираются реставрировать и сам Дом. А зачем? По модели, отработанной московским мэром Лужковым, Дом проще, выгоднее снести и возвести заново хоромы, инкрустированные золотом, перламутром, как покои кремлевские, обновленные по плану, размаху Пал Палыча Бородина, которому, как известно, Ватикан узрился бедненьким. Да, такова теперешняя Россия. Кому паштет из перепелок, а кому суп из концентратов с просроченной датой годности. Капитализм? Но трудно представить, чтобы, скажем, нью-йоркский Central Park вдруг бы приватизировали, поделили на кусочки, понастроив там кто во что горазд. Или в женевском Mon Répos стали бы виллы частные возводить, огораживать высоченными забороми. Дикость, да? А вот когда вырубили сердцевину в реликтовом переделкинском лесу, и обнаружилось, что с улицы Лермонтова, где я выросла, от отцовской дачи напрямик к лесу пройти нельзя, преграда выросла, непроницаемая стена, за которой могущественный Газпром возвел шикарные, с новорусским привкусом, коттеджи, никто из старожилов Переделкино не пикнул. Один, правда, нашелся, отчаянный, муж моей сестры, но когда его, отделанного профессионально, соседи приволокли, протесты писательской общественности умолкли, угасли. Советская власть приучила-таки население державы -- не народ, народ там выкорчевали давно -- не роптать, поперек батьки в пекло не лезть (истинно российская, соответствующая менталитету поговорка), сосредоточив каждого и всех на задаче, тоже весьма не простой, с учетом российской специфики: прожить, дожить отпущенный срок без бирки лагерной на ноге, на кладбище успокоившись, куда родственники смоли бы приходить, а не в яме, закатанной бульдозером. Вот это наше, а не Коктебель. Не море, не горы, не лес. Наше -- рабское, подневольное, кнутом внушенное осознание собственного ничтожества. В генах застрявшее, в самом деле, пожалуй, навсегда. А если не в генах, то в почве, пронизанной ядами смирения, послушания, преклонения перед властью. И неважно, в чьих она руках. Безумца, идиота, вора, карьериста мелкого -- не имеет значения. Главное вовремя, чтобы другие не опередили, в первых рядах пасть ниц, лизнуть туфель очередного самодержца, и опять же не важно, то ли это сапог, сапфирами, рубинами изукрашенный, то ли ботинок от Louis Vuitton. Ханжами не будем. Ведь любой африканский, азиатский царек костюмы шьет либо в Лондоне, либо в Париже. В ответлении от Елисейских Полей, рядом с церковью Мадлен, есть потрясающие ателье-бутики, где фрак-смокинг безупречно приладят хоть на грузовик, хоть на пивную бочку. Ну да, капитализм. Клиент -- божество, амулет, типа куриного бога в Коктебеле. А что дырка внутри, в сердце, в мозгах, тем большие такому оказываются почести. Давайте-давайте, разносите в клочья свою страну, ведь ваши денежки, на прихоти потраченные, у нас осядут. Мы-то копим, а вы тратите. Хотите колье, хотите поместья на Лазурном берегу. Да, пожалуйста, с превеликим удовольствием -- нате. А мы откроем еще музеи, дадим стипендии неимущим, способным студентам, наученные вашим же, былым, опытом, чем расслоение в обществе на безмерно богатых и предельно нищих государству, стране грозит. А Коктебель, ну что же, он остался, остается в памяти тех, кто знал его подлинным. Когда я во Франции, Италии, Испании, Караибах, Мексике встречаю чарующее его подобие, чистейшее море, бесконечный пляж, гряды гор, как Карадаг величественно неприступные, возвращаюсь в детство, в молодость, в страну и к людям, которых больше нет нигде. НЕ НАША ЕДА -- ЛИМОНЫ Для моего сдержанного отношения к зрелищному искусству были причины: первая -- я сама, предпочитающая, лежа на диване, предаваться беспорядочному чтению, вторая -- замужество сестры Ирины. Ей было девятнадцать, мне шесть, когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как раз период становления театра "Современник". Родители с младшей Катей жили на даче, а я в школу пошла и осталась в московской квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала, утром же они отсыпались, а я отправлялась на уроки. О многолюдстве сборищ свидетельствовал опустошенный холодильник, а так же погром, учиняемый молодыми дарованиями в процессе репетиций. Однажды проснулась от грохота, встала, прошлепала по коридору к, так называемой, столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто и оттуда с седьмого этажа будущие знаменитости лихо, с веселым азартом выкидывали наши вещи. На моих глазах уплыл стул, потом что-то еще, но лишь когда черед настал моей детской гармошке, рванулась и вцепилась зубами в чью-то талантливую руку. Видимо, собственнические инстинкты рано во мне проснулись, еле меня отодрали от укушаемого. Хочется думать, что был то не Евстигнеев, не Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей "Современника" по пьесе Розова "В добрый час" крушил на сцене "мещанский уют", на который в то "оттепельное" время яростно напустились прогрессивно мыслящие представители советской интеллигенции. Как бы и странно, почему в полуголодной, полураздетой стране, с большинством населения, ютящимся в коммуналках, когда холодильники роскошью считались, рыдали девушки, порвавши чулок, возникла потребность клеймить обывателей, развращенных будто бы благополучием. В таких реалиях счесть угрозой для нравственности соотечественников убогие мечтанья приобрести, скажем, тахту, было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои правила. Так что не удивительно, что как раз в период нехватки всего, от эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки, в литературе, с театральных подмостков звучала гневная отповедь бездуховности. Хотя, напротив, советское общество крен имело противоположный: непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие деловой сметки возводилось в добродетель, метущиеся натуры служили образцом, а, так сказать, приземленные порицались. Возражений слышно не было. И "левые", и "правые" смыкались в представлениях, что презрение к материальному человека возвышают, а губят мелочи, житейский сор. То, что тут задеваются основы жизни, долго оставалось незамеченным. Первым усомнившимся стал Юрий Трифонов. Но почему-то от внимания ускользнул едва ли не главный мотив его произведений: принципиальность, убежденность еще не гарантируют человечности, как и бессеребреничество -- благородства. Олег Николаевич Ефремов вполне мог бы стать одним из героев трифоновских повестей, для кого убеждения, принципы -- главное в жизни. Как личность он был задан, осуществлен именно в "оттепельную" пору, и, в отличие от других "шестидесятников", не изменился. В этом можно увидеть свидетельство цельности, но и ограниченности тоже, да простят меня почитатели его таланта. Кстати о таланте. В Ефремове его признавали не только соратники, но и противники. В этом тоже типично российский взгляд: темперамент, бойцовские качества путать с даром, основной признак которого развитие, углубление, прорывы, современниками часто не замечаемые. Непонимание -- расплата. Популярность -- обратный знак, означающий привыкание. Публике нравится узнавать знакомое: мелодии, лица, почерк. Ефремов стал любимцем зрителей, встречающих практически в каждой им сыгранной роли родное, типичное. К тому же в то время вошла в моду будничность, подтверждающая, как считалось, правдивость. Внешность Ефремова полностью канонам таким отвечала. Свой. Неказистый? Тем лучше. Зато обаятельный, именно в простоте. Модель такая утвердилась в советском искусстве надолго, не пуская на сцену, экран колоритность, яркость. Трагедия такого артиста, как Луспекаев, на совести тех, по чьим меркам он в молодые годы был чересчур хорош. Следовало стать инвалидом, чтобы заслужить успех в "Белом солнце пустыни". Отечественный неореализм, в отличие, скажем, от итальянского, сосредоточился на скромном, отвечая демократическим вкусам. Уж кому что... Для одних народный характер Софи Лорен воплощала, для других фактурность, породистость считалась грехом, карьеру стопорящим, не только, кстати, актерскую. Олег Ефремов при своей неприметности мог бы быть и профессиональным разведчиком: не отличишь в толпе. Но это и сделало его для советских людей эталоном. Таксистам, работягам, хорошим парня, воплощенным им в кино, на сцене, -- веришь. Безыскусность в таких персонажах воспринимается как достижение мастера. Но стоит чуть рамки расширить, и брезжит бесцветность. Скажем, в "Беге" Алова и Наумова Олег Ефремов -- полковник царской армии -- меркнет, соседствуя с блистательным, всегда разным Евстигнеевым, жухнет. Не наша еда -- лимоны, как говаривал дядя моего мужа композитор Юрий Шапорин... Крамольная мысль закрадывается: а по природе своей артист ли он? Лидер, вождь, борец -- это да! Другой бы и не смог пробить "Современник". Игорь Кваша в интервью "Независимой газете" поделился, что чиновники разбегались, прятались, когда в коридорах их ведомств Ефремов появлялся, бесстрашный, разящий. Кваша добавляет: нам в ту пору нечего было терять. Но, на мой взгляд, когда терять нечего -- хорошего мало. Из российской истории известно, к чему такое привело. И матерок ефремовский, Квашой вспоминаемый с восхищением, возможно, не стоит считать героической чертой. Нормальные люди, когда им хамят, теряются не потому, что трусят. Однажды на моей памяти Олег Николаевич, приглашенный к нам в Переделкино и выпив еще не сильно, вглядевшись в одного из гостей, спросил: "Скажите, меня занимает как режиссера вот вы, бездарность, сами-то это сознаете в себе?" Тишина наступила гробовая. Жертву Ефремов нашел безошибочно. Директор Института мировой литературы имени Горького Иван Иванович Анисимов звезд с неба действительно не хватал. Но и сейчас помню, как побурело, взмокло его лицо. И мамин вопль: кто хочет чаю?! Олег Николаевич, наверно, не знал, на исследование человеческих особей это не влияло, но бездарный Иван Иванович недавно сына потерял. И так уж получилось, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели. Мама часто меня к Анисимовым подбрасывала, живущим в том же доме в соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли. Не знаю причин, да никому до конца они не бывают известны. Боря вошел в пижаме, когда мы с Бекки, его мамой, на кухне ужинали. Ничего не сказал такого, что предвещало бы беду. Хотя я уже знала, что разговоры взрослых чаще уводят внимание от важного. Бекки сделала замечание сыну: что ты в пижаме разгуливаешь, у нас ведь гостья. На что Боря рассмеялся: "Надька -- гостья?" И вышел. У него были серые затуманенные глаза под припухлыми веками, унаследованные, как и широкий лоб, его сыном Игорем, моим сверстником, с которым я дружила. Спустя годы Игорь позвонит мне из Ленинграда, сообщив, что билет на "Стрелу" не достал, придется лететь. Это будет тот рейс Париж-Ленинград-Москва, который перевозил прах композитора Глазунова и потерпел катастрофу. Бекки, похоронившая уже и мужа, и невестку, останется совершенно одна. Судьба, превышающая норму, мыслимую для жены "бездарности". Ефремова всегда отличала твердость, решительность революционного закваса: нет, не сробеет. Рубанет с плеча. И без угрызений, без сожалений. Их с Ириной союз быстро распался, вскоре после рождения Насти, моей племянницы. Вообще не понятно, как могли они, антиподы во всем, сойтись, даже ненадолго. По случайности мне первой в руки попала записка Олега, придавленная на кухонном столе сахарницей. Как сейчас помню размашистый почерк и текст: "Я ушел от тебя за один хлоп..." Прихлопнутой оказалась и Настя, отцом не замеченная лет до шестнадцати. Только дедушка, Николай Иванович, о внучке заботился, приходил, гулял с ней. Очаровательный был человек, нежный, теплый -- полная противоположность сыну. Но, пожалуй, его единственного Ефремов, по-своему любил. Холодный -- и пламенный: в деле, в работе. Образцовый "шестидесятник", восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал некрасовский "Современник", к пушкинскому никакого отношения не имея. Быт, материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом постоя, полностью обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую либеральное ухо. Ел что попало, когда попало. Выпивал, как мастеровой, в охотку, вспрыснув сработанное. Без "черных дыр". Может, и пьяница, но не алкоголик. Душевное здоровье отменное. Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в обиду. Был ведь Дягилев -- гений менеджмента. И при колоссальных своих амбициях не позволял себе ни актерских, ни литературных опытов. Видимо, чутье безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А, может быть, самое главное, что Дягилев служил искусству, а "шестидесятник" Ефремов -- идее. Здесь, верно, корень всего. Спустя лет двадцать после исчезновения Ефремова с Лаврушинского, в "Новом мире" опубликовали мою повесть "Елена Прекрасная". Мы тогда жили в Женеве, и только в отпуск приехав, я узнала реакцию. Задетых оказалось много, чего я никак не предполагала. Уже в Шереметьевском аэропорту папа выказал мне осуждение, сказав, что Ефремов на мой, как он посчитал, навет пожаловался в идеологический отдел ЦК КПСС. Весьма неожиданно для вольнодумца, свободолюбца. Но папа к сигналу отнесся очень серьезно. Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг, хлопнув дверью. Я, заблудшая дочь, позвонила Радзинскому, в слезных смурыганьях, оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого обижать, не имела ввиду... В ответ получила: имела, очень даже имела. И хорошо. Ругают -- радуйся, значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что те, кто узнали себя, ошиблись, на самом ведь деле, в жизни, все было иначе, чем в повести -- я придумывала, сочиняла... Радзинский расхохотался. А ведь я не врала. В сущности все, что в "Елене Прекрасной" написано, было взято из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести -- тут уж мне не отвертеться -- со мной не делилась. Я была и моложе, и вообще, так сложилось, с ней не близка. Но она как раз, задетая авторским своеволием всех сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в повести, где их свидание описано после развода. Мазурук кипел: как ты могла сокровенное растрепатьИрина, по ее словам, так и не смогла его убедить, что в тех страницах все чистый вымысел: ты забыл, папа, ничего, даже близкого к тексту, не было никогда. . Но Мазурук по профессии летчик-полярник, а Ефремов -- артист, режиссер. Удивителен его гнев, до меня дошедший через общих знакомых: она (то есть я) в то время ходила пешком под стол, что могла видеть, что понимать?! Он решил, что злоумышленник -- автор, под кровать спрятавшись, подслушивал-подглядывал, уже в свои шесть-семь лет замыслив недоброе? А после мы не встречались никогда. Так что, выходит, доверия к таким вот "свидетельствам" никакого. Сплетни. Не учел, видимо, что в творчестве человек особенно раскрывается, что были еще его роли в кино, в театре, больше, чем общая крыша, дающие возможность наблюдать. В тогдашнем своем сочинении я смелость не проявила, с клише работала, по которому в таланте Ефремова уж никак нельзя было усомниться. А что суховат, черствоват -- как же о себе самом это было не знать? Но не знал, видимо... У меня с детстве застряло: игра в щелбаны. Сути не помню, но лоб ныл, взбухал после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных пальцев. Так вот запомнилось -- соприкосновение первое с отечественным либерализмом. Мой вопль: "Больно, Олег!" И благодушное: "Проиграла -- терпи". Взгляд светлых, излучающих гуманность глаз, памятных зрителям, к примеру, по фильму "Три тополя на Плющихе". ...24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят третьем году. Последние с ним интервью я прочла здесь, в США. Поразило: он совершенно не изменился. И в предсмертном слове так сам себя выразил, как никто бы не сумел, не посмел. На вопрос журналистки, играют ли в его жизни серьезную роль родственные отношения, ответил: "Второстепенную, к сожалению". "Отчего сердце екало? -- Ну когда выпьешь хорошо, да еще с дамой". Завершающая интервью фраза о том, что хочет взять в предстоящую поездку в Париж "одну книгу". "Какую? -- Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть". Да, екает. Когда действительно "терять нечего", на самом пороге в никуда, честно, не лукавя, но так и не обнаружив упущенного -- второстепенного. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной кипучей деятельности времени, как оказалось, не хватило. ТРАГЕДИЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ Дневники Георгия Эфрона, сына Марины Цветаевой, изданные "Вагриусом", довольно долго пролежали у меня нераскрытыми, и не случайно. С момента знакомства с поэзией Цветаевой советских читателей в начале шестидесятых и до теперешнего ее превращения в культовую фигуру столько вместилось ошеломляющих открытий, что, казалось, возможны лишь уточнения, дополнения к ее творческому наследию, к биографии, но личность, но судьба уже явлены с редкостной, по сравнению с ее коллегами-современниками, полнотой. Почитатели Цветаевой и ее внутрисемейные отношения назубок изучили, и клановую основу, сплетенную из разнопородных, разнокровных, разных верований родов Цветаевых-Иловайских-Мейнов-Эфронов-Дурново. Загадка оставалась одна. Ее сын, как домашние его звали, Мур -- последний, кто видел Марину Ивановну живой. Но к нему возникала невольная неприязнь: как допустил и не спровоцировал ли самоубийство матери? Во всяком случае, не уберег. Да, ему было всего шестнадцать лет, но ведь не шесть. Как же свидетельствам его доверять? И почему его дневники всплыли только теперь? Уж не сфальсифицированы ли? Вот что тормозило чтение этого двухтомника. Но вместе с тем лицо мальчика на обложке притягивало, тревожило бедой, особенной даже в этой поголовно трагической семье. Чутье подсказывало, что бездна его несчастий поглотит, затянет, ляжет бременем, не давая передышки. Так и случилось. Поколению, к которому принадлежу, повезло: Цветаеву мы получили еще школьниками, и не в машинописных, полустертых копиях, а в престижной, синей обложке, большой серии "Библиотеки поэта". Тираж в сорок тысяч экземпляров разошелся мгновенно, сразу став раритетным. Я над книгой этой тряслась, не выпускала из рук, но даже исключительно в моем личном пользовании солидный коленкор до тряпичности истрепался, страницы измусолились, кое-где прорвались, будто я буквально зубами в них вгрызалась. А ведь помимо синего сборника собиралось все, что удавалось достать: проза цветаевская, эссе, письма, воспоминания -- любое, где ее имя упоминалось. Примечания, сноски так въедливо изучались, что воспринимались уже как собственная метрика. Хотя вступительные статьи, комментарии к публикациям тогда уже вызывали сомнения, но их лживость, пошлость, искажения самой сути открылись во всей наглядности лишь годы спустя. Мало того что причины катастрофы Цветаевой, пережитой в конце жизни, перевирали с абсолютно обратным знаком, но и натура ее, природная, изначальная, надругательству подвергалась глупых, нелепых домыслов. "Цветаева была обездолена и страшно одинока. -- написал в предисловии к синему сборнику Вл. Орлов. -- Ощущение своего "сиротства" и "круглого одиночества" было для нее проклятием, источником неутихающей душевной боли". Неправда. Пока ее круг, ближний, домашний, культурный, интеллигентный, большевики не растерзали, одинокой она не была, обездоленной себя не чувствовала -- напротив, рано осознав свое избранничество, принимала бережное внимание, восхищение, поклонения с некоторой даже избалованностью, капризностью. И слава Богу! Когда потом ее будут изничтожать, гноить, не печатать ни строчки, запас той, полученной в молодости любви, почитания, уважения станут источником дивившей многих ее жизнестойкости. Ф. А. Степун вспоминает, как осенью 1921 года "...мы шли с Цветаевой вниз по Тверскому бульвару. На ней было легкое затрепанное платье, в котором она, вероятно, и спала. Мужественно шагая по песку босыми ногами, она просто и точно рассказывала об ужасе своей нищей, неустроенной жизни... Мне было страшно слушать ее, но ей не было страшно рассказывать: она верила, что в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного монастыря". Помимо таланта, Цветаевой было даровано отменное, образцовое и душевное, и физическое здоровье. Ее сын написал: "М. И. была в полном здоровии к моменту самоубийства". Судя по предсмертным запискам, выбор свой сделала абсолютно осознанно. А "душевную боль", упомянутую Вл. Орловым, только вовсе тупоголовые счесть способны за ущербность. Без такой боли нет творца. Цикл воспоминания о детстве Цветаева написала в эмиграции, сильно нуждаясь, о чем советские комментаторы соловьями распелись. Но по сравнению с тем, что ждало ее в СССР, французский период представляется чуть ли не блаженством -- так именно вспоминал потом Францию ее сын. Собственно, Франция была для него родиной, куда его привезли младенцем, где он вырос, впитал тамошний дух, стал европейцем до мозга костей, и поэтому в СССР и был, и ощущал себя пришлым, иностранцем. Записал: "...боюсь никогда не быть русским человеком..." Диагноз, самим себе поставленный, предельно точный. Как и наблюдение: "У меня нет среды". А вот у его матери среда была, замечательная, духовно насыщенная, и росла она в семье, прочно укорененной в свою среду именно, с разнообразием интересов, несходством ярких, самобытных характеров, и, при сложности взаимоотношений, атмосфера дома, домов дышала благородством -- вот что являлось богатством, которое, в отличие от наследуемой недвижимости, счетов в банке, отнять, экспроприировать большевики не смогли. Такая среда и составила костяк эмиграции послереволюционной волны, и она была действительно массовой, хлынувшей, прибитой к Европе, разоренной, обескровленной Первой мировой войной, и при нехватке всего для собственных граждан, не готовой устроить поток чужестранцев. Никто о них не заботился, они выживали, сами друг друга выручая, у кого средства имелись, субсидировали нуждающихся. Той же Цветаевой С. Н. Андроникова-Гальперина ("Соломинка" Мандельштама) много лет отсылала деньги, "иждивение", как сама Цветаева в письмах к благодетельнице определяла, торопя ее при малейшей задержке, и не испытывая при этом, как из содержания писем явствует, ни малейшей неловкости. Вообще переписка Цветаевой с самыми разными корреспондентами пестрит просьбами, выказываемыми довольно прямолинейно, с интонацией повелевающей, не допускающей возражений. Комплексами, что называется, не страдала и признательностью за помощь того или иного рода себя не обременяла. А вот при возвращении после семнадцатилетнего отсутствия в СССР ее будто подменили. Напор, ей обычно свойственный, исчез. Мур в дневниках сетует на безропотную доверчивость матери, поддающейся на, казалось бы, очевидные надувательства, обманы. До такой степени растерянной он до того никогда ее не видел. Хотя непрактичной, бесхозяйственной и прежде была, но не воспринимала это как свои недостатки, считая себя выше обыденной суеты. И имела право так думать, так жить, такой быть. От того, что умела от неприглядной действительности отрываться, воспарять, житейские невзгоды ее не сломали. Но когда ей дали ясно понять, что она никто, ничто, тут даже ее железный стержень не выдержал. Муром подробно изложена эпопея поисков их с матерью жилья в Москве, комнаты, пусть крохотной, в коммуналке. Вроде уже договорились, оставляли аванс, вселение вот-вот обещалось, Мур прикидывал, что за район, в какой школе учиться ему предстоит, на каком транспорте в центр будет ездить, но очередная сделка лопалась в последний момент. Цепь случайностей походила на сговор. Цветаеву загоняли в угол с методичностью, в которой угадывалась специальная выучка, профессиональная рука. Все оборачивалось так, будто кто-то хотел сказать: вот что бывает, когда уезжают. Но возможна и иная трактовка: вот что бывает, когда возвращаются. Попытки Цветаевой найти покровителей среди коллег, пользующихся при советской власти авторитетом, почестями, привилегиями, тоже упирались в бетонную стену. Мур упрекает мать в утрате чувства собственного достоинства -- главного, что он в ней уважал. Но о каком достоинстве может идти речь, когда нет крыши над головой, не на что жить. В письмах из Франции жаловалась, что литературными заработками концы с концами еле удается сводить, с двумя детьми, при слабом здоровьем, неработающем муже. Писала запойно, там, в эмиграции, лучшее создав и в поэзии, и в прозе. Собственно, возможность писать и являлась той роскошью, которой она, независимо ни от чего, упивалась. А по возвращении в отчизну переводы клянчила, не смея протестовать при задержках оплаты своей работы, как Мур свидетельствует, о публикации собственных сочинений не помышляя. Если здраво судить, Мур к своей матери предъявлял обоснованные претензии. Ведь это она распорядилась его судьбой, четырнадцатилетним привезя в СССР. Она, хотя он предпочитал и в войну в Москве остаться, сорвала его в эвакуацию, не просчитав, что ее не допустят к льготам, предоставленным родственникам членов Союза советских писателей. Да тьфу, что она сама -- поэт, и какой, какого масштаба. Коли не член, в списках не значится -- пошла вон. Ну она и пошла, и вбила крюк в елабугской развалюхе, когда, написав заявление, что готова работать посудомойкой, получила отказ. Господи Боже, куда ее занесло? После семнадцати лет эмиграции, на что она там надеялась? Это в Париж, Брюссель, Женеву возможно хоть с какими длительными перерывами наезжать и сесть за тот же самый столик, в том же самом кафе, обслуживаемым теми же официантами. А там, куда она обратно ринулась, перелицовывается заново все, привычное, знакомое сносится подчистую, точно бульдозером, судьбы людей перетасовываются, как карточная колода, и те, кто вчера еще был наверху, сегодня внизу, и никто никогда ни в чем не уверен. При всеобщем страхе, оцепенении, ожесточении, милосердие к слабым, павшим вытравлено. Вот куда Цветаева попала и привезла с собой сына. В дневниках Мура, помимо откровенного, без утайки, описания мытарств их семьи, выжимаемой из безжалостной, воспитавшей в людях звериную, крысиную хватку державы, зафиксирована еще и реакция наблюдателя-иностранца на специфику, так сказать, российскую вообще, большевиками угаданную, дополненную, но изобретенную, сотворенную не ими. Специфика эта чувствительным западным обонянием сразу распознается, сшибает в нос, но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не лезут, и приходится приноравливаться к не мыслимому, не представимому у себя дома. Вот и Мур приноравливается, но у него пока еще очень свежий, любопытствующий, познающий взгляд на то, к чему изнутри внимание притупляется, эмоции стираются, искажаются критерии естественного и недопустимого в цивилизованных странах. Зримо как мальчика, выросшего отнюдь не в роскоши, не среди сливок общества, а в парижском, населенном простым, рабочим людом предместье, коробит, корежит от хамства, грубостей, лютой озлобленности, пронизывающих все и вся. Мечтая хоть где-то, в каком-либо углу, пусть временно -- на будущее уже ничего не загадывая -- притулиться, тревогой снедаемый за мать, впервые переступившую порог общей коммунальной кухни. Он -- тоже впервые, но знает, предвидит, что их там ждет. Как в сварах с соседями, инженерами, как бы интеллигентами (советского, правда, разлива), растопчут, распнут остатки гордыни его матери, уважения е? к самой себе. При этом Мур изо всех сил пытается вжиться в то, что нутро его органически отторгает. Прежде всего диктат коллектива, любого, в его случае еще школьного, но сплоченного в неприятии чужака. Он отличается от общего серого, заурядного, беспородного фона не только внешне, но и внутренне. Неизбалованный, несамовлюбленный, а скептически, критически к себе самому настроенный (черта западная: ничем, и собой тоже, не обольщаться), не с осуждением даже, а с удивлением убеждается в приземленности, неразвитости, врожденной как бы вялости, пассивности сверстников. Одиночество ребенка, подростка, не измышленное, как в таком возрасте случается, а проанализированное им же самим с трезвостью, тщательностью, редкостной и у взрослого, занозит сердце, у кого оно есть, так же остро, как метания его матери по тюрьмам, с передачами, денежными переводами мужу, дочери, наскребая средства от продажи имущества, эмигрантского скарба, свезенного из Франции в СССР. И тут веяние чего-то потустороннего, в здоровый рассудок не укладывающегося: в Голицыно, куда после ареста в Болшево Ариадны и Сергея Эфронов, Марина Ивановна перебралась с сыном, писательская общественность завидует ее заграничным шмоткам. (Сведения почерпнуты не из дневников Мура, а из сборника "Цветаева в жизни", с подзаголовком "Неизданные воспоминания современников".) Это как? Совсем уже перейден болевой барьер, если у женщины в такой беде бусы на шее алчно разглядывают, свитерок импортный, ремнем перетянутый в узкой талии. Так завидуйте талии, завидуйте легкой походке, мародеры! И ведь вправду же мародеры: с веранды дачи в Голицыно, воспользовавшись отлучкой матери и сына, мгновенно расхитили сковородки-кастрюли. Кто? Неизвестно. Или все скопом. Ну и народ! Понятно, почему такой вот народ-"богоносец" церкви свои же, православные, осквернял, топил в проруби священников, тела изнасилованных монахинь гвоздями прибивал к алтарю. Ничуть не "страшилки" -- документы, для любопытствующих могу предоставить на них ссылки, все это опубликовано. Хотя, полагаю, и ссылки не убедят, не проймут, прозрения не принесут. В стране глухонемых совестливых практически не осталось. При выкорчевывании их слой за слоем, начиная с 1917 по сейчас, остались бездушные, которым на все наплевать. Пасюки, как определил в одном из своих романов мой друг Анатолий Курчаткин. ...Мотивы возвращения Цветаевой в СССР хорошо известны: добровольный отъезд старшей дочери Ариадны, бегство туда же мужа, Сергея Эфрона, изобличенного агента НКВД, причастного к убийству Рейса, что несмываемым пятном легло и на репутацию Марины Ивановны. Считается, она им-де вслед ринулась, в жертвенном порыве. Но арестовали дочь, мужа уже после ее прибытия, так что ехала она не ради спасения близких, а, верно, в расчете на какие-то все же гарантии, полагая, как поначалу и Мур, что Сергей Яковлевич не только грехи свои перед родиной отмолил, но и что-то, как герой, заслужил. Ведь старался-то как: и вербовкой вовсю, втянув дочь, занимался, и провокациями, не безвозмездно, разумеется, но с жаром, пылом. Как же не оценить? Хотя все же странно: в 1939-ом процессы над неугодными советским властям уже шли вовсю, и Рейс, заманенный агентами НКВД (Эфроном конкретно), в ловушку под Лозанной, потому и решил остаться на Западе, что его ужаснули репрессии, захлестнувшие страну. Так с какой стати белогвардейца, эмигранта милостями бы осыпали, когда сажали своих, без всякой вины? Или так сильно, так страстно Марина Ивановна своего Сережу любила, что в любых обстоятельствах хотела, готова была быть рядом с ним? Бродский, апологет творчества Цветаевой, придерживался такой версии: она, цельная, верная, преданная, кинулась, сломя голову, в полымя, повинуясь зову сердца. Доброхоты попроще, Цветаеву отмазывая, обеляя, вовсе настаивают на ее незнании специфики занятий мужа. Ну уж нет, все что угодно, но дурой Марина Ивановна не была. Ясный, трезвый, до беспощадности ум, Мур унаследовал от нее. Хотя по сравнению с матерью, он объективней, сдержаннее и деликатней. Неистовая бескомпромиссность Марины Ивановны в нем разбавилась генами папаши-Эфрона, слабовольного, ведомого, которого поначалу сгребла в охапку Марина, а потом НКВД. Всех в их семье жалко, а вот "Сережу" -- нет. Мур же взял лучшее и от Цветаевых, и от Эфронов. К его колыбели феи слетелись, но отпрянули, сдуло их от испепеляющего жара советского ада. Если Цветаева "Сережу" когда-либо в самом деле любила, то в разлуке, пропавшего с ее горизонта вместе с отступающей белой, добровольческой "лебединой стаей". Но и тут, создав миф, им дорожила, а не недорослем, недоучившимся гимназистом, взятым ею, по прихоти, в мужья. Шестнадцатилетний Мур в дневнике записал: "Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой -- сестра переехала жить одна, а потом распад усилился с отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме -- очень остром -- матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца". Вряд ли Цветаевой мнилось, что при возвращении в СССР ей удастся восстановить семью, где разногласия достигли стадии неприкрытой вражды. Судя по тщательности ее подготовки к отъезду -- распределении своего архива по знакомым -- иллюзий по поводу того, куда едет, не испытывала. Так, может быть, надвигающийся на Европу фашизм из Франции ее извлек? У нее сын-еврей, его надо было спасать? Но, скажем, у Набокова жена, Вера Слоним, еврейка, сын, как и Мур, полукровка, но он их повез за океан, в США, в сущности в никуда, на литературные заработки не рассчитывая, указав в анкетах, что профессия у него -- тренер по теннису. Тогда что же? Ладно рискнула бы собой -- с ее авантюрным характером это допустимо, -- но сыном, обожаемым до безумия? Отдала на заклание мальчика в гольфах с рисунком из ромбов, с одежкой на вырост в багаже? Единственного, кого выше себя ставила. Все прочие копошились у подножия ее пьедестала. И что? Мужчины, женщины, уступающие ей в мощности дара, попирали ближних, издевались над ними с изощренным садизмом, а Цветаева у корыта, у плиты, стояла, в перерывах "Крысолова" писала, "Поэму Горы", "Поэму Конца", "Поэму Лестницы". Нетленна она не как образец добродетелей, а безудерженностью, лихостью фурии, оседлавшей Пегаса и, его пришпоривая, умчавшейся к звездам, в небеса. После смерти молодого любовника, Н. Гронского, забрала у его родителей свои к нему письма с намерением их переписку издать. Больше литератор, чем женщина. Неудавшиеся романы ее с Мандельштамом, Пастернаком вполне объяснимы: в Марине Ивановне они распознали себя. И для них творчество замещало, вытесняло реальность. Тот же принцип: жить, чтобы написать. Пережитые страсти -- подпитка воображения. Зачем рядом такой же кровосос? Монологи выслушивать с какой стати? Сами речивые. А Марина Ивановна, когда не писала, говорила безумолку. Ее письма -- шквал словоизвержения. Возбуждала сама себя и нарушала границы такта, ничуть не стесняясь. Сосуществовать с нею в непосредственной близости было актом самопожертвования. Она и старшую дочку, с задатками вундеркинда, задавила. В очерке о Мандельштаме, "История одного посвящения", роняет о собственном ребенке ядовитое замечание: "Лирическая Аля, видя, что уезжают (имеется в виду он, Мандельштам. -- Н. К.), терпеливо катит слезы". Все так, а поэт она грандиозный, хотя, пожалуй, Бродский преувеличивает, ставя ее выше Мандельштама, Пастернака. Или нет? Я, например, от Бродского же, из его доклада на конференции, организованной в 1992 году к столетию Цветаевой в городе Амхерст, штат Массачусетс, узнала о казусе, произошедшем со стихотворным циклом Пастернака "Магдалина", не включаемом, как и другие его произведения с библейской, христианской тематикой, в прижизненные издания. Отрывок оттуда -- многие, видимо, как и я, думали, что оттуда именно -- Ольга Ивинская вынесла на заднюю сторону обложки своих, запрещенных в СССР мемуаров "В плену времени" (издательство Fayard, 1972 год): О путях твоих пытать не буду, Милая! -- ведь все сбылось Я был бос, а ты меня обула Ливнями волос -- и Слез... Со сноской: "Неопубликованный вариант стихотворения "Магдалина" Бориса Пастернака". Ивинская, как выяснилось, оскандалилась. Процитированное принадлежит не перу Пастернака, а Цветаевой, из ее цикла с тем же названием "Магдалина" но написанном в 1923 году, на двадцать шесть лет раньше "Магдалины" Пастернака. Поразительно, насколько оба цикла совпали, слились, будто спетые одним голосом, хотя мелодию, интонацию Пастернак подхватил у Цветаевой, а не наоборот. При его-то в каждом слове, каждом звуке оригинальности -- впервые заимствование у другого, при чем не родственного ни по стилю, ни по духу поэта. У людей пред праздником уборка. В стороне от этой толчеи Обмываю миром из ведерка Я стопы пречистые твои. Не правда ли, как продолжение "О путях твоих пытать не буду..."? Спустя двадцать с лишком лет, через разлуку, через смерть, через гибель Марины Ивановны вступает Борис Леонидович с ней в перекличку. Выходит, застряла она в нем, пустила корни в его душе, и ни брак с Зинаидой Николаевной, им уведенной у друга Нейгауза, ни роман-вихрь с Ольгой Всеволодовной Ивинской Цветаеву из судьбы Пастернака не выкорчевали. В жизни скрылся от брошенного ею вызова-- равенства, а вот в творчестве, выходит, признал. Она в нем звучала. Ее "О путях..." он, видимо, бормотал в той же манере, что и собственные стихи, поэтому Ивинская и попала в ловушку, вынеся на обложку принадлежавшее другому автору, сочтя, возможно, самонадеянно, что "ливни волос и слез" ее, Ларины, из "Доктора Живаго", в прототипы которой себя назначила и с напряжением всех жил утверждала. Между тем образ Лары вызрел, начал вырисовываться в набросках Пастернака еще в начале тридцатых, до появления Ивинской. Музам творцов, для утверждения собственной значимости, присуща агрессия в захвате чужой территории. Коли уж не удался официальный брак, искусственно раздувается буря страсти. Цветаева в подобном нисколько не нуждалась. И большинство попавших в число ее избранников потому лишь избежали забвения, что она своим творчеством обессмертила их. Сын, Мур, единственный, кто без всяких на то притязаний, победил не терпящую никаких извне посягательств натуру Марины Ивановны. К его появлению она примеривалась, готовилась задолго до рождения. Пара Волошиных, сына Макса и матери, Елены Оттобальдовны, притянула ее еще в юности. Потом, уже в эмиграции, в очерке о Волошине "Живое о живом", высекла, как на скрижалях, заповедь: "...Каждая женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали, независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной -- без всех, стало быть -- против всех". А ведь у нее самой на тот период (1934 год) муж, отец ее детей, наличествовал. Но она, как самка-хищница, львица, никого к сыну не подпускала. Гордыня! Будь Мур послабее, участь ему предстояла бы маменькиного сынка. Но он вырос сам по себе, и, надо сказать, умнее, проницательнее и папы, и мамы. Лейтмотив его дневников: притяжение-отталкивание, дружба-вражда с Дмитрием, Митей Сеземаном. По судьбе близнецом, почти сверстником, чуть старше, тоже из Франции привезенным родителями-недоумками, тоже арестованными, с Сергеем и Ариадной Эфросами в одной связке, подвергнутых садизму следователей на допросах, посаженных в камеры вместе с уголовниками. Мур на первых порах осуждает Митю за демонстративное неприятие советской действительности. В мороз ходит без шапки, говорит, не приглушая голоса, по-французски, то есть нагличает, по мнению Мура, вовсю. И не скрывает, что вернуться во Францию -- цель его жизни. Мудрый Мур ставит диагноз: Митю посадят. И не ошибся: да, посадили, сослали. Но уцелел, и грезы его сбылись -- прорвался, только щель приоткрылась в клетке, во Францию, в Париж, о котором десятилетиями бредил. Жив-живехонек и в наши дни. Ходит, верно в зиму без шапки, изъясняясь на французском без всякой опаски, а вот Мура нет. Обстоятельства его гибели, семнадцатилетнего новобранца, брошенного в жерло войны, на передовую, не известны. Как, впрочем, и множества его ровесников. Мур записывал: "Митька совершенно явно слишком привязан к Франции. Я все время стараюсь ему вдолбить, что его слова "лучшие годы были в Париже" -- чушь, что вся жизнь впереди, что нужно быть реалистом и понимать убожество той Франции, которую он любил". Но спустя некоторое время и для него это "убожество" превратится в мечту. Париж будет преследовать, как наваждение. Мысленно он там бродит, заходит в кафе, разглядывает прохожих, болтает с барменами -- что же, это его среда, в той атмосфере он определился, сложился. А на самом деле сидит в столовке интерната, куда после самоубийства матери удалось устроиться. Что-то жует и думает: как бы все-таки увернуться и выжить, несмотря ни что. С такой жизнестойкостью, феноменальной, он бы и из дебрей Амазонки выпутался, но не из плена СССР. Тут он был обречен. И все-таки из последних сил, до конца сопротивлялся. Одно утешение: Мур унаследовал от матери потребность выразить себя в слове. А, значит, осуществился, присутствует здесь, рядом с нами. Чудо-мальчик, которым не восхищаться нельзя. Я, признаться, оторопела, ознакомившись с послесловием к двутомнику Георгия Эфрона, подписанному ученой дамой, архивистом Татьяной Горяевой: "Перед нами самый обыкновенный молодой человек, находящийся в эпоху репрессий и войн "на краю жизни"". Обыкновенный?! Да если бы такие, как Мур, в России составляли большинство, страна была бы другая. Еще удивительнее замечание В. Лосской, специализирующейся на биографии Цветаевой, составителя и переводчика двухтомника Георгия Эфрона, в содружестве с Е. Коркиной: "Читателей дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г. Эфрона веселости, юмора, смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики". От кого ж это ожидались веселость, описание "комических положений, сценок" -- от юноши, отца которого забили в застенках НКВД, сестре следователь, гнусь, в лицо пускал струю мочи, чью мать довели до самоубийства? Это ему что ли вменялось острить, хохотать-гоготать? Или фамилия Лосская псевдоним, напрокат взятый, как и Горяева? Не может быть, чтобы она, вот такая, соотносилась с известной в литературном мире семьей? Увы, да. И во Франции пребывает. Чересчур часто в Россию наведывается? Ведь текст Г. Эфрона насквозь пронизан иронией французского именно закваса. Насмешничает он прежде всего над собой, с интонациями, не от матери перенятыми. Марина Ивановна к себе самой относилась по-российски всерьез. И при польско-немецких вливаниях менталитет у нее был исконно русский. А у сына нездешний, то есть нетамошний. Вот туземцы его и слопали, как в Полинезии залетного путешественника, капитана Кука. Кто знает, настигли его вражеские пули или блюстителей советской "морали"? Александр Михайлович Яковлев в книге "Сумерки" написал: "Молодых ребят на передовой расстреливали ни за что, просто потому, что кто-то на них донес". Поставим тут точку. Судьба, выпавшая Георгию Эфрону после прочтения дневников, кристально ясна. И никому не позволено его трагедию дымовой, нарочитой завесой умалять, извращать. Итог, урок: развернуть русло реки-жизни вспять нельзя. Уехали -- не возвращайтесь. РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКА Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой обе учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один "станок", и у нас появился старенький кабинетный "Ратке". Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, включающую и перевозку -- благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, "Ратке", плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак. Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко, 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило посещение дома Пастернаков. Хотя Стасик -- его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые -- проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив. Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович. Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое "Удар, другой, пассаж, и -- сразу/ В шаров молочный ореол/ Шопена траурная фраза/ Всплывает, как больной орел". А уж когда Брамс, то конечно -- "Никого не будет в доме,/ Кроме сумерек. Один/ Зимний день в сквозном проеме/ Незадернутых гардин". И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках. Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить. Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: "А у меня "Избранное" Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!" Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: "А не води в дом черт-те кого". Книга была надписана отцу, у него в "Знамени" был напечатан цикл стихов из "Доктора Живаго". А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, у Лени, младшего сына Пастернаков, Наташи, его жены, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее подвижничеству Зинаида Николаевна воскреснет спустя двадцать семь лет после смерти. ...Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по сегодняшней цене бутылки шампанского, сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла спустя те же двадцать семь лет. От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома; вот огурцы, петрушка -- это было по ее части. Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, бессмысленно, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе -- "А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне", -- ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго -- и уж не сознательно ли? -- пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания. И вот наконец-то письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные (как и многие уникальные фотографии), восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и даже тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман. Пастернак писал: "И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что и работа и природа и музыка оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что -- непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою". Он писал: "Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими -- ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?" Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в главах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала -- и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из "Доктора Живаго". Потом вышла книга Ивинской "В плену у времени"с подзаголовком "Годы с Борисом Пастернаком". Письма же Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались в туне. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма -- продала. В ее бумагах сохранилась расписка: "Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)". Зачем, почему? И как написано в предисловии, за пятьсот рублей! -- что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять непонятно, почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней -- этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться. Материальное ее положение в последние годы было крайне тяжелым. Все сбережения ушли на консилиумы врачей, когда Пастернак болел, умирал. Счета же в зарубежных банках оказались замороженными. Зинаида Николаевна хлопотала о пенсии. Но Федин ей ответил, что ее пенсия -- "дело щепетильное". "А не щепетильно ли, -- делилась она с ближайшим своим другом Ниной Та6идзе, -- вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке за пятнадцать рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой". Вот в этот период, как я теперь понимаю, из дома ушел рояль, на котором, возможно, Рихтер играл, Нейгауз, Юдина... Играла, наверно, и сама Зинаида Николаевна -- пианистка, с которой еще в Киеве Горовиц в дуэтах музицировал. И от меня тот старенький "Ратке" тоже потом ушел, я отдала его подруге "за так", избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей неудавшейся музыкальной карьере. Глупость, конечно. Но еще большая, непростительная постыдная глупость, тупость, что в семнадцатилетнем сознательном возрасте я, со своими наведенными страданиями, не увидела, не заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны: "А у нас теперь мало кто бывает". Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с роялем расстаются? Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим; переделкинское кладбище, где он был похоронен, сделалось местом паломничества, но вместе с тем литфондовские власти подбирались, кружились, как воронье, над его дачей, пока не решаясь, но подумывая о выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И это время кто-то способен еще воспринимать как благодатное для литературы? Кто-то смеет пугать и писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто бы убийственными для таланта? В сущности, все продается. У всего есть цена. И у вдохновения тоже. Ну а мастерство -- это воля, все себе подчиняющая. Пастернак такой волей обладал. Он, как и Пушкин, -- теперь уже никто не вздрогнет от такого сравнения -- не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар еще и как средство существования в материальном плане. Эта сторона жизни им учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика. Без этого нет стержня ни в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И поэты не исключение. Масштаб же дарования привносит свободу, не доступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны. Даже оплата не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты по справедливости. Гений работает для вечности, при жизни рассчитывая на гонорар. ПЕЙЗАЖ С НАМИ И БЕЗ НАС Ранним утром солнце врывалось в гостиничный номер с такой слепящей неистовостью, что мерещились юг, море, пляжное томление. Хотя опыт подсказывал повнимательнее вглядеться в л?гкое, как перышко, облако, зацепившееся будто случайно за округлый бок сплошь зел?ной, облепленной елями горы. И бдительность пробуждалась не напрасно: во вторую половину дня безобидное белое пятнышко обычно серело, разбухало, только что еще яркую синеву заволакивало от края до края, и от праздничных утренних обещаний не оставалось и следа. Между тем к вечеру, когда и тело, и рассудок, с непогодой смирившись, погружались в бездейственную сонливость, вдруг хмурая пелена разд?ргивалась, как занавесь в театре, и вновь обнаруживалось утреннее, нарядное сияние, правда, с оттенком вроде бы сожаления, меланхолии, грусти. Горы с балкона казались близкими по-домашнему, дорожные швы на них почти осязаемыми, а крыши отелей, вилл -- доступными, как сваленные в кучу игрушки избалованного родительской любовью реб?нка. Брекенридж, горно-лыжный курортный городок, обосновался в Скалистых горах сто пятьдесят лет назад, и, судя по фотографиям в местном музее, жизнь его обитателей неприхотливой размеренностью, непритязательностью совпадала с существованием в любой другой американской глубинке. Вот разве что горы стискивали городок с обеих сторон, нависая, заслоняя казавшееся низким небо, и приходилось бороться со снежными заносами, из-за которых двух, тр?хэтажные домики утопали иной раз по самые крыши. Из техники -- только лопаты. Ими жители дружно орудовали, разгребая похожие на туннели лазы в отвердевшей на морозе снежной массе. А вот в погожие ден?чки возвращались к принятой у американских поселенцев и поныне укорененной обособленности друг от друга, нисколько, впрочем, не высокомерной, лиш?нной заносчивости, свойственной европейцам, а ценимой здесь прежде всего за удобство: не лезешь бесцеремонно к другим, и они к тебе не полезут. Принципиальное невмешательство в чужие дела нарушается лишь в случаях, если кому-то помощь понадобится. Тогда откликаются с готовностью, пожалуй, даже радостной. Хотя соучастие ограничивается чисто физическими усилиями. Жалобы, не обоснованные чем-то конкретным, останутся безответными, и не только сочувствия не вызовут, а откровенное недоумение. Американское безразличие, холодноватая в обличье радушия отчужд?нность, отсутствие любознательности, консервативная привязчивость к привычным стандартам как в быту, так и в деле, профессии, пришельцами поначалу отторгаются, но, спустя время, обнаруживается, что в основе тут независимость, вольнолюбие, обладающие, оказывается, такой притягательностью, с зарядом бодрости, смелости и при этом комфортностью, как пришедшиеся точно в пору, нигде не жмущие башмаки. Подобная обувь, на толстой подошве с высокой шнуровкой, по внешнему виду увесистая, на самом же деле, надетая, дивящая невесомостью, непременная часть гардероба и местных жителей, и туристов, слетающихся отовсюду в такие вот горно-курортные городки, коими славится наше Колорадо. При ч?м не только в пик лыжных сезонов, но и летом, когда жилы снега видны лишь на вершинах гор. Соблазн преодоления -- основа здешнего времяпрепровождения. Одинокий, с явным усилием выжимающий педали велосипедист, одинокий путник в необозримом, безлюдном пространстве, одиноко, до дна погрузившийся в себя, отхл?бывающий кофе из картонного стаканчика постоялец отеля, скорее правило, чем исключение. Галдящих, шумящих, сбившихся в кучу редко встретишь. Поэтому, помимо горного воздуха, здесь целебна тишина. По главной улице, не превышая 25 миль в час, ползут, крадутся машины. Пешеходные зебры пресекают им путь чуть ли не через каждый метр, появление зеленых человечков на светофорах сопровождаются имитацией голоса кукушки. Отч?тливо-настойчивый кукушкин призыв оправдан, так как пешеходы частенько обнаруживают склонность о ч?м-то задуматься, полностью отрешившись от происходящего. Собственно, горы нужны человеку как раз вот для этого -- отрыва в такие дали, куда в суете, толкотне не заглядывает душа. Что же она там потеряла, то ли из будущего, то ли из прошлого? Прошлое, впрочем, манит сильнее, чем не сбывшееся пока, а возможно, и никогда. Кроме того, погружение в прошлое исключает спешку, что тоже располагает. Некуда торопиться, прожитое разматывается нить за нитью, как клубок шерсти в руках умелой вязальщицы-судьбы. Особенно увлекательны, хотя и небезопасны, сцепки теперешнего с минувшим. Сходное состояние испытываешь при чтении, точнее перечтении, тягуче-раздумчивой, как м?д, и концентрированной, как бульонный кубик, однако объ?мистой книги. Стиль такой, определяемый пафосным утверждением индивидуума, личности среди всеобщего хаоса, нынче утрачен, то ли по вине авторов, то ли из-за спада читательского спроса к сочинениям такого рода. И писатели, и читатели книг, не взвинченных острым сюжетом, канули в одной связке в небытие. Сохранились лишь единичные представители некогда мощной цивилизации, затонувшей в пучину безвкусицы, ширпотреба. Поколения, заброшенные из одного века в последующий, ностальгией по прошлому страдают в большей степени, чем проживающие отмеренное в одном, цельном временном куске. Неважно как, неважно где. Тут присутствует некая магия -- в смене, как бы условном, исчислении первых цифр столетий. Большинство смиряется, но некоторые недомогание от сшибки, допустим, лишь в числах, так и не могут преодолеть. Мета времени, непонятно куда канувшего, отличает их и внешне, и внутренне как клеймо то ли каторжности, то ли избранности. Не знаю, откуда взялась догадливость, собираясь в Брекенридж, бросить в последний момент в дорожную сумку "Волшебную гору" Томаса Манна. Хотя читала роман лет тридцать назад, он тв?рдо вош?л в категорию любимых, необходимых, потому и отправился -- то есть все десять томов собрания сочинений почитаемого с юности автора -- в багаже из России в США, заняв поч?тное место в нашей семейной библиотеке теперь уже в Колорадо. Причина же, по которой возникла охота "Волшебную гору" обновить в памяти, была самая элементарная: горы. Они главенствовали и в Брекенридже, и в романе, являясь не только фоном сюжетного развития, но и побудителем к размышлениям автора об ускользающей, разуму неподвластной категории, смутно обозначенной как Время. Десятитомник Т. Манна был издан в СССР под редакцией Н. Н. Вильмонта и Б. Л. Сучкова. Борис Леонтьевич "всплыл" случайно -- не ожидалось вовсе, что "Волшебная гора" даст толчок к воскрешению и этой фигуры. Его, выпущенного только-только из лагеря после смерти Сталина, мой отец взял своим замом в журнал "Знамя", что оказалось стратегически безошибочно. Сучков, широко, европейски образованный, отменный германист, в молодые годы удачливый, вознесенный аж до идеологического отдела ЦК и вдруг с карьерных высот в лагерные бараки сброшенный, после реабилитации рисковать не хотел, и его опасливая осторожность избавляла в какой-то мере главного редактора от постоянной, неослабной бдительности за коллективом руководимого им журнала. Коллектив сложился разношерстный. Сотрудники даровитые, с собственным мнением, в любой момент могли, а может быть, и хотели подставить шефа, а верные, преданные такую посредственность, серость выказывали, что на них тоже нельзя было положиться. Одиноко лавировавший между этими и теми, Кожевников наконец-то в лице Сучкова обр?л и помощника, и почти друга. Во всяком случае, Сучков стал частым гостем, можно даже сказать, завсегдатаем в доме моих родителей. Обаятельно-любезный, и после лагерных мытарств сохранивший или восстановивший лощеную элегантность, остроумный, но не едко, не озлобленно, он сделался украшением-утешением в застольях, где, так же как в редакции, присутствовали люди нисколько друг с другом не сочетающиеся. На этих сборищах мне с детства вменялось заниматься сервировкой, из-за многолюдства, у нас в доме принятом, неоднородной. Тарелки попадались с щербинкой, бокалы, с того конца стола, что папа возглавлял, от хрусталя сменялись стеклом, и я сбивала рассадку, соответствующую чинам, рангам, подменяя е? собственной оценкой приглашенных: кто-то из них вызывал у меня симпатию, а кто-то вовсе нет. Задачу облегчало то, что, например Сучков, какое бы начальство, министры разные, не въезжали на машинах с шоф?рами в наш двор в Переделкино, всегда садился по правую руку от папы, и я испытывала удовлетворение, зная, что бокал, сверкающий сине-глубинным, в соседстве с папиным, изумрудно-зел?ным, достанется именно ему. Расположение мо? к Сучкову зародилось подспудно и никак не мотивировано. От осознания взаимовыгодности их с отцом союза я в те годы была далека. Но почему-то он пробуждал во мне, девочке, потребность ему покровительствовать, оберегать что ли, хотя от чего, от кого -- непонятно. Сучкова сопровождала жена, вторая, первая исчезла в тюремных застенках. Замучили, убили? Неизвестно. А эта, бывшая балерина, ростом, костистой громоздкостью грациозному ремеслу совершенно не соответствовала. И как пара своему мужу тоже. Ощущение возникало, что в лагерях не он побывал, а она. Взгляд е? водянисто-размытых, выпуклых глаз выражал страдальческое напряжение одновременно с агрессией. Имя е? заслонилось, забылось но внезапно выхватилось: Ирина. Сучков жены то ли стеснялся, то ли опасался, но появлялся всюду с ней. Может быть, оставлять е? дома одну представлялось ему небезопасным? Когда Сучкова не стало, Ирина приехала как-то к нам в Переделкино для беседы с глазу на глаз, как предупредила, с отцом. О чем-то просила? Рыдания, вдовьи сл?зы? Признаки безумия, мужем кое-как сдерживаемые, проступили в ней к той поре уже явственно. Борис Леонтьевич ушел из жизни, находясь на посту директора Института мировой литературы имени Горького. Когда эту должность ему предложили, отец, огорчение, верно, утаивая, нарочито шумно его поздравлял. Свидетельствую, так как чай в кабинет им приносила. Но с того момента Сучковы бывать у нас перестали. Исчезновение, полное, с концами, кого-либо из ближайшего окружение родителей наблюдать приходилось и прежде. Подопл?ка нам, детям, не разъяснялась. Стоит предположить, что узы дружбы в той среде не воспринимались первостепенными, а вроде как дополняющими отношения служебные. Ссоры на обыкновенной, житейской основе заслонялись, вытеснялись более, считалось, важным: идейными разногласиями. Но почему так безжалостно выбраковывались те, кто утрачивал прежний статус по причинам совершенно от них независящим? Относилось это к женщинам, которых бросали или у которых умирали мужья. Наша мама, обворожительно общительная, хлебосольная, гостеприимная, с подружками умудрялась держать дистанцию, с оглядкой не менее трезвой, чем папа с коллегами. Эпоха, не допускающая сантиментов, и на не?, от природы эмоциональную, возбудимую, с боязливой трепетностью подверженную суевериям, наложила печать ж?сткости. Но грехи свои она знала, помнила, перегружая свою честную, изначально правдивую душу их бременем, отмолить которые, в Бога не веря, тоже, видимо, понимала, нельзя. Не это ли стало причиной преждевременного ухода красивой, цветущей и, как казалось со стороны, стопроцентно благополучной жены успешного мужа? Приятельниц -- сонмы, но задушевная, единственная, была ли? Я думала, что больше, чем кому-либо, она доверяла Бекки, Ревекке Анисимовой, мужа которой, Ивана Ивановича, как раз и сменил на посту директора Института мировой литературы Сучков. Кончина Анисимова случилась для всех неожиданно. Хворала, жаловалась на разного рода недомогания Бекки, а уж Иван Иванович, статный, плечистый, образцовый русак-богатырь, никаких тревог не внушал. Солидно-серь?зный, внушительно-представительный, здоровье сво? бер?г с фанатической прямо-таки истовостью. Ничем другим природа его не наградила. Простонародная, что называется, от сохи, физиономия лоснилась самодовольством. Как характерно для бездарей, уважал себя упо?нно. Из энциклопедического словаря уже здесь, в Америке, узнала, что Анисимов пробился в членкоры, а мог бы и до академика дотянуть. Научных трудов -- с гулькин нос. Но при ч?м тут труды? Верноподданническая угодливость перед властью -- вот что являлось гарантией процветания в эпоху, по мерзости превзошедшей вс?, что ей до того в России предшествовало, хотя тоже, как известно, дал?кое от идиллии. Но казалось, что пик низости, подлости достигнут, и хуже уже не бывает. Бывает. Завидую не дождавшимся, не дожившим до очередного гнусного витка, поднявшего с илистого дна, на поверхность вынесшего отр?бье, ублюдков, получивших всю полноту власти в несчастной стране. Дураков сменили подонки, способные на вс?. Иван Иванович дураком был, можно сказать, образцовым, но не воровал, не грабил, не убивал. Другое дело, что его вертикальный взл?т стал возможен лишь потому, что ему предварительно путь расчистили, убрав, загнав за колючую проволоку более даровитых, но не столь благонад?жных конкурентов. Сомневаюсь, чтобы Иван Иванович сильно терзался из-за того, что его преуспевание воздвигнуто, собственно, на костях других. Он вообще ничего не умел (или не хотел) переживать сильно, с раскаянием, болью в сердце. Бер?гся. Имел все вроде бы шансы стать долгожителем, ан нет, не смог. Сонливый, вялый -- странно, о чем с ним мог говорить мой отец? Между тем Кожевниковы и Анисимовы по всем признакам отлично ладили друг с другом, соседствуя и дачами в Переделкино, и квартирами (правда, в разных подъездах) в писательском доме в Лаврушинском переулке. Почему мне нравилось приходить к Анисимовым в гости, понятно: вдосталь там угощалась баранками-сушками для меня специально выставляемыми в стеклянной большущей банке с завинчивающейся крышкой. А еще мне разрешалось рвать нарциссы на их участке с куском нетронутого леса позади двухэтажного дома, где на втором этаже жил с семьей писатель Лапин, неизвестно, что и когда сочинивший. Вс? это принадлежало Литфонду, и по смерти владельца оттуда сразу же выселяли его родню. Бекки, с которой мама тогда еще была неразлучна, создала обрамление мужу-бездарю с мастерством классного дизайнера. Ничего лишнего, роскошного, но вс? выдержано в одном стиле непоказной добротности. Пристрастие к многочисленным настольным лампам, клетчатым пледам, посуде из керамики, полотняным салфеткам и всевозможным корзинам-корзиночкам я переняла от не?. И кофе с лимоном, а не с молоком, она же, Бекки, впервые меня угостила. Маниакальная чистоплотность, ей свойственная, внедрилась опять же в мои привычки. Сближение наше случилось, когда она овдовела. Из школы, потом из института я сначала заходила в подъезд Анисимовых, а потом уже, через арку, в свой. По облику, манере одеваться Бекки напоминала Коко Шанель, хотя о моделях Шанель, сумевшей внушить публике, что мишурные цепи с искусственным жемчугом -- шик, перед которым каратные брильянты меркнут, -- советские граждане в пятидесятых-шестидесятых вряд ли имели понятие. Бекки не иначе как по наитию, никому не подражая, создала свой образ, дал?кий от общепринятого в те годы: короткие пиджачки, просторные жакеты, прямые юбки из твида и обязательно длинный ш?лковый шарф, либо свободно свисающий, либо завязанный с обдуманной небрежностью бантом. Очевидно фальшивая брошь, приколотая на лацкане жакета, могла восприниматься откровенным вызовом, не меньшим, чем короткая, мальчишечья стрижка, с ч?лкой, подч?ркивающей мрачноватую выразительность обвед?нных тушью по контуру зеленовато-коричневых глаз. На людях с мужем она держалась отстран?нно, в застольных беседах не участвовала, улыбалась редко. Но вот у них дома, где в детстве мне приходилось иной раз и заночевать, за круглым, покрытым крахмальной скатертью столом -- в центре белая вазочка из керамики с полевыми цветами, васильки, незабудки -- отвязывалась, что называется, по всем правилам еврейского местечка, откуда была родом. Поглощая один за одним крохотные, изумительно вкусные пирожки, поданные к бульону в чашках, я научилась не реагировать на Беккины, неожиданно исторгаемые вопли. В подопл?ку тут вникнуть не умея, продолжала жевать, как жевал, абсолютно невозмутимо, бесстрастно и Беккин муж. Не знаю, не могу определить момент, когда вдруг почувствовала, назревающую, верно, подспудно, к нему ненависть. У нас дома скандалов между родителями, по крайней мере в присутствии детей, не случалось, поэтому не было опыта встать на чью-либо сторону, кого-то защищать или осуждать. Эмоции, в такой обнаж?нности, как у Анисимовых, мне были внове. Со стороны Бекки. Иван Иванович как бы не слышал, не воспринимал ничего. Промокал рот салфеткой и в кабинет удалялся. А Бекки закуривала, стряхивала пепел мимо пепельницы на крахмальную скатерть, и я, чтобы самой не заплакать, в пол глядела, физически ощущая, как разрастаются, тяжелеют от сл?з е? глаза. Однажды не выдержала, обняла. Тело е?, задрапированное в просторные блузы-балахоны, оказалось на ощупь по-птичьи хрупким, сухоньким. Так больно, так сладко жалостью к ней пронзило, что усмотрев седину в е? проборе, поцеловала туда, где билось что-то измученное, страждущее, не нашедшее отклика. Такое родное. Один миг, и дошло: Бекки моя. Себя я ей принадлежащей не считала. Мне казалось, она больше нуждалась во мне, чем я в ней. Мой характер, особенно в молодости, не допускал признаний ни в собственной слабости, ни тем более в принятии утешений за слабость. Лучше, доблестнее, казалось, вс? в себе подавить, задавить, но от позора сочувствия убежать, чтобы и мысли ни у кого не возникло о моей тут потребности, тусклой надежде на догадливость чью-то, что я не так сильна, как кажусь. После смерти Ивана Ивановича, Бекки на сходках гостей у моих родителей не появлялась. Без него она стала никем. Исчез водитель бежевой "Волги" Николай Петрович, исчезла и "Волга", и домработница Фрося, каракулевый жакет, серебряные ложки, серо-голубая ваза Royal Copenhagen, но вот на библиотеку Ивана Ивановича, тщательно и, надо отдать ему должное, со вкусом собираемую, Бекки долго не смела посягать. Там были редкие, раритетные издания, беллетристика на французском -- область, в которой Анисимов считался знатоком. Много лет переписывался с Роменом Ролланом, Бекки показывала аккуратно расставленные на полках папки. И на просторном письменном, с вместительными тумбами, столе сохранялся тот же, что и при жизни Ивана Ивановича, идеальный порядок, свойственным тем, кто за столом мало работает или не работает вообще. Мама к Бекки иной раз забегала, возможно, чем-то помогала, но если удары судьбы обрушиваются на человека с сокрушающей силой, сочувствовать ему надо постоянно, что отнимает силы, утомляет, и человека такого начинают избегать. Смерти мужа Беккиного предшествовало самоубийство сына, покончившего с собой, можно сказать, у не? на глазах, запершегося в ванной квартиры на Лаврушинском -- почему-то он это сделал там, у своих родителей, хотя давно уже жил от них отдельно -- и когда дверь взломали, спасти его не удалось. Говорили, что Боря сильно пил, пристрастившись, возможно, на фронте, куда уш?л добровольцем, но Бекки считала, что сына довели, не принимая на работу, в последний момент отказывая: по отцу он был Иванович, а вот мать у него Ревекка Моисеевна. Некоторое время спустя ушла из жизни невестка -- перерезав вены, включила еще и газ, чтобы без осечек. А потом погиб в авиакатастрофе внук, Игорь, мой сверстник, с которым я дружила с детства. Бекки осталась одна, как перст. Но к ней меня притянула не жалость, для такого чувства еще не дозрела, чтобы его испытывать, отзываться, вбирать сердцем чужую боль, надо, чтобы жизнь хорошенько намяла бока. Я же тогда и себя самою пожалеть была неспособна. Бекки мне нравилась, всем, включая чудачества; и раздражающий многих в ней наигрыш, театральность, склонность к преувеличениям, позированию, ломкие интонации, томный взгляд, отнюдь не воспринимались недостатком. Она была особенная, ни на кого не похожая, именно это я в ней ценила. А еще то, что ей можно было довериться, ничего не утаивая и не стесняясь. Приходила к ней почти ежедневно, охотно, без всякого принуждения, просьб никаких никогда от не? не слышала, но знала, что жд?т она меня в любой момент. Может быть, неожиданность моего появления помогала ей держаться в форме: не хотелось, чтобы я застала е? неприбранной, врасплох. Вот сейчас вслушиваюсь в себя, и долетает е? запах, смесь крепких сигарет и одеколона с горчинкой. Улыбалась редко, но и плачущей е? не помню. Е? жизнестойкость, мужество я смогла осознать только потом. Удивительно или, напротив, вовсе не удивительно, но после смерти мужа она сделалась спокойней, уравновешеннее, не срывалась, как бывало в его присутствии, будто, уйдя, он от какого-то груза, бремени е? освободил. Что их связывало, а что тяготило, гадать не буду. Они были абсолютно разные, полюсные, но жизнь прожили в нерасторжимой сцепке: пережитое горе -- потеря сына -- приковало, верно, друг к другу цепью, как невольников на галере. Я сама вызывалась сопровождать е? на Новодевичье, где Ивана Ивановича похоронили, и в комиссионки, сбывая остатки былого благополучия, но когда, уже в крайности, она решилась на разорение библиотеки, в душе у меня что-то защемило. Вожделение к книгам рано во мне обнаружилось, я подворовывала их из нашей семейной библиотеки, беспорядочной, разрозненной, в отличие от анисимовской, о ч?м папа, конечно, догадывался, а скорее знал наверняка. Насмешничал, что когда-нибудь, при ревизии, меня уличит, и, мол, интересно, как я буду оправдываться. Впрочем, ни он, ни я подобную слабость грехом не числили. Папа разве что упрекал за мо? тогдашнее пристрастие к Мопассану, пропадающему том за томом, наставляя: Надя, читала бы Гоголя. Но у Бекки, понятно, я не смела не только взять что-то, но и попросить. И вот грузим в такси очередную порцию книжных стопок, обвязанных вер?вкой, стоим в очереди на оценку в букинистическом, получаем квитанции, я говорю продавцу, что покупаю собрание сочинений Томаса Манна, и иду к кассе. У меня уже деньги имелись, собственные, -- учась в институте, подрабатывала журналистской под?нщиной, рецензиями, интервью, заказными материалами, и, при подкорме родительском, ощущала себя богачкой. На тряпки свои сбережения жалела, копила, но вот перед молочником от Кузнецова, бронзовым колокольчиком с надписью вязью, и книгами тем более, устоять не могла. Возмущение Беккино не забываемо. Она так орала, так неиствовала, что на нас с удивлением возрились все, присутствующие в магазине. "Ты с ума сошла! -- кричала она. -- сказала бы, я бы вс? тебе отдала!" Так я вс? и взяла, всю е?, Бекки, стынувшую в одиночестве, где просветом являлось лишь я, глупая, молодая, не представляющая, как много значит и будет значить для меня она, чудачка, печальная клоунесса, верный мой друг. Благодаря ей, точнее собранию Ивана Ивановича, мне открылся грандиозный, старомодный, сгинувший под напором читательской и писательской спешки мир благородного бюргерства, воспетого Томасом Манном. От корки до корки тома его изучив, и в романной тяжелой массивности, и в высверках перенасыщенной смыслами новеллистики, я полюбила его творчество навсегда. "Смерть в Венеции" знала назубок, по абзацам, а вот к "Волшебной горе" почему-то не возвращалась. Жизнь тащила куда-то, отвлекая пустяшным, и увесистые, под редакцией Сучкова, два тома, в корочках бордово- коричневых, сохраняли упругость. Теперь знаю, есть книги, как бы прочитанные, но чтобы снова к ним приникнуть, что-то должно в твоей личной судьбе произойти. Ну кто же знал, кто мог бы предположить, что швейцарский горно-лыжный курорт Давос, с санаториями поверху долины, где разыгралась фантазия Томаса Манна, увижу воочию. Между тем, когда я там побывала, ассоциаций с "Волшебной горой" не возникло. Готовности пока что не вызрело. Да и воспитанным в советской действительности трудно было представить, что место, описанное Манном с дотошностью топографа, существует на самом деле, в реальности. Смычка возникла спустя долгие годы, когда никого, о ком здесь написала, не осталось в живых. Я же не только переместилась за океан, но и почувствовала себя здесь, в новой стране, не пришлой, как прежде в Швейцарии, а дома. Давос, как туристский, рекламный проспект, пролистался и убыл бесследно. А похожий на него Брекенридж корнями пророс, и, туда наведываясь, испытываю каждый раз радость узнавания, сродства с его дивным пейзажем: и горами, и тамошними обитателями, на чьи приветствия реагирую как своя среди своих. Герои "Волшебной горы", на балконе отеля, где мы с мужем на сей раз разместились, тоже встретились как близкие, давние знакомцы. Текст, как выяснилось, я не забыла, до деталей, но воспринялся он, конечно, иначе. Незамеченное, упущенное в юности проникло до нутра. Скорбь, смиренно-возвышенная, хотя и окрашенная тактичной, неназойливой иронией Томаса Манна, о быстротечности, уязвимости всего, что кажется нам, людям, прочным, растеклась по жилам то ли нектаром, то ли ядом. И вдруг, обнажилось. Как я могла про это забыть? У меня обнаружен туберкул?з. В поликлинике Литфонда, при рутинном осмотре найдено затемнение в л?гких. Начало лета, предвкушение отпускной праздничности, моря, солнца, а я езжу в специализирующийся по л?гочным заболеваниям научно-исследовательский институт, где мне делают рентгеновские снимки, жду, держа их, пока они сохнут, в растопыренной пятерне, сидя в очереди к профессору-светиле, в толпе бедолаг, кашляющих, харкающих, понурых, причастности к коим нисколько не ощущаю. Как и беспокойства, тревоги, что будет, что меня жд?т. Нет, перестаньте, не верю. С какой стати? Мне двадцать четыре, вс? впереди, я -- норовистая кобылка с румянцем во всю щеку. И мне болеть? Что вы такое говорите, профессор, какая клиника, что я там буду делать? Ладно, посмотрим, но в начале вдосталь накупаюсь, погреюсь, а потом, ну потом к вам, да, обещаю, вернусь. И добилась, меня отпустили, на время. Ах, время, ничего нет важнее, ценнее, пока оно есть. Пока есть сейчас и потом, хотя бы в обещанной перспективе, надежде. А сбудется ли, кто знает. Вот горы останутся, останется пейзаж, с нами или без нас. Останутся те, кто нас переживут, и, может быть, вспомнят. СОБАКИ СОВЕТСКИХ КЛАССИКОВ В писательском поселке Переделкино классиков отечественной литературы всегда было полно. Собственно, ради них поселок и был организован, чтобы творили в тиши, покое, на суетное не отвлекаясь. Хотя, несмотря на благолепие природы, заботы советской власти -- именно ее стараниями поместье славянофилов Самариных, с регулярным парком, цепью проточных прудов, где при Иване Грозном властвовал Малюта Скуратов, присвоивший владения убиенных им бояр Колычевых, в тридцатых годах застроили дачами -- некоторые из властителей дум все же старились и даже умирали. Не всегда естественной смертью, как, например, Борис Пильняк, чья дача мгновенно нашла преемника-коллегу, имя которого не называю. Ни к чему. Речь о том, что когда в четыре года я на родительскую дачу в Переделкино приехала, там только классики и числились. Во-первых, Грибачев и, конечно, Софронов, а нашу улицу Лермонтова венчало сооружение типа башни, принадлежащее Лавреневу, воспевшему, как сказано о нем в энциклопедическом словаре, "романтику революции, ее героические характеры". В том же словаре о другом переделкинском жителе, тоже живущем от нас по соседству, Треневе, сообщается, что он создал "многокрасочное, психологически насыщенное изображение революционных событий". Тематика советской классики разнообразием не отличалась. По малолетству с такими "изображениями" я не успела еще ознакомиться, да и после, признаться, их авторов слабо различила, зато очень хорошо, назубок, знала имена всех переделкинских собак. С одними была в дружбе, а с другими во вражде. Пес Лавренева, черный, с рыжими подпалинами (я в породах тогда еще не разбиралась), ротвеллер, видимо, -- вызывал особо острую неприязнь. Была у него манера вдруг выскакивать из-под подкопа в заборе, завидев слабых, но не двуногих -- на них он внимание не обращал -- а своей же, собачьей породы, ему, видимо, ненавистной. Собакоубийца. Правда, свои жертвы он до конца не загрызал, калечил, оставлял инвалидами: умел, значит, себя обуздать, что было тем более подло, низко. А вот у турецкого поэта Назыма Хикмета жила очаровательная шотландская овчарка, колли, мальчик, но по облику, по повадкам чарующе женственный, веселый и доброжелательный, как и его синеглазый хозяин. Хотя я знала, что Назым у себя на родине сидел в тюрьме, турецкие власти его преследовали за коммунистические убеждения, ему удалось убежать к нам, в Советский Союз, а семья, жена, сыновья, остались в Турции. Назым моего папу звал братом, потому что в роду Кожевниковых присутствовала турецкая кровь, от пленной турчанки, взятой нашим предком-офицером к себе в обоз, а после на ней женившийся. Турчанка оказалась умелой шорницей и курила трубку. Так, по крайней мере, рассказывал папа, впрочем, он много чего рассказывал, но так увлекательно, что никаких сомнений не возникало, а главное, он сам, если что и присочинял, начинал верить, что все так именно и было. Но турчанка-шорница, все же, пожалуй, существовала: в альбоме, хранившемся у моего деда Михаила Петровича, я видела портрет-дагерротип большеносой сердитой старухи в черном чеп