й между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без нее он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живет. В кожуре, в обертке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья. Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию - немедленно. Жена трясла его плечо, говорила "окстись, какая лаборатория, какая ткань?". А старик повышал, сколько мог, на нее голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут еще конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал ее за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям. Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна. Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь - что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась. После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки. Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала - стирала его пеленки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы. Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала "хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я - его". И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и все - к чему он давно уже был всесторонне готов, - а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. "Не ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать". Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух. Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены - сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь. Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятерку. После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего - спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности - чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели. Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал. Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил "премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным историческим причинам. А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище. Полухин вошел и спросил: - Где дядя Ефим? А ему ответили: - На Сурско-Литовском кладбище. Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим. А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел. С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то. Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить. Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!". Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось - как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел". Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы. Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц "Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери. А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь - и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда "Путь милосердия". Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась - с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила: - Ты что, еврей? Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещеной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе. - Никогда этого не знала, - сказала жена. А старик Полухин сказал: - А если бы знала, то что? - Ничего, - сказала жена. - Бог с тобой. Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: "Одеяло коричневое, шерстяное?". "Да, - ответили родственники, - коричневое". Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время ее бегства погиб. И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить - ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить. А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах, и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу - что, мол, это дается ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у нее окончательно отпадет. Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить еще и бесплатные обеды. Из трех блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза. Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал: - Хорошо быть евреем. Я тоже хочу. А сын ему сказал: - Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья. Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал - вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт - лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на нее по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчетливо видны и предельно понятны - как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно. Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал "я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа". Старик Полухин как раз в гостях у них оказался - у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвез на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной - в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась - боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчеты, проведенные специалистами из ГАИ. А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодежи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать - вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились. Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало все больше, потому что все больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять - не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причем парки - это еще в лучшем случае. Бывает, что на месте снесенных кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чем они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным "по-людски" с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью - одно из самых распространенных и самых последних человеческих желаний. Часто - самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее - до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания - вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку - перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях свое определенное место. И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы: - Ты сними, - говорил, - деньги с книжки - пускай дома будут, под рукой. На всякий случай. Жена говорила: - Какие деньги? Лежи себе, спи. А старик говорил: - Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив. Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у нее ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал свое недовольство темой, говорил "ладно, отстань, случится - найдем денег на белье. Чего раньше времени дергаться и волноваться?". Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал - неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать "дай денег на похороны отца". Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия "а когда похороны?", и что мне отвечать? "Отец еще жив"? После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить. Если жизнь идет по заведенному порядку, и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и все наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети - уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители - нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит. Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать - мало и недостаточно. А все другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя "я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой". Единственное, что он сейчас прикидывал - это, у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного - не каждый второй и не каждый пятый. И все-таки они есть, надежные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжелый. А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шел к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница - то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег и что зарабатывать - еще не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает. Нет, все-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая - в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство - за начало, значит, и одно время - а именно время детства - накладывалось на другое - время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нем не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить - вот они и не помнят. А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится все лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда - вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит свое детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается - у кого в полном объеме, у кого - в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его еще не было на этом свете, а приблизившись, вошел в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда. Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чем-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но все-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение - это все равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит. А придя, он видит, что и "как" быть - тоже не столь важно. Он просто перестает принимать это "как" в расчет и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время - одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия - в небытие. Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет - именно теряет - и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно безразлично, что о нем думают, и люди для него значения не имели. Потому что они были вне. А все, находящееся вне - его уже не касалось. Его не касалось и многое из того, что было внутри него. В нем по-прежнему происходили какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же, как и чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать воспоминаниями о чувствах, тенями чувств. Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До тех пор, пока не уйдут все - даже самые сильные - чувства. По-настоящему сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные, страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают ее чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность - способность чувствовать. Жена переносила все это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась - и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что а кому еще было за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причем без жены. У него хватало забот и домашней работы, и всего, как говорится, хорошего. Он у них получился невезучий и неудачный - сын. Или, может быть - неудачливый. Так вроде во всем обыкновенный и не хуже других, но - без удачи. В песне когда-то пели на всю страну "а любовь прошла стороной", у сына стороной прошла не только любовь, но и удача. Хотя и любовь - тоже. Любовь прошла, а плод, как говорится, остался. Теперь он еще - плод, в смысле - обвиняет сына в том, что рос без матери, и материнской ласки недополучил. Говорит: - Ну что ты, не мог ее удержать? - Не мог, - отвечает ему сын старика Полухина. Он не в состоянии доступно растолковать это сыну, так доступно, чтоб он поверил. Он знает, что никто и ничто бы ее не удержало. И что она уходила не от, она уходила к. Сначала ушла к нему, потом - к другому. Она все время уходила куда-то, всю жизнь уходила. И всю жизнь именно так - к кому-то, куда-то, а не откуда-то и от кого-то. Хоть в этом она была абсолютно, на сто процентов, права. Уходить только так и надо: не от кого-чего, а к кому-чему. Но ничего этого он упорно не говорит своему сыну, он говорит ему только: - Не мог. - А может, ты и не пытался? - не отстает от него сын. - Может, и не пытался. Примерно те же слова говорит жена старику Полухину, когда с ним случается неприятность. - Ты что, не мог удержаться, - говорит жена. - Или, может, ты не пытался? Зачем тебе пытаться, не ты ж убираешь, а я. Старик ничего ей не отвечает. Он стоит на полпути к туалету и не двигается. И жена стаскивает с него одежду, бросает ее в ведро, самого старика ставит в большую миску и моет его мыльной губкой. Потом она заливает испачканную одежду водой и воду сливает в унитаз, заливает и сливает. Несколько раз. Чтобы не так противно было стирать. Старик в это время тупо сидит без штанов в кресле или лежит в забытьи на постели. Жена, закончив стирку и развесив все на балконе, приходит, вынимает из комода чистые трусы, из шкафа чистые штаны и одевает молчащего неподвижного старика. Он никак не участвует в одевании - не мешает и не помогает. Потому что он вообще ни в чем уже не участвует. Он, как говорится, тянет. Тянет давно. И много ли еще протянет, неясно. Для его состояния здоровья и его возраста - пять лет много, и три года, и год. Для него сколько ни протянуть - все хорошо и все много. И давно пора ему о душе подумать. Но он о ней не думает. Он и в более молодые годы, когда трупы потрошил, не думал ни об их душах, ни о своей. И когда вышел на пенсию, и у него появилось для всяких раздумий и помыслов не занятое ничем время - не думал. Не думает и сейчас. Возможно, потому, что не знает он даже отдаленно, как это нужно делать. И что нужно о ней, о душе то есть, думать. Наверное, думать о душе означает думать о Боге. Но это еще более непонятно, чем думать о душе. Так как ну что можно о Нем думать в конце жизни? О Нем раньше надо было думать. Если уж думать. При жизни. В ее деятельной, так сказать, стадии. Когда эти мысли могли как-нибудь на жизнь повлиять, как-нибудь ее изменить. А теперь думай не думай - все одно. И старик Полухин не думает. Да и не способен он к думанью. Закоснели у него мозги и для думанья стали не слишком пригодными. В этом, пожалуй, жена его недалека от истины. Говоря, что он ничего не соображает. А старик Полухин, может, и соображал бы. Но нет у него причины соображать. И ничто его к думанью не понуждает. Человек же просто так, от нечего делать, редко думает целенаправленно. Он - даже в расцвете лет и в здравом крепком уме - думает, когда в этом необходимость есть и когда эта необходимость как-то над ним тяготеет. Старик Полухин не чувствует такой необходимости. И никакой другой необходимости не чувствует. Поскольку живет он уже, если помните, без чувств. И все это мытье, раздевание и одевание для него ничто. Он ничего этого не замечает вовсе - так, как не замечает с некоторых пор вообще ничего и никого. Не мог он замечать все подряд в двух временах - и в этом времени, и в прошлом. Вот в прошлом он замечал все. И жил он, можно считать, прошлым и в прошлом. Что-то проживал заново, что-то - несмотря на потерю чувств - заново перечувствовал. Чувств у него не было в настоящем, а в прошлом они, пусть в качестве теней, были. Они остались в прошлом и там (но только там) даже сохранили свою силу. И казались иногда совсем свежими. Те же страхи юношеские накатывали на него как будто сейчас, как будто не имели они черт-те какого срока давности. Самый сильный страх, который он помнил, это страх за своих родителей. Старику Полухину было лет пятнадцать или чуть больше, когда он впервые за них испугался. Его тогда охватил не страх, его охватил ужас. Он на секунду представил себе, что его родители - шпионы, и весь похолодел, застыл. А по голове у него пробежали мурашки. И он думал: "А вдруг? Почему бы и нет? Шпионы же не бывают только шпионами и больше никем, они тоже бывают чьими-то родителями - отцами и матерями". И что самое интересное и примечательное, старику лет пятнадцать назад сын рассказал, как в пять, наверное, лет от роду, году, значит, в пятьдесят седьмом, в одну прекрасную темную ночь испугался он того же самого. Заподозрив в шпионстве своего отца, то есть его, нынешнего старика Полухина. Хотя тогда все это уже давно кончилось и почти забылось. Но видно, что-то осталось, продолжая носиться в атмосфере и поражать неокрепшие умы и чувства детей. И, возможно, не только детей, а и взрослых. А старик за своими родителями следил. По стенке распластывался, за кустами колючими скрывался, чуть ли не на брюхе ползал по долинам и по взгорьям. Школу пропускал, чтобы проверить, идут ли мать с отцом на работу или, может быть, занимаются чем-то совсем иным, контрреволюционным и антинародным, и в корне предосудительным. Мать потом его одежду отчистить не могла и страшно удивлялась, где можно так испачкаться, будучи совсем уже взрослым юношей. Что бы он делал и как себя вел, если бы его подозрения оправдались, Полухин не знал. Но он точно помнил, что идти в органы и честно доносить на родителей, не собирался. Это ему в голову не приходило. Он собирался уговорить их бросить свою вредную шпионскую деятельность на благо вражеских держав и народов, чтобы никто о ней не узнал и до нее не докопался. А он будет молчать. На него как на комсомольца надеяться можно и можно положиться. И даже когда в результате слежки подозрения Полухина окончательно не подтвердились и развеялись, страх все равно в нем остался. Безосновательный, неоправданный, но остался. Позже старик Полухин узнал, что страхи бывают у всех детей и у подростков в период их полового созревания, и у юношей. Иное дело - какие это страхи, какого содержания. В нормальных успокоившихся странах нормальные дети и подростки испытывают совсем другие страхи. Распространенные и изученные медиками-психиатрами всего мира. Это страх темноты, например, или так называемый безотчетный страх. Страх смерти, кстати. Обычно он наваливается на детей, когда они впервые понимают, что обязательно, неминуемо умрут. Что не будут жить без конца то есть вечно. Это всегда неожиданное открытие приводит ребенка в оцепенение, вгоняет в ступор. Он не может этого постичь - как так - его не будет? Все будет и все, а его - нет. Он пытается постичь. Изо всех сил пытается. И - не может. Не зная, что этого и нельзя постичь, и пытаться, значит, не стоит. Все это действительно страшно. В особенности для детской, несформированной психики. Страх смерти и на взрослых иногда ужасающе действует, превращая их в больных безвольных существ. Да, именно безвольных. Потому что страх смерти лишает людей воли. И проходит этот страх - полностью проходит - только в старости. В глубокой старости. Поэтому глубокие старики умирают легко и бесстрашно. Все понимая и ничего не боясь. Наверно, им, помимо всего прочего, открывается - что их ждет после жизни и ее окончания, и они узнают, что бояться им собственно нечего. Старик Полухин совсем не боялся смерти. Произнося иногда не ради красного словца, а искренне "не надо мне обедать, мне умирать надо". Или подобную какую-нибудь фразу произнося. Он пережил свой страх смерти. Теперь ему осталось пережить свою смерть. То есть не пережить, конечно, а дожить до нее и ее принять. К слову, если говорить не о стариках вообще, но о конкретном старике Полухине в частности, то он от страха смерти освободился раньше, чем дожил до последней стадии старости. В порядке исключения. И благодаря узкой медицинской специальности патологоанатома. Когда каждый день имеешь дело с трупами всех разновидностей, этот страх сначала притупляется, а потом исчезает. Из-за будничности. Страх не может быть будничным. Если страх становится будничным - это уже психическое заболевание. А Полухин всегда психически был абсолютно здоров и годен. Несколько первых лет его преследовала необходимость как-то от работы отвлекаться. Он же каждый раз ощущал, что приходит сразу после смерти, следом за ней. И каждый раз видел в трупе бывшего - и совсем недавно - человека. Коллеги его, в особенности младший медперсонал, регулярно выпивали, веселились - радуясь всем проявлениям жизни и презирая таким несложным способом смерть - как свою, так и чужую. Часто они делали это прямо на работе, то есть в морге. И прекрасно себя при этом чувствовали. А он не мог. Пить. Из-за той извести, выпитой во время войны и ставшей причиной гастрита и колита. Видимо, поэтому он активно участвовал в художественной самодеятельности, играя на трубе. Жена никогда этого не понимала. Этого его увлечения. Говорила "ты что, на работе не устаешь физически и морально? И неужели охота тебе вечером дуть в трубу? Лучше бы полежал, почитал книгу смешную или телевизор посмотрел". А он говорил, что ему нравится играть на трубе. И играл в первом составе оркестра туш и гимн на разных официальных праздниках, в ДК завода Карла Либкнехта, играл на демонстрациях трудящихся, на смотрах художественной самодеятельности, на фестивалях и юбилеях. Он играл везде. Играл, как написано в нотах, ведя партию трубы от и до, в точном ритме и темпе, и без фальшивых неправильных звуков. Только один раз отказался он играть. На похоронах директора завода. Руководитель оркестра - дирижер и капельмейстер - спросил у него: - Почему? А он сказал: - Нет и все. Хватит того, что я их вскрываю. Тогда руководитель сам взял в руки трубу и сам сыграл. Он умел играть на всех духовых инструментах, потому что когда-то закончил с отличием консерваторию в городе Харькове. И больше старика Полухина к похоронным мероприятиям не привлекали, и партию трубы на них, если приходилось, всегда вел сам руководитель духового оркестра лично. А в остальном играл старик Полухин на своей любимой трубе до самой пенсии. Сначала, значит, понятно зачем, а потом по привычке. С какого-то времени трупы его волновать совершенно перестали, и он осознал все преимущества работы с мертвыми, а не с живыми людьми. Главное преимущество состояло в том, что мертвые люди - это уже не люди, а набор химических элементов, биологический материал. И никакого вреда этому материалу врач причинить не может. В то время как, допустим, хирург иногда получает живого человека и, применив свои радикальные методы лечения, превращает его в набор химических элементов. Поняв все это, и проверив на практике, старик Полухин очень за себя порадовался, что стал после мединститута именно патологоанатомом. А когда он выбирал для себя эту не слишком распространенную среди людей стезю, его однокашники очень искренне удивлялись, говоря, что врачи призваны избавлять от страданий живых, а не копаться во внутренностях мертвых. Что выбрав эту узкую специальность, он не будет врачом, врачевателем, а будет всего лишь прозектором. И он не мог разъяснить им, почему делает так, а не иначе, и что это в нем за такие фантазии берут верх над здравым смыслом. Он и для себя не очень-то мог это прояснить. Может, у него к живым людям предубеждение в подсознание было заложено. Как-нибудь генетически. И он интуитивно стремился иметь с ними как можно меньше дел и контактов. Тут, надо сказать, он вместе со своим подсознанием не все предугадал. Поскольку почти у всех мертвых есть живые родственники и живые какие-нибудь начальники, сотрудники и друзья-товарищи. И они всегда в чем-то заинтересованы, им всегда что-то нужно - даже от смерти. И часто они пытались всякими окольными путями воздействовать на Полухина и давить на него грубо с позиции силы, применяя прямые и косвенные угрозы. И деньги ему давать пытались. Ну, чтобы он, например, написал, что покойник при жизни, в самом то есть ее конце, был пьян и невменяем. Или наоборот, вел машину в совершенно трезвом состоянии. Полухин всегда выслушивал эти предложения, просьбы и требования, глядя в пол, и говорил: - Заключение получите завтра у заведующего отделением. Ему втолковывали, мол, вы поймите, этого уже не вернешь к жизни, а если написать, что он трезвым и здоровым с крыши упал, пострадают невинные ответственные лица, достойные лучшего будущего. А у них семьи. Им жить надо. Полухин говорил: - Вы не волнуйтесь, я все понимаю, - и говорил: - Заключение получите завтра у заведующего отделением. И писал то, что считал нужным. Даже если в смерти больного виноват был знакомый хирург его же больницы, коллега, можно сказать, и товарищ по работе. Не из упрямства писал или какой-то честности неслыханной и не для того, чтобы насолить кому-то и кого-то по заслугам и по справедливости наказать, а просто не знал он, что можно написать, кроме и вместо того, что он сам видел, своими глазами, и в чем был на все сто процентов убежден. А другие, конечно, называли его упрямым ослом и спрашивали - откуда только такие берутся, и не находили ответа. Им казалось, что у него характер твердокаменный и не гибкий, и что он получает специфическое удовольствие от того, что делает по-своему, а не так, как его просят - не идя ни у кого на поводу и ни в чье положение не входя. Но настоящих неприятностей у него, можно считать, никогда не бывало. Ну, вызывал главврач, что-то такое выговаривал, мол, надо к пониманию людей стремиться, идти навстречу, то-се. Полухин слушал его, глядя обычно в пол, и уходил, когда его отпускали, при своем мнении оставшись и выговоров близко к сердцу не приняв. Потому что он был в своей выполненной работе уверен и никаких главврачей не боялся. Он, в отличие от главврачей, всегда место себе мог найти, в любой трудный момент, по желанию и по выбору. Патологоанатомов в городе вечно не хватало. В той же судебной медицине, допустим. Да и в других крупных клинических больницах тоже. Старик Полухин по этому поводу так говорил полушутя-полусерьезно: "Двери моргов, - говорил, - для меня всегда гостеприимно открыты". И его, в конце концов, оставили в полном покое, и он делал то, что делал, и так, как делал, и никто ему не указывал и его не доставал. Все с некоторых пор удостоверились, что с Полухиным на скользкие темы говорить бессмысленно, и не говорили. Может, они говорили с его более молодым и сговорчивым коллегой, а может, как-нибудь по-иному решали свои проблемы. На другом, более высоком, уровне жизни. Сейчас, кстати, тоже говорить с ним было бесполезно - как бесполезно говорить с дверью. Он не поддерживал никаких разговоров. Жене, и то казалось, что молчит он целыми днями из своего упрямства. Говоря лишь в самых, ему необходимых случаях. И понимала его смятую невнятную речь одна жена. А больше не понимал никто. Сын, и тот не понимал. Это тоже было похоже на детство. Когда мать понимает, что говорит ее ребенок, а другие люди его лепета не понимают. Только вместо матери у старика Полухина была жена. Она вообще была ему вместо матери. И с этим ему крупно, можно считать, повезло в жизни. Потому что далеко не всем мужчинам жены при надобности становятся матерями. Жена может стать другом, может любовницей, может соратником в какой-либо борьбе. А матерью - не детям своим, а мужу - стать ей гораздо труднее. И тут дело не в любви между мужчиной и женщиной и не в ее отсутствии, а в чем-то другом, что, наверное, выше, хотя и неприятнее любви. Может быть, в каком-нибудь особом понимании сути, а может быть, в ощущении целостности. Жены с мужем. Целостности и невозможности из-за нее уйти или отказаться ухаживать, или ухаживать, но так, как делают это сиделки и санитарки, нанятые за деньги. Им безразлично и все равно - говорит их временный подопечный или не говорит, упрям он или, наоборот, покладист. Они исполняют свои неприятные обязанности, чтобы заработать, и больше ни для чего. И тот, за кем они ухаживают, волен хоть головой о стену биться, свое упрямство и свой дурной характер демонстрируя - их это не тронет и не разжалобит. А умрет один старик, у них будет другой и третий, и сколько надо, столько и будет. У нас, слава Богу, много престарелых граждан. Некоторые социологи и демографы никак не могут понять, откуда. Вроде условий для долгожительства нет ни малейших. Ни экология, ни экономика, ни политическая ситуация к продолжительной жизни не располагают, а стариков - четвертая часть населения довольно большой страны. А между тем все просто. Ведь сколько лет, скольким поколениям не давали умереть своей, природой определенной смертью, не давали дожить свои жизни до конца. Вот дети и доживают за себя, за своих не доживших родителей и за родителей родителей. Не все, конечно. Причина тут не одна. Среди долгожителей есть и ужасные люди, настолько ужасные, что им Бог смерти не дает. Он от них сначала отворачивается. Потом забывает о них и об их существовании. И тогда они заживаются, живут долго и дурно. А умирают мучительно. И тоже долго, на протяжении лет - днями и ночами, часами и минутами. И не могут умереть. И мучаются, и мучают окружающих. Другие старики тоже, конечно, мучают, но не специально. Эти же мучают потому, что от чужих мучений им самим становится легче жить и не умирать. Хотя умереть давно пора бы. А не могут умереть они все потому же: Бог о них не помнит. Не помнит, что пора призвать и привлечь их к себе. А может, помнит, да не хочет, поскольку таких там и без того в избытке. Но к старику Полухину последнее касательства не имеет. Ему и за родителей полагалось, и просто повезло жить долго. И с женой повезло по-настоящему. Что врачом она оказалась, и человеком, и что он одряхлел и ослаб в процессе жизни и старения, а она нет. Сыну их с женой повезло несравнимо меньше. А если говорить все как есть, то не повезло ему с женой вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и голову на плечах - а все равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости, конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного состояния не доживать. А то придется умирать в собственном дерьме, в нем захлебываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни - почему человек рождается и умирает в дерьме? То есть вернее, он самое начало жизни и самый ее конец проводит в своих испражнениях. И если в начале всегда (ну, почти всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце... Тем, за кем ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться за них можно, душой не кривя. И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам, женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше) и роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрет. Не смог жениться, родить и воспитать как следует - расплатись. Именно этим - смертью в собственной дряни. Но может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и не должно быть. Может, Создатель просто дает таким образом понять человеку - кто он есть в действительности? Ставит его на место. На свое место, естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не "из земли вышел, в землю уйдешь" имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо. Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать ее себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать, и повышенного внимания - кто знает, как он себя поведет и проявит. Он тоже не денежный человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остается в запасе у сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей изменить эту незавидную перспективу, вопрос сомнительный и открытый. Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том, почти Лесковском, отрицательном, смысле. Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребенком - уже был. Все знакомые считали - в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил ее неосмотрительно вслух, то никогда от нее не отказывался. И все видели, что он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им обнародована, он готов был за нее умереть на месте. Всегда чувствовал, что страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость - но чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В углу мог простоять хоть весь день напролет. Существовало в его счастливом детстве такое наказание. Ставили ребенка в угол, лицом, и он стоял до тех пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые, сдавшись, сами его из угла выпускали. Да еще чувствовали себя перед ним в чем-то виноватыми. И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости. И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях. Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не рассказывая. Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых, два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала, следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот. Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост. Поел он и сидит. Отец ему говорит: - Пей компот и пойдем. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол занимаем. А сын ему отвечает: - Не хочу. Отец ему: - Пей. А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет: - Не хочу. Тогда отец говорит: - В последний раз спрашиваю. Будешь пить компот? - Не буду. - Тогда я выпью. Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел еще сделать последний глоток, как сын начал плакать и орать: - Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот! И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач: - Но это же мой компот. Зачем он его выпил? Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя окружающие посетители говорили ему: - Да что вам, жалко для собственного ребенка компота? А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться - чего ради? Снова заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда? Только чтобы сыночек на своем настоял? Мал еще на своем настаивать. Да если бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство. Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно сформулировать - что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться в своем прошлом. А тогда ему все было понятно и ни в чем он не сомневался. И ни о чем лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться, поскольку ребенок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть, такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится, то и ладно. Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что, так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности непосредственно невооруженным глазом, нет-нет, да и возникало сомнение - ну что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту, как упрямство. А уж о характерных склонностях - допустим, к каким-либо определенным болезням - и говорить нечего. Это добро передавалось через вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо. Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался. Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй, сторонились, называя мертвецким доктором. Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с удовольствием женам изменяли и жены изменяли мужьям, а он нет. Не имея к этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря, прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина соответствующая - приятная и аппетитная - подвернулась. И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин, сказала ему "Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После трупов". Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы тщательно моет с мылом, и перед любовью - тоже моет руки, так же как и перед едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не любил ее - сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно - есть она или ее нет. А в прошлом, да еще в далеком прошлом - любовь волновать не может. А если может, то волнения эти все равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг друга или всего-навсего жили вместе, одной семьей, сегодня безынтересно, и никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины. А вот то, что не изменяли они друг другу - помнят. Без гордости и без сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но - помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у нее такие были. У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами - нельзя. При отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не другая, а другой нет и все. К профессии же своей с течением лет Полухин стал относиться с некоторым юмором. Он говорил: "У меня на том свете столько знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут - чужой". Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась некая, и неудовлетворенность миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового сочувствия и сожаления. Умирать им все равно приходится. И смерть для них из драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к себе заслуженно - счастливчики. А старик Полухин - более чем счастливчик. Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть была - ничем. И стала - ничем. И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало, нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем в Евангелии все равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий ужин - "чего ты хочешь?". И старик Полухин сначала ничего не ответил, а потом ответил "я уже ничего не хочу". И после этих слов все общее, что есть у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он постоянно чего-то хочет, он хочет все и всего. "Хочу" - его суть. В старости, перед концом, его сутью становится "не хочу". Да, слова старика Полухина "я уже ничего не хочу" не были преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы скорее наступило это самое "ничего". Не для всех. Только для него, персонально. Это было его главное и единственное желание - желание "ничего". И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных не осталось. А тут вдруг такое дело. Жена выслушала его ответ, сказала "ладно, что дам, то и будешь есть" и ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не обратила должного внимания и всерьез его не приняла. И понял, что это хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть ничего и что такое хотеть наступления "ничего". Нет, он ничего не собирался рассказывать. А если б и собирался - все равно бы не смог. Из-за слабости. Но наверно, жену что-то все же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс. - У тебя все в порядке? - спросила она. - Все, - ответил он. - Ничего не болит? - Нет. Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у нее грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание - это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно. А новое желание все больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своем диване, в своей комнате, и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать - тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял свое желание. И, можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось еще одно желание. Секунду назад и намека на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие. Он позвал жену. Позвал, как не звал ее давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять ее и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он ее позвал. - Что? - спросила жена. - Я сыру хочу, - сказал старик Полухин. - Чего? - жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла. - Сыру, - повторил старик. - А ужин? - спросила жена. - Может, съешь, то, что я приготовила? - Нет, - сказал старик Полухин. - Дай мне сыру. Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру. - Как ты себя чувствуешь? - спросила жена. - Нормально, - сказал старик Полухин. Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром. А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же - "хочу сыру". Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди все-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идет не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму. А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру. Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра. Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость. И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В тряпице". Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску... На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил. И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить. Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить. Что вспомнить? Он не знал. Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все не то. Совсем не то. Совершенно не то. - Я тебе сыру принесла, - сказала жена. И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом "принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего. 1999 СКВЕР Я увидел ее в магазине "Каравай". Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают все - от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте. Она делала покупки как-то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из-за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот - до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда-то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг. Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: "Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот - предложить деньги прохожему". Он был безразличен ко всему - писатель Анатолий Гаврилов. Но это "мог или не мог" сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня - не волновало. Нисколько. Я думал "мог - не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя - так же, как и его герою до нас". Ну действительно - станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему-то за "Бордо", его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое "Бордо" купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви. Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое. Интересно, она тоже думала о чем-то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой - чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром? Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем-то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать. Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно - чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать - делаю. Можно не делать - не делаю. Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие-нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне - лысине леса - прямо от солнца. От прямых его теплых лучей. Между прочим, я заходил в магазин "Каравай" тоже с целью согреть под пальто и под другой различной одеждой свое, слегка прохудившееся тело. Я тоже, как ящерица или змея, собирал магазинное тепло, впитывал его и потом, на улице, старался как-то сберечь, для чего сжимал кулаки, напрягал все мышцы, которые мог напрячь, похаживал взад-вперед и проделывал другие тому подобные штуки. А в магазине я прислонялся задом к низкой батарее парового отопления или, если она была занята какими-нибудь нищими стариками, ходил вдоль прилавков, за спинами у покупающих людей. Хождение тоже меня согревало, потому что, во-первых, покупающие люди выдыхали из себя теплый воздух и распространяли, излучая в пространство, тепло своих тел, а во-вторых, там горели большие и яркие лампы, которые не только грели, но и светили. И в свете этих ламп в магазине происходили всякие разные эпизоды - как по одну сторону прилавка, так и по другую. И много раз мне приходилось видеть и наблюдать их и в очередной раз удивляться многообразию обычной, повседневной, ничем не примечательной с виду и первого взгляда жизни. Вчера я, например, видел, как один старик украл у другого старика палку. Тот вошел в магазин, стал в небольшую очередь за хлебом, а когда начал расплачиваться и укладывать купленную половинку серой буханки в сумку, вор отделился от батареи, на которую опирал свое старое корявое тело, сделал три скользящих шага через торговый зал к прилавку, схватил палку и такими же скользящими шагами, отталкиваясь от мокрого пола украденной палкой, побежал к выходу и выбежал на улицу, и свернул с проспекта за угол, и исчез. А старик, у которого палку украли, не мог за ним бежать, он вообще без палки не мог передвигаться и стоял с полотняной сумкой, держась рукой за прилавок, и говорил - как же я пойду, как же я теперь пойду? Никто другой за вором тоже не побежал, и я не побежал. Все только смотрели на ставшего совсем беспомощным старика и ему сочувствовали - кто молча, а кто и пустыми словами. Заходил я в "Каравай" часто - раз десять за день. Потому что, во-первых, его окна выходили прямо в наш сквер и из них вся моя экспозиция была видна и доступна взгляду, во-вторых, потому что специфика работы на улице в зимних погодных условиях того неукоснительно требует. И никак этого не избежать и без этого не обойтись. И без банального туалета - тоже не обойтись. А в платный не находишься. Если зимой ходить в платный, половину дневного заработка истратишь. Или больше. Поэтому каждый ищет какой-нибудь хитрый выход и в этом, простейшем казалось бы деле. Я выходил из затруднительных физиологических положений благодаря научно-исследовательскому институту, крупнейшему в городе и в стране. Там на первом этаже имелся роскошный мужской туалет с зеркалами, и я его при потребности посещал. Правда, институт в последние месяцы то ли сильно сократился, то ли переехал основным составом в какое-то менее престижное и дешевое место города. В связи с этим дежурная вахтерша стала часто запирать туалет на ключ, чтоб в него не лезли за бесплатно всяческие уличные прохожие, случайные граждане и лица определенных занятий, подобные мне, пачкая пол без веских на то оснований. И тогда я вынужден был ходить за полкилометра в редакцию какой-то газеты. Что было не слишком удобно, так как приходилось договариваться с коллегами и просить их присмотреть за товаром. Оно в любом случае приходилось, но одно дело - пять минут максимум, другое пятнадцать-двадцать минимум. В редакции всегда толклись пестрые, бесцельно курящие люди, но туалет, слава Богу, не закрывался никогда, и рано или поздно воспользоваться им по прямому назначению удавалось. Хотя место мне не нравилось. Во-первых, пахло там дикой смесью хлора, мочи, говна, табачного дыма и прокисших сырых окурков. А во-вторых, не сортир это был, а проходной двор. Все время туда входили, не прекращая начатого разговора делали свои дела, и выходили - все так же продолжая говорить и курить, курить и говорить. Видно, курить и говорить - это были для редакционных людей самые важные и любимые занятия, которые они не могли отложить даже на одну минуту. И так иногда ими увлекались, что женщины заходили вместе с мужчинами на их, мужскую, территорию. Заходили, видели ряд писсуаров вдоль стенки, делали удивленные лица, но нисколько не смущались. Редакционные люди никогда не смущаются в принципе. Не смущаться - это неглавная часть их профессии, без которой не обойтись. Но был здесь, в редакции, и один существенный плюс. Отсюда можно было позвонить куда угодно. Все посетители обязательно пользовались телефоном, и редакционные к этому привыкли и принимали, как должное. Так что я, когда попадал туда по нужде, заодно и звонил во все концы. Куда нужно было в общем - туда и звонил. Один раз даже по междугородке умудрился звякнуть. В столицу бывшей родины. И никто мне ничего не сказал, и никакой платы за услугу не потребовал. А во времена расцвета института, нужду там, конечно, любую можно было справить с комфортом и с толком - вахтеры на входящих с улицы людей реагировали никак, - но чтоб оттуда позвонить - это никому и в голову не пришло бы. Я как-то, помню, грея в здании свои руки и ноги, ходил вдоль коридоров, как будто я по делу сюда пришел и как будто мне кто-то нужен, и я его везде разыскиваю. Ходил, заглядывал в большие институтские комнаты и всегда в этих комнатах кто-нибудь говорил по телефону. Сидя. Или стоя над чужим столом. Нигде телефон не был свободен и не задействован, а если в комнате стоял не один телефон, а два или три, то все они были кем-нибудь прочно заняты. Наверно, стояло бы у них по десять аппаратов - было бы то же самое. Телефон в институте служил средством производства. Возможно, самым основным и действенным средством. О чем говорили по телефону бесчисленные институтские служащие, я не знаю. Может быть, о чем-то действительно важном и неотложном. Может быть, от их переговоров зависела чья-то судьба. Может быть, даже моя судьба. Ведь часто твоя персональная судьба зависит от других, незнакомых и не имеющих отношения к твоей жизни людей. Ты живешь себе своей отдельной частной жизнью, а они живут своей. И что-то такое делают. Делают то, о чем ты не имеешь никакого понятия. А потом оказывается, что от их действий зависит твоя собственная, вроде бы одному тебе данная и только тебе принадлежащая жизнь. И хорошо зависит. По-настоящему. Вплоть до того, что она может перестать тебе принадлежать и вообще она может перестать быть жизнью. То есть превратится в то, во что только и может превратиться жизнь, перестав ею быть. Превратиться в свою полную противоположность, в смерть, значит, если говорить грубо, без обиняков и без экивоков. Вообще, хождение - или, пожалуй, брожение - по этим тоннельным коридорам и заглядывание в огромные, стометровые комнаты-залы с серо-белыми пыльными подоконниками, которых было даже больше, чем окон - местами они просто торчали внутрь из гладких стен и служили не то полками, не то столами - вызывало у меня ощущение полнейшей своей никчемности, полнейшего своего ничтожества. Мне казалось, что вот они, люди, занимающиеся нужным или, как минимум, полезным делом. Их работа, их труд важны и значительны в полном смысле слова. Они - цвет человеческой популяции, а я - ее побочный случайный продукт. Правда, моя побочность никак не была связана с чьей-то значительностью. Побочность от других не зависит. Я даже думаю, она и от меня не зависит. Это то, что у меня есть, а откуда оно взялось - мне неизвестно. Как-то так пошло с самого начала, а начало теряется где-нибудь в юных годах или в молодых, но возможно, оно теряется в детстве. Во всяком случае, я не помню, чтобы был кому-то зачем-то нужен или очень необходим. Я не знаю этого ощущения. Наоборот, я всегда понимал и даже твердо знал, что без меня все могут прекрасно обойтись и нет ни одного такого человека, который не может. Мне казалось, что и сам я себе нужен не слишком и в ограниченной минимальной степени, и вполне могу обойтись без себя. Так что, наверное, детство - это тоже не начало, детство - это такой же период времени, как и все другие периоды, и когда я беззаботно и бессознательно проживал свое личное детство, кто-то точно в этот же самый момент учился, женился, старел, а также умирал и рождался. Здесь, я думаю, все гораздо более сложно и более серьезно, и связано с глубинами истории, тайнами человеческого происхождения, а главное, непрерывностью существования людей такой длительный отрезок времени, когда каждый, получивший по чьей-то чужой воле жизнь, передавал ее дальше, кому-то другому, не спрашивая на то его согласия или несогласия. Причем человек мог распорядиться своей жизнью как попало - глупо, дурно, нецелесообразно, он мог испортить жизнь тем, кто жил с ним рядом, но он обязательно передавал свою никчемную неудавшуюся жизнь своим потомкам, давая им свои наставления и возможность прожить лучше или хотя бы иначе. И так - бесконечно. От одного к другому. И все мы, те, кто живем сегодня, потомки самых первых людей, самых первых жизней, и раз мы есть, значит, ни разу, нигде не прервалась цепочка от них к нам. Значит, мы напрямую соединены с началом жизни на нашей планете, с теми, кто жил пять, а, может, и десять, и больше тысяч лет назад. Значит, все мы - потомки ужасно древнего рода. И ни одна война, ни одно землетрясение, наводнение, извержение или тому подобное бедствие не уничтожило наш древний род, не оборвало эту самую воображаемую нами цепочку. Оно оборвало другие, вившиеся рядом, а наши почему-то оставило, почему-то пощадило. Или не обратило на них внимания. Не удостоило. Собственно, для того, чтоб цепочка оборвалась или привела в тупик, не нужны никакие общечеловеческие катаклизмы. Достаточно не оставить после себя никого. По собственному желанию. Либо по стечению различных обстоятельств, которые стекаются тоже не сами по себе, а по чьей-то сильной воле, возможно, по воле все той же судьбы. При этом, что такое "судьба" - точно неизвестно, известно только, что корень этого слова - "суд". Эти мысли, кстати сказать, сидели в моей голове давно и прочно, как гвоздь размерами шесть на двести, где 6 - это диаметр, а 200 - длина гвоздя в миллиметрах. И сидели, ясно и понятно почему. Детей-то у меня нет. Был бы я урод или калека, был бы бесплоден или как-нибудь по-иному не способен, это можно было бы оправдать. Или объяснить. Не столько другим, сколько себе. А так ведь ни в какие объясняющие рамки этот факт моей биографии, то есть, конечно, не биографии, а жизни, не укладывается. И тем не менее, имеет место быть. И раньше, долгое время, он меня нисколько не трогал и не волновал. Я никогда над этим фактом не задумывался и уж тем более не ломал голову - почему все так, а не как-нибудь иначе и по-другому. Я просто не обращал на это внимания. По той очень простой причине, что все мои так называемые жены и жены в полном смысле этого слова имели своих собственных, личных детей - кто по одному ребенку, а кто и по два. Так что дети в моей жизни практически не переводились и постоянно присутствовали. С небольшими перерывами. Обычно с момента ухода одной жены до момента появления и прихода другой проходило какое-то незначительное время, образовывалась пауза. Сейчас я вряд ли уже смогу вспомнить и объяснить, чем одна моя жена отличалась от другой. Пожалуй, я могу только сказать, чем они были сходны. Все они помогали преодолеть мне регулярность жизни, с которой я никогда не мог совладать. Ну не был я приспособлен к регулярности. Не мог три раза в день питаться, да еще не чем попало, а чем полезно, не мог спать с одиннадцати до семи, выносить ведро с семи до четверти восьмого к мусоровозу, ходить ежедневно за хлебом, еженедельно - за другими продуктами, раз в год покупать себе штаны и туфли, раз в три года - пиджак и вязаную шапочку. Не получалось. Комкалась у меня любая регулярность и рушилась, и я барахтался в ее обломках и все делал не вовремя или не делал вообще. Да, так вот много лет я над своей бездетностью, а значит, и полной, окончательной смертностью, беспечно не задумывался. А сейчас стал задумываться. И часто стал задумываться. Гораздо чаще, чем мне бы того хотелось. Но это от меня не всегда зависит. Мыслительный процесс, хоть я и пытаюсь им управлять и его контролировать, процесс все же автономный и самозарождающийся в человеческом организме без участия самого человека. И без его желания. Кстати, параллельно с детским вопросом, меня все больше занимает вопрос, почему столько женщин с удовольствием соглашалось и, можно сказать, стремилось жить именно со мной. Я же никогда их не искал, они всегда возникали сами и сами входили в мою жизнь, оставаясь в ней или задерживаясь. Неужели это происходило только потому, что я выгодно отличался от многих других, будучи жильем обеспеченным? Вряд ли. Жильем-то обеспечен я был, а материально по-настоящему - не был. А это для женщин очень немаловажный весомый фактор. Как мне кажется. Но о женщинах - вопрос глобальный. И разбираться с ним нужно глобально и долго или не нужно разбираться вообще никак. Все равно никому никогда никакой пользы от этих разбирательств не было, нет и не будет. А если учесть, что не помню я всех, с кем имеет смысл разбираться... И не помню-то престранно, не по-людски, частично. Допустим, внешность, вплоть до цвета глаз и запаха волос, помню, а имя - стерлось. Или наоборот - имя ни с того ни с сего всплывает, а кому оно принадлежит - хоть убей! Видимо, это особое свойство моей памяти. Ужасное, но особое. И с ним надо бороться. Как-нибудь особо. Хотя как - неизвестно. Да, материально я всегда был неполноценным. С точки зрения меня окружающих, конечно. У меня же на эту проблему бытия вообще никакой точки зрения не было. Потому что мне хватает на достойную жизнь любой суммы денег. Я могу какое-то время легко жить без денег вовсе. Я не могу внятно и доступно рассказать, как именно это у меня получается. При том, что больше всего я боюсь остаться без средств к существованию. То есть совсем без средств, поскольку любые бесконечно малые средства меня вполне даже устраивают и удовлетворяют мои всесторонние потребности с лихвой. Наверно, у меня потребности какие-нибудь слишком незначительные по своей величине и масштабу. Ввиду недоразвитости. Ну, бывает же, что ребенок отстает в своем умственном и физическом развитии и вырастает недоразвитым. Так, наверно, у меня с потребностями получилось. Они отставали, отставали и в конце концов недоразвились. А насчет боязни остаться без средств, так я не этого боюсь, конкретно, а непоправимости. То, что мне кажется непоправимым, всегда парализует мою волю и пугает меня по-настоящему. Именно потому пугает, что нельзя, невозможно поправить. Когда ничего нельзя поправить - конечно, это страшновато. Вы представьте себе, что и хотите поправить и горите желанием, и стараетесь - может быть даже, выбиваясь изо всех своих сил и внутренних резервов, а поправить не можете. Ну, просто не от вас это зависит и силами вашими можно пренебречь, как величинами бесконечно малыми. Непоправимость, она всегда из-за нашего бессилия случается и из него происходит. Так же как и бессилие происходит иногда от непоправимости. Я тут некоторое время работал - пока не выгнали - в одной грустной фирме частного характера. Художником-оформителем готовой продукции. Так я на эту непоправимость насмотрелся обоими глазами. До смешного просто доходит, когда люди после того, как непоправимое случилось и состоялось, хотят сделать хоть что-то, хоть какую-нибудь несусветную глупость, чтобы как-то это непоправимое украсить и снаружи облагородить. Или вернее, замаскировать и скрыть. Непонятно, от кого и зачем, и с какой целью. Это я говорю о фирме "Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов". Такое сложное и красивое название она имеет. Чего только постоянные состоятельные клиенты фирмы не придумывали для своих дорогих незабвенных усопших. И рюшечки, и завиточки, и сложный ключ от крышки, и секретер для любимых вещей, и микроклимат, и я не знаю, что еще. Уже не помню. Продержался я в той фирме недолго. А платили мне хорошо. До сих пор вспоминать приятно и радостно. Так хорошо мне платили. Но я все равно ушел. Не люблю я жить вблизи от смерти и того, что с нею каким-нибудь образом связано. А тут надо было минимум два раза в месяц с ее близостью сталкиваться и вплотную соприкасаться по долгу, если можно так выразиться, службы. У нас же все-таки большой город, и умирает в нем много людей ежедневно - одни не в силах преодолеть уровень жизни, другие - глубокую старость, третьи - разгул преступности. Уличной, организованной, политической и так далее. Конечно, эксклюзивный гроб нужен далеко не каждому покойнику, каждый покойник прекрасно обходится стандартным изделием из деревостружечной плиты, и эксклюзивный гроб ему не по средствам. Но дважды в месяц или несколько реже в фирму заказ стабильно поступал. А один раз во время моей там работы был даже крупный, оптовый заказ. На восемь изделий единомоментно. Причем изделия заказали высшей категории сложности - самые лучшие и самые дорогие - по девять тысяч американских долларов каждое. Хорошо еще, что оформить их потребовали абсолютно и в точности одинаково. Один, так сказать, к одному под копирку. Только в восьми экземплярах. И когда я их оформлял - свою в смысле, художественную часть, стало мне грустно до тошноты заниматься таким бесполезным и, я бы сказал, глупейшим в мире занятием. Они же заказали по голубому шелку с внутренней стороны крышки облака нарисовать легкие, перистые. И я их честно рисовал и думал, что зачем это я их рисую, стараясь и умение свое вкладывая без остатка, раз клиент этих моих облаков все равно никогда увидеть не сможет. Во-первых, внутри изделия - когда оно крышкой закрыто на замок - полная кромешная темнота, а во-вторых, мертвые ничего видеть не могут даже на свету. А тут еще ко мне брат хозяина подошел. Он, кроме всего прочего, автор секрета лака. Так как в прошлом ученый-химик и работал главным технологом на лакокрасочном заводе. А сейчас, значит, как Страдивари, свой патентованный секрет имеет. Его лак, с одной стороны, сразу идет трещинами при падении на него комьев земли - это чтоб дорогостоящие гробы не выкапывали и не перепродавали по более низким ценам, а с другой стороны, он вступает в реакцию с влагой почвы и затягивает все возможные щели и щелочки до полной герметичности. И гроб превращается в саркофаг, а покойник - в мумию. Не такую по своему качеству, как у древних египтян, но тоже вполне нормальную. Да, так вот подошел ко мне этот брат и говорит ни с того ни с сего, что я, мол, плохо для их фирмы одет и поэтому обязан купить себе приличный темный костюм и соответствующую ему строгую обувь. И не на толкучке купить, а лучше всего в фирменном магазине "Boss". Чтоб, значит, выглядеть перед лицом нашего не в меру богатого клиента по высшему разряду и внушать ему своим видом доверие и желание прийти к нам еще и еще раз и всех своих обеспеченных друзей и знакомых тоже к нам направить. Ну, конечно, я ответил, что я не Кашпировский и ничего никому внушать не собираюсь - так же как и костюм покупать. Не люблю я носить на себе костюм. Он мне режет под мышками и между ногами трет в самых ответственных точках. Работать же в костюме при моей специфике и вовсе глупость, я моментально испачкаю его красками, лаком и клеем, достигнув еще более отвратительного эффекта. За мой непочтительный ответ брат хозяина меня уволил не сходя с моего рабочего места и невзирая на кодекс законов о труде. И хорошо сделал, что уволил, а то сам я мог бы и не уволиться, проявив слабость и несвойственную моему характеру тягу к золотому тельцу. Платили-то мне большие деньги, и терять их по собственной инициативе, понятное дело, не хотелось. А плюс к тому, меня ведь хозяину рекомендовали как специалиста в художественно-оформительском промысле и приличного положительного человека из хорошей семьи. И я не хотел подвести старого товарища, который меня рекомендовал на свой страх и риск по доброте душевной. Мы же с ним не виделись со студенческих времен, и кем я стал за эти двадцать лет, он знать не знал и знать не мог. Потому что помнил меня только по институту и по молодым беспечным оголтелым годам. И он даже не удивился, что я не работаю по своей специальности, по которой писал диплом, защищенный впоследствии на оценку "отлично", зато он понял, что я вообще не работаю - и, спросив, что я могу и умею, охарактеризовал мою кандидатуру хозяину "Последнего пути" в самом выигрышном свете. А я, значит, повел себя неуважительно и неадекватно, за что и был выгнан без выходного пособия хозяйским родным братом-химиком и заместителем по всем вопросам. И почувствовал себя хорошо. Чуть ли не счастливым я себя почувствовал, выйдя на улицу уволенным на все четыре стороны. В этот момент я любил всех. Подряд. Без исключения. И мне казалось, что так будет продолжаться целыми днями, что я буду с утра до вечера ходить по улицам и всех любить. И буду останавливаться, раскидывать руки и кричать от всей души: "Люди, мать вашу еб, я вас люблю!" Ну, а пока я вышел за дверь. И даже ею не хлопнул. На стене, под названием фирмы, кто-то крупными буквами, мелом, написал: "Правильной дорогой идете, товарищи!" Это под словами "Последний путь". А под словами "Продажа эксклюзивных гробов" тем же способом и почерком было приписано: "вагонными нормами". Я вернулся в офис, вывел хозяина с его заместителем-братом на улицу, повернул их лицом к стене и сказал: - Это - не я написал. И ушел окончательно и навсегда. И почувствовал себя еще лучше, просто лучше некуда я себя почувствовал. С тех пор я - человек улицы. Уличный человек. Свободный торговец произведениями искусства широкого потребления. И наверно, никем другим я больше уже не стану, никаких так называемых перспектив мое занятие не предусматривает и не предполагает изначально. На улице служебной лестницы нет. Впрочем, никаких перспектив мне и не требуется. И что с ними делать - если бы они у меня были или появились вдруг, неожиданно - я не знаю. Я знаю только, что никаких "вдруг" терпеть не могу. Не люблю я все эти "вдруг". В книжках, и то их не переношу. Как прочту что-нибудь вроде "и вдруг дверь распахнулась", так больше эту книгу в руки уже не беру. Закрываю ее и засовываю подальше, с глаз, как говорится, долой и вон. Делаю я это потому, что ничего хорошего вдруг обычно не случается. Вдруг всегда происходят какие-нибудь скучные гадости. И от того, что происходят они неожиданно - только еще хуже. Ты себе живешь, возможно даже, расслабился и размяк на косых лучах зимнего вялого солнца, и настроение у тебя умиротворенное, и глаза прищурены, и желудок отягощен двумя пирожками с картошкой - а тут вдруг ураган или какие-нибудь менты, или налоговая инспекция, или просто бандиты мелкого уличного калибра. И все твое настроение - как рукой снимет, и от пирожков возникнет изжога, и подумаешь ты сгоряча "чтоб вы уже все передохли" - искренне, от души, никому, конечно, этого не желая. Даже ментам и бандитам. А поделать с этим что-либо или что-либо изменить вряд ли получится и удастся. Ни в настоящем, ни в будущем, ни тебе, ни кому другому. Улица, она улица и есть. И раз уж ты кормишься на ее просторах, будь добр и готов чем-то за это платить. Бесплатно кормят только убогих и старых, и больных. Да и то не чаще двух раз в году и, конечно, такой кормежке от души не позавидуешь. Поэтому старые люди - те, которые еще могут и в силах, тоже стремятся заработать денег себе, а иногда и детям своим, и внукам. Как это делает, скажем, Аарон Моисеевич. Он в нашем сквере взвешивает людей при помощи напольных весов своей внучки и зарабатывает на этой нехитрой операции некоторые живые деньги. Он очень старый, Аарон Моисеевич. Когда он появился у нас в сквере с весами под мышкой, между ним и шаржистом Мишей сразу же состоялся разговор: - Аарон Моисеевич, сколько вам лет? - спросил шаржист Миша. - Лет. Я знаю, сколько мне лет! - ответил Аарон Моисеевич. - Во всяком случае в погроме 1919-го года я принимал участие. - Вы принимали участие в погроме? - Да. Но с другой стороны. - С какой стороны? - С другой. И что вам непонятно? Громили не мы. Громили нас. - Так это называется участвовать в погроме? - А как это называется - не участвовать? Да, так вот Аарон Моисеевич в какой-то степени кормит семью. Не свою. Своей у него давно нет. Он кормит семью внучки и семью правнучки параллельно. И еще регулярно подает нищему Жене, у которого не работают ноги и который проживает в подъезде со своей возлюбленной Наташей и постоянно, днями и ночами, пишет ей стихи про любовь. Моя уличная кормежка тоже незавидная, несбалансированная и склоняющая к режиму жесткой экономии. Но к нему довольно быстро привыкаешь, как привыкаешь к любому неизбежному режиму, режиму, от которого некуда деться. Ты к нему скорее не привыкаешь даже, а с ним примиряешься, приспосабливаешься жить в диктуемых им - режимом - условиях. Например, я никогда не солю воду, если варю картошку. Я солю картошку непосредственно. Ведь солить воду, которую выливаешь в раковину - неэкономично и в общем неумно. Несмотря на это, все ее почему-то солят. И я всегда солил. Пока не познакомился и не стал жить совместной жизнью, ведя общее хозяйство, с некой Ларисой Измайленковой. И она меня обучила жить экономно, разумно расходуя все возможные ограниченные средства. Потому что ей приходилось в жизни счастливо существовать и на более незначительные деньги, чем бывали в наличии у нас. Она этому научилась по наследству и впоследствии научила меня. А когда мы с нею разошлись по-хорошему и по обоюдному согласию сторон, ее навыки остались при мне, и я пользуюсь ими по сей день с успехом и передаю их при случае другим. Наверно, поэтому я и вспоминаю Ларису чаще и конкретнее, чем остальных, и всегда вспоминаю хорошо. Остальных я тоже не вспоминаю плохо, потому как не вижу в этом смысла и резона. Что толку вспоминать кого-то плохо? Только настроение себе портить и, значит, делать свою жизнь еще хуже, чем она есть на самом деле. Причем делать самому, без посторонней помощи, содействия и какой-либо надобности. А главное, воспоминания же - все равно это только воспоминания о том, чего уже нет, о том, что было, но чего нельзя вернуть или повторить. Разве только мысленно, понарошку, в воспоминаниях. Так что - ка