яет, то по их этим шариатским законам и правилам, женщине за супружескую измену полагается как минимум смерть и чуть ли не виселица. И тому безбожному подлецу, с кем она мужу в свое удовольствие изменяла - то есть, значит, мне - полагается то же самое за умышленное соучастие в преступлении против мужа. Все это полагается, по-моему, публично, при скоплении народа на какой-нибудь центральной площади. Чтоб другим, значит, неповадно было и боязно, чтоб у них кровь стыла во всех жилах при одной только мысли об измене и прелюбодеянии. Может, они для этого нас сюда и привезли? Чтоб своих не казнить. Мы же для них чужие, да еще неверные. То есть кандидатуры подходящие. В конце концов - а почему бы и нет? Дело богоугодное и, значит, нужное. Не нам, правда, нужное, но это ладно. Выслушав мою версию, Дина сказала: - У тебя богатое воображение. Верней - оно у тебя больное. Гриппом. Яша, конечно, гад, но он интеллигентный человек. С высшим, и кажется, университетским образованием. - Образование - не помеха, - сказал я. А Дина сказала: - Между прочим, на тебя они не рассчитывали, билет вначале был у них один, для меня. Ты - сам напросился. И мы вошли в гостиницу, в холл, в коридор, потом в свою комнату, потом в ванную, потом в ванну. Только прохлады ради. Ни за чем другим. Вода в кране, слава Аллаху, была. Мы с удовольствием помыли друг друга, и Дина сказала: - Как-то странно мы себя здесь ведем. По-братски. - По-моему, мы никак себя не ведем, - сказал я. - Это-то и странно. Тебе же тоже безразлично мое присутствие тут, в ванне? - "Тоже" - хорошо сказано... тоже... Но тогда хотя бы была вода. Да и Дина - была. Со мной. В одной ванне. Я ее видел, прикасался к ней, был с ней - в смысле, рядом, и она у меня была. Сейчас у меня не было ни Дины, ни воды. И я теперь уже не знаю, что мне нужно больше - чтобы пришла Дина или чтобы пошла вода. Нужно и то, и другое. И лучше, если немедленно. Не медленно, а быстро. И конечно, когда тебе нужно одно, получаешь ты совершенно другое. Вместо воды и вместо Дины пришла сонная дежурная портье. Она открыла дверь, вошла и сказала не мне, а стенке: "Ки вам пиришли". - Кто? - спросила не стенка, а я. - Я. Мимо портье в дверь протиснулся очень большой пыльный человек. Он улыбался, оседал и кивал головой. Как фарфоровый болванчик. Когда я был совсем маленьким, такой болванчик стоял на сооружении из дерева под названием "сервант" и покачивал блестящей хрупкой головенкой - от шагов, от сквозняка, от звука голосов. Мама очень его любила, любовалась им, всем его показывала. Этот, пришедший, кивал головой по собственной воле и собственному желанию. Кивал и задавал идиотские вопросы. И не ждал, пока я на них отвечу. Он говорил: - Ну как вам у нас - хорошо? - и: - Как вы себя чувствуете - не жарко? - и даже: - Как жена, как дети? Говорил этот болванчик без всякого акцента. Хотя то, что он говорил, можно было и не говорить. Но самое интересное произошло через две минуты. Он покивал, поулыбался, повернулся и ушел. Осторожно прикрыв за собой дверь. До свидания он мне не сказал. А я сказал: - Бред какой-то. И подумал: "Может, это у меня галлюцинации от жары начались? Может, я все-таки перегрелся под белым солнцем пустыни?" Естественно, мои вопросы остались без ответов точно так же, как и вопросы моего недавнего гостя. Нет, конечно, измена Яше, шариат и прочие страсти по исламу - все это было чепухой. Это я начитался газет. Или телевизора насмотрелся. Что еще хуже и вреднее. Для зрения и для психики. И воображение от телевизора вполне может пострадать, в смысле стать излишне богатым. А лишнее богатство воображения, как и любое лишнее богатство, к добру не приводит - наоборот, оно приводит ко злу. Если бы они хотели нас использовать в качестве исходного материала для образцово-показательной казни, они бы, как минимум, не позволили нам жить самим без присмотра в гостинице и не тратили денег на наше содержание. Привезли бы, заперли и никаких забот. Никакой возни, и не надо опасаться, что мы смоемся. Не надо за нами следить. Хотя и так за нами никто не следил. Всю неделю мы были любезно предоставлены сами себе и почему не уехали - сказать трудно. Дина чего-то упорно ждала, не совершая никаких резких движений, и я ждал вместе с ней. Кстати, казнь в лучших традициях средневековья - не единственная из гипотез, пришедших мне на ум. Оказалось, что я большой специалист по гипотезам - Дина сказала "гипотезер". Почему бы им не потребовать за нас выкуп - подумал я. Жаль эта красивая гипотеза отпала еще быстрее предыдущей. Во-первых, можно было найти кого-то поближе, а во-вторых, какой и с кого за нас можно взять выкуп? Нет такого дурака, который согласился бы за наше освобождение что-нибудь заплатить. Его нет в природе, нет нигде, ни в северном полушарии, ни в южном. Не родился еще такой человек, в смысле такой идиот. Даже обидно. Ведь действительно выходит, что мы, симпатичная, в общем-то пара, два неплохих человека - никому по-настоящему не нужны. Наша жизнь и угроза ей всем до лампочки. И никто не захочет расстаться со своими паршивыми деньгами из-за и ради нас. Потому что вообще никто никому не нужен. А сейчас даже и я Дине не нужен. Судя по всему. Надеюсь, что это временно. И вынужденно. Поскольку на нее навалилось неожиданное и непонятное горе. Как ни крути, а смерть мужа, пусть и фиктивного, это смерть близкого - или, может быть, близко знакомого - человека. Я думаю, если бы Яша тогда скоропостижно не смылся, Дина и сегодня жила бы с ним в полном согласии и ни о ком другом не мечтала и не помышляла. Но он смылся. Теперь его хоронили. Во всяком случае, нам так сказали. Своими глазами покойника я не видел, не имел, как говорится, чести и счастья - держась от него подальше. Дина тоже его в лоб не целовала и как следует не видела. Только издали. Вообще к носилкам никто по-настоящему близко не подходил. Кроме тех, кто их нес. Каким-то странным образом живые были постоянно отделены от мертвого некоторым расстоянием. Что дало мне повод подумать - а не умер ли Яша от чего-нибудь очень инфекционного и заразного. Кроме того, я, конечно, подумал - что, возможно, это и не Яша, возможно, под его видом инкогнито хоронят другого покойника. Но это предположение вообще уже ни в какие ворота не лезло, годилось для американского кино, и я его отбросил за непригодностью и несуразностью. А сейчас вот не возвращается Дина. Задерживается. Черт меня дернул уйти без нее в гостиницу. Главное, я не посмотрел уходя на часы, и не представляю, сколько прошло времени - двадцать минут, тридцать, сорок? Я решил засечь время хотя бы сейчас, хотя бы с опозданием. Поднял руку к глазам. Часов на руке не было. Ну да, очевидно, я снял их перед тем, как идти в ванную. Я поискал часы на столе, в карманах. Часов не было нигде. Но возможно, их не было вообще. Возможно, я забыл их дома. Да нет, не забыл. Были на мне часы и в аэропорту, и в гостинице. Я помню, что были. А теперь их нет. Неужели эти гостиничные тетки еще и поворовывают по мере возможностей? Или это не тетки? Часы есть в холле. Я вышел из комнаты и подошел к ним, висящим на голой зеленой стене. Часы показывали девять. Что "девять" - неясно. Девять утра быть сейчас не могло, девять вечера - тем более. Ну и, конечно, вряд ли они показывали московское время. Откуда здесь оно? Тем более что и по московскому сейчас не девять. Сколько угодно, но не девять. Задавать вопросы пьющим чай не хотелось. И вообще не хотелось ничего. Только бы все это как-нибудь естественно, само собой закончилось. Чтобы вернуться в привычную и знакомую жизнь, в свое освоенное пространство. Там и время течет как-то не так, как-то иначе, хотя сменяется довольно мучительно. Но одно дело, когда мучительно сменяется, другое, когда мучительно течет. Я почувствовал, что стою перед часами гораздо дольше, чем может стоять перед часами человек для того, чтобы узнать время. Нужно было возвращаться. В номер. И я уже отвернулся от стены и сделал шаг в сторону коридора. Но услышал звук отворяющейся входной двери. Я посмотрел на дверь. Пьющие чай тоже на нее посмотрели. Вошел человек. Мужчина. Похожий на нашего азиата, но моложе. Возможно - брат. Или не брат. Для нашего непривычного глаза все азиаты - братья, похожие друг на друга. Одет он был обычно - весь в белом. Голова повязана не то шарфом, не то платком, не то полотенцем. Лицо внутри повязки коричнево-желтое, сухое и плоское. Как на плохом рисунке. На пьющих чай никакого внимания вошедший не обратил. Прошел мимо, как будто их не было в помещении. А мне он сказал: - Ты здесь? Хорошо. Этот визитер тоже говорил без акцента. Хотя и с еле уловимой неправильностью. Скорее южной, чем восточной. - Мы знакомы? - спросил я. - Нет, - сказал он. - Зачем? - Чтобы знать того, кто знает тебя. - Зачем? На этом беседа исчерпалась. У нас не было больше общих тем. Собственно, у нас их совсем не было. Меня, конечно, интересовала цель его появления. Но я понимал, что спрашивать о ней бесполезно. Этот захочет сказать - скажет. Не захочет - ничто его не заставит. И никто. - Будешь здесь ждать или пойдешь? Вот. Значит, сейчас я все и узнаю. - Ждать долго? Молчание. Он даже плечами не пожал. Стоял не шевелясь. - А куда идти? То же самое. - Где Дина? Никакого видимого эффекта. Никакой, самой минимальной реакции. Ну нет так нет. Я обошел его слева и ступил в коридор. Он остался стоять. Я открыл дверь номера и вошел в нее. Дверь за собой закрыл. И запер. Какое-то время я ждал, что он постучит, и мне хотелось схватить его за горло и душить. Но он не постучал. Видимо, ушел. Решил, что я не хочу идти с ним, а хочу ждать здесь. Если б он еще сказал, чего я должен ждать. Я, когда знаю, чего, и то ждать не люблю. А когда не знаю - это просто тихое надо мной издевательство, пытка, проверка нервов на прочность и на разрыв. На такое ожидание мои нервы не годятся. Не предназначены они для таких вещей. Я походил по комнате - по периметру и по диагоналям. Заглянул в ванную. Открыл кран. Теперь кран зашипел и забулькал. Из него выстрелил пучок ржавых брызг, оставив на дне и стенках ванны рыжие пятна, пятнышки и подтеки. Затем шипение ослабело и прекратилось, иссякнув. И стало понятно, что Дина не возвращается не потому, что церемония до сих пор продолжается. То есть, возможно, она и продолжается, но в другой форме и в другом месте. Интересно, бывают ли у них поминки? А если бывают, то долгая ли это песня? Я снова разделся и снова лег. Если лежать на спине без подушки и совсем не двигаться, жару переносишь легче. Правда, в голову начинает лезть черт знает что. Какие-то истории из прошлого, не к месту смешные, а главное, никак не связанные с жарой, Диной, Яшей и прочей Азией. Не связанные ни с кем и ни с чем сегодняшним... В раннем детстве у меня была нянька. Баба Даша. Огромная бабища с ногой сорок третьего размера. Родители работали на две ставки. Что такое ясли, в поселке тогда еще не знали. Когда я не хотел спать, баба Даша не пела мне колыбельных и не баюкала. Она говорила: "Спы, а то я тоби зрОблю!" И я моментально засыпал... ...К поезду шли довольно поздно. По какой-то длинной темной улице. Я понял, что до вокзала не дотяну. Зашел за угол и облегчил себе душу. Облегчил и только после этого огляделся. Оказалось, что я стою на центральной улице города - неплохо освещенной и довольно людной... Господи, что за чушь? Что за черт? Мне только детско-юношеских воспоминаний не хватает сейчас для полного и окончательного счастья. Именно сейчас. Господи, Господи. Однажды к Пасхе я отправил Гене Львову телеграмму: "Христос воскрес Берлин". И тут же получил ответ: "Воистину Львов". Получил и еще раз убедился в совершенной неудобоваримости наших с ним фамилий. Особенно моей. По ее поводу шутили все, кому не лень и кому лень. Еще первая моя свадьба началась с объявления того же Гены Львова: "Вы присутствуете при взятии Берлина, - пауза, - в мужья". И все подхватили эту сверхоригинальную мысль и бросились радостно без удержу шутить: "Берлин пал", "Берлин не выдержал осады". Я уж не говорю о том, что все возможные конферансье изгалялись не покладая рук во всех клубах и домах культуры нашей великой области, равной (это между прочим) Швейцарии: "Поет Берлин! Не весь, а Игорь." И тому подобное. Я давно не обращаю на это внимания, как не обращаю его на то, что ударение в моей фамилии ставят не туда. Ударение в ней - на "е", а не на "и". И если бы конферансье знали про трудную жизнь Ахматовой и слышали что-нибудь про Исайю Берлина, они бы ставили ударение правильно. Но они, естественно, не слышали. Ну, да ладно. Я и сам узнал о моем этом однофамильце не слишком давно. Что жить мне ни в какой степени не мешало. Не страдал я от своего незнания и от знания - не страдаю. А вот один мой знакомый в советские времена очень из-за своей фамилии страдал. Причем фамилия у него была не Рабинович, не Кацнельсон и даже не Блюменфельд, а наоборот - Ярусский. Нормальная в общем фамилия. Если бы этот Ярусский не менял место работы по два раза в году. И выглядело это так. Приходил он в отдел кадров, начальник говорил: "Фамилия". "Ярусский". Начальник пристально смотрел на его семитский нос и такие же глаза и говорил: "Подождите вы с национальностью. Фамилия". "Ярусский, - говорил знакомый. - Понимаете? Я-рус-ский". И так далее. Короче, "Авас" Жванецкого чистой воды. К слову, то же самое продолжалось и в Израиле, куда Ярусский уехал от всех начальников всех отделов кадров всего Советского Союза. Прямо в аэропорту, где принимали репатриантов, его попросили назвать фамилию, и он ее назвал: "Ярусский". "Чего вы тогда к нам приехали? - обиделась служащая. - Сидели бы в своей любимой России". И снова ему пришлось объяснять, что "Ярусский" - это фамилия такая. Еврейская... И может быть, он объясняет это по сей день, если, конечно, еще жив и не додумался сменить свою обманчивую фамилию хотя бы на фамилию жены... ...Кажется, я все-таки уснул и сколько-то времени проспал. Сколько, определить невозможно. То ли пятнадцать минут, то ли час. Вообще я неплохо ориентируюсь во времени. Какие-то внутренние часы у меня есть. Но, похоже, что в чужом пространстве они не работают. Я давно подозревал, что время и пространство связаны между собой довольно крепко. Не представляю, как, и чем - тоже не представляю, но связь эта существует. Потому что чувствуется. Может, это и не весомый аргумент. Для кого-то. А для меня - вполне. Я могу даже закон природы сформулировать: все, что чувствуется - существует. А чувствуется если не все, то почти все. Правда, не всеми. И не всегда. Сейчас мне кажется, что я не чувствую ничего. Атрофировался у меня чувственный аппарат. Надеюсь, что не навсегда. Хотя положение такое, что чувствовать, в общем, и нечего. Кроме возможной, надвигающейся на нас опасности. Но я и ее не чувствую. Мои умозаключения никак во мне не отозвались. Остались чисто теоретическими умственными предположениями. Вернее - пока остались. Что будет через час, я не знаю. И опять же не чувствую. Стук в дверь. Кто это может стучать? Гостиничные входят не только без стука, но и без предупреждения. Дина стучать не станет. Значит, опять какие-нибудь идиотские загадочные в своей бессмысленности гости. Но нет, под дверью стоит портье. И поза у нее почтительная - бумерангом. - Тилифон. Вас, - говорит она. В голосе все то же почтение. Этого еще не хватало. Я понимаю, конечно, что теоретически мне могут позвонить. Но кому это понадобилось? Иду к телефону. Трубка лежит на боку и шипит. Прижимаю ее к уху. - Алло. - Это я, - говорит Дина. Слышимость - ужасная. Как сквозь летящий песок. - Ты меня слышишь? Я говорю: - Слышу. - Никуда не уходи, - кричит она. - Жди. - Я жду. Шипенье в трубке сменяют короткие гудки. Сильные и чистые. И слишком уж частые. Кладу трубку на место. Стою. Портье стоит у меня за спиной, поскольку я перегородил собой проход в барьере. Я поворачиваюсь к ней лицом. Она отодвигается в сторону, уступая мне дорогу. Что ж она меня так зауважала? Что произошло и что она знает такого, чего не знаю я? - Как дела? Портье делает еще полшага назад и, улыбнувшись, застывает. - Что ж вы за люди такие, - говорю я. - То "виселю", то улыбаетесь, будто с цепи сорвались. Портье не двигается. Она в неподвижности. Тогда двигаюсь я. Двигаюсь и иду к себе, бормоча "жди, жди, а я что делаю?" В моей комнате стоит какой-то пацан. Стоит и смотрит на меня с напряжением. Задрали! Как сюда попал - непонятно. То есть понятно, что изнутри гостиницы. Где-то он тут был, и когда меня позвали к телефону, вошел. Я стоял и ждал. Ничего не спрашивая. Он тоже молчал. Наконец, выдавил из себя: - Иди-от... - Что? - я возмутился и собрался выкинуть этого пацана за дверь. Несмотря на то, что понимал - это может оказаться себе дороже. Но пацан напрягся еще сильнее и снова выдавил: - Идди-от... Выдавил, замахал головой - в смысле "нет-нет-нет" - и выпалил: - Иди отсюда. - Куда? - спросил я. - И зачем? Пацан сказал: - Нне ззнаю. Я пппредупредил. Да, веселые похороны. Мир приключений прямо. Идти мне отсюда было, конечно, некуда. Куда я мог уйти? Один. Без Дины. Никуда не мог. Значит, оставалось не обращать на этого заикающегося пацана внимания. И на слова его изуродованные - тоже не обращать. Забыть. И ждать. Дина ведь сказала - жди. Специально звонила, чтобы сказать одно слово. Зачем-то же она это сделала. Поэтому, естественно, будем ждать. И никаких заик. Никаких приглашений. Никаких вопросов-ответов с предупреждениями. Я отодвинул заику рукой, как предмет, и он отодвинулся. Теперь можно было лечь. И я лег. Лицом к стене. Пацан постоял, понял, что я никуда не собираюсь, и ушел. В коридоре он свернул не к выходу, а совсем в другую сторону. В глубь здания. К торцевому окну с кондиционером. Видимо, там был еще какой-нибудь выход. Черный, запасной или аварийный. Или, может быть, где-то там имелось незакрытое окно. В каком-нибудь чулане. Или в подсобке. Через которое этот пацан и просочился в гостиницу. Теперь началось самое нехорошее. И единственно возможное: вынужденное ничегонеделание. В расчете на кривую, которая так или иначе вывезет. Правда, вывезти она может туда, куда не надо. Или надо, но не тебе. Это я понимал. Только понимать - иногда ничего не означает. Поколения и поколения наших людей надеялись на эту проклятую кривую, как на Бога. И, что интересно, кривая их не подводила. Или подводила, но редко. Так редко, что об этом и не помнит никто. Потому что мы зла не помним. Мы помним только, что кривая красной линией проходит через всю нашу жизнь. И то не всегда. А с другой стороны - что мне еще оставалось делать? Кроме как ждать. Бегать по этому безлюдному городу, состоящему на девяносто процентов из горячей пыли и похожему на мираж? Бегать и искать, куда девалась Дина? И где скрывается бывшая похоронная процессия? Или хотя бы наш - вот он уже и нашим для меня стал - азиат-абрек-ордынец? Но и сидеть здесь, в номере без воды и воздуха, в полном непроницаемом неведении тоже не хотелось. И было невмоготу. Видимо, поэтому я вышел в холл. Прошел по прохладному коридору, постоял, глядя на администраторшу с чашкой чая у губ, и сел в жесткое кожаное креслице. Оно - пыльное и просиженное - стояло в углу. Отсюда мне был виден и вход, и администраторша, и коридор вплоть до двери моего номера. То есть, конечно, нашего номера. Нашего с Диной. Более того, в окно я видел довольно длинный кусок дороги. Зачем мне нужно было все это видеть, держать в поле зрения, под наблюдением - точно не знаю. Зачем-то, наверно, было нужно. Может быть, просто из-за моей нелюбви к неожиданностям. Я не люблю даже, когда со мной здоровается человек, если я до этого не успел его заметить. Поскольку получается, что я-то его не видел, зато он меня видел прекрасно. И, возможно, наблюдал за мной какое-то время исподтишка, рассматривая и делая какие-нибудь свои выводы и заключения. Но сейчас я занял выгодную позицию. И она - позиция в смысле - все неожиданности исключала. Правда, я не очень понимал, как смогу это использовать. При пущей необходимости. Кольт, что ли, успею выхватить из штанов вовремя? Так нет у меня ни кольта, ни "Вальтера", ни даже "Макарова" захудалого. Да и стрелять я умею больше теоретически. В тир, помню, меня приятели затащили. На гастролях не то в городе, не то в поселке каком-то. Где тир был единственным постоянно действующим развлечением граждан. Так я чуть мужика этого не грохнул. Того, что пульки и ружья выдает. А ни в одну мишень как ни старался, как ни целился - не попал. В общем, я сидел в своей выгодной, выигрышной позиции, не зная, зачем в ней сижу, и мечтал простыми одноклеточными мечтами. Вид эти мечты имели приблизительно такой: Дина. Вода. Аэропорт. Дом. Дождь, плюс пятнадцать. Эти мечты пролетали сквозь меня, улетали куда-то и, полетав, возвращались снова - и снова пролетали сквозь. Кстати, я поймал себя на том, что они - мечты - не мешают мне держать в поле своего зрения все, что в него попадает. Не мешают вести наблюдение. И за входом, и за дверью номера, и за портье, и за дорогой. Они - не мешают мне. Я - не мешаю портье. Которая тоже не просто пьет чай. Ее глаза я постоянно вижу над ободком пиалы. И она тоже смотрит как на меня, так и в окно, на дорогу. И за дверью она наблюдать не прекращает ни на миг. Разница между нами только в одном - она знает или предполагает, что может увидеть, я - понятия не имею. Так как для меня происходящее чуждо, непонятно и необъяснимо. То есть объяснить мне все было бы можно, и я бы все понял - я ж в конце концов не дурак и не идиот какой-нибудь конченый. Но никто этого делать не собирался. А сам я ни в чем разобраться не мог уже потому только, что не знал, в чем именно нужно было мне разбираться. От меня все было скрыто, все невидимо. И ощущение это не из приятных. Когда ты понимаешь и даже наверняка знаешь, что где-то рядом происходит нечто. А что и где происходит, и насколько это для тебя важно, и чем чревато - ты не можешь себе представить просто потому, что не можешь. Наконец, мое сидение в узком кресле увенчалось успехом. Настоящим и безоговорочным успехом, я бы сказал. Ради него можно было и посидеть. Хотя что изменилось бы, если б я не сидел здесь, а лежал в номере? Наверно, ничего. Но я сидел. И увидел Дину, идущую по дороге. Увидел первым. Шла она быстро, пыля шагами. Портье тоже ее увидела, сняла трубку и что-то в нее сказала. По-моему, даже не набирая номер. Дина вошла в гостиницу. Я уже встал и встречал ее у двери. Она скользнула по мне взглядом и, не останавливаясь и не сбавляя ход, прошла в коридор. Я, понятное дело, проследовал за ней, говоря "где ты была?", "сколько можно ждать?" и тому подобное. В номере Дина прекратила мои вопросы, сказав: - Игорь, спой что-нибудь, - затем сняла с плеча сумку, которой раньше у нас не было, быстро собрала по комнате вещи, осмотрелась - все ли взяла, снова повесила на плечо новую, не нашу сумку - и сказала: - Пошли. Я взял нашу сумку, и мы пошли. Паспорта уже лежали на стойке. Увидев нас, портье подвинула их пальцами к краю, к нам поближе. Дина на ходу смахнула паспорта в карман, оставила на стойке ключ и толкнула ногой дверь. Боковым зрением я увидел, что портье опять сняла трубку телефона. У гостиницы стояла желтая потасканная "Нива" с работающим мотором. Мы сели на распоротые сидения, и машина, пробуксовав, тронулась с места. И началась совершенно сумасшедшая езда в нетронутом никакими дорогами пространстве. Наш ордынец гнал "Ниву" по диким песчаным просторам, психовал и бормотал себе под нос какие-то слова, похожие на птичьи ругательства. В аэропорт мы приехали вовремя. До начала регистрации оставалось еще полчаса. Побродили. Выпили у стойки чаю. Улетели спокойно, без эксцессов. Сумку, которой у нас раньше не было, Дина несла на плече, прижимая локтем к телу. Ее никто не проверял - ни там, ни у нас. Ордынец улыбался и махал нам рукой до последнего, пока самолет не повернулся к нему железным хвостом и не покинул взлетное поле. Вернулись домой. А дома Дина сказала: - Давай договоримся сразу. О поездке забыли навсегда. Ладно? - Ладно, - сказал я. А что я мог сказать? Ни-че-го. Помнить-то мне фактически было нечего. Кроме самого факта нашего с Диной пребывания в песках. Все происходило где-то рядом, поблизости. Не у меня на глазах. Без моего участия. Да и не знал я, что именно происходило и происходило ли что-нибудь вообще. Я жил неделю в неведении. А неведение помнить трудно. Неведение - плохая пища для воспоминаний. Ощущения же быстро притупляются, забываются, уходят. Или искажаются прошедшим и продолжающим проходить временем. 1998 НОЧНОЙ КОВБОЙ Рассказы БАТАЛЬНАЯ ПАСТОРАЛЬ Танаев с женой лежали в своем уютном двуспальном окопчике на плащ-палатке, выкрашенной в нежный защитный цвет хаки, и под монотонное бормотание телевизора составляли любовный акт. То есть они любили друг друга - типа того, как Ромео и Джульетта Шекспира. Рядом с ними крепко и безмятежно спали дети от их гражданского брака, а где-то невдалеке, в районе высоты 121 "Безымянная", мирно строчил пулемет. По звуку судя - пулемет врага, или, как говорят тактики и стратеги, супостата. Строчил весело, и противно. И еще - надоедливо. - Взял бы ты его, что ли, гранатой, - говорила в перерывах между любовью жена Танаева и мать его детей Маша. - Мужик ты в конце концов или не мужик? А Танаев ей отвечал: - Я - мужик. Но не сегодня, так завтра танки могут пойти, а я гранату на тарахтелку срасходую. А плюс к тому детей наших малолетних будить неохота. Ты ж сама гранату мою у их в головах приспособила в качестве подушки. И они опять начинали любить друг друга до гроба под музыку телевизора и вражеского пулемета. Или, вернее, они не начинали, а продолжали в том же духе. И говорили, когда продолжать кончали: - Эх, хорошо жить! - так говорила Маша. - Хорошо, - говорил Танаев. - Только беспокоит меня, - говорил, - что с воздуха я неприкрытый все время постоянно. В смысле, со спины. Если это, на бреющем, припустим, зайти, то цель очень даже просто поразить возможно. Хоть она и движущаяся в достаточной степени, а - белая. Что сильно ее демаскирует в глазах предполагаемого противника на общем фоне окружающего чернозема. - На черноземе пшеница обильно родит, - говорила на это Маша. - Пшеница - обильно, - соглашался с женой Машей Танаев. - Но и рожь тоже - обильно. И они снова друг дружку любили, как никто другой. А в телевизоре шло "Время". А пулемет перешибал звук диктора и не позволял им прослушать прогноз на завтрашний день. А в природе всякое может произойти или случиться. Вплоть до снега с дождем и града с куриное яйцо, невзирая на неурочное время года и место действия. И какая может быть большая любовь под градом? Одно неудобство - крыши-то над окопом устав строевой службы не предусматривает. И Маша, жена Танаева, почувствовала и ощутила реальную угрозу для своей вечной любви. И сказала Танаеву твердо, что, так как любовь их находится в опасности, надо ему на правах главы семьи - ячейки общества чего-то срочно делать и принимать меры. Не ради нее, конечно, а ради детей и внуков. - Ты, - сказала, - если нас не жалеешь, так хоть Родину нашу многострадальную пожалей. Или она зазря тебе гранату доверила и вручила? И сердце Танаева вздрогнуло и не выдержало, когда про Родину заговорила Маша, верная его жена и подруга. И встал он тогда с нее в полный рост, и привел в боевой порядок форму одежды, и достал из-под детских головок последнюю свою гранату, и кинул ее с размаху в направлении звука пулемета, который настырно продолжал доноситься со стороны высоты 121 "Безымянная", и замолчал пулемет, захлебнулся. И настала везде тишина. Правда, дети Танаева нарушали ее громким бессмысленным плачем, потому что они проснулись и испугались, когда папа Танаев гранату из-под них доставал. Но и они постепенно затихли, а телевизор вышел из строя от страшного взрыва гранаты, кинутой Танаевым без какого-либо промаха и поразившей цель прямым попаданием в нее. И ночь, наступившая вскорости после попадания, прошла в тиши и спокойствии и в страстной любви Танаева к жене своей Марье Сергевне. А наутро, как только все население окопов бодро проснулось отдохнувшее от ночного сна, пришел к ним в гости по ходу сообщения гвардии старшина Колыванов - сосед Танаева справа. Пришел, закурил грустно "козью ножку" и сказал сквозь махорочный дым из ноздрей: - Вот же, - сказал, - гадство. А Танаев зевнул по-утреннему просторно и радостно, обнял жену свою Машу за левое ее плечо и спрашивает: - Где ж гадство, когда красотища кругом нас и восход солнца? А Колыванов говорит: - А гадство находится в закрепленном за мной секторе обстрела. Там, - говорит, - на высоте 121 "Безымянная" пара аистов, понимаешь ты, проживала. Гнездилась она там, значит, ну, а какая-то падла ржавая - гранатой их. Обоих. А у них любовная пора была как раз в самом соку и в разгаре. Клювами выстукивали до того в гроба мать красиво - ну что твой тебе пулемет. И танцы свои танцевали, аистовые. Тоже красиво. Сказал это гвардии старшина Колыванов, вылез из танаевского окопа и пошел себе по полю брани. И голову даже не пригнул. А оно, поле это, простреливалось огневыми средствами супостата как поперек, так и вдоль. И засвистели пули, и загрохотали разрывы. Но шел гвардии старшина Колыванов по полю, и ничего его не брало. А Танаев с любимой своей женой Машей и малые их детки смотрели на него из-за бруствера и чувствовали себя в безопасности. 1990 КАКАЯ-ТО ЕРУНДА С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась. Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел - можешь куда хочешь идти, а хочешь - можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал - чего лезть? Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть - что там и как и чего, в целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его знает, почему. Может, времени не было морочиться или... Ну... Еще чего не было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили - что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому. И он ей письма писал: "Что свиданий не дают, это ничего, - писал. - Они мне назло не дают. Задавить хотят. Но это - болт им в рот". А когда срок ему там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал - подробностей. "Добавили, - написал, - бляди, ни за что". Но в письме только слово "добавили" осталось, а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали. Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене поехал. К Ольге. Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив - она даст - и чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел. Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась. - А, - говорит, - арестант, - и дала ключ. В щель эту самую просунула. И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину. Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату сначала, потом - в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на воле, хороший хлеб. Поел Самаев, еще покурил после еды - привычка у него была такая, после еды покурить - и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы встретить, а так - сидел и ждал. - Вторая смена, - прикидывал, - часов в одиннадцать кончается или около двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет. Транспорт ночью, наверно, редко ходит. Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит: - Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я - там. Я у бригадира отпросилась. Бригадир говорит: "Иди, чего там, - говорит, - понятно". Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати - все тебе: будешь час на остановке куковать - до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало больше. Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел. Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит: - Давай, -говорит, - поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже - вот. - Я ел, - Самаев говорит. - Борщ, котлеты. - Ну и ничего такого страшного, - Ольга отвечает. - Со мной поешь за компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь. Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то. Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам. - Ну, иди, - Ольга его позвала. - Чего ты там? Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в кухне стол накрыла - чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту. И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре брала. Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки - а лить некуда. - Ох, - Ольга говорит. - Балда я, - встала и из полки стопки достала тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит: - Ну что, еще по одной? - Ага, - Ольга говорит, - мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем. - Чего это за меня? - Самаев говорит. - За нас давай выпьем, за обоих вместе. - Ну давай за нас. И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть - так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал. Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил - сало в морозилке надо держать, - хлеб - в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул. Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее спрашивает: - Ну что, - спрашивает, - будем спать идти? А то мне завтра на работу. - Давай, - Самаев говорит. Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила, наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула, майку и полотенце толстое, лохматое. - На вот, - сказала. - Переодеться, если что. Горячая вода сегодня есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали. Мне-то, - сказала, - не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь как? Повезло. Самаев взял белье у Ольги, сказал: - Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике. - А это чье? Мое? - Ольга спрашивает. - Ну да, - Самаев отвечает. - Ну да. Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна, сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый коврик - колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, - потоптался на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге: - Ольга, - говорит, - подвинься, я лягу. - Так я, - Ольга в темноте говорит, - и так под стенкой. Самаев одеяло откинул, пощупал кровать - места много - и лег. А Ольга к нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась - и ногами, и животом, и всем. Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит. И Самаев лежит. Лежит - и ничего. "Что ж такое, - думает, - она - это, а я - ничего. Ерунда какая-то". Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело, отодвинулась от Самаева и говорит: - Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у них такое - с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи. Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей: - Ты, Ольга, это... Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две стопки. Я посплю. Ладно? - Поспи, поспи, - Ольга говорит. - И я посплю. Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал он. Сегодня же еще там был, а теперь - тут, и с Ольгой. Устал. А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: "Конечно, что устал он, Коля. Пять лет - там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще выпил". Ну, а завтра встали они - пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу надо было идти, а Самаев сказал: - Чего ей стоять, выдыхаться? - и допил. Потом Ольга в магазин ходила. Долго ее не было. Зато она молока принесла пять пакетов и колбасы килограмм в два двадцать. А долго ее не было, потому что очереди же и в тот отдел, и в тот. Она-то, конечно, заняла в оба сразу, но все равно получилось долго. А там пришла, туда-сюда - пора на работу уходить. Ольга Самаеву говорит: - Пойду я, чтоб не опоздать. А то у нас, сам знаешь, транспорт. И ушла она. Во вторую. А Самаев после того, как она ушла, послонялся с полчаса по комнате и тоже ушел. По городу походил, посмотрел, в кино сходил. А больше вроде и некуда идти. И Самаев подумал, что надо бы к брату зайти, поздороваться. У него брат еще жил тут родной. Они близнята с ним были. Он - Коля, а брат - Толя. Дом братов Самаев нашел по памяти спокойно. Не забыл, получается, за пять лет. Позвонил два раза, как всегда он звонил, подождал. Открывает какая-то тетка в юбке. - Вам чего? - говорит. Самаев говорит: - Мне Самаева Анатолия, я брат его буду. Тетка говорит: - Похож. Они, - говорит, - с женой разъехались, а мы в их квартиру, в эту вот, съехались. А он сейчас на Столярова живет, дом шесть, квартира восемнадцать. Поехал Самаев на Столярова. Транспорта минут двадцать ждал. Приехал, позвонил два раза. Выходит брат. Уставился на Самаева и стоит. Потом говорит: - Тю бля, я думал, уже выехал с похмелюги. Дверь открываю, а там - я. А это, значит, ты. - Я, - Самаев говорит. - Кто ж еще? - Ну заходи, - брат говорит. - Давай. Зашли они. Брат говорит: - Ты это, не обращай... на это... Я со своей разошелся, так у меня тут бардак. Вчера с мужиками бухали. Но ты не обращай. Я бабу какую-нибудь приведу, она тут поубирает. Самаев говорит: - Ясно. А я, - говорит, - иду, гадаю, дома ты или нету тебя. - Дома я, - брат говорит. - Я всегда дома. А куда ходить? Хата своя, пускай, кому надо, ко мне ходит. А? Так или не так? - Угу, - Самаев отвечает, - так. - Слышь, - брат Самаева вспомнил, - а ты когда вышел? - Вчера, - Самаев говорит. - Ё! - брат говорит. - Так надо ж отметить. - Давай в другой раз, - Самаев ему говорит. - А то мне еще тут надо... кое-чего... дело одно. А брат говорит: - Ты кончай. Я, - говорит, - сейчас. У тебя это есть? - Есть. - Гони. Дал Самаев брату червонец, брат залез в штаны, пальто сверху надел и побежал. - Я сейчас, - говорит, - сейчас. И точно. Он быстро назад вернулся. Бутылку самогона принес, сказал: "Тут у меня сосед производит, градусов шестьдесят", - минтая две банки, хлеба и икры кабачковой банку. - Ну давай, - брат говорит. - Чего тянуть? Будьмо. Выпили. Консервы ножом открыли и икру. Закусили: Самаев - чуть-чуть, не хотелось ему, а Толя, брат, первую хорошо закусил, плотно. Закусил, значит, сок из минтаевской банки хлебом вымакал, в рот хлеб этот положил и говорит жуя: - Ну, чего? - говорит. - Теперь попиздим? Ты, - говорит, - как жил? Там. - Хреново жил, - Самаев говорит. - Разве там - это жизнь? - А тут думаешь, жизнь? - брат спрашивает. - Думаю, жизнь, - Самаев отвечает. - Зря думаешь, - брат говорит. - Может, и зря. Но тут воля, все ж. А там... - Воля. Где воля? Каждый писюн газированный - тебе начальник. И вся воля. - Это да, - Самаев говорит. - Наверно, и тут не ахти. Да. Ну а там, там - совсем. Задавить любого им ничего не составляет. Свободно. - И тут свободно не составляет, - брат говорит. - Давай еще. В общем, допили они самогон, брат закосел, а Самаев почти что и нет, трезвый. Правда, как-то ни с чего взял он и сказал брату: - Понимаешь, Толян, - говорит, - одному тебе доверяю как брату. Легли мы вчера с Ольгой спать, она прижимается ко мне, а я - ничего. Она - это, а я - вот... Ерунда просто-таки какая-то. Брат на Самаева поглядел мутновато и говорит: - Атрофировалось, - говорит, - или что? - А я откуда знаю? - Самаев говорит. - Я водки перед тем выпил. Может, водка так подействовала? - Водка - не. Водка - не может быть. Я слыхал, у моряков такое бывает, какие долго в море плавают и без баб. Так это, кажись, временно. Это лечат. - Что ж я с этим, в больницу пойду? - Самаев говорит. А брат говорит: - А чего? - А ничего. Не пойду я. - Ну, я не знаю, - брат говорит. - Оно, наверно, и само пройдет. Постепенно. Ты ж мужик здоровый. А Самаев говорит: - Постепенно - оно, может, и это... А сегодня? Ольге чего говорить, если оно опять? Ну... Не встанет? Брат посидел, подумал и предлагает Самаеву: - Слышь, Колян, а давай я заместо тебя к Ольге твоей пойду. Трахну ее. Она и не отличит, что это не ты. Самаев говорит: - Ты в натуре совсем оборзел? А брат его говорит: - Чего это я оборзел? А Самаев помолчал и говорит брату: - У меня волоса почти нету, а у тебя - вон. - Отрежем, - брат сразу и ножницы нашел. - На, - говорит, - режь. Ну, Самаев это мог, еще в армии приходилось ему. Накрыл он брата газетой, на табуретку посадил и обстриг его ножницами под "Первый день на воле". Обстриг, а сам все равно говорит: - Не, Толян, ну ты в натуре серьезно? - Отвечаю, - брат говорит и руками волосы с себя стряхивает - с лица, с головы, с колен. Потом он с Самаева шмотки снял, оделся в них. - Давай, - говорит, - ключ, я к Ольге поехал. - А ты, - сказал, - сиди тут. Жди меня, и я вернусь. И Самаев один остался. Лег на лежанку братову и лежит. И говорит себе: - Надо домой ехать. Я ж не пьяный. А потом думает: - Приеду, Ольга уже дома будет. И Толян там, с ней. Что я скажу? - ну, и не поехал он. Остался лежать. И лежал, пока брат не вернулся. А он вернулся, говорит: - Вставай. Вставай, - говорит, - слышь? Самаев встал, а брат говорит: - Ты только это, не психуй. Ладно? - Что там? - Самаев спрашивает. - Но ты не психуй. - Я не психую, - Самаев говорит, - рассказывай. - Ладно, - брат говорит. - Вот. Ну, приехал я. Ехал, бля, долго. Транспорт, собака, не ходит, совсем обнаглели. Да. Ну, приехал, Ольги еще нету. Ну, я разделся, свет потушил и - в люлю. Приходит Ольга. "Коля, - говорит, - ты спишь?" Я молчу. Ну, она там, в коридоре, разделась, на кухне чего-то повозилась, а я лежу. Вот. Ну, подходит она. Ольга. А свет не включает, чтоб меня, ну, в смысле тебя, не разбудить, и ложится. А кровать пружиной заскрипела. Ну, я вроде бы от скрипа этого просыпаюсь. Ну, и все как надо. Все класс. А потом заснули мы. И она заснула, и я заснул. Да. Ну, сплю я, а меня как затрясет. Просыпаюсь - Ольга. "Ах ты, гад, - говорит, - где, - говорит, - Коля мой?" Узнала, понял? Что я - это не ты. Я говорю, что живой твой Коля, чего ты, говорю. А она: "Где Коля?" - и все. Я говорю: "Дома у меня спит", - а она: "Ах вы ж, - говорит, - падлюки. Я с ним пять лет не развелась, а вы? Гады вы все", - говорит, и к окну подошла, и - вниз с окна. Дура. Я ничего и не успел. Слышь? Спустился, она лежит. Дышит. Я по автомату позвонил, "Скорую помощь" вызвал. Ее и забрали. Я из-за угла видал. - Куда отвезли? - Самаев спрашивает. - Ну, куда-куда. Я не знаю - куда. В больницу, наверно, отвезли. Куда. Дослушал Самаев брата и пошел. Ни до свидания, ничего не сказал. На улицу вышел - рано совсем, темно. И транспорта никакого нету. Идет Самаев, когда видит, навстречу фары: две внизу, две сверху. Самаев на дорогу вышел и стоит. Машина подъехала - "Скорая помощь". Шофер с монтировкой из кабины вылез, а Самаев у него спрашивает: - Друг, спрашивает, - куда отвозят, если с третьего этажа человек падает? - Кто это, - шофер говорит, - с третьего этажа упал? Ты? - Жена моя, - Самаев говорит. - Отвезли ее, а куда, я не знаю. Меня дома не было. - Травмы - это в шестую, - шофер говорит. - Они сегодня ургентные. - Спасибо, друг, - Самаев говорит. - Ты извини. Пришел Самаев в шестую больницу, это уже светать стало, нашел приемное отделение, там: "Да, - говорят, - поступила такая. Перелом обеих ног". Самаев хотел к ней в палату пройти, а его не пустили, сказали: - Передачи с одиннадцати принимаем и с семнадцати. А внутрь нельзя. Карантин. Самаев стал говорить, что ему пройти надо обязательно, что он муж, но его все равно не пустили. Тогда он отступился и в ментовку решил ехать. На остановке стоял, стоял, плюнул и пешком снова пошел, так и не дождался ничего. А в райотделе дежурит лейтенантик. Самаев говорит ему: - Я человека покалечил. - Какого? - лейтенантик спрашивает. - Самаеву Ольгу Степановну. Супругу свою, - Самаев говорит. Лейтенантик бумагу Самаеву дал и ручку. - Пиши, - говорит, - все, как было. Самаев написал, что жену свою покалечил, Самаеву Ольгу Степановну, а лейтенантик говорит: - Идите, Самаев, разберемся. - Чего разбираться? - Самаев говорит. А лейтенантик выпроваживать его стал. А Самаев не идет. Тогда он, лейтенантик то есть, вызвал сержанта, и они вдвоем Самаева из отделения вывели. А Самаев со злости схватил каменюку - и по окнам. После этого, конечно, его закрыли в КПЗ. Комната у них там есть такая. Не камера, как в тюряге, а комната. Простая. Только дверь железом обита и решетка на окне. Сел в этой комнате Самаев на пол и сидит. День просидел. И ночь. Потом вызвали его в кабинет на второй этаж, а там мужик за столом жирный и без формы. Самаев стал перед ним, мужик говорит: - Пятнадцать суток тебе. И скажи спасибо, что мало. - Спасибо, - Самаев говорит. - А только я человека покалечил. Какие ж пятнадцать суток? - Иди, - мужик говорит ему. - Никого ты не калечил. Мы с твоей женой говорили и выяснили. - А в больнице ж карантин, - Самаев говорит. - Как же вас пустили? - Нас пустили, - мужик ему отвечает, - а ты с сержантом пойдешь. Все. Сержант Самаева во двор вывел и говорит: - Сегодня, - говорит, - все уже на работу ушли, так ты стекло вставишь, которое выбил. А завтра с утречка пойдешь дорогу ремонтировать, со всеми. А то дороги в городе - ни в задницу, поэтому и с транспортом такая проблема, понял? А сегодня стекло будешь вставлять. Дал сержант Самаеву кусок стекла и стеклорез, гвоздей восемь штук дал и молоток. Самаев молоток взял и говорит: - Я человека калекой сделал, может, на всю жизнь, супругу свою, Ольгу Степановну, а вы, менты поганые, на пятнадцать суток меня хотите? Сержант, конечно, на Самаева обиделся за такие несправедливые слова - тем более он при исполнении - и кобуру взялся расстегивать, попугать чтоб Самаева. Но не получилось у него ее расстегнуть. Не успел он. Потому что у Самаева же в руке молоток был. Причем в левой руке. А он, Самаев, как раз левша. 1990 РАВНОБЕДРЕННЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК Интимной жизнью Митя Салов жил с двумя женщинами одновременно. И не так жил, как все прочие представители мужского пола во всем мире живут, - когда одна женщина, служит мужчине женой, а другая, как говорится, любовницей. У Мити Салова обе они, его женщины, женами не являлись. С женами Салов расстался раньше: с первой по счету из-за несхождения характерами, а со второй - по экономическим мотивам. И теперь вот имелось у него в наличии сразу две женщины, одна из которых была Мариной, а другая - Галиной или еще проще - Галей. И имел он их двух, так сказать, в единицу времени не потому что у него был низкий моральный облик, а потому что по обстоятельствам так вышло. Само. И он Марину очень искренно любил, и Галину тоже любил. И каждую из них любил Митя Салов по-своему и по отдельности от другой. И они, женщины, со своей стороны отвечали, Мите взаимностью чувств и благодарностью за доставленное счастье в жизни. А Митя, в свою очередь, старался как мог никого из них не обижать и встречаться и с Мариной, и с Галей приблизительно на равных условиях и уделять им примерно равное количество внимания и времени. Он для себя набросал как бы план в виде графика по числам месяца и дням недели и пользовался этим графиком при организации своего досуга и при распределении его между Мариной и Галей по справедливости и по совести - ну раз уж образовался у них такой, что ли, своеобразный равнобедренный треугольник. Ведь же Салов не хотел специально, по расчету, чтоб у него было целых две женщины. Он хотел, чтобы была только одна какая-нибудь. Он конкретно для этой цели и завязал знакомство с Мариной в пансионате "Лесной". Он по путевке профсоюза тридцатипроцентной стоимости проводил там свой очередной отпуск. И она, Марина, проводила свой отпуск в этом же пансионате. И они в нем встретились и познакомились, и полюбили друг друга, имея в виду далеко идущие намерения на будущее. А с Галиной Салова сама же Марина и познакомила, по собственному желанию. Уже когда они отпуск провели и обратно в город вернулись. Галина подругой была Марине со школьной парты и, конечно, Марина ее с Саловым познакомила, не утерпела. И, конечно, Салова нельзя обвинять в том, что он на нее оказал неизгладимое впечатление своей обаятельной наружностью и что она, Галина, ему понравилась не меньше Марины. А Марина тоже - как раньше нравилась, так и осталась нравиться, несмотря на Галину. И ему захотелось, чтоб и Марина была с ним. как и прежде до этого, и Галину тоже он хотел сохранить при себе и любить, тем более что и она, так же, как и подруга ее Марина, в браке ни с кем не состояла, и препятствий никаких в этой области у Салова с ней создаться не могло. Вот так, значит, это все выглядело насчет возникновения у Мити Салова двух женщин параллельно. И теперь он ходил то к Марине, то к Гале. То с Мариной делил свое личное время, то с Галиной. А иногда бывало, что и с обеими с ними вместе. Допустим, надо идти ему к Марине, а вдруг появляется желание и Галину повидать вне плана, ну он ей позвонит с работы, так как у него не было домашнего телефона, и скажет, что к Марине сегодня пойдет, а она тоже тогда созвонится с Мариной и тоже к ней в гости попросится. И они все втроем в таких случаях вечер отдыхали. И Салов после этого у Марины не оставался, а, наоборот, шел с ее, Марининого, согласия и, уступая ее убедительным просьбам, Галину провожать, чтоб не страшно ей было поздно домой возвращаться. И оставался у Галины. И с ней ночевал. Конечно, Галину не особо радовало и устраивало такое ее двусмысленное положение в отношениях с Митей, но она придерживалась того мнения, что лучше иметь хоть какую-нибудь свою личную жизнь, чем не иметь вообще никакой совсем, тем более что он, Митя, обещал ей связь с Мариной прекратить, но как-нибудь постепенно, чтоб не причинять ей чрезмерной душевной боли и излишних мук и страданий. А Марине Салов никаких обещаний не давал, так как она про их с Галей тайную близость и связь не догадывалась и находилась в полном неведении. Но и прекращать с ней отношения в соответствии с обещанием, данным Гале, Салову не улыбалось и не хотелось. Ему же хорошо было и с Мариной, и с Галей. С Мариной, например, ему более интересно было в общении, потому что она и книжек много прочитала и вообще, а с Галей Салову лучше было в интимном смысле слова. И готовить она умела разные вкусные блюда восточной кухни. Ну, короче, они как бы дополняли в его глазах одна другую, и без любой из них ему было бы намного хуже и скучнее жить на свете. И им без него тоже было бы хуже. А так все-таки всем им троим вместе взятым было вполне более-менее. Только с праздниками проблемы перед Саловым вставали, так как праздники же и Марина хотела праздновать в компании с Митей, и Галина хотела быть с ним, а не в полном одиночестве. А Салов, как всегда, и Марине не мог отказать, и Галине. И поэтому он совсем падал духом от безвыходности обстановки и соглашался дежурить на своем производственном предприятии по двенадцать часов за оплату в двойном размере. А они - Марина и Галя - звонили ему в дежурку по телефону и разговаривали с ним. И обе жалели, что он вынужден нести праздничные дежурства в то время, когда все люди всей страны празднуют и отдыхают в свое удовольствие, и высказывали ему справедливые нарекания и упреки за то, что он дает согласие на эти дежурства, хотя мог бы и не давать. А Салов говорил им обеим одно и то же - что не может он не давать согласия, если хочет, чтоб ему не мотали нервы и давали спокойно работать и жить. Говорил он им так, а сам про себя думал, что вот же и Новый год уже не за горами, а на Новый год этот спасительный вариант с дежурством никак не пройдет, ни под каким соусом и видом. И не надо бы им, Марине то есть и Гале, портить праздничное настроение и кровь. Он же, Салов, наоборот, хотел, чтоб и им, и ему хорошо всегда было, а получалось, что выходило прямо противоположное. И надо было с этим что-нибудь срочно делать, а что - неясно и неизвестно. И Салов не делал вообще ничего. Он пустил все на самотек, чтоб, значит, само собой что-нибудь произошло и разрешило весь этот гамлетовский вопрос. И в конце концов, конечно, произошло то, что всегда происходит в результате тесных половых контактов между мужчиной и женщиной. А именно, произошла у Гали беременность. Салов как-то пришел к ней по своему графику и говорит, что пошли, сходим куда угодно, в кафе, что ли, мороженого съедим мягкого дли вина выпьем в дегустационном зале "Нектар". А Галя говорит ему: - Не хочу я. А Салов говорит: - Почему это ты не хочешь? А она отвечает, что не хочу, вот и все. И пить не хочу, и мороженого. Не лезет мне, говорит, внутрь никакая пища. А Салов ей тогда говорит: - Может, тебе, - говорит, - в таком случае к врачу сходить надо, состояние здоровья обследовать? А Галя говорит: - Да была я у врача. И состояние здоровья, - говорит, - у меня в пределах нормы, если принимать во внимание мое положение. - Какое твое положение? - Салов у нее спрашивает. А она отвечает: - Ну, обыкновенное женское положение. Беременность. - Это тебе врач лично сказал? - Салов спрашивает. А она говорит: - Лично. И начинает плакать. А Салов вытер руками ей с лица слезы и говорит: - Ты, - говорит, - это, давай одевайся нарядно. В ЗАГС пойдем. А Галя говорит: - Честно? - А Салов ей отвечает: - Ну! И Галя быстренько оделась и лицо с прической перед зеркалом подправила. Собралась, значит, и спрашивает: - Митя, а как с Мариной теперь? - А с Мариной, - Салов ей говорит уверенно, - теперь все. Покончено навсегда. Ну и пошли они в райотдел Дворца бракосочетаний и составили заявления, что, мол, желают создать еще одну новую семью и быть мужем и женой. А оттуда, из Дворца, Салов решил ехать непосредственно к Марине. Чтоб не откладывать эту тему в долгий ящик. - Я, - сказал, - сейчас к ней поеду, а ты иди домой и жди моего к тебе скорого возвращения. И вот приехал Митя Салов к Марине, а она отперла ему дверь и говорит: - О, - говорит, - как удачно, что ты пришел. Ты, - говорит, - наверно, почувствовал, да? И пришел. А Салов ей отвечает, что просто пришел, по одному делу, и "что это я, - спрашивает, - мог такого почувствовать?". А Марина ему говорит весело: - А то, - говорит, - что у нас с тобой ребенок будет. - Кто у нас будет? С тобой? - Салов спрашивает. - Ну ребенок, - Марина говорит и повторяет еще раз: - ребенок. И после повторения этого слова "ребенок" у Салова, видно, что-то на лице изменилось. Или отразилось, может быть. Потому что Марина глянула на его лицо и спросила: - Ты что это, - спросила, - не рад? А Салов сначала замялся на какое-то неопределенное время, а потом говорит: - Чего это я не рад? Я рад. И замолчал. А Марина говорит: - Мить, - говорит, - а ты на мне теперь женишься или как? - Женюсь, - Салов ей отвечает. - Конечно. Куда ж я, - отвечает, - денусь? Ну, Марина обниматься полезла, а он, Салов, говорит: - Только я сейчас на минутку забежал. К тебе. По одному делу. И мне обратно надо бежать. Назад. А завтра я позвоню и, это, приду. И женюсь. На тебе. И Салов ушел от Марины и поехал не к Гале, а к себе. Домой. Сел в троллейбус и поехал. А в троллейбусе в этом, куда он сел, в нем ехали следующие люди: сзади ехали двое парней подросткового возраста с такого же близкого возраста девушкой, и девушка эта сидела на руках у одного парня и целовалась с другим парнем. Потом там ехала группа женщин, находящихся в алкогольном опьянении высокой степени, а одеты они были в натуральные меховые изделия, и на пальцах у них блестело по многу колец с камнями и без камней, и все они ругали матерными словами и выражениями сучка Геру Мухина. Еще в троллейбусе ехал старый дед с костылем и без левой ноги. Он лежал, обняв свой костыль, в проходе на полу и спал, и от него пахло свежей мочой. А на сиденье впереди, которое развернуто против хода троллейбуса, ехал плоский человек с зеленой гармошкой. Человек был вроде как не в себе. Он таскал гармошку туда и сюда и дурным голосом на одной ноте орал украинскую народную песню: Ты ж мэнэ пидманула, Ты ж мэнэ пидвэла, Ты ж мэнэ молодого З ума-розуму звэла. Так орал этот человек всю дорогу без передыху. А когда троллейбус приехал на конечную остановку и остановился, и открыл все двери, из них никто не вышел. Ни один человек не вышел. И Митя Салов не вышел. И водитель троллейбуса включил микрофон и сказал в него по типу того, как, слышал он, говорят в метрополитене города Москвы: - Конечная, - сказал водитель в микрофон, - троллейбус дальше не пойдет, большая просьба освободить салон. Но и водителя никто не послушал. Или же его не услышали. Или не поняли из-за звуков гармошки и голоса плоского человека, который все громче и громче орал свою жуткую песню, и песня эта не имела в его исполнении ни конца, ни смысла. 1990 НОМЕР Самолет улетал рано. То есть почти ночью. И такси Кротов вызвал по телефону на два тридцать плюс-минус пятнадцать минут. А с женой он так договорился заранее, что посадит их в это вызванное такси, а сам с ними в аэропорт не поедет. Номер такси запомнит, если что на всякий случай и все. И останется дома, так как завтра, хоть и суббота, а надо ему на работу. А на работе у него был законный выходной и вообще он оформил очередной отпуск с понедельника. И вот, значит, такси пришло в назначенный час, и жена с дочкой сели в него на заднее сидение, и Кротов вещи их в багажник захлопнул, и они уехали. А номер он, Кротов, вроде бы и запомнил, но цифры тут же у него перепутались и из головы выскочили. А жена ему перед тем, как в машину сесть, сказала, что когда-то ты меня не только что до аэропорта провожал, а и намного дальше. Это она напомнила и намекнула, как он в первый год их жизни купил себе тайно от нее билет на тот же самый самолет, что и ей и, когда она уже начала плакать на регистрации, Кротов положил на стойку этот свой билет и паспорт. И летел с ней до Львова, а потом тем же самолетом вернулся назад. Был такой у них в биографии дурацкий эпизод. А теперь, конечно, все у них по-другому и не так. И вообще никак. И они приняли, значит, решение, что она уедет к своим родителям в гости, и они поживут месяц врозь друг от друга и отдохнут и, может быть, соскучатся. И самолет вылетел, считай, вовремя и по расписанию. Вырулил на взлетную полосу, постоял на ней немного, а потом разогнался и задрал нос и стал лезть и карабкаться в гору, набирая свою положенную высоту полета. И Лина громко заплакала, потому что ей заложило уши, и она испугалась, не зная, что это означает. А Лариса сказала ей, что надо проглотить слюну, и Лина плакать перестала и взяла у Ларисы карамель "Мятную", и положила ее в рот, и стала сосать. И вот прошлась туда и сюда вдоль кресел нечесаная, в прыщах, стюардесса и объявила, что самолет набрал свою высоту, и полет протекает нормально, и можно отстегнуть привязные ремни. И все отстегнулись и осмотрелись по сторонам. А в самолете было неубрано, бардак, можно сказать, был в самолете, так как валялся на полу какой-то сор и грязными и засаленными были чехлы сидений, и мутными иллюминаторы окон. И Лариса подумала, что дома она оставила раскардаш и не успела прибрать за собой после сборов в дорогу. Правда, она и не стремилась особо к этому, пускай, думала, остается, или пускай его бляди прибирают. А нет, так и в бардаке посношаются, не сдохнут. Ей сейчас, тут, отчего-то пришло на ум и показалось, что именно вот этим и будет Кротов заниматься в период ее отсутствия и больше ничем. Потому что недаром же он никак дотерпеть не мог и дождаться, пока уедет она. Наверно, прямо теперь уже и понавел полную квартиру всякой шелупени. А самолет вдруг ни с чего закачало и затрясло, и он провалился вниз сквозь тучи и взвыл всеми моторами и снова полез вверх. А Кротов смотрел на часы и думал, что вот наконец-то он совсем один и никого у него не осталось, только он сам. И он позвонил Лидке, но телефон Лидкин ему не ответил. Или она его отключила на ночь, или же где-то шлялась, тварь болотная. И Кротов знал, конечно, про нее, что она тварь, но ему-то что с того, он же не жить с ней собирался и не венчаться, а просто хотел поиметь ее по-человечески, без проблем и пережитков прошлого. Потому что Лидка была в этом деле специалист широкого профиля и пользовалась заслуженным успехом и давно на Кротова зарилась и положила на него свой глаз. Но телефон ее не отвечал ни в какую, и Кротов бродил без внимания по разоренной сборами жены квартире и тыкался в раскрытые двери шкафов и в выдвинутые ящики, и наступал на разбросанные дочкины игрушки, и они хрустели под его ногами. И когда в очередной какой-то раз Лидкин телефон не ответил, Кротов позвонил другу детства и юности Гере Мухину, и Гера ответил ему матом, то есть, какая это еще сука резвая звонит в такую несусветную рань. - Это я звоню, - успокоил Геру Мухина Кротов и спросил: - У тебя телки есть? А то моя уехала и хата свободная, и от скуки хоть вешайся. А Гера прикинул и сказал, что хата - это, конечно, хорошо и телок он, Гера, найдет сколько угодно и пригонит хоть целое стадо. А Кротов сказал: - Ну так гони. И Гера оделся и прошел на пальцах мимо матери, которая лежала на боку лицом к стене и спала. И она не проснулась ни от прозвучавшего звонка телефона, ни от движений по комнате, производимых уходящим Герой. И Гера вышел и тихо защелкнул входную дверь, и пошел на Красный рынок, и через десять примерно минут ходил между сонными рядами и смотрел ассортимент товара. А на рундуках сидели скучные телки всех мастей и разновидностей. Их за всю ночь никто не взял, и они курили план или тянули портвейн из горла и то ли дожидались покупателя, то ли уже и не ждали ничего, а сидели просто так, по инерции. И Гера походил по рынку, прицениваясь, остановился около одной, симпатичного и приемлемого вида и, потрогав ее руками, потянул за собой, и она спрыгнула с рундука. - Куда? - спросила у Геры телка. - Еще одну надо, - сказал Гера. - А вас сколько? - спросила телка. - Два человека, - сказал Гера. - Не надо, - сказала телка. - Я сама. И они пошли с Герой вниз по улице Карла Либкнехта, к Кротову. - Тебя как звать? - спросил Гера. - Телка, - сказала телка. - А меня Гера, - сказал Гера, - и она обняла его за талию и так держалась за него, опираясь, и ее бедро терлось о Герину штанину с шуршанием. А когда они пришли к Кротову, телка сказала: - Жрать. И Кротов вытащил из холодильника кастрюлю с супом и поставил перед ней, и отошел. А она запустила туда, в кастрюлю, пятерню и достала кость с лохмами мяса, и обглодала ее дочиста, а кость опять бросила в суп, и она утонула. Потом телка поднесла кастрюлю к лицу и напилась из нее через край, и вытерла рот рукой, и сказала: - Кирнуть. И Кротов налил ей полстакана водки. - Еще, - сказала телка. И Кротов долил еще, и она выпила водку маленькими короткими глотками, и стала скидывать с себя все. И оказалась худой и прозрачной, и кожа у нее отдавала синевой, и по ней перебегали холодные мурашки, и телка ежилась и поводила плечами и мелкой грудью. - Чего стоите? - сказала она. - Или вас раздеть? - Нет, - сказал Кротов, и они с Герой стали раздеваться, и разделись, и она взялась за них по полной программе максимум. Сначала работала руками, потом впилась в Геру, а Кротова пристроила сзади, потом поменяла их местами и так далее, и тому подобное. И все это тянулось долго и монотонно, и за окном давно уже было утро нового дня. Потом и Гера, и Кротов умотались, и телка оставила их отходить, а сама пошла на кухню. И там она поела из супа гущи, вылавливая ее рукой со дна кастрюли, потом вернулась и подняла с пола куклу Катьку, старую и голую, и без одной руки. И она повертела ее и поразглядывала и вставила себе между ног так, что торчать осталась только Катькина голова, и стала ходить по комнате враскоряку и смеяться дурным и визгливым смешком, и пританцовывать по-папуасски перед зеркалом, и показывать Гере и Кротову длинный бледный язык. А в конце она легла на спину, прогнулась мостом и сказала: - Рожаю. И Кротов рванулся к телке и выдернул из нее Катьку. Катька была мокрая и скользкая, и он отбросил ее наотмашь. - Родила, - сказала телка, и Кротова стошнило. И он добежал до туалета, давясь и корчась, и упал перед унитазом на колени, и его вырвало и вывернуло что называется наизнанку. А Лариса с Линой вышли из самолета и поехали на вокзал, и там купили в кассе билеты до города Червонограда, красного то есть города, и поехали в этот Червоноград. И там их встретили мать и отец Ларисы. И они обнимались и радовались их приезду и встрече, и из дома сразу повезли на свою дачу. И Лина бегала по огороду и дергала зелень и ела, и ела с земли клубнику до отвала, и целовала котенка Тишку, и ей было весело. А Лариса сидела в домике с родителями и говорила, что хочет у них пожить месяц отпуска, потому что с Кротовым у них черт знает что происходит, а не совместная жизнь и относиться они друг к другу не могут без отвращения, и, может быть, отдохнут теперь один от другого и после этого все как-нибудь поправится и утрясется. А мать говорила, что, конечно, отдыхай, о чем разговор, а в жизни, говорила, еще и не такое бывает у людей и все живут и от этого не помирают. А отец говорил, что оставайся у нас насовсем, а Кротов сам за тобой прилетит и будет упрашивать и умолять вернуться - никуда не денется, а если не прилетит, так и ну его в задницу или еще куда подальше. И Лариса стала отдыхать и встречаться с одноклассниками, и ходить с матерью на толкучку, и покупать разные польские вещи себе и Лине, и ходить купаться и загорать на Буг. И она редко вспоминала Кротова, и Лина тоже его совсем не вспоминала. А Кротов сказал Гере, чтоб он больше не приводил таких диких и сдвинутых баб никогда, и Гера даже обиделся на Кротова за его неблагодарность и ушел домой, а мать его все спала, и он не стал ее будить, а лег и надел наушники, и включил музыку. А Кротов вытолкал телку за дверь и тоже лег и не мог уснуть, потому что был день. И он лежал на кровати и думал, что, наверно, не миновать ему восстанавливать и налаживать семейные отношения с Ларисой, хотя бы из-за дочки и, чтобы не жить самому, потому что с Ларисой, конечно, жить тошно и противно, ну а самому - это вообще не жизнь, а одно название. И тут ему позвонила Лидка и сказала, что вполне имеет возможность прийти с подругой, если его жаба отвалила, и пускай срочно кого-нибудь ищет и зовет для подруги. И Кротов снова позвонил Гере и его позвал. И Лидка пришла с подругой и притащила полную сумку жратвы и выпивки из своего кабака, где она работала официанткой в большом зале. И Гера пришел, хоть и был в обиде на Кротова, и рассказал, что его мать спит со вчерашнего вечера на боку. И они сели пить и есть и напились до полусмерти и до потери сознания. И Кротов полез по ошибке и с пьяных глаз не на Лидку, а, наоборот, на ее подругу, а Лидка вцепилась за это в его залитые глаза когтями, и по щекам Кротова потекла кровь. И он отстал от Лидкиной подруги, и Лидка повалила его на кровать и, можно сказать, стала насиловать, пачкаясь кровью с его лица. А Гера, он сидел в другой комнате в обществе подруги Лидки, пил и спрашивал у нее: - Ну разве может человек так долго спать на одном боку и не просыпаться со вчерашнего вечера, то есть целые сутки подряд? А подруга не отвечала ему на этот вопрос, а говорила только одно и то же: - Слышь, мужик, ты сделай меня, а, ну что тебе стоит? - и садилась к Гере на колени, а Гера ее оттуда сгонял. И так или приблизительно так проводил все свое время Кротов с участием Геры и разных случайных женщин, и он не пускал Геру домой, чтоб не оставаться одному в квартире. А Гера говорил, что мне на работу надо и у меня мать там, дома, спит на боку, а Кротов говорил: - Да ладно тебе, лучше выпей. А Лариса все отдыхала и отдыхала у своих родителей в городе Червонограде и ездила с ними в поселок Рожище, где жил ее прадед и троюродный брат, и двоюродная сестра матери. И эта сестра имела большой дом и держала двух кабанов и кур, и кролей, и козу, а прадеду было девяносто два года и он каждый день рассказывал Ларисе, как воевал в гражданскую войну пулеметчиком за красных и как стрелял очередями по колоколам из "максимки", и как колокола звонили на всю ивановскую и распугивали птиц и старух. Говорил: - Залегли мы, это, в низине, а на пригорке так, на бугре, церковь огромных размеров, а комиссар и говорит мне как пулеметчику, а ну вдарь, говорит, ей по колоколам, чтоб шума побольше было и чтоб знали все, что мы уже тут. Ну я и вдарил без единого промаха. А больше прадед ничего не помнил из своей жизни, потому что у него был глубокий, рассеянный по всему телу, склероз и ни о чем он ни с кем не говорил, только об этом. А троюродный брат Ларисы был боксер и бабник, но еще сопляк против нее, и он пробовал к ней приставать и лезть в постель, а Лина увидела это и сказала. - Мама, а что вы делаете? И Лариса поперла своего этого троюродного брата в три шеи, хотя ей и было в душе приятно, что он за ней ухаживает. А потом они уехали из поселка Рожище и вернулись обратно. И весь месяц, какой был в распоряжении у Ларисы, подошел к своему окончанию, и она взяла билеты домой. А отец ее отговаривал и обещал устроить на хорошую работу, но она взяла билеты, потому что все равно, в любом случае, съездить домой ей было надо и необходимо. И она позвонила Кротову по междугородке и сказала, что прилетает завтра рейсом из Тамбова. И он спросил, почему это из Тамбова, а она сказала: - А откуда? А он сказал, что все понял и встретит ее у трапа самолета. И Кротов отпустил Геру и сказал, что он может идти к себе и на все четыре стороны, и Гера обрадовался и ушел. А Кротов приступил к генеральной уборке квартиры. Он вынес в мусоропровод все бутылки и банки и подмел, и разложил по своим местам. И когда он заканчивал уже убирать, ему позвонил Гера и сказал, что мать его все еще спит и, наверное, она во сне умерла. А Кротов ответил, что надо ее, значит, хоронить не откладывая на завтра. А завтра он купил букет живых цветов и поехал в аэропорт встречать Ларису и дочку. И самолет произвел посадку и приземлился, и стали из него выходить авиапассажиры, а Ларисы и Лины среди них Кротов не обнаружил. И Кротов подошел к стюардессе, которая шла следом за прилетевшими пассажирами и спросил у нее про Ларису. Сказал: - Тут с вами женщина летела красивая и девочка шести лет, - и описал внешность Ларисы. А стюардесса говорит: - Ну и что? А Кротов спрашивает: - Так, а где они? А стюардесса говорит: - А они раньше вышли. - Как это раньше? - Кротов спрашивает. - У вас что, посадка была промежуточная? - Не было у нас посадки, - говорит стюардесса. А Кротов говорит: - А как же они вышли? А стюардессе, видно, надоели его вопросы, и она сказала со злостью: - Ну как, как? Вышли и все. Неужели не ясно? И Кротов сказал: - Ясно, - и вспомнил номер такси, на котором уезжали жена и дочка в отпуск месяц тому назад, и номер этот был совсем простой и легко запоминающийся - 44-11. 1992 ТЯЖЕЛЫМ ТУПЫМ ПРЕДМЕТОМ Они пришли и повели нас. В квартиру напротив. То ли в качестве свидетелей, то ли в роли понятых. А возможно, и по другим каким-то милицейским соображениям. Привели в кухню. Жена впереди, я - за ней. - Смотрите, - сказали они. Мы посмотрели. Ничего такого, из ряда вон. Грязь, паутина, объедки, лужица спекшейся крови и несколько бурых следов ног. Видно, кто-то неуклюжий влез в эту лужицу ботинками, когда она была еще свежей, и натоптал по всему полу. - Грохнули кого-нибудь? - спросил я. - В реанимации, - сказал человек в бесцветном плаще на меху и добавил: - Пока. - Кто? - спросил я. - Павел Скороходов из сто тридцатой. - А его - кто? - Пятаков, жилец квартиры. Тяжелым тупым предметом. Это было с неделю назад. А сегодня - обычный день. Самый что ни на есть. Я работаю. Кошка Нюська умывается так, будто зализывает раны. Время идет незаметно, скользя от двери к окну, и там, за ним, исчезая. Оно проходит мимо в шаге от моего столика и даже тени не отбрасывает. Не знаю, как кого, а меня время, не отбрасывающее тени, всегда раздражает. Своим пренебрежением к свету. Свет должен падать правильно на все, и все обязано вести себя в свете соответствующим образом. Время в том числе. Потому что свет, а не время - это основа основ. Я, работая акварелью по глине, знаю это лучше других. Глина не терпит неверного или слабого освещения. Сильного она тоже не терпит. А пишу я на глине всевозможные миниатюры и образки. Сейчас их много продают на улицах, рынках, в киосках и художественных салонах. Монастыри, церквушки, лики. Дева Мария, Бог-Сын, Бог-Отец, митрополит Криворожский и Нижнеднепровский Алексей. Размером с ладонь и меньше. Они на дереве бывают выполнены, на картоне и на глине. На глине - это мои. Я сдаю их мелким оптом дилеру, что меня кормит, поит и одевает. И не меня одного. Так как у меня есть семья. Дочь среднего школьного возраста и жена бальзаковского. Правда, жена тоже работает, уставая как собака и прилично зарабатывая. Еще я делаю кувшинчики в украинском народном стиле. Называется "глэчыкы". Не для хозяйственных нужд и потреб, а для общей красоты и оживления домашнего интерьера. Они маленькие такие, мои глэчыкы, все разных цветов и покрыты глазурью. Их хорошо на полку поставить или на телевизор. Но сейчас я делаю не их. Сейчас жены и дочери нет дома. Они ушли утром. Жена - на работу, дочь - в школу. И я поставил свой раскладной столик посреди комнаты. Так, чтобы свет падал из окна слева и чуть сзади. Это лучший вариант для зимы. А впрочем, и для лета тоже. Справа на столике у меня краски, кисти, вода. Слева - готовые после обжига формы. Одна форма стоит в штативе, и я пишу на ней Преображенский собор. Кстати, я никогда не гоню халтуру и на обороте формы ставлю свою фамилию. На всех копиях. Хотя я не копии делаю. Если говорить строго. Я пишу одно и то же десять, скажем, или пятнадцать раз. Только освещение меняю. То есть я задумываю какое-либо освещение, представляю его всесторонне у себя в голове и переношу на глину. А собор пишу тот же самый. Или там церквушку, иконку, лик. Иногда я пишу с репродукций и открыток, иногда из головы, иногда с натуры. Сейчас я пишу шпиль звонницы Преображенского собора в осеннем пейзаже. Освещение - сквозь тучи. И тут звонят в дверь. А я во время работы не открываю никому. Чтобы не мешали. Поскольку план у меня напряженный, а времени рабочего мало. С полвосьмого до двух днем и с одиннадцати до часу вечером. А в час я ложусь спать. Ну и: звонок звонит - я не открываю. Он - звонит, я - не открываю. А он - звонит. - Да что же это такое? - негодую я. - Кому там неймется? Я открываю и вижу - кому. На пороге стоят: Милиция в количестве трех человек. Планшеты, погоны, кокарды, плащ; Техник-смотритель ЖЭУ. Фуфайка, норковая шапка, кефир; А также Владимировна в галошах и женщина с вялым лицом. - Почему не открываете? - спрашивает милиция. - Я работаю, - отвечаю я. - Работают на фабриках и заводах, - говорит милиция. - Слушаю, - говорю я. - Лучше бы вы слушали, - говорит милиция, - когда напротив дерутся. Итак, что вы слышали? - Ничего. - Так и запишем. Милиция поворачивается, толпится и, вздымая пыль грубой форменной обувью, уходит. И обещает вернуться, когда ей будет надо. Пыль колышется, втягиваясь с лестничной клетки в квартиру, а техник-смотритель ЖЭУ просит электрофонарь. Оказывается, она здесь отдельно от милиции, по случайному совпадению с ней во времени. - Показатели счетчика, - говорит, - пришла зафиксировать. Последние. - И говорит: - Тут у вас напротив квартиру обменивают. Я даю ей фонарь. Она перекладывает кефир из правой руки в левую. Берет фонарь. - Как обменивают? - говорит вялая женщина. - Напротив муж мой живет бывший. Он всю жизнь на мартене проработал, а хозяйке вперед уплатил. Она же сестра ему родная. Хозяйка. - А мне-то что? - говорит техник. - По документам эту квартиру обменивают. На равноценную в том же районе. Дом восемь на дом шесть. Она ставит кефир на площадку. Светит фонарем в окошко счетчика. Возвращает фонарь мне горящей лампой вперед. Я ее тушу, сдвигая поводок выключателя ногтем. Техник записывает показания счетчика на тыльной стороне ладони синей шариковой ручкой, берет кефир и уходит. Женщина с вялым лицом напрягается и, вдохнув полную грудь все еще не осевшей пыли, начинает причитать. - Он всю жизнь на мартене, - гундосо воет она, - а они подонки и алкоголики. Посадили его. Ой, помогите мне и спасите. Техник-смотритель останавливается на лестнице и слушает ее, прижав кефир к фуфайке предплечьем правой руки. Я и Владимировна тоже слушаем, а моя кошка пугается ее стенаний и забивается под диван. В самый недосягаемый угол. - Я могу вам помочь? - спрашиваю я. Она смолкает на миг, смотрит этот миг на меня и снова кричит подвывая: - Ой, люди, спасите. - Не кричите, - говорю я. - Кошка пугается. Это действует. Она умолкает на полуслове. Идет к двери напротив. Отпирает ее и за нею скрывается. Потом выглядывает в щель и говорит: - Ковер вынесли. Телевизор на запчасти разобрали и продали. Пиджак сняли. Теперь посадили его, а он на мартене всю жизнь - пять грамот, три благодарности. Ее лицо становится вялым вдвойне, и она захлопывает дверь. Остается Владимировна, все это время молчавшая. Она говорит: - Я Галя. Ты меня не бойся. Ей семьдесят семь лет, у нее маразм и катаракта. - Я не боюсь, - говорю я. А она говорит: - Надо с дедом идти в банк. Деньги получать в сумме. А платочек украли. Ворвались, - говорит, - и украли платочек. Сволочи. Владимировна обращает слепые глаза к свету. Свет исходит от кухонного окна. Она смотрит поверх меня на этот свет, смотрит внимательно - как будто к нему принюхивается. Наконец, говорит: - Тут у меня поднизом много всего надето. - Она трясет над галошами подолом не то платья, не то халата. - А платочек украли. Я вспоминаю, что ни дочь, ни жена никогда в жизни не носили платков. - У меня нет платка, - говорю я. - А ты поищи, - говорит Владимировна. - В шкафах. - У меня только моя шапка, - говорю я. - Не дам же я вам свою шапку. - А я туда - и назад. Но я твердо решаю шапку сохранить. Шапка у меня одна. Поэтому я стою с фонарем и молчу. Свет из кухонного окна падает прямо на засаленные волосы Владимировны. По волосам, оскальзываясь, ползет муравей. - А сын мой, - говорит Владимировна, - сгорел на работе. Его привезли, я плакала-плакала, а что толку? В семьдесят втором году и сгорел. Я молчу. Муравей ползет. Он рыжий и трудолюбивый. - И дочка ко мне вчера приходила, - говорит Владимировна. - Есть наготовила. Борща и картошки. А борщ мясной. Никакого сына у Владимировны нет и не было, а дочка ходит редко. Она старая и больная, и говорит: "Какой смысл к ним ходить? Приготовишь, а дед Витя все в сто тридцатую отдаст. Чтоб выпить ему налили. Они ему сто грамм нальют, а обед сожрут без остатка". И она права. Деду Вите - это муж Владимировны - много не надо. Он пять лет живет после инсульта. Ясно, что много ему не выпить. - Нету у меня платка, - говорю я Владимировне. - Нету. Владимировна пялится на свет, пронизывающий ее, и уходить не собирается. Она всегда получает то, что хочет, так как побирается по соседям давно и опыт имеет. В основном она рассказывает, что ее обокрали и забрали все деньги. Или что почтальон присваивает их с Витей пенсию. И все знают, давая ей, что она врет и что это муж послал ее за деньгами на вино (одеколон, лосьон, борный спирт). Дед Витя пьет все. Не много - из-за перенесенного инсульта, - но все. Один раз даже жидкости против колорадского жука выпил. Той, что три капли на ведро воды. А он - стопку в чистом виде. Паша из сто тридцатой и Ленька Гастроном ему налили. Выпить нечего было у них, а тут жидкость эта подвернулась. И они ее деду Вите дали на пробу. Мол, если помрет - не жалко. Все равно паралитик. Он выпил, а они, на него посмотрев, пить не стали. Потому что не захмелел дед Витя от этой пресловутой жидкости. Так что, когда Владимировна просит денег - это понятно. Но сейчас она просит платочек. У меня платочка нет. И ничего похожего тоже нет. По крайней мере, мне так кажется. Владимировне кажется иначе. Она проворно наклоняет свое окостенелое тело. Ее невидящие глаза утыкаются в пол и его ощупывают. - А это? - говорит она. - Это кошкина пеленка, - говорю я. - Ага. Владимировна разворачивает пеленку и неожиданно сильным движением рвет ее. На две равные части. - Мне целой, - говорит, - много, а половины в самый раз хватит. Кошка, увидев, что у нее отняли пеленку, обижается, потом мирится с тем, что вернули половину и ложится на нее. Все более или менее довольны, а я больше всех. Потому что могу снова сесть работать. И я сажусь дописывать шпиль. Солнце просачивается сквозь тучи, как через лейку старого душа - редкими хилыми струями. Шпиль освещаем ими, но не блестит. Он отливает желтизной. Фон - багрец и золото. Только не лесов, а парка. В багрец и золото одет городской парк имени Т.Г. Шевченко. Бывший Потемкинский. Преображенский собор у нас - бывший музей атеизма, прокуратура - бывший суд, проспект Карла Маркса - бывший Екатерининский, а я - бывший инженер-строитель. Все бывшее. И все. Зато теперь я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью творческого характера. Зарабатываю хорошо. Сам себе полный хозяин. И не прораб, а как ни крути, художник. Глину где брать - знаю. Жидкое стекло - тоже. Слава Богу - тринадцать лет на стройках социализма без отрыва. Я и печку себе соорудил муфельную. Для обжига изделий в домашних условиях. Печка получилась - зверь. Включаю ее - у всего подъезда телевизоры и холодильники глохнут. Ну, а краски и кисти в наше время вообще не проблема. Были бы деньги. Так что работа у меня - все завидуют. Если б еще не мешали - как сегодня - не жизнь была бы, а праздник труда и отдыха. А сегодня я, конечно, не успел ничего. Сейчас придет дочь. С минуты на минуту. А при ком-то я работать не могу. Глэчыкы еще на круге вертеть - это куда ни шло. А писать - не умею. Вот поворот ключа в тесной замочной скважине. Вернулась из школы дочь. - Привет. Она греет и пьет чай с булкой, и садится готовить уроки. Рисует лес и в нем - двоих. Мужчину и женщину. И на снегу - их следы, уходящие в перспективу. Это задали им по рисованию. Нам таких заданий не задавали. Во всяком случае, в шестом классе. И она рисует заданное: лес, женщину, мужчину, следы. Ей это раз плюнуть. Она образа пишет, и берут их не хуже моих. А тут - следы. Я продолжаю свое, пока она поглощена рисованием и сидит у себя в углу ко мне спиной. Я пишу тот же Преображенский собор, изобретая способы его освещения. Собор зимой. Собор на восходе. Собор при полной луне. Кошка лежит на оставшейся половине пеленки. Стережет, чтоб не отняли и ее. После рисования дочь делает другие уроки. Потом ложится читать. Она лежит на животе, согнув ноги в коленях. Ноги торчат, покачиваясь, пятками в потолок. Я, раз такое дело, наверстываю дневную норму. Потом дочь берет книгу и уходит с ней прямо и направо. Жаль. Я тоже не прочь был туда сходить. Теперь долго придется быть не прочь. Она ушла с Конан Дойлом. Еще она ходит туда с электронной игрой "Ну, погоди!", где волк ловит корзиной яйца. Яйца катятся по лоткам из-под несущихся (в смысле, несущих яйца) кур. Все быстрее и быстрее. У меня больше ста штук не ловится никогда. Ее личный рекорд - девятьсот. Но сегодня у нее Конан Дойл, том первый, рассказы о Шерлоке Холмсе. А игра стоит на книжной полке, выполняя функцию обыкновенных часов. 18.01... 18.02... 18.03... 18.04... "Быстро все же бежит это время, - приходит на ум мне свежайшая мысль. - Поэтому оно, небось, и тени не отбрасывает - из-за скорости, и любое освещение ему безразлично и им игнорируемо". 18.05... 18.06... Пришла с работы жена. - Опять кошка испуганная? - Где? Да. Опять. - Разбери сумку. Разобрал. Курица, яблоки, хлеб, пирожные. Кошка жене радуется. Лижет ей ноги. Руки. Запрыгивает на плечо и оттуда лижет лицо. Жена добреет. Оттаивает. И ложится на диван. - Устала, Нюсь, как собака, - жалуется жена кошке. Кошка устраивается у жены под мышкой. Я складываю свой рабочий столик и убираю его в чулан. С шумом потока воды, продолжая читать Конан Дойла, появляется дочь - "привет". - Привет, - говорит жена. - Что у тебя в школе? - А, - говорит дочь и машет рукой, переворачивая заодно страницу. - Не читай в потемках, - говорит жена, - испортишь себе глаза. Потом мы садимся ужинать. Кошка, жена и я. Дочь говорит "не хочу", берет пирожное и уходит из кухни жуя. - Испортишь себе желудок, - говорит вдогонку жена. - А, - отвечает дочь, переворачивая страницу. После ужина снова приходит милиция. На сей раз в количестве двух человек. Один - в бесцветном плаще. Видимо, он следователь. За спиной у милиции маячит оплывший силуэт бывшей жены бывшего мартеновца, ныне подследственного. - Я следователь, - говорит тот из двух, что в плаще. - Что вы слышали в ночь совершения преступления? - Мы ничего не слышали в ночь совершения преступления, - говорит жена. - В ночь совершения преступления мы спали. Милиция профессионально не верит. У нее возникают сомнения в искренности показаний жены. - Неужели ничего? - Ничего. - Странно. Бывшая жена арестованного вертится тут же. Среди нас. И среди милиции. Мельтешит и шныряет. То здесь, то там. - Крепко спите, - говорит милиция. - Не жалуемся, - говорим мы. А бывшая жена Пятакова, чуть не убившего Пашу, говорит: - Он там, в больнице - Пашка - такую ряху наел, прямо интеллигент. А что в реанимации полежал два дня, ему только на пользу. Хоть протрезвел. Милиция вносит сказанное нами в протокол и устраняет бывшую жену Пятакова, всю жизнь проработавшего на мартене и нанесшего удар тяжелым тупым предметом сковородой П. Скороходову из сто тридцатой квартиры. - Не мешайте следствию, - говорит милиция и опять обращается к нам: - Так значит, спали? - и ухмыляется в тени абажура. Жена говорит: - Да, спали. Мы после половой невоздержанности всегда спим хорошо и крепко. - И говорит: - Хотите, проведем следственный эксперимент? - Не надо, - говорит милиция. А жена говорит: - Занесите причину крепкого сна в протокол. Иначе я его не подпишу. Тогда милиция говорит: - Ладно, и без того все достоверно. Двери обшиты дерматином обе. Под дерматином вата слоем три сантиметра. Плюс дерево. Плюс расстояние. Достоверно. - Нет, занесите, - говорит жена. - Я настаиваю. Милиция встает, говоря: - Мы к вам как к сознательным гражданам, а вы к нам - без уважения. А мы, между тем, на службе и более того - при исполнении. - До свидания, - говорит жена милиции. - Если вы нам понадобитесь, мы вызовем вас по телефону 02. А дочери она говорит: - Запри, а то кошка пугается. Дочь с Конан Дойлом в руках встает и, не отрывая глаз от страницы, запирает дверь. "Это мы вас вызовем", - слышу я из-за двери и обнаруживаю бывшую жену посаженного Пятакова. Она заняла место милиции. В тени желтого абажура. Ее лицо в этой тени окончательно увядает и, кажется, осыпается. - Представляете? - говорит она из тени. - Я тут ночую - после инцидента, - чтоб имущество, которое ему при разводе отошло, сберечь и сохранить. Они же и так все вынесли. Телевизор на запчасти разобрали, ковер продали, пиджак сняли. А он всю жизнь на мартене проработал. Потому что дурак. Кошка прячется жене под юбку. Она целый день сегодня пугается чужих людей, чужих голосов, чужих запахов. - Представляете? - опять говорит бывшая жена своего бывшего мужа. - Слышу я ночью какие-то шорохи и шаги на лоджии. Подхожу, а там этот стоит, друг Пашки. Гастроном. Пьяница, вор и подонок. Я говорю - э, тебе чего, а он говорит - хочу на кухне уборку сделать влажную, а то мы там в последний раз насорили. Я как заору! Вот так. А он перелез через перила и прыгнул с балкона. В окно, которое из подъезда наружу выходит. Потом она говорит что-то еще и просит подтвердить на суде, что он всю жизнь на мартене, а они подонки. Ковер вынесли и пиджак, и телевизор. И скажите, говорит, что он, когда выпьет - доверчивый, а также дурак. Я обвожу взглядом комнату. Жена спит, сидя на стуле. Кошка жмется к ее ногам, совершенно ошалевшая, и шерсть на ней стоит и топорщится. Дочь, дочитав Конан Дойла, смотрит на чужую неуместную женщину, не понимая, откуда она взялась у нас в квартире, что здесь делает и о чем говорит. Я же - о чем она говорит, понимаю, а вот зачем - хоть умри. - Я могу вам чем-то помочь? - спрашиваю я, останавливая ее монолог. - Вы на суде скажите им. Чтоб спасти его. И имущество. А то он всю жизнь на мартене. - Хорошо, скажу, - обещаю я и выхожу в прихожую. Как бы провожая гостью. - Так я пойду, - говорит она, - а вы скажите. - Посидели бы еще, - говорю я и отпираю замок. - А Пашка, - говорит она на прощание, - вот такую харю отъел на казенных харчах. И всего за неделю. Я захлопываю дверь и возвращаюсь в комнату. За окном ревет, прогревая на морозе мотор, мотоцикл и поют пьяные веселые люди. Поют, естественно, "Ой, мороз, мороз, не морозь меня". - Может, сегодня праздник? - думаю я. - Церковный какой-нибудь. А я работал. А может, просто легко у людей на сердце и прекрасно. Я бужу жену. Дочери говорю: "Ложись спать", - и стелю постели. Жена и дочь ложатся и засыпают. Я иду на кухню. Замешиваю глину. Запускаю круг и верчу глэчыкы. Делаю это автоматически. Они вылетают из-под моих пальцев один за другим. Десятками. Я верчу их на круге почти что до часу ночи, верчу и ставлю сушить. В час я ложусь. И Паша приходит в час. Он в больничном сизом халате и в черной шапке-ушанке на белой в бинтах голове. - Слышь, - говорит Паша шепотом, - дай чего-нибудь почитать. Конан Дойла или Толстого. Льва. - Почитать? - Почитать. В больнице ни библиотеки, ни газет, ни хрена. - Паша, ты пьян? - Нет, у меня сотрясение мозга. - Тогда - на. Я даю ему Шерлока Холмса, и он говорит "спасибо". - Интересно, - думаю я, снова укладываясь в постель, - посадят Пятакова за сотрясение Пашиных мозгов или дадут условно? 1995-1998 В ОЖИДАНИИ ЗИНЫ Часов в девять или нет - в полдесятого почти все старье третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах - свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, ее вообще не было. А позавчера - была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего. Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвертого этажа, с балкона. "Мне сверху видно все, ты так и знай", - бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал: - Володька, ты на почту не ходил? Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал. - Сходи, - крикнул Сашка. - Заодно возьмешь для души. Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своем похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счету не понимал. Потому что Сашка - дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрет. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения ее окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что ее ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка - ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит "меня не только радиация не берет, но и вся таблица Менделеева не пугает". Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он ее помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из нее рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью. Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Никогда не бывало. Но нормальная заводская водка стоит теперь по пять гривен и дороже, и где же стольких денег можно набраться, если ты неработающий пенсионер и к тому же пьющий? Негде их набраться. Алябьев себя уговаривает, что левую водку производит депутат райсовета Жарко, и травить ему своих избирателей смысла нету. Смысла, конечно, нету, а риск - есть. Так что риск - дело, как говорится, благородное и неизбежное. Вот Матвеевна разве не рискует неизлечимо заразиться, когда из мусорного бака пропитание себе извлекает? Рискует. А говорит "ну и что? Кто не рискует, тот не пьет шампанского". Зато пенсию свою Матвеевна откладывает. На похороны. Ей же под восемьдесят. Хотя по шустрости и подвижности никто ей и семидесяти не дает. Ей шестьдесят шесть дают. Это максимум. И на похороны она уже второй раз в своей жизни деньги копит. Первый раз в 91-м году Матвеевна их скопила, набрав достаточную сумму, но деньги пропали в пламени и издержках рыночных реформ. Пришлось ей сначала все начинать, заново. Алябьев по этому поводу говорит, что такие старухи как Матвеевна, живут вечно и от них человечеству вместо пользы один только вред. Алябьев Матвеевну не любит. - Зачем тебе пенсия? - говорит он. - У тебя ж под каждым кустом и стол, и дом готов, можно сказать. - Пьяница, - отвечает Матвеевна, продолжая глядеть на дорогу. - Сволочь. Алябьев на Матвеевну не обижается. Он вообще не обижается на старух. Он применяет против нее другое грозное оружие. - Одолжи трешку, - говорит Алябьев и берет Матвеевну под локоток. Нежно берет. - Сволочь, - говорит Матвеевна, - и алкоголик. Алябьев поднимает голову и кричит Сашке: - Сашка, спускайся, Матвеевна нам трешку одалживает - жертвуя от своих будущих похорон. С барского, как говорится, плеча. Сашка кричит в ответ: - Ты лучше на почту сходи. Не даст эта старая падла трешки. Алябьев держит Матвеевну и возражает Сашке: - Даст! - но Матвеевна выскальзывает из неверной руки и бежит в подъезд - прятаться за дверями собственного жилища. - Не даст, - констатирует Алябьев и садится в песочницу. И начинает пересыпать песок из ладони в ладонь. Песок сыплется медленно, охлаждает и сушит руки. Алябьев черпает его и сыплет, черпает и сыплет. Пока в руке у него не оказывается кусок дерьма. К счастью - подсохшего и собачьего. - Бля, - говорит Алябьев. Он стряхивает дерьмо на землю, трет