Надежда Кожевникова. Незавещанное наследство ПАСТЕРНАК, МРАВИНСКИЙ, ЕФРЕМОВ и другие Москва, "Время", 2007 ISBN 978-5-9691-0195-1 ОТ АВТОРА Тексты, вошедшие в эту книгу, следует, верно, причислить к мемуарному жанру, так как они написаны о конкретном времени, конкретных людях, к тому же известных, знаменитых. Но есть там персонаж, за стопроцентную достоверность которого я не могу поручиться. Персонаж этот носит такое же, как у меня, имя, у нас много общего, но не все. Как у большинства пишущих, первые читатели -- мои близкие и часто, когда сочинение пестрит местоимением "я", слышу от них: ты в самом деле это сделала, это сказала? Ответить да или нет непросто. Причем недоумение мужа, дочери каждый раз вызвано чем-либо негативным, в чем я, автор, выходит, призналась, и что вроде бы уже и отрицать нельзя. А ведь знаю, под горячую руку они мне припомнят с укором прочитанное: мол, вот ты какая... И я молчу. Как объяснить, что в процессе писания мною движет, направляет нечто, для меня самой загадочное, чему просто нельзя не подчиняться, и границы, где явь окрашивается, сплетается с всплывшим непонятно откуда, то ли пережитым, то ли домысленным, размываются, исчезают. Но все это касается именно персонажа по имени Надя, с другими подобных хлопот не испытываю. Связь с ними была и осталась тесной, кровной, и, даже если они мелькнули и пропали, цепкая, возможно, даже излишне цепкая памятливость на детали, атмосферу, позволяет без усилий нащупать оставленный ими след в пластах прошлого. Хотя выбранный мною туда проводник, признаю, не надежен -- девочка Надя явно имеет склонность кое-что привирать -- лучшего, увы, не нашлось. Одно оправдание: врет она лишь в отношении самой себя, с тенденцией к тому же к самооговору. Но что мне с ней делать, ведь тут как раз я, автор, с ней совпадаю. Вот, например, эпизод, действительно, произошедший (клянусь!) с второклассниками в школе. Мальчики играли на переменке в футбол и мячом разбили окно. Учительница потребовала, чтобы виновник сам в содеянном сознался. Кто он, класс знал. Неожиданно для всех из-за парты встала я. Учительница не поверила, дети с испугом глядели на героиню, но подоплека геройства осталась скрытой от всех, и от меня тоже в ту пору. Теперь я в состоянии разъяснить. Позывы окно разбить, и не только окно, блуждали, вскипали у меня из нутра, и мысленно я созревала в такой готовности, но решиться сделать то, что хочу, не осмеливалась. И вдруг случай, которым я поспешила воспользоваться, приписав чужую вину себе, компенсируя как бы свою опасливость в действии, оставляя занозу дерзости лишь в собственном воображении. Но вот странной, чудаковатой я не ощущала себя никогда. В детстве и юности уж точно. Напротив, не сомневалась в своей непогрешимой, по стандартам, нормальности, не догадываясь, что подразумеваемое мною как норма зыбко, и мои понятия разделяют отнюдь не все. Стремление не выделяться, не отличаться от большинства владело мною с куда большей силой, чем попытки вникнуть в свою особость. Точнее, обособленность. Понадобилось, как говорят, пуд соли съесть, чтобы определить изначальное: ничья, ни с кем, в постоянной разборке с самой собой, в ужасе, насколько я двойственна, противоречива, пока не дошло, что и эпоха, куда я умудрилась встрять, обладала теми же свойствами. Правда-неправда, как в кольцах питона, сплелись в том времени, в тех людях, что мне довелось повстречать, узнать. Кольца разрубили в куски, питон издох, его жрут стервятники. Но выяснилось, что со стервятниками сосуществовать еще более тошно. Считаю, самое важное, что нам, людям, дано, это память. То, что помнишь, никому никогда не отнять. Не отнять и тех, кого нигде больше нет, но ты продолжаешь с ними общаться, воскрешая их в своей памяти. Набоков вложил в уста одного из своих героев мне близкое: "Будь я писателем, я бы обошелся памятью". ДЕТКА В КЛЕТКУ Знаменитой я стала в три года, когда Корней Иванович Чуковский поместил мою фотографию в выдержавшей миллионные тиражи книге "От двух до пяти". Причем это фото он получил не от моих родителей, а купил, увидев в витрине фотоателье. При встрече с отцом на прогулке в Переделкино, пошутил, что, Кожевникову, видимо, не хватает гонораров, вот он и приторговывает изображениями своего ребенка. Так я, по крайней мере, после слышала. Когда повзрослела, Кожевников и Чуковский остротами уже не обменивались, только здоровались. В обществе и среди писателей произошел раскол, в семье Чуковских тоже. Папа дружил с сыном Корнея Ивановича, Николаем, а с его дочерью Лидией они оказались по разные стороны баррикад. То, что у Чуковского есть еще и дочь, я узнала, прочтя двухтомник ее воспоминаний об Ахматовой, купив его в книжном магазине в Женеве (в СССР подобная литература находилась тогда под запретом). Кстати, забавная деталь. Живя в США, я наткнулась на объявление в русскоязычной газете о распродаже библиотеки, и, алчно сглатывая слюну, понеслась по указанному адресу. Мало мне было собственной, доставленной через океан, заполнившей нижний этаж нашего дома в Колорадо и продолжающей разрастаться при новых соблазнах от Камкина, потом от всех победившего на книжном рынке Миши Фрейдлина из Нью-Йорка -- так я еще возжелала крупно хватануть на объявленной в газете распродаже, волнуясь, что меня кто-нибудь опередит. Но конкурентов не оказалось. Владельцы, приехавшие лет пятнадцать назад из Казахстана, сказали, что расстаются с богатством, собираемым тщательно в прежней жизни, потому как дети на русском не читают, внуки тем более, хотя, конечно, жаль... А я узнавала собрания сочинений Стендаля, Мопассана, Бальзака, в юности до дыр зачитанные, но, увы, не вместившиеся в заокеанский багаж. Зато уж теперь, решила, возмещу потери. Муж, не смея возражать, носил и носил стопки книг в машину, и тут увидела книжку в истертой обложке: "От двух до пяти". Раскрыла. На меня глянула толстощекая мордень, с нее фотовкладки и начинались. Подпись: "Я еще не отсонилась". Не знаю, мне ли принадлежит гениальное высказывание, но выражение физиономии его иллюстрировало отлично. "Это я, это я!" -- издала горделивый вопль. Хозяева библиотеки, пораженные моей былой славой, отдали книжку за так, бесплатно. Снята я в клетчатом, с тесьмой, платьице -- о, эту материю не забытьМама по случаю достала целый рулон такой ткани, и чуть ли не до школы я щеголяла в смастеренных из нее фартуках, трусах, блузках, юбках. Начало пятидесятых: со взрослой одеждой кромешный дефицит, а с детской вообще караул -- не достать ни за какие деньги. И в подарочном издании "Детское питание" я тоже клетчатая, хотя уже взрослее, с косичками: дефицит, выходит, все еще не преодолен. Но вот в роскошном издании "Питание школьника" альбомного формата красуюсь уже в фабричной выделке свитерке. На цветном развороте со мной соседствует такой же, как и я, образцовый, хотя и с явными приметами олигофрении, мальчик: я сразу ощутила к нему антипатию, распознав отличника по всем предметам. Сама в школьных науках, чистописании, чтении букваря, не блистала. Помню, между прочим, что когда к нам в Лаврушинский нагрянула съемочная группа, взаправдашняя, с софитами, мама оконфузилась: на стол, за которым мне должно было восседать, из яств нечего оказалось выставить, кроме блюда с макаронами, мне ненавистными. Вот почему при всем параде, крахмальной скатерти, сервировке, физиономия у меня на фото довольно унылая. Сыграть на публику не удалось и не удавалось никогда. Полное отсутствие артистизма -- такой ставлю себе окончательный диагноз. Впервые моя ущербность обнаружилась, когда Галя Волчек, подружка моей старшей на тринадцать лет сестры Ирины, предложила маме привезти меня на кинопробы на "Мосфильм". Разумеется, не в качестве претендентки на главные роли -- Галя, профессионал, даже из самых дружеских чувств подобного не сулила -- а для участия всего лишь в массовке. Но я и тут провалилась с треском. Только на меня напялили наряд из пыльного, дурно пахнувшего мосфильмовского реквизита, с трудом (я была плотной девочкой) застегнув на спине застежки, я омертвела, оцепенела. Ничего мне не полагалось произносить, но я утратила и способность двигаться. Позор своей полной никчемности осознала, что называется, до мозга костей. Бежать, срочно бежать от любых соблазнов публичности, прилюдности -- вот о чем нутро мое вопило. Не снимала -- сдирала чуждую моей сути оболочку с воланами, кружевами -- кинопробы проводились для фильма из прошлой, дореволюционной жизни -- оттолкнув вызвавшуюся помочь костюмершу. Судьбоносный сигнал: не лезь, не встревай, это не для тебя. Мама пыталась разочарованность скрыть, но я чувствовала, что моей неудачей она уязвлена. Поэтому тот, на "Мосфильме", провал я переживала особенно остро. Отторжение вызвало все: многолюдство, толчея, нарочито лихорадочная атмосфера. Да и на "Мосфильм" меня доставили поздно, ночью, а я жаворонок по природе, и даже сумерки для моей психики опасная зона, там я как бы вступаю на зыбкую почву, теряю себя. Хотя в своих снах -- хозяйка, полностью, считаю, ими овладела: смотрю, что хочу, жаль иной раз просыпаться. И наутро все помню. С годами кажется, что реальность уступает в прочности сновидениям. Во сне ведь я не блуждаю в туманных грезах, а на самом деле живу. От мамы-красавицы не унаследовала интереса к шмоткам, от того еще, наверное, столь страстного, что добывать их приходилось с трудом, с ухищрениями. Маму мое безразличие удручало: она полагала, что это недостаток женственности. Когда подросла, донашивала ее туфли, хотя у нее размер обуви 39, а у меня 37. Затащить меня в магазин, заставить что-либо примерять ни в какую не удавалось. Из одежды предпочитала папины свитера, доходящие до колен, скрадывающие очертания фигуры, что мне придавало уверенность в себе. От нагло-пристальных взглядов корчило как при рвотных спазмах. Примерный ребенок неожиданно обернулся трудным подростком, иллюстрацией для учебников по психическим отклонениям, неврозам. Мне хотелось стать невидимкой, какие уж тут украшательства. Но вот то, во что меня обряжали в детстве, навсегда запало. Мне четыре года. Папа берет меня с собой на ноябрьский парад на Красной площади. Мы с ним, понятно не в толпе среди демонстрантов, а на огороженной специально площадке для избранных, возле правительственной трибуны. И уж мама расстаралась: на меня надела импортный, из сукна костюм с вышитым капором. Рядом снуют репортеры с фото-кинокамерами. Слышу: какие ресницы! Не новость, равнодушно внемлю восторгам. Привыкла. Говорили, что меня из материнской утробы вынули в неестественной для новорожденных пригожести: белотелую, густоволосую, с ресницами в полщеки. Потому, может быть, что родилась переношенной. И долгожданной. Мама, в беременности выкидыша опасаясь, не вставала с постели -- вот я и явилась на свет богатырски крупной, но, как в последствии выяснилось, отнюдь не отменно здоровой. Во-первых, поздно на ноги встала, мама, бедная, избегалась по врачам. И непонятно, в чем тут причина: меня поднимают, а я снова кулем валюсь на надежную попу. Как шутили родители, не хотела, мол, без надобности рисковать, но волнений им доставила немало. Потом обнаружился ревматизм. В Коктебеле, помню, взрослые, светочи отечественной литературы, массировали поочередно мои коленки, вечерами ноющие от невыносимой боли. И все же я была веселой, улыбчивой, жизнерадостной девочкой. Но, наверно, запас жизнерадостности в детстве и исчерпался. И тогда же достигнут был пик моей красоты, после начался спад. Зато, в отличие от сверстниц, гляжу теперь в зеркало без сожалений: возрастные пробоины мне знакомы давно, начиная, пожалуй, лет с восьми. А вот в раннем детстве ну просто душистый цветок, на щечках ямочки, бантики в косичках, и вся в мелкую клеточку, за исключением белых носочков на толстых ножках. Вот почему на меня кидались сотрудники глянцевых, как выражаются нынче, изданий. В сталинскую и послесталинскую показушную эпоху, среди разуто-раздетого, ютящегося в коммуналках большинства, я являла собой рекламу счастливого советского детства, парадную вывеску злобного, жестокого режима, то есть, сама того не сознавая, поддерживала, питала страшный в своей подноготной миф. Кто мой отец, не вникала. Ну, писатель, ничего особенного, как и все прочие, с кем родители общались, кого я видела у нас дома, в Коктебеле, Переделкине, Малеевке, Дубултах. Вот мама -- другое дело. Когда она, прихватив меня с собой, заходила в магазин "Живая рыба" на Пятницкой, ее встречал аж сам директор, называя по имени-отчеству. Отцовская фамилия буднично звучала, а Викторию Юрьевну знали все! И в парикмахерской на улице Горького -- в очередях нам с ней скучать не приходилось -- и в кондитерской в Столешниковом переулке, и в ресторане ВТО, куда она водила меня обедать, где главным был человек, которого называли Борода, и он сам усаживал маму за столик как знаменитую артистку. Я замечала, впрочем, что мама не только платила деньги в кассу, но и жестом фокусника доставала что-то из сумки, исчезающее мгновенно в руках продавщиц, заведующих ателье, комиссионок -- основного источника ее шикарных, сногсшибательных туалетов. Одевалась она, надо сказать, чересчур ярко, особенно по тем временам, когда большинство, стараниями отечественной легкой промышленности, смотрелось уныло, стандартно-безлико, в спецодежде будто из чего-то серо-буро-коричневого. Но надо признать, что даже надев немыслимой, папуаской расцветки пальто, шляпку вычурную, мама ни смешной, ни вульгарной не выглядела. И, как жар-птица, затмевала всех, папу в том числе. Кроме начищенных собственноручно, до сверкания, ботинок, ничего в его облике интереса не пробуждало. Да и видела я его редко. Моим воспитанием занималась мама, папа в эту сферу не вмешивался. Ну и я не лезла к нему, когда он, закрывшись в кабинете, в сигаретном дыму, работал, то есть писал. Такая профессия -- ничего, опять же, загадочного, манящего. Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ "Варвар", про собаку. Но мне также читали и "Белый клык", и "Маугли" -- постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников, всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос-де болел туберкулезом, и воткнутое в его грудь копье, как при пункции, вызволило гной из легких, вот, мол, причина, так называемого, его воскрешения. Просто, не правда ли? От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки-наставления, подытоживающие ее личный, довольно-таки пестрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами неодолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое зеркало с увеличением, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбереженным в житейских, и не только житейских, бурях. Про ее сестер, погибших в Варшавском гетто, я узнала, будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, (мамы уже не было), он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: "Еврейка? Не знаю, возможно. Ты -- да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей сестра) Катя -- нет". Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось, ни при ее жизни, ни после. Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась, и не случайно. В моей жизни настал самый трудный этап -- период осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра. До того все, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой все изменилось. Из роддома маму с Катей доставили на "ЗиМе" Катаевых, и дядя Валя с тетей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое, атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, которую я так и не смогла преодолеть. Предубеждение, предвзятость сказались, и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, то наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Еще недавно обласканную, одариваемую подчас непомерно дорогими игрушками (что подчас смущало моих родителей), он меня предал. Вдруг меня будто нет, он все забыл. И не только меня, несмышленыша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, учеником которого представлялся. Подтасовывал факты, как шулер, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук плел себе затейливый венец, но не терновый, нет, -- "алмазный", позаимствованный у пушкинской Марины Мнишек. И сейчас вижу: катаевский "ЗиМ" въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось. Но этого мало: виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу босая, обезумев от ужаса, к спальне родителей: помогите, спасите, оно умирает! На самом-то деле спастись я хотела сама от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые. Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью и похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу -- я в отчаянии, но оно не выплескивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка -- печать позора. Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись сестры-подруги. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла. В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш. Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде он меня никогда не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанным для тепла ремешком, -- не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю! Убегать никуда не собиралась, лежала, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится никак, а физически тем более. Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. "Папочка, -- крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, -- прости, я больше не буду!" Буду. Каждый раз, снова его огорчая, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти безразлично, но вот хула отца ранит глубоко. Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чем. Либо все, либо ничего. Красота -- уродство, нищета -- богатство, власть -- бесправие, оголтелая ненависть -- слепое обожание кумира, после, в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем. Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, и не искать справедливости -- это вовсе напрасно. ...Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из-под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накаченной шеей -- не хотелось бы повстречаться с таким где-нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок на вылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли? Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке с родителями-меньшивиками, уцелевшими по недосмотру, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стеклами, с бородкой как у Плеханова -- облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, в возрасте девяноста одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах: обделенности, недооценке, лишениях. Для себя лично им не было нужно ничего. А вот, чтобы сын прорвался -- да, хотели. Что он и сделал, соответственно родительским чаянием. Куда? Да вот туда, где оказываются пленниками своих же побед, где посулы оборачиваются обманами, и откуда нет дороги назад. Прости меня, папа. ХОЗЯИН ГАЙД-ПАРКА Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных, изничтоженных в "перестройку", будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность. Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Читаю и не верю глазам своим: оказывается, он был сложной, крупной личностью послесталинской эпохи. И создал ту "Литературную газету", которую читала вся страна. И в бытность его главным редактором, каждый номер газеты воспринимался читателями как глоток свободы. А золотые перья им, Чаковским, привлеченные, выпествованные, составили славу отечественной журналистики, ее, можно сказать, классику. Откровения подобного рода сопровождаются, как правило, замечанием, что-де с Чаковским имярек довелось общаться не только по службе, но и, так сказать, лично. Тут тоже надо отметить поворот. Выходит, знать, неформально общаться с человеком, недавно еще спущенным до персоны нон-грата, считается уже лестным? Ну чудеса! Замечательно точно выразился Корней Иванович Чуковский, сказав, что писателю на Руси надо быть долгожителем. Добавлю: не только писателю. Оказаться свидетелем многих коллизий и наблюдать охотников их забыть -- это такая сладость, такой, как выражаются нынче, кайф, что и к злорадству не тянет. Нет смысла. А вот сверять, сопоставлять и делать выводы соответствующие -- интересно. Например, я тоже была знакома с А.Б.Чаковским. Причем долго, можно сказать с момента своего рождения (а точнее еще до, находясь в мамином животе), тогда и жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя многие годы, я оказалась единственным журналистом, записавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию. Больше -- никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: "Повезло Вадику (В.Кожевников -- Н. К.) -- он до этого не дожил". И я с ним согласилась. Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон -- вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать. Скажем, там же, в Переделкине, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков -- это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как некрасовский бурлак баржу. А вот когда звонил "Сашка", то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика. Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть, потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы, и внешне, и внутренне, и, скажем, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. Некрасивый, сутулый, а покорял, пленял. Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укоротить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных на тонкой подошве, нелепых при нашей переделкинской распутице, с коллекцией кепок -- одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям -- но и в этом "прикиде", (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться), проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое. А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство -- одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться всласть, озорно не умел и другим никогда бы не позволил. Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: "Неужели, Александр Борисович, вы правда во все это верили?" Он твердо: "Да, Надя, да!" Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь. Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела, и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно перелопатила, но несмотря на множество любопытных, исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными личностями своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения. Увы, Чаковский писательским даром не обладал. Такой "секрет" обнаружился со всей очевидностью, когда и дожив до гласности, и обладая уникальным жизненным опытом, уже не скованным никакой цензурой, он, даже работая, что называется, в стол, оставался пленником -- нет, не режима, а собственно несостоятельности в данной конкретной области, литературе. Почему умный, разносторонний, даровитый человек взялся за то, к чему не имел никакого призвания -- тут его рукопись многое разъясняла. Я, правда, кое-что знала и до того, от отца, но интерпретация самого Чаковского расставила точки над i. По факту рождения, происхождения, один из самых успешных, удачливых представителей советской писательской элиты изначально был обречен на полный провал. Замри, на пузе лежи, не высовывайся. Дед -- миллионщик, забыла на чем разбогател, на мыловаренье что ли. А тогда, в царской России, стоит заметить, добывать деньжата, да в таком количестве, чтобы еще и меценатствовать, содержать, к примеру, оперный театр, следовало иметь мозги. О "прихватизации" государственной собственности те бедолаги не знали. Ох, темный народ, хотя и евреи. Набив мошну, вырвавшись из черты оседлости, отправляли детей обучаться за границу, имея в виду их возвращение -- вот наивные! -- на родину. И дети их, тоже наивные, возвращались. Родители главного редактора "Литературки", врачи с дипломами университетов Берлина, Цюриха, на родину прибыли, получается, аккурат для того, чтобы разгневанный пролетариат вышвырнул их из отцовских особняков, а ребенку их, сыну, выжег на лбу несмываемое клеймо отщепенца, чуждого классово буржуазного элемента. Предполагалась, что он не выплывет никогда, нигде. Но Сашка оказался твердым орешком. Пошел на завод. В рукописи пространно сказано о том, как мастер (Кузьмич, кажется), обучал ученика вытачиванию деталей на токарном станке. О его внимательности, дружелюбии к мальцу чуждого, вражьего племени спет ну прямо панегирик. И еще нашлись благодетели среди кузмичей-ивановичей -- автор их перечисляет, захлебываясь от благодарности -- допустившие парня к участию в заводской самодеятельности и даже -- в святая святых! -- к составлению стенгазеты. Я спросила: "А вы что, Александр Борисович, до сих пор считаете, что если вы в детстве носили матросский костюмчик, гольфы, немка-бонна с вами в парке гуляла, вас следовало в куски разорвать, на костре изжарить и съесть?" Он мне: "Ты не понимаешь, я получил возможность участвовать в общественной жизни, активной, полнокровной, не остался на обочине изгоем, а мог бы..." Вот, видимо, откуда все дальнейшее вызрело. Властолюбие, непререкаемая авторитарность, желание и умение повелевать -- из унижений, необходимости подлаживаться, пережитых в юности. Чаковский, я не раз слышала, на свое окружение давил, сотрудники перед ними трепетали, боялись до дрожи в коленях. Я только однажды оказалась в его редакционном кабинете на Костяковском, в здании, похожем на дворец, который он выбил, находясь на вершине своей влиятельности. И хотя явилась скорее по частному вопросу, (он был председателем комиссии по литературному наследию отца), ощущение, что этот человек, которого знаю с детства -- вершитель судеб, способный и казнить, и миловать, неприятно задело. Несмотря на его, Чаковского, ко мне благосклонность, тот визит показался томительно долгим. Каково же было тем, кто работал с ним. Хотя все же следует понимать: он -- да, давил, но и на него еще как давили. Диагноз себе самому поставил цитатой, которую я получила из его уст тогда, когда пришла брать интервью: "Вначале ты берешь власть, потом власть берет тебя". Продолжу: и оставляет руины еще до того, как ты ее, власть, утрачиваешь. В комнате, где мы беседовали висела обрамленная, большая фотография его дочери Кати, погибшей в автомобильной катастрофе. Она там смеялась. Катя, моя безудержная рыжая подружка. Нет, Александр Борисович, уж ее-то вам не следовало так жестко держать, как вы это делали с другими. Отказали не только тормоза в машине, где она ехала, но и в ней самой. Она погибла потому, что ей не додали, не додавали с детства -- искренности, доверительности, любви. Щедрости, и душевной, и, можно сказать, пустяшной, но лестной, памятной, ценимой. Необходимой не только одариваемым, но и дарителю. С условием, правда, если гармония в семье воспринимается достойной усилий, а не как мелочь, ерунда. Как-то Чаковский с Кожевниковым отправились вместе в загранкомандировку, то ли в Париж, то ли в Берлин. Папа оттуда всем навез кофточки. Представляю: завели куда-то, и он, торопясь, хватал все подряд, Ирине-Кате-Наде, всем сестрам, как говорится, по серьгам, и маме, в первую очередь, конечно, нашей маме -- ворох, кучу, тюки чего-то пестрого, до ряби в глазах. Милый наш, доверчиво-небрежный добытчик. Однажды вручил мне туфли, лакированные лодочки, но обе на левую ногу. И очень смеялся, когда я, их напялив, попыталась пройтись. До сих пор в ушах его хохот: ну что ты такая неловкая, загребай шире, левым носком правую пятку подталкивай. Ну как тут огорчаться, когда в доме такое веселье! Зато Александр Борисович в ту поездку купил все качественное, дорогое, не скупясь -- себе. Он что никого не любил? Да нет же, любил, и особенно ее, рыжую, смешливую Катю. И вот спустя месяц, как Катю похоронили в запаянном гробу, идем с папой по Переделкино, и на взгорке, ведущей от улицы Серафимовича, трусит кто-то спортивной пробежкой в синем фирменном костюме. Я: папа, неужели Чаковский? В ответ, глухо: да, он. Я: как он может, ведь Катя... не могу, не хочу его видеть! Он: тогда уходи, возвращайся домой. Ухожу, оборачиваюсь и вижу уже в отдалении две фигуры, медленно сближающиеся. Пошли рядом, потом обнялись. Тут я припустила, уже не оглядываясь. И такая жалость, к обоим, в сердце плеснула, как щелочью. До сих пор горит: ну что мы знаем, что понимаем, и тогда, и теперь, про них? Когда создавалась "Литературка" мы с сыном Чаковского, Сережей, заканчивали школу. Катя была нас младше на год. Нам предстояли экзамены в институты. И вот, помню, лежим на поляне в лесу переделкинском, вперившись в небо. Лето, но березы уже кое-где золотеют. Сережа спрашивает: "Ты знаешь о проекте с газетой моего отца? Как думаешь, получится? Понимаешь, что он задумал?" Но я, нацеленная на поступление в консерваторию, отголоски литературных дел пропускала мимо ушей. Если что и застряло, то типа того, что "Чак" замахнулся, зарвался, и затея его провалится. Но не желая обидеть друга, молчу. Между тем, как известно, затея не провалилась, Чаковский создал газету, ставшую отдушиной для страны, предвестницей гласности, школой мужества, смелости гражданственной, раскрепощения застылых в сталинскую эпоху душ, мозгов. Хотя, конечно, все это оставалось еще половинчатым, напоминало кульбиты воздушных гимнастов под куполом цирка, где безопасность не гарантирована, и срывы артистов -- условия их ремесла. У такого действа тут тоже был свой режиссер, антрепренер, хозяин или, скажем, смотритель Гайд-парка, и он именно отвечал за все головой. Поставил на карту добываемое многолетиями: природную осторожность, карьеру, тщеславие, чтобы однажды вот так самовыразиться, через других, способных, молодых, предоставив плацдарм для их взлета. Поскольку сама принадлежу к журналистскому цеху, знаю лихость, безоглядность, эгоизм газетчика, готового на все ради публикации своего, написанного только что, горячего материала. Знаю и наше стреноженное топтание в предбаннике начальственного кабинета, откуда секретарша вот-вот вынесет гранки, измаранные, изуродованные державной правкой -- и лютая ненависть к нему, тирану, душителю, трусу, цепляющемуся за свой пост, льготы, привилегии, как Кощей бессмертный. Я сама из стана зависящих от воли редактора-деспота, это моя профессиональная среда. Но по прихоти обстоятельств, факту рождения имела возможность с близкого расстояния наблюдать за теми, кто взял власть; потом власть взяла их, принудив тем заниматься, к чему не было ни охоты, ни склонности. Чаковский строчил бездарные, как жвачка пресные романы-эпопеи, а моего отца, шутника, озорника, чистопородную богему, загнали в начальственное кресло и там сгноили. У Кожевникова и Чаковского больше было различий, чем сходства. Кожевников всю жизнь держался, как тогда выражались, твердых взглядов, служил идее до конца. Мне вера такая, отметающая сомнение, чужда, но не обо мне речь и даже не об идее, а о характере, об эпохе, такой человеческий тип слепившей. Цельный, сильный, упрямый и вместе с тем уязвимый, ранимый, застенчивый, он, мой отец, никогда для себя лично ни о чем не просил. Служил государству, но персонально ни перед кем не прислуживался, не заискивал, не вилял, ни перед Хрущевым, ни перед Брежневым, ни перед ничтожеством Черненко. В свите приближенных к трону, льстивых царедворцев, ни разу не мелькнул. Спина его не гнулась в поклонах, не позволял вбитый природой стальной стержень Чаковский был гибче, покладистее, вхож в высшие сферы, а потому желаемого добивался. Наград, званий, почестей, и квартира огромная на улице Горького не без хлопот ему досталась. Лицемерить не буду: отец, если бы предложили подобное, полагаю, не отказался бы. Но урывать, забегать вперед, оттеснять в очереди просителей -- нет, не та натура. Впадал в бешенство, когда я, дочь, просила о чем-либо его, собственного отца. Мы с мужем, ребенка родив, кооператив в Сокольниках, в блочном доме, выгрызали сами, к отцу за помощью не осмелившись обратиться. Отказал бы точно, да еще высмеял бы, унизив вдвойне. Доить власть потребительски, цинично считал ниже достоинства. И лукавить, при этом испытывая удовольствие -- тоже нет, не его стиль. Застрял эпизод. Проводим в Прибалтике отпуск семейно, с отцом вместе, но уже без мамы. Нас с мужем навещает там пара приятелей, Андрей, сын писателя Кочетова, женатый на Элле, дочке первого секретаря ЦК Компартии Эстонии. Они приезжают из Пярну на оливковом "Мерседесе" с водителем и правительственными номерами -- шок по тем временам для местной общественности. Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как, впрочем, и мой отец. И вижу, -- ох до чего же знакомый -- зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: "Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя похоронят -- всхлип-смешок -- еще не известно". И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа -- разные, но равные по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса. Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка -- супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе -- жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него. Он что, не понимал? Не за-ме-чал. А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном. Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского -- тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что... И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час -- ни с места. Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно. КОМОД Мои родители к вещам относились равнодушно. Если что-то ломалось, терялось, даже ценное, никаких сожалений не выказывали. Домработницы воровали, когда по мелочи, а когда и по-крупному, но мама не пыталась даже их уличать. Единственное, чем она дорожила, так это духами. Флаконы хранились у нее в комоде, как в сейфе, всегда запертом, и мне в детстве очень хотелось узнать, подглядеть, что еще есть там. Но мама, при своей нередкой рассеянности, в чем-то и безалаберности, склонности к мотовству, никогда не забывала комод запереть, отчего мое любопытство еще больше нарастало. Все прочее ведь оставлялось нараспашку: столовое серебро, кольца, серьги на прикроватной тумбочке, деньги в брошенной то там то сям сумке. В ту пору я не задумывалась о материальном достатке в нашей семье. Он был, но на каком уровне, мешало понять небрежное безразличие к устройству быта. Обстановка, мебель -- да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской вазой кобальтового стекла, бронзовой люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: семья большая, и гости являлись часто. Мама, общительная, энергичная на разносолах не только в праздники, но и в будни, не экономила. Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чем-либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям. Как-то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно уже тесноватый. Папа к таким вот ее идеям, затеям одобрительно относился, в детали не вникая. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремленный на маму, выражал неизменное обожание. В голову не приходило, что у кого-то, в других семьях бывает иначе. Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы ее власти безоговорочно, понимая, что при поддержке во всем ей отца бунт исключен. Вот разве что, если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки. Мама, скорая на расправу, рукоприкладство, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, в присутствии мужа затрещин нам не давала. Лучезарно-праздничный ее образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами. К тому же папа мог и не выдержать, за ребенка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала. Воспитывала нас строго, тут папа был в курсе, но ему не полагалось догадываться, что наказания ее не всегда справедливы. Мы не жаловались ему, чтобы не огорчать. С инстинктивной детской прозорливостью старались его щадить, оберегать, чувствуя, что он нуждается в защите, и при мужественной внешности нутро у него ранимое, хотя он и пытается это скрыть, замаскировать. Вышло так, что мы оказались с мамой сообщниками, в плену ее твердой, с элементами деспотизма, натуры. Обезоруживало к тому же то, что всегда она оказывалась права. Предупредила -- сбывалось. Ясный, трезвый ум у нее сочетался с даром предвидения. Была ли она практичной? Нет, пожалуй. И уж точно не мелочной. Хотя зарабатывал папа, а она тратила, иной раз бестолково, но царственно, без тени суетливости, заискивания перед мужем, от которого в материальном смысле зависела. Зато он от нее -- во всем остальном. Как мать, как жена она была безупречна, образцова. Именно труженица, железно дисциплинированная, хотя нигде не служила, образование высшее имела, а вот профессии -- нет. Ранний брак, первый муж знаменитый летчик-полярник, из той плеяды Героев, которым толпы рукоплескали, как потом космонавтам. На маму, вчерашнюю школьницу, слава, приемы в Кремле, шестикомнатная квартира в Доме на набережной, обрушились лавиной, и все-таки она, извернувшись, поступила в институт и его закончила, неважно какой. Дипломом обзавелась как запасным выходом на случай пожара. Золотая клетка, куда попала, надежной, уютной, ей, верно, не представлялась. Вылетела она оттуда по своей воле, удивив и разгневав мужа-летчика. Ирине, моей старшей сестре, исполнилось шесть, когда мама из Дома на Набережной ушла в коммуналку к отцу, молодому писателю, в литературных кругах известному, но в верхах, где мама тогда вращалась, его имя уважения не внушало: так, шантрапа, ни чинов, ни постов, ни званий. Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась. Незнание подарило свободу, в которой зарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд, либо гаснувший, либо нет. Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на ее решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Блажь? Или страсть, от которой теряют голову? Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью -- на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни. Мы во всем полагались на маму. Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она сама. Переступать эту черту -- табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что ее застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И все же что-то она в себе от нас стерегла, как в сейфе-комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины в том числе. С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда-то спешила, в основном, в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки ее, порой совершенно никчемные, бесполезные, воспринимались в семье событием, и важным, и радостным. Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор нерадивых. С какой целью она их нанимала -- загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, а мама будто не замечала. Коронными блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три, и все -- успех гарантирован. Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую ее любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а так же теплый платок, прикрывающий половину лица: зубы ныли с правой стороны челюсти, а слева глаз подкачал, зато другой, зрячий, пронзал насквозь. Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто-таки цепенели. Обращалась Варя ко всем на "ты", не церемонилась, обнаружив в застолье с ее точки зрения непорядок. "Ты чего опять к блюду тянешься, и так мордень, вишь, наел, -- одергивала какого-нибудь из приглашенных. -- А ты, Вадим, -- это уже отцу, -- все болтаешь, куришь над пустой тарелкой, дай хоть салату тебе налОжу, да погоди, еще рыбки, а то ведь ничего тебе не достанется, все сожрут". -- ошпаривала взглядом, люто ненавистным, присутствующих. А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие, в особенности, если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у нее безграничным доверием. Говорила: "С Варей я за Вадима спокойна, она его в обиду не даст". Действительно, если папе не налОжить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чай со сгущенкой, и, как сомнамбула, шатко, незряче, шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник, с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели основания. Все прочее налажено. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дергал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю. Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Уж не знаю, как она отца убедила в нормальности, естественности такого жизненного распорядка, но он его принял и сиял, услышав гудок за воротами ее "москвича". Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, избегать штрафов и проколов в водительских правах. Высший пилотаж женской обольстительности. Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и правда усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, действительно жертвуя собой: в музыке совсем не разбиралась, что распознать оказывалось несложно, поймав на концертах ее скучающий, блуждающий взгляд. Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой. Присутствие ее там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: она испытывала удовлетворение, наблюдая, как дочери внимают звукам рояля, скрипки, оркестра, наслаждаясь ей недоступным. Не удавалось предугадать финал произведения, сколько бы раз она его не слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами, и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одаренных, неистовствовали вместе со всеми. Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко-мечтательное, трогательно-растерянное выражение. Смысл жизни матери -- гордость детьми. Оживлялась в антрактах. В толпе, среди избранной публики, ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом-то деле светскость, так называемая, черта врожденная, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная. Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыки обхождения, принятые в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пеленок. Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведенных на даче. Прогулки в лесу отвращали: бездеятельное созерцание природы -- нет, не ее стихия. Она, не утаивая нетерпения, облегчения, выпроваживала в лес меня, ставшую спутницей отца. Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по ее расчетам, положенного, а я бестолково искала шарф. Неужели мы так ее утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Чего же? Одиночества? Уж ей-то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали ее плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто без очереди не прорвался. Я, скажем, не могла уснуть без ее холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что-то сообщить, спросить. Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать -- лучше не додавать. Хотя существует грань, за которой зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала. Но вот со мной сорвалась. В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста, я вдруг призадумалась: а не обзавелась ли мама нами, детьми, чтобы от папы отгородиться? В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считанные разы, и большая комната, называемая прежде кабинетом, с окнами на Третьяковскую галерею незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: местом нашей кормежки была тесная кухня, а ту, где остался без применения папин диван, следовало бы попросту, без затей, признать нежилой. В годы разброда, сопутствующие юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая от желания за борт подоконника перекинуться, но так, чтобы все же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки. Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как-то до неприступной тети Полли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества. Избалованность, да? Мне нечем оправдаться. Ведь считается, что право страдать надо заслужить. Так ли? Меня потряс, восхитил рассказ, переведенный с французского, про девочку, мою сверстницу, с маниакальным упорством ищущую смерти. Автор не удосужился даже намекнуть на причины ее бесприютного шатания по Парижу, прикидывая как сподручней -- то ли броситься в Сену с моста, то ли под колеса автомобиля, то ли... Внезапно она очнулась, взглянула на небо, и тут из дома, рядом с которым она замерла, выпала из форточки хрустальная пепельница, полная окурков, размозжив девочке череп. Фамилия автора рассказа мне потом не встречалась никогда. Уж не придумала ли я этот сюжет сама? С меня станется, бормочу нечто нечленораздельное себе под нос, веду диалоги в отсутствии собеседников, а потом упрекаю близких в намеренной глухоте. А что, обязательно разве все вслух произносить? Основное-то, сущностное, как раз и замалчивается. Уяснила с детства. И пока все думали, что сплю, я на самом деле летала, кружилась над лесом, где в скопище темных елей прорезались стволы берез, источающих матовый свет, как дверь, за которой исчезала мама. Не припомню ссор между родителями, чему мы, дети, хотя бы однажды оказались свидетелями. А, с другой стороны, откуда могли взяться, возникнуть поводы для разногласий в раздельном, мамой спланированном, существовании нашей семьи, где папа был устранен от участия в каких-либо проблемах, получая тщательно дозированную, разумеется, мамой же, информацию. Уж к страстям с Ириной, душераздирающим сценам в квартире в Лаврушинском переулке он вообще не имел доступа. Мама в отношениях со старшей дочерью держала оборону, исключив вмешательство в воспитание Ирины папы, верно, с момента ухода от первого мужа, Ирининого отца. Вопрос: а не тут ли причина ее решения запихнуть папу подальше, на подмосковную дачу, избавившись от невольного соглядатая ее схватки, кстати, безрезультатной, с саморазрушительным буйством Ирины? Маму, может быть, глодало чувство вины? Поэтому она и крылила, и одновременно впивалась когтями в осиротевшего по ее воле птенца-первенца, крупного, взъерошенного, отчаянно сопротивляющегося всем попыткам внести примирение, смирение перед жизнью, суровой, и больно хлеставшей тех, кто, пристрастившись к праздником, с бессильной яростью возненавидел будни? Для острастки, в качестве превентивной меры, мама хлестала Ирину сама, и старшая сестра от пощечин не увертывалась. На голову выше мамы, осталась однажды стоять навытяжку в коридоре, у книжных полок, пока мама, крикнув, -- жди здесь! -- не примчалась со скамейкой для ног, надобной в занятиях моих за роялем, пока я до педалей не доставала, и вот, привскочив, дотянулась до Ирининого лица. Хвать справа, хвать слева, голова Ирины с пышной гривой волос моталось туда-сюда, и опять мне померещилась лошадь, как с папой, шеей дергающим в жестком охвате крахмального воротничка сорочки. Папа, где ты? Спаси Ирину -- нашу маму спаси. Бедная, бедная мама! И все. Почему-то я оказалась на полу, с полотенцем мокрым на лбу, и, увидев ее склоненное, вплотную приближенное лицо, благодарно-искательно улыбнулась, как при поцелуе, получаемом традиционно на сон грядущий. Параллели, как и должно быть, не пересекались: моя безотчетно-звериная приметливость разбухала вне рассудка, не соприкасаясь с почитанием мамы, дружно, хором всеми нами демонстрируемым. В том числе и Ириной. Общий сговор не распадался. Ирина меняла мужей, любовники бессчетные, как от чумы, от нее сбегали. Мама -- якорь, удерживала эту утлую лодку от гибели в океане страстей. Папу от погружения в отшельничество, с брезгливым разочарованием в тех, кого он считал союзниками, единомышленниками. Для Кати стала поводырем, обучая двигаться, пусть ощупью, но в стенку, тупик не упираясь. Со мной... Тут сложнее. Мне в грехах не приходилось каяться, обзаведясь броней прилежания, лупила по клавишам фортепьяно с рьяностью, достойной лучшего применения. Но ведь и в выборе мне специальности вперед смотрящим вызвалась быть мама. И не то чтобы я была обделена способностями к музыке, но не сфокусировались они, не сжались в пружину для выстрела безошибочного в сто очков по мишени. А если лишь рядом да около пули ложатся, стрелок казнит презрением самого себя, и по сравнению с такой самоуязвленностью -- да тьфу на мнение посторонних. Короче, мама, многостаночница, кидалась то к Ирине, стонущей от очередной несчастной любви, то к Кате, вялой, заторможенной, что мама сочла доказательствами необычности, возвышенности ее натуры, хоть заговорами, хоть ворожбой мечтая превратить чахлое растение в цветущее дерево. И я еще, сатанеющая в горячке воспаленного честолюбия. Мама, как скорая помощь, не успевала поспевать и туда, и сюда, и вышло, что старшая и младшая сестры вытеснили меня, среднюю, из маминого расписания, обзора. Я оказалась предоставлена сама себе несколько преждевременно. Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от нее, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска. Ни в чем, ни внешне, ни внутренне, я на нее не походила. И, пожалуй, ни на кого. Из детства в юность вылетела как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого-либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я не реагировала на причиненную мне боль, ударов не ощущала.. Как и раскаяния, другим больно делая. А делала на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. Меня не догоняли. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества. Приезжая на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем-то, мне самой неведомым. Меня ни о чем не расспрашивали -- незачем, я вываливала, выбалтывала все без принуждения. Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьем, отстранилась. Ее болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в ее железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы. Она не обращалась к врачам. Мы спали, а ее рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холеные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда ее уже не стало. В одноместной палате кремлевской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я из всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из-под казенного одеяла ее маленькую, с высоким подъемом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови. Мы, дочери, стояли за стулом, на который он рухнул, как подкошенный, сгорбив спину в черном, измятом, прежде на нем не виданном пиджаке. Пиджак мелко, судорожно, беззвучно трясся, и немота его горя придавила нас глыбой. Мы отступили, сжались перед его безутешностью, не смея проронить ни слезинки. У нас ведь были уже свои семьи, свои дети, для него все закончилось здесь, у этой высокой больничной постели. Для похорон понадобился мамин паспорт, но мы не знали ни где она его хранила, ни как его можно отыскать. Уже святотатство -- войти в ее комнату без стука. И старшая, и младшая сестры в панике убежали при скрипе дверцы ее платяного шкафа. Кто же? Не на папу ведь взвалить такое еще испытание. Значит, я. Ну шкаф, ну тумбочка, ну подзеркальный столик, ну плотные шторы на окнах, ну обивка кушетки: где же? Огляделась и уперлась в комод, соблазняющий в детстве тайнами в нем содержимого, но теперь, показалось, мрачно меня осуждающего, стерегущего каждый мой шаг. Ну нет уж, увольте, замок взламывать не буду! И вдруг, будто меня повелительно окликнули, заметила ключ, нарочито, внятно, призывно оставленный сверху комода. Тот самый, вошедший в замочную скважину примитивно, как гвоздь. Вот что, значит, она там прятала, чем так дорожила. Флаконы духов -- строй оловянных солдатиков, забава, утешающая необласканного, оставленного без родительского внимания ребенка. Такое ей выпало детство? Оттуда травмы она всю жизнь из себя выдавливала, как яд? За то боролась, чтобы ее дети выросли другими, в атмосфере ничем, никак с ее собственным прошлым не связанной. Такую поставила себе цель и ради ее достижения готова была на все? Полки комода надежды, чаяния ее вместили, искренние, простодушные, бесхитростные до оторопи. Стопки конспектов студентки, исписанные с неуклюжей старательностью, подробно, слово в слово, сокращений, пропусков избегая, из-за недоверия что ли к своей памяти, сообразительности, способности мыслить самостоятельно: так, без иллюзий, она, с юности, оценивала себя? Рядом книжка, тощая, в бумажном переплете, папиных довоенных рассказов, маме подписанная с ошибкой в отчестве, Юльевне, а не Юрьевне. Еще одна веха. Полкой ниже рисунки Ирины, самой из нас, сестер, одаренной и не добившейся ничего. Катя, младшая, лепила забавные фигурки из пластина, и их образчики мамин комод сберег. К пачкам писем, перевязанным аккуратно ленточками от конфетных наборов, у меня не хватило духа прикоснуться, но на самой объемной узнала свой залихватски-размашистый почерк. Как, почему? Их изорвали в клочья, а после тщательно склеили. У меня потемнело в глазах. Я не помнила и не в состоянии была представить, чем и когда ее так обидела, такую вызвала ярость, чтобы она вот тут, в своей комнате, мечась тигрицей, в живот раненой мною, ее детенышем, отперла сейф-комод, рыча, рвя, топча мои к ней писульки. Меня сокрушила и собственная беспамятность, и то, что мама мне ничего не сказала. Не дала попросить у нее прощения, наказав навсегда. Моей дочери столько же лет, сколько исполнилось мне, лишившейся матери. И так же как у меня с мамой, так и у дочери со мной, нет ни внешнего, ни внутреннего сходства. Одно совпадает -- любовь, обжигающая беспощадно обеих. Но только для матери такие ожоги смертельны, а у дочери воспаляются потом. КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ Странно, что в гуще теперь публикуемых мемуаров об этой семье почти не упоминается. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали. В годы, которые они вспоминают, появления там просто нельзя было избежать. Так почему же, стесняются что ли? С чего бы? Пропускная способность их дома конкурировала с ЦДРИ, ЦДЛ, ВТО вместе взятыми. Там не только ели, пили, но и получали своего рода "путевку в жизнь". И те, кто уже прославился, и кто еще только всплывал из безвестности, включались в коллекцию, что тщательно, много лет собирали хозяева. Обстановка их московской квартиры и дачи была стильной -- семья чуть ли не первой в своем окружении начала собирать антиквариат -- но куда больше чем павловской мебелью с "пламенем" гордились гостями, можно сказать, по-отечески вникая в проблемы, заботы каждого и не гнушаясь мелочами. Они были активны и в общественной сфере: в преклонном уже возрасте не пропускали премьер, вернисажей, юбилеев. Всегда быть на публике довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские люди, правда, всегда близки к смешному, тем более в СССР, где все пародию напоминало, а уж попытки изобразить другую жизнь -- вдвойне. В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург Александр Петрович Штейн упомянут четырежды, и каждый раз в связи с похоронами. У Чуковского, скрупулезно точного, фамилией Штейна открываются списки участников скорбного ритуала: можно представить, что так вот и обстояло. Штейн был тут именно в первых рядах. Хотя на похоронах Пастернака Чуковским отмечено его отсутствие: нюанс характерный. Короче, если пытаться всех перечислить, кто у Штейнов бывал, бумаги не хватит. Проще назвать отсутствующих. Называю: мои родители. Хотя это долго казалось мне загадкой. Ссоры не помню, да Штейны наверняка бы ее не допустили. Отцу, нрава не мягкого, пришлось, верно, особую изобретательность выказать, чтобы повод найти для обрыва общения с людьми столь радушными. Просто отбрить, съязвить -- ему бы простилось. Хорошо помню отцовский прищур, подбородок затяжелевший в предвкушении сладостном "шуточки", от которой собеседники багровели. Но Штейны с их выучкой, пожалуй, улыбнулись бы. Их так, с наскока, было не взять. Следовало проявить упорство, но вот зачем оно папе понадобилось, повторяю, долго не понимала. Последний раз видела Кожевниковых вместе со Штейнами в году пятьдесят четвертом. Считаю так, потому что в штейновской даче в Переделкине уже отстроили второй этаж: там, у камина, гости и собрались. И был Алексей Каплер, после смерти вождя выпущенный из лагеря, которого я называла дядей Люсей, а тетей Люсей Людмилу Яковлевну Штейн. Мама моя не была беременна, значит, сестра Катя уже родилась, но, видимо, недавно: я еще чувствовала себя любимицей, что в скорости, с появлением младшенькой, прекратилось. Сталин кончился, пришел Хрущев. И недоверчивые слились в братании. Недолгом. В сознательном возрасте подобное пришлось наблюдать в начале "перестройки". Надежды, надежды... В доме у нас появляется Галина Серебрякова, переговоры ведутся с Лебедевым, помощником Хрущева, по поводу ее лагерной прозы, которую папа собирается печатать в "Знамени". Мама настораживается: Серебрякова, в ее понимании, чересчур активна, а папа излишне внимателен. Обычно в застолье сам безумолку говорит: скуку глушит, как я потом догадалась. В тот период драматург Штейн тоже приобщился к разоблачению культа личности, написав пьесу "Гостиница "Астория"", поставленную его другом Николаем Охлопковым с большим успехом. В те годы от писателей не ждали самовыражения, но вот соответствовать веяниям и быть тут чуткими следовало непременно. Тоже непросто: не забежать вперед и не отстать; не прогневить власть и в то же время вызвать симпатию у либеральной публики, без чего успеха быть не могло. Никакое официальное одобрение, никакая хвалебная рецензия не могли даже отдаленно равняться по влиянию с тем, что возникало из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях. Дом Штейнов и был средоточием слухов-шептаний, хотя крамола в них отсутствовала, а скорее ну просто выпускались пары. Хозяевам, как и гостям, было что терять. Но Штейны особенно тем притягивали, что никого ни за что не осуждали. В этой кажущейся неразборчивости действовал механизм, безупречно отлаженный, проверенный и основанный на, скажем, гибкости, характерной для так называемых культурных слоев. Впрочем, понятно: иметь убеждения, открыто их выказывать, требовало либо геройства, либо упрямства, когда все сомнения в зародыше убивались в самом себе. Режим всех принуждал к подчинению, но одни становились в известную позу с видом жертвы, а другие -- мой отец, например, -- так держались, будто им это нравится, они-де удовольствие получают, корежа свою личность, свой талант. Вот причина, как мне представляется, по которой Кожевников дистанцировался от Штейнов. Ведь иначе следовало бы разделить и униженность, подневольность, в той среде не только не утаиваемые, а декларируемые с вызовом, как единственно возможный протест. А вот мою маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к празднику, происходящему так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова. Ворота штейновской дачи постоянно оставались распахнутыми, автомобили на въезде теснились, и, когда мы шли мимо, мама грустнела, хотя и не решалась признаться, как ей хочется туда, в многолюдье. Но папа, редко в чем-либо ей отказывающий, тут был непреклонен. Я же в ту пору привыкла чьему-то веселью не завидовать. Папина отстраненность от цеха собратьев и мне постепенно передалась. С писательскими детьми не дружила, кожей чувствуя, что и для них я чужая. И так на всю жизнь осталось, не столько из-за позиции отца, сколько из-за собственного характера, сходного, впрочем, во многом с отцовским. Но и маму, конечно же, не гульба, пусть шикарная, на широкую ногу, привлекала, -- это она и сама могла бы организовать -- а оттенок избранности, ни с деньгами, ни с должностями, ни с официальными почестями не связанный. Наоборот даже, лучше было бы-не иметь, хотя Штейны с удивительной грациозностью тут балансировали: сами не рисковали, но привечали гонимых (и не гонимых тоже), умудряясь прослыть вольнодумцами, казалось бы, очевидному вопреки. Александр Петрович пьесы писал исключительно правоверного содержания, зять его, Игорь Кваша, снимался в роли вождя мирового пролетариата Карла Маркса, но на их репутации в либеральном кругу это не отражалось. Сливки творческой интеллигенции, такие, скажем, как поэтическая небожительница Ахмадулина или пламенный трибун Ефремов, не морщились, не брезговали бывать завсегдатаями на посиделках у Штейнов. Такая эпоха: компромиссы являли основу существования. Их понимали, прощали. А вот цельность изображать, наверное, не следовало, как это пытался делать мой отец. В пьесах Штейна, выражаясь мягко, относительной художественной ценности, актеры были заняты первоклассные: Плятт, Штраух, Папанов, Миронов, Ия Саввина, Свердлин. Так что ж, и у Софронова играть приходилось. Видимо, искусство лицедейства меньше подвержено коррозии в изначально лживых установках, чем литература. Про драматурга Штейна можно сказать, что он был удачлив, дозволенная полуправда особого ущерба его текстам не приносила. Как, например, и Розову, сохраняющему до сих пор удивительный оптимизм. Но были и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли у них выбор? Принято думать, что да, но я не уверена. Может быть, для некоторых, помимо творчества, еще ценности существовали, ради которых, по выражению Маяковского, они наступали на горло собственной песни. Валить их в одну кучу с бесстыдными конъюнктурщиками, на мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в спор вступать, тоже нет. Зато интересно сопоставить, как представителей разных поколений, отцов и детей, писателя Юрия Германа и сына его, Алексея, одного из самых значительных теперешних режиссеров. Юрий Павлович с его "Верьте мне, люди", и Алексей Юрьевич с фильмом "Хрусталев, машину!". Разрыв колоссальный, не правда ли? В одном интервью Герман-сын говорит, что когда клали на полку его "Проверку на дорогах", директор картины плакал, умоляя режиссера отказаться от сделанного -- и себя не губить, и других. Режиссер тоже плакал, но стоял насмерть. Добавляет, что если бы жив был его отец, то заставил бы картину порезать. "Потому что, -- цитирую, -- он был добрый человек. И не считал, что из-за пучка света надо такую беду навлекать на многих людей". Так, может быть, спайка между отцом и сыном все-таки была и осталась? Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, как обыватель, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения , но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, их строго судить, повторяю, у меня лично желания нет. В каждом времени есть свои странности. Для того, о котором идет речь, характерно сосуществование ярких индивидуальностей и серой, больше не годной к употреблению "жвачкой", что тогда называли творчеством. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уж будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону, изначально жестокому: было -- и нет. Сменяются вкусы, нравы, взгляды, что в порядке вещей. Но людям творческим все-таки шанс дается закрепить свое мимолетное бытие. Импульс, если вникнуть, сумасшедший -- из задуманного реализуется ноль целых и сколько-то десятых процента -- но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера. Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Именно так обстояло в державе, именуемой СССР. Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: пир духа, поголовная даровитость, искрометность, блестящие реплики, тосты как философские эссе. На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме. А объяснение простое: те в своих книгах себя выражали, наши же -- в устном творчестве, опровергая нередко самими же написанное. В застольях выкладывались, в общении. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности. И в прозе, и в сценических воплощениях конфликт допускался только хорошего с лучшим. Всем вменялась прекраснодушная интонация, и можно представить, сколько желчи в авторах скапливалось, особенно в тех, кто надрывался фальцетом, изображая херувима, будучи от природы чертом, призванным дразнить, язвить. Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с собой. Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, а свой интерес к искусству, точнее к людям искусства, удовлетворять в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить. И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из его домашнего окружения. Игорь Кваша, например, в интервью после смерти Ефремова рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из "Современника" во МХАТ, приехал взволнованный к нему, Кваше, на дачу. Меня заело: не вашу, Игорь, дачу -- Штейнов. Вы там жили на правах родственника. Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась, и драматург Штейн теперь не в чести. Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем, кто только не пользовался его гостеприимством! Многолетиями. А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть: вот именно, не посмели бы, и в голову бы не пришло. Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял. Страсть Люси Штейн быть в курсе всего возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали. Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение: коварство как побуждение к сплетне, в ней отсутствовало, а если огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить. Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону. В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах, энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку. Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликту, чем к дружеским отношениям, но силилась выглядеть сплоченностью. Штейны и способствовали, и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную. Люди трезвые, они понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить. А если бы дожили, их ждало большое разочарование: "коллекция", которую так тщательно собирали, обесценилась. Ее теперь можно воспринимать разве что как собрание казусов, курьезов: никем уже нечитаемые многостраничные романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости-- фиги в кармане. А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознавать, что в который уж раз самые совестливые, просвещенные -- цвет нации, как принято говорить о нашей интеллигенции, -- оказались послушными статистами в шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну. КАНАТНАЯ ПЛЯСУНЬЯ, ИЛИ НОВАЯ СКАЗКА ПРО БУРАТИНО Удивительно, но теперь, когда электронная почта есть почти везде, и уже звонок по телефону воспринимается старомодностью, находятся люди, которые еще пишут письма, чернилами, от руки! У меня вот такая подруга, Лена, художница. Ее послания превосходят мои публикации и по объему, и, пожалуй, по занимательности. Она ведь живет в России, а самые невероятные, ну просто неправдоподобные вещи, как известно, случаются именно там. Лена оказывается каждый раз в эпицентре событий. И борется, продолжает бороться за справедливость, что невероятно тем более. Скажем, чтобы выполнить волю своей любимой учительницы, известного искусствоведа -- быть похороненной рядом с мужем на Новодевичьем кладбище -- она даже до Церетели дошла, руку ему жала, но обещание свое сдержала. Хотя почему Церетели, скульптор, занимается еще и кладбищами, ей-богу, не понимаю. Другой раз, тоже не ради себя, а из принципа, искала помощи у Никиты Сергеевича Михалкова и опять же пробила такую броню. Но когда я читаю ее отчет об очередном подвиге, возникает двойственное чувство: с одной стороны -- ну да, молодец, а с другой... Кажется иной раз, что чрезмерно она усердствует, сама выискивая куда бы еще встрять, будто не может остановиться. Будто ей страшно остановиться -- и задуматься. Как-то вот сообщила о собрании вкладчиков лопнувшего банка СБС-АГРО, президент которого А. Смоленский, говорят, преспокойно отбыл в Австрию. Ну и, естественно, Лена оказалась в числе этих обманутых. Пишет: "Представь ледовую арену в Лужниках, полностью заполненную страдальцами -- их около четырех тысяч. Некоторые погорели на 50 000 долларов и больше, а я все-таки на меньшую сумму..." До того, в злоснопамятном августе 1998-го (тогда в одночасье в России сшибло средний класс, впрочем, бывший лишь в зачаточном состоянии), Лене, как она сама признает, уж действительно не повезло! Именно в это время почти состоялась сделка, при которой Лена, продав прежнюю квартиру и еще кое-что доложив, должна была подписать договор о покупке новой, в центре, с евроремонтом. Такая умная оказалась, что свои сбережения ни в какие банки не отнесла: как чувствовала, что их там заморозят. Хранила ну в самом надежном месте: под матрасом. И все-таки, что называется, от судьбы не уйдешь: ее ограбили по наводке: взяли только деньги -- все. Но Лена не сдалась. Вычислив, кто это мог сделать и, как оказалось, вычислив правильно, настигла того человека, сменившего фамилию, в городе Сочи, где темные ночи, и засадила его на семь лет! Говорю же, у меня невероятная подруга, живущая в невероятной стране, где и при вмешательстве на самом высоком, правительственном уровне, преступления, убийства так и остаются нераскрытыми, а вот моя Ленка захотела обидчика наказать -- и смогла, хотя денег вернуть не удалось Правда, чтобы только моральную сатисфакцию получить, пришлось убить три года.Теперь Лена живет с двоюродной сестрой в однокомнатной квартире, ближе к Нагатино, чем к центру. Три годы жизни женщины, художницы. К слову, в недавнем прошлом Лена и премии, и звания получала, устраивались ее персональные выставки, как на родине, так и за рубежом. Да и после, когда в стране объявились вдруг очень богатые люди, ее работы, выполненные в традиционной реалистической манере с виртуозной тщательностью, нашли ценителей и пошли нарасхват. У меня здесь, в Колорадо, есть несколько ее картин, где все на месте, руки-ноги, глаза-носы, в натюрмортах травинка каждая осязаема. Я ими любуюсь, хотя предпочитаю большую раскованность и в манере, и в замысле. Но то, что Лена делает, полностью отвечает ее сути, цельной, сориентированной без колебаний на те ценности, которым она ни за что не изменит. Может быть, в этом как раз источник ее теперешних бед. Заниматься живописью ей сейчас некогда. Она, повторяю, борется, и за себя, и "за того парня", не без оснований опасаясь входить в подъезд блочного дома, где после августа 1998-го поселилась у двоюродной сестры. Кстати, сестра, кандидатскую диссертацию защитившая по какому-то редкостному металлу, теперь торгует на вещевом рынке товаром китайского производства. Письма от Лены я получаю примерно раз в два месяца, но уж страниц на десять. Они пропитаны высокими помыслами настолько, что я по мере чтения накаляюсь, свирепею, набираю московский номер и рычу в трубку: "На что ты гробишь время, силы! Поймешь, наконец, что там, где полное беззаконие, правды добиться нельзя?!" Пауза, обе мы глубоко дышим, а потом начинаем ворковать, как положено подружкам. Но напоследок рублю еще раз: хватит, все это бесполезно, бессмысленно, себя пожалей, свое здоровье." И каждый раз после таких вот отповедей, я, хотя знаю, что права, чувствую себя виноватой. Дело в том, что когда мы с Леной познакомились, а с той поры уж двадцать с лишним лет прошло, она такой не была. Сдержанная, с холодком, хрупкая, большеглазая блондинка, казалось, отлично знала, что ей нужно в жизни и ни на что другое не отвлекалась. Солидные дядечки с положением пугливо за ней ухаживали, а она, как скала, ни-ни. Но, видимо, восхищенные ее стойкостью, все равно помочь ей старались, кто чем, что упрочивало и ее материальное, и профессиональное положение. Мы сблизились с ней по принципу притяжения противоположностей. Я в тот самый период, наоборот, встревала во все дырки, напарываясь и рискуя порой без надобности. Только закончив институт и поступив работать в газету "Советская культура", искала применения буйствующим силам и забрела как-то в ближайший к редакции районный суд. По чистой случайности попала на процесс, который только начался и закончился спустя месяцы. Судили четверых несовершеннолетних, вознамерившихся украсть у одноклассника вожделенные джинсы и обнаруживших в квартире его родителей чемоданы, набитые деньгами. Это событие перевернуло мою жизнь. На процессе познакомилась с адвокатом Таисией Григорьевной Лемперт -- телефон ее и сейчас могу отчеканить по памяти -- защищавшей одного из мальчишек, и на долгие годы стала ее верным пажом. Она представляла меня стажеркой, когда я усаживалась с блокнотом в залах судебных заседаний. И "пепел Клаcса стучал" в мое сердце. На основе увиденного, услышанного я не только писала материалы в газету, но и письма в инстанции, жалобы, призывы, обращенные к сильным мира сего. Одного депутата Верховного Совета СССР просто завалила просьбами о вмешательстве в судьбы несчастных, обездоленных. Петиции подписывались, правда, другими именами, моя фамилия к ситуации не подходила, так как этим замученным депутатом являлся мой отец. А бывало, что жалобы поступали уже на меня, главному редактору, от судей и прокуроров, а так же "возмущенной общественности", требовавших призвать распоясавшегося корреспондента к порядку. Они не догадывались, что все задания я придумываю себе сама, и для моей газетной карьеры куда лучше сидеть на своем месте у начальства на глазах, а не шляться черт знает где и непонятно зачем. Но то, во что я ввязалась, пресечь было уже нельзя. Мы с мужем работали в четыре руки. У него, служившего в Министерстве здравоохранения, было, впрочем, свое поле деятельности. Постоянно, чуть ли не ежедневно он готовил, подписывал сам или же относил на подпись вышестоящим товарищам направления на бланках то на обследования, то на госпитализацию, то на получение дефицитных лекарств тем, кто в этом нуждался, но не числился "контингентом" в спец-поликлиниках. А таковых было большинство, среди наших друзей, друзей наших друзей, родственников чьих-то знакомых. И Лениного брата Андрей, мой муж, тоже помог устроить в больницу. Между тем то, чем он занимался, при желании можно было ему инкриминировать как злоупотребление служебным положением. Но ни он, ни я об этом не задумывались. В "застойные" годы мы, советские граждане, нуждались друг в друге, старались друг другу помочь и охотно предавались иллюзиям. Зато теперь я даю Лене трезвые советы. Прозрела, помудрела, наконец. Ценный опыт был получен в начале перестройки, когда стали возникать первые кооперативы, в том числе и строительные. Наша семья в то время, можно сказать, жила на чемоданах: муж работал за границей в международной организации, а я моталась туда-сюда, как многие женщины, у которых дома оставались взрослые дети или престарелые родители, или еще какие-то проблемы требовали их присутствия в родной стране. Мой отец умер в 1984 году, еще раньше я потеряла маму, и в тогдашние свои приезды в Москву занималась заказом и установкой памятника на могиле. А еще меня очень расстраивал родительский дом в Переделкино, давно уже требовавший ремонта, а после папиной смерти совсем обветшавший. В наше отсутствие, при выключенном отоплении в той половине, что я унаследовала, от сырости вздулись полы, провис потолок, и эта картина упадка терзала физической болью. Но если бы не вскружившая головы эйфория, не энтузиазм всеобщий в отношении к Горбачеву, тот смелый план не возник бы в моей голове. Короче, я перевела деньги на счет своей близкой подруги, с которой училась в институте, и поручила ей подыскать кооператив для капитального ремонта переделкинского дома. А что, а почему нет? Ведь, наконец-то в предприимчивых людях высвободили инициативу, теперь они горы свернут на благо себе и другим! К тому же, хотя подруга моя -- поэтесса, зато мама ее прорабом на стройках работала. Вот на ее-то знание суровой действительности я в основном и рассчитывала. И она, Елена Филипповна, обещала, когда стройка начнется, время от времени бдеть. Но бдеть не пришлось. Хотя кооператив, как казалось, вполне подходящий, подруга быстро нашла: их сразу много расплодилось. Ну и -- поэтесса! -- вручила деньги наличными, всю сумму, взамен получив картонный квадратик с подписями, печатями зарегистрированного, как положено, честь по чести, опять же казалось, кооператива. Все. На этом следовало бы поставить точку, проститься с деньгами, плюнуть и забыть. Но это я сейчас понимаю, когда уже всем известно, что не только кооперативы, но и банки и совместные предприятия аж с иностранными партнерами для того только и создавались, чтобы скорехонько распуститься, "обанкротиться" и раствориться в "степях Забайкалья" с выручкой. Теперь это нисколько не происшествие, общество будоражащее, а будни, -- модель, точно найденная и работающая без осечек в стране дураков. Я сама убедительно доказала свою принадлежность к этой именно категории. И не только потому, что развесила уши, так ведь еще и ринулась отстаивать свои права! Смешно вспоминать -- и грустно. Явилась в Москву, пылая негодованием, возмездия алкая. Правда, нюанс: до того я грудью вставала на защиту других, а вот самой оказаться в положении обиженной, обманутой -- это было уже нечто другое. И вот странность: отлично, в деталях, помню судебные процессы, на которых когда-то присутствовала, а свое дело пытаюсь сейчас восстановить последовательно, будто что-то изнутри сопротивляется воскрешению тех событий и той, прежней, меня. Кричала в телефонную трубку мужу: "Как это все бросить?! Не понимаешь что ли, такая сумма -- стоимость "Волги"! Если бы "Волгу" угнали, и в милицию не заявлять?" Помимо потери денег, жгло чувство уязвленности, возникающее даже если из кармана рубль вытащили. Мои эмоции, хотя и возвышенностью не отличались, в общем могли считаться нормальными, если бы не, так сказать, малость: неадекватное отношение к обстоятельствам, в которых я оказалась, и к стране, где родилась, жила, но которую, как выяснилось, плохо знала. Впрочем, с журналисткой хваткой, природной напористостью я тоже подвиги свершила, не уступающие Лениным. Скажем, пробилась на прием к главному судье Московской области в особняк на Тверском бульваре и, к полному ошеломлению секретарши, просидела у него часа полтора. А собрать конференцию в Моссовете по интересующему меня вопросу, придав ему всесоюзный масштаб? А выдать "подвал" в газете на ту же тему, назвав и других потерпевших, имена и адреса которых успела нарыть? А убедить лучшего цивилиста столицы адвоката Марину Ильинишну Финкельс взяться за мое дело, ездить с ней вместе на судебные заседания в город Видное? Вот так-то, было чем гордиться, да только все это ни к чему не привело. Пшик, пустое! В Женеву вернулась поникшая, побитая. Там что-то цвело, чем-то пахло, люди улыбались чему-то, а я... С детства раздражал этот олух Буратино, а сама вляпалась по той же схеме! Еще было жалко денег, но уже и другое выкристаллизовывалось: кроме адвоката Марины Ильинишны Финкельс, все, кто якобы мне сочувствовал, -- чиновники из Моссовета, судьи, следователи, -- предстали как соучастники общей аферы, связанные круговой порукой. Насколько я оказалась близка к истине, после подтвердилось (хотя мой случай пустяшный). Кто же мог предугадать, как потом обдурят народ с ваучерами, приватизацией и прочим, тогда, когда "процесс" только "пошел"? Порой уже здесь, в Америке, размышляю: что бы было, живи я в России. Муж категоричен: отвинтили бы башку. В ответ ему: а может быть, я сама "крутой" бы стала? Он: отвинтили бы тем более. На чем беседа пресекается. Но я не перестаю вспоминать Лену. Такое ощущение, что я ее там, в России, оставила вместо себя. И она, ни навыков, ни склонности к тому не имея, борется, лезет на баррикады, как когда-то я, с шашкой наголо, но рискуя куда больше, чем я в свое время. А в том, что к ней теперь беды липнут, тоже я виновата? Или все-таки спросится с тех, кто, пользуясь правами, привилегиями, данными властью, об обязанностях своих не вспоминает? Спросится с них, вынудивших сограждан в мирное время существовать как на прифронтовой полосе, в постоянной тревоге и тяжелом сознании, что предали свои. И в заключение: когда-то, живя в одном городе, мы с Леной часто ходили по выставкам. В Музее личных коллекций на Волхонке обеим полюбилась работа художника Соломаткина "По канату", зелено-голубоватое полотно, где в воздушной юбочке, с шестом в руках балансирует над головами зевак циркачка, плясунья, чье лицо выражает нездешнюю, в полном отрыве от реальности сосредоточенность. Так вот, вместе с последним письмом я получила от Лены открытку, репродуцирующую эту картину. И вдруг подумала: Ленка, а ведь канатная плясунья -- это ты. СТЕКЛЯННАЯ ГЛОТКА Достоверно запомнилась только его фамилия -- Степанов. После четвертого класса в расписании уроков нашей школы при консерватории возникла новая дисциплина: хор. До того Марьпална сольфеджио нас обучала, под ее руководством мы и пели, в основном Кабалевского -- общепризнанного авторитета и пламенного энтузиаста массового привития музыкальных основ поколению юных -- надежде страны. Посему патриотические "то березки, то рябины, куст ракиты над рекой" Дмитрия Борисовича пионерским щебетом разносились повсюду. И вдруг, в начале нового учебного года, нас, привыкших особо не напрягаться на занятиях с импульсивной, заполошной Марьпалной, собрали в спортивном зале на первом этаже: мы тогда и понятия не имели, кто на смену Марьпалне явился. Не заметили, когда он вошел, и вздрогнули, обмерли от грозного окрика: прошу внимания! Надо сказать, что атмосфера в нашей школе отличалась от прочих учебных заведений либеральными, демократическими установками, вольностью и в поведении, и в умонастроении учащихся, насколько это допускалось эпохой. Педагоги, даже требовательные, жесткие, как, например, Эра Гансовна, учительница русского языка и литературы, в удовольствии проштрафившихся едко высмеять себе не отказывающая, достоинство наше все же щадила. Вообще никто на нас не орал, не одергивал авторитарно, грубо. Нас не требовалось, не следовало муштровать: ленивые, нерадивые, безответственные, если по случайности в школу и попадали, то быстро отсеивались, отчислялись. Сортировка проводилась ежегодно. Критерий главный -- успехи по специальности, (такая графа имелась в дневниках), то есть в профессии музыкантов-исполнителей, пианистов, скрипачей, виолончелистов, к чему нас усердно, тщательно готовили. Другие предметы мы проходили по обязательной для всех программе, но не припомню, чтобы даже провальное отставание, скажем, по математике, физике, химии, как в моем случае, действительно грозило бы серьезными осложнениями, типа переэкзаменовки или второгодничества. Неизбежная, казалось бы, итоговая "двойка" каким-то образом дотягивалась до вожделенной тройки с минусом, не только к моему облегчению, но и учителей, полагаю, тоже. Зато "четверка" по специальности считалась катастрофой -- знаком второсортности, предстоящей вот-вот "браковки", выбывания из рядов более перспективных, выдерживающих конкуренцию сверстников При неустанном друг с другом соперничестве, амбиции в нас подстегивать нужды не возникало. Школа в Собиновском переулке воспитывала не просто прилежных, а истово, фанатически работоспособных, вне зависимости от степени дарования. Дар мог развиться, а мог и зачахнуть -- гарантий тут не существовало ни для кого, а вот труд, беспощадный, безоглядный, вменялся каждому. Малолетние каторжники, прикованные к своим инструментам, как к галерам, мы скорее сострадания, чем порицания заслуживали, что взрослые, родители, учителя, наверное, сознавали. Но вот появился этот злобный, лысый, изжелто-бледный, костяной старик, и с первого же урока он нас, а мы его люто возненавидели. Ассистентка, как после выяснилось, его жена, раздала нам ноты -- по ее робким движениям, боязливому взгляду угадывалось, что она тоже боится своего мужа-старика -- и автор сочинения, которое мы должны пропеть с листа, был отнюдь не Кабалевский, а Моцарт. Что старик от нас, одиннадцатилетних, ждал? Сладкоголосого, херувимского, небесного слияния? Сразу, по взмаху его дирижерской палочки? После проблеянных нами со всей возможной старательностью нескольких тактов, дирижерская палочка шмякнулась об пол, и до тех, кто стоял в первом ряду, долетели брызги слюны впавшего в ярость педагога. Своим бешенством, вырывающимся из белесых, безресничных вурдалачьих глаз, он запугал нас до мурашек, до склеивающихся в липком поту ладошек, и мы молились лишь об одном: пусть орет, на всех скопом орет, но не выискивает жертву, вынужденную в тишине, при общем молчании, пропеть что-либо. Хотя с его дьявольским слухом позорить кого-нибудь одного не имело смысла. Он обнимал, вбирал многоголосие, расписанное по партиям, целостно, сжимая хваткой питона всех нас одновременно. И просчитался. По отдельности перед его тиранством мы бы не выстояли, но вот вместе, сплотившись, выказали дружное сопротивление, неприятие всех его требований. Уроки хора под его руководством для нас превратились в демонстрации протеста, когда доведенная до края толпа и на пулеметы способна переть. Не важно, что мы отторгали, пусть даже Моцарта, в союзе с таким мерзким старцем и Моцарт превращался во врага. Правда, сообразив какой он отменный слухач, откровенно фальшивить все-таки не осмеливались. Я, например, раскрывала рот, не произнося ни звука, рассчитывая, что моя немая артикуляция вполне правдоподобна. И вздрогнула от внезапного, на визге: "Вы почему не участвуете, вы сознательно не участвуете?! Да-да, вы, идите-ка сюда!" На ватных ногах меня вынесло в пустое пространство