, сгоряча. И пошел он с рюкзаком в специально отведенный районными властями магазин, где для похоронных и свадебных ритуалов продавали заинтересованным лицам водку. По двадцать бутылок в руки на одну справку. И он купил два раза по двадцать бутылок, и продавщица ему сказала, что в порядке установленных правил на девять дней ты имеешь право еще по десять бутылок купить на каждого жмурика, но только лишь при соблюдении одного пункта условия, а именно, сказала, положено сдать нам обратно в магазин пустые бутылки. Все двадцать штук, как одна копейка. А в твоем, значит, отдельном случае - все сорок. И за это в обмен, сказала, сможешь еще плюс одним ящиком обзавестись. И выслушал Привалов от нее эти строгие, но справедливые правила торговли и усвоил их, и сложил всю свою водку в свой повышенной вместимости рюкзак и потащил его к себе на дом, сгорбившись под тяжестью содержимого груза почти до самой земли. А дома Привалов вот что сделал: он перелил из одного ящика водку в три трехлитровые бутыли и бутыли эти закатал ключом для домашнего консервирования овощей и фруктов и укромно запрятал и от Лидии и от всех, а оставшиеся, запечатанные заводским способом бутылки, он частично распечатал и их содержимое слил тоже в бутылки, но в бутылки из-под молока и кефира. Это для того, чтоб на мехзавод свой отнести и поставить кому надо и кому обещано и чтоб при себе завтра иметь на какие-нибудь непредвиденные и чрезвычайные цели. А частично оставил Привалов водку как есть, в фабрично-заводской упаковке. Да, а пустые, освободившиеся от водки в результате переливания бутылки Привалов вернул в тот же самый безразмерный рюкзак, застегнул его на ремни пряжками и задвинул глубоко, под бывшую бабушкину, а теперь, значит, ничью кровать. С глаз, короче, долой подальше - чтоб не пропали они нечаянно завтра, когда в квартире может произойти избыточное стечение народа, пришедшего выразить и воздать прощание. А после того, как с водкой Привалов закончил манипуляции и мышиную возню, он снова ушел и сходил в кафе "Лючия". Это у них стекляшка такая была не очень далеко по улице напротив - забегаловка диетическая. И договорился он там и заключил соглашение с заведующей насчет приготовления завтра банкета из трех-четырех блюд, чтобы поминки отметить, не ударив в грязь лицом перед людьми. И заведующая пообещала ему, мол, все устрою, как для себя, пальчики оближешь и потребовала в залог некоторую сумму аванса. А то, сказала, у меня было уже - заказал один тоже так, поминки, а сам не явился. Вот и верь, сказала, после такого хамства людям. И Привалов выложил ей эту некоторую сумму аванса, а она говорит - да, между прочим, а на сколько человеко-персон накрывать и готовить? А Привалов, не зная, на сколько, говорит, а всего, говорит, у вас сколько тут посадочных мест? А заведующая ему говорит с профессиональной гордостью - всего у нас тридцать два посадочных места. А Привалов говорит, что раз тридцать два, то и задействуйте ваше предприятие общественного диетпитания на всю возможную мощность. Поминки все ж таки не каждый день бывают, так чего на них экономию разводить? Правильно я мыслю? А заведующая говорит - логично. А Привалов ей говорит - только вы, говорит, столы сдвиньте один к другому впритык. Так будет и удобнее, и уютней, более, в общем, по-семейному. И вот назавтра все прошло как по нотам и по маслу, и на высоком организационном уровне. То есть и автобус приехал точно вовремя, и оркестр в количестве двух труб разного калибра, одного саксофона и одного барабана с тарелками не подкачал, оказавшись в трезвом доступном виде, и соседи собрались, пять человек старух и один полноценный мужик, временно на инвалидности по труду, и еще семья дальних родственников со стороны бабушки в составе двух сестер приехала из пригородного поселка городского типа на мопеде. И в двенадцать часов без существенного опоздания мать и бабушку переложили на чистые простыни и по порядку и по старшинству отнесли вниз. Привалов с мужиком-соседом и отнесли. Собственноручно. А гроб порожний с третьего этажа на первый шофер автобуса на горбу оттранспортировал за добавочную благодарность в виде водки. И внизу, возле парадного подъезда, их, покойниц, значит, заново уложили - каждую на свое прежнее место. А выносили их так, без удобств, из-за того, что другим способом никак на лестничных клетках нельзя было увернуться и пройти. И когда, значит, их окончательно уложили в последний раз, оркестр грянул печальную музыку, и под этот, скорбно исполняемый аккомпанемент Привалов и мужик-инвалид загрузили гроб в салон автобуса и установили его вдоль прохода. И тут Привалов говорит, обращаясь из двери ко всем собравшимся и пришедшим, что кто желает, тот имеет такую возможность отправиться с нами и с усопшими в их последний путь на комфортабельном автобусе, а кто не желает, тем спасибо, как говорится, что пришли почтить. А поминки, говорит, состоятся в диетическом кафе "Лючия" примерно около двух часов дня. И как услыхала эти его сказанные слова Лидия, так чуть на месте не озверела, еле сдержала как-то себя и свой южный необузданный темперамент и смогла, значит, с собой совладать. И автобус тронулся, а следом за ним тронулся оркестр - на своем, отдельном, автобусе. А по прибытии в конечный пункт назначения покойниц из автобуса выгрузили и похоронили по христианскому обряду и обычаю, правда, без попа, а одна вырытая зря яма пустой осталась стоять и незанятой, и в нее сыпался мокрый снег и лился холодный дождь, вызывая оползание и обрушение с них комьев сырой земли. Потом автобус подвез процессию к кафе "Лючия", где было уже все готово и накрыто под спецобслуживание, и оркестр тоже туда приехал. И таким образом в обеде принимали участие - Привалов с семьей, мужик-сосед, две пригородные родственницы плюс оркестр в полном своем составе и три соседских старухи из пяти, так как две другие старухи являлись лежачими и ходили только на похороны в пределах своего многоквартирного дома. А всего, значит, получилось участников тринадцать человек людей или, как говорится, чертова дюжина. И вот все они тщательно вымыли руки с мылом "Оазис" и сели за стол, рассчитанный на тридцать два лица. Привалов поставил против каждого гостя бутылку водки и по традиции сказал тост, но не за здоровье тост, а за упокой душ и тел усопших. И все дружно выпили по первой до дна и закусили первым блюдом, и налили еще по одной, и Привалов опять сказал тост в том смысле, что пускай земля им будет пухом, и вы, сказал, пейте и кушайте до отвала, только бутылки пустые не воруйте, они мне самому нужны в целости и в сохранности, чтоб получить водку под девять дней и применить ее для разных выгодных бартерных сделок. И все выпили по второй и закусили вторым блюдом, и старухи набрали понемногу еды в принесенные с собой прозрачные пакеты - чтоб угостить тех двух невыходящих старух и самим чтобы поужинать лишний раз и позавтракать, и пошли сытые и довольные по домам, ну а за ними, за старухами, встали приезжие родственницы и откланявшись попрощались, выразив тем самым чувство глубокого соболезнования родным и близким покойных и сказав, что все было очень вкусно, но им давно пора, так как надо же еще пилить двадцать три километра на мопеде по бездорожью и дождю со снегом. И остался после их отъезда в зале забегаловки "Лючия" совсем узкий и тесный круг людей, то есть Привалов с первой и любимой своей женой Лидией, сын ихний младшего школьного возраста, мужик-сосед, инвалид второй группы и, конечно, солисты оркестра. А еды всякой-разной осталось - ешь не хочу и водки тоже осталось - пей, хоть залейся. И стали тогда оставшиеся в кафе пить и есть, чтоб не пропало все это добро всуе, и стали вспоминать жизнь и забавные случаи из нее, и веселиться от всей возможной души и от всего сердца. И Привалов вскорости насосался, как паук, под завязку, и оркестр в лице своих солистов тоже накачался как следует и как подобает и взял в руки инструменты и стал в них дудеть и стучать ламбаду, а Привалов залез тогда на стол и говорит оттуда, с высоты положения: - Танцуют, - говорит, - усе. И мужик-сосед сгреб первую жену Привалова Лидию вместе со стулом за талию и стал с ней выплясывать танго и фокстрот с выходом, а Привалов, он тоже стал плясать с ними, но без пары под пьяные звуки духового оркестра, кружась по всему столу. И он напевал себе под нос мелодии из кинофильмов и кружился, закрыв глаза в экстазе танца, и задевал носками сапог стоящие на столе бутылки, и они летали на пол и падали, и разбивались на мелкие части, а также на более крупные куски и осколки вдребезги. И чем завершились эти так называемые поминки, для Привалова навсегда осталось загадкой и тайной за семью печатями и замками, потому что, когда он проснулся и разодрал склеившиеся веки глаз, в квартире стоял уже сизый дневной свет, и Лидия в содружестве с мужиком-соседом и с барабанщиком оркестра пили на кроватях и за столом растворимый кофейный напиток "Лето" и похмеляли себя смешными остатками вчерашней водки. - Живой? - сказал сосед, увидев возникшего около стола Привалова и обрадовался. А Лидия сказала: - Ты где деньги на поминки и на все другое взял, мутило? А Привалов сел на свободную табуретку, чтоб на ногах не стоять и говорит Лидии: - Да пошла ты, - говорит, - в жопу. И насыпал в стакан растворимого кофейного напитка, и залил его кипятком из чайника, и размешал ложкой из нержавеющей стали, и стал пить жадными глотками, обжигая язык и зубы и глядя застывшим взглядом поверх головы барабанщика в стену своего дома. - Что-то сына нигде не видно, - медленно думал Привалов, - наверно, в школу ушел. 1992 БЕРУШИ Неля Явская жила красотой мира и окружающей среды обитания. И больше ничем. И если бы в мире красоты не существовало в наличии, она бы, наверно, от этого умерла. Потому что жить бы ей было нечем. Она еще любовью могла бы жить как женщина, женщинам это присуще, но любви - в исчерпывающем смысле этого слова - ей давно что-то не выпадало. Обходила ее любовь стороной. А с некоторых пор Неля уже и не ждала, что любовь с ней случится, так как, во-первых, жила красотой, а во-вторых, понимала по здравому рассуждению, что неоткуда ей ждать прихода любви. Работала она в чисто женском коллективе, где все сотрудники и все больные являлись по половой принадлежности женщинами. За исключением, конечно, завотделением и нескольких дураков-санитаров. Но завотделением был и на вид, и по своей сути козел козлом, а санитары, значит, и того хуже. В таких и захочешь влюбиться - не получится ничего, как ни старайся, потому что любовь, конечно, зла, с этим никто не спорит, но предел ее злость все же имеет. А прежде, в ранней молодости и в юные годы, кое-какие мужчины и некоторые возвышенные чувства у Нели Явской случались и имели место. Так что, старой девой она, слава Богу, не была. То есть она ни старой не была, ни девой. Но и чувством любви в последнее время не могла Неля похвастать и предъявить ее в лучшем виде интересующимся, как говорится, лицам. Не имелось у нее никакого такого чувства по нулевому варианту или, проще сказать - ни ее никто не любил, ни она никого. И она, Неля Явская, жила одной голой красотой и больше ничем, поскольку красоту, ее можно создать самостоятельно и рукотворно. В отличие от любви. Она так про это говорила, Неля: - Каждый, - говорила, - человек есть кузнец своей собственной красоты. И кроме того, она любила повторять и была непоколебимо уверена, что красота и только красота спасет когда-нибудь мир во всем мире. Ей многие возражали, говоря, что мир уже ничто не спасет, и где, говорили, она, твоя красота есть и кто ее видел? А Неля говорила, что ну как же, красота - она присутствует везде. Куда ни глянь. Вот человек, говорила, например. Хотя бы я. Мое лицо и волосы, и мое тело - это и есть самый высокий символ красоты, ее воплощение в жизнь. Так же и все другие люди. - Завотделением наш, - говорили те, которые ей возражали. - Или санитары. - Завотделением, - говорила Неля, - я согласна, козел козлом, а санитары и того хуже. Но остальные-то ведь не такие. - А какие? - спрашивали у нее. И она отвечала: - Красивые. Какие ж еще? И конечно, над ней посмеивались знакомые за такие слова и за все ее мировоззрение, намекая, что работа в этом специфическом отделении на нее влияет не в положительном смысле. Да Неля и сама иногда подмечала за собой что-нибудь такое. Лишнее. Например, она любила синяки от уколов рассматривать на теле больных. Так, бывало, и залюбуется, в особенности, когда много их в конце курса лечения набиралось и они сливались, принимая причудливые формы разных цветов спектра - от красного до фиолетового. А бывали они, синяки, оттенков утреннего моря и неба после захода солнца. И Неля, значит, случалось такое, сделает укол и стоит зачарованная, наслаждаясь видом этого узора из синяков и кровоподтеков. А потом очнется, спохватится и говорит: - Ой, что это я? - и говорит: - Идите, больная, в палату. И больная встает с кушетки и уходит, а Неля себе думает: "Надо, - думает, - держать себя в руках, потому что все же работа есть работа и мои частные эстетические пристрастия и понятия тут могут оказаться неуместными". И Неля дорабатывала в таких случаях с нетерпением свой напряженный рабочий день, сдавала смену вечерней сестре и уходила к себе домой, чтобы там отдыхать душой среди картин. У нее квартира вся обвешена была ими, произведениями искусства живописи. Картинами то есть в рамках. Неля их из журналов на протяжении многих лет вырезала. Из "Огонька" и из "Юности". Когда-то эти, да и другие общественно-политические и художественные журналы такие вклейки печатали с шедеврами лучших художников всех времен и народов. И она их вырезала и, в рамки вставив, развешивала по стенам. И комната ее жилая приобрела в конечном счете вид музея изобразительных искусств в уменьшенном масштабе. А рамки Неля сама изготавливала, своими руками. Это она имела хобби такое в жизни - рамки изготавливать для картин. Покупала в магазине "Юный техник" дешевые отходы деревообрабатывающих и мебельных производств - планочки всякие разнокалиберные, дощечки, реечки. Или со строек утаскивала, что валялось без дела и присмотра - и из этого всего, значит, делала рамки. У нее и инструмент весь дома имелся столярный. Ей на день рождения последний мужчина, какой за ней ухаживал в ее жизни, этот инструмент подарил, преподнес как бы ради шутки. Узнал от нее, что рамки эти сама она изготавливает, лично, и принес ей полный набор инструмента в специальном чемодане с ячейками. И чего в нем, в этом чудо-чемодане, только не было. Ну все было. И рубанок с фуганком, и стамески с ножовками и штихелями, и напильники всех видов, и сверла, и молотков целых два, и топорик, и коловорот. Ну и метр, конечно, складной был ярко-желтого цвета, и рейсмус, и прочие бесценные и необходимые принадлежности. И вот этот набор принес со своей работы дорогой ее Вася Братусь. Принес и подарил. Для смеху и веселья. Ему же ничего не составляло взять один набор у себя в цехе, где он в должности старшего мастера трудился, а сделать женщине такой подарок вместо духов общепринятых или, там, помады было ему, понятное дело, интересно. Пошутить так, в оригинальной манере. А она, Неля, не знала просто, как его благодарить, увидев подарок. Говорила: - Мне сроду никто и никогда ничего лучшего не дарил. И говорила, что только истинно любящий человек мог до этого догадаться и попасть прямо не в бровь, а в глаз. А Вася Братусь, он, поняв, что никакого веселого смеха и никакой шутки не получилось из его затеи, сказал с досадой, что ты или больная и не в себе, или придуриваешься. Но чувства юмора в тебе по-любому нету, а я, говорит, с женщиной, этого главного человеческого чувства лишенной, не могу в близких отношениях долго состоять и не желаю. И он ушел безвозвратно в день ее рождения и к столу не сел, и не выпил за Нелино здоровье ни одной капли вина. То есть он даже не ушел, а уехал на своем велосипеде марки ХВЗ. А набор остался Неле навсегда в знак памяти о нем, об этом мужчине шутливом по фамилии Вася Братусь, за которого надеялась и рассчитывала она выйти, чтобы создать семью, замуж. Ведь она же любила его всем сердцем и всегда наблюдала из окна, как подкатывал он к ее дому на легком велосипеде и как сквозь вертящиеся спицы колес били солнечные лучи, и как спицы серебрились, отсвечивая веерами теней и бликов. А сам этот мужчина ее любимый, Вася, сидел в седле прямо и несгибаемо, степенно крутя педали, и велосипед преобразовывал своим механизмом вращательное движение его ног в поступательное и ехал. И Неля всегда ждала его, глядя на дорогу, и думала с удовлетворением: "Все-таки он красив, мой Василий, по-настоящему красив". И кроме того, думала она втайне и мечтала, что, сочетавшись с Васей браком, сможет стать Нелей Сергеевной Братусь и это тоже будет красиво. А если составить двойную фамилию, скажем, Братусь-Явская или наоборот - Явская-Братусь, то еще красивее получится и благозвучнее. Но мечтам этим интимным сбыться не суждено было, к сожалению, так как, подарив столярный набор, ушел желанный Василий на веки, как говорится, вечные и не вернулся, и женился, наверно, на ком-нибудь другом - мало ли на белом свете желающих. Во всяком случае, с того самого давнего дня не видела Неля ни разу его велосипеда ХВЗ с блестящими спицами колес и Василия тоже не видела и не встречала. Зато, конечно, рамки для картин стало ей легче изготавливать и удобнее во всех отношениях, и выходили они у нее гораздо красивее и высококачественнее, чем раньше. Потому что хороший, настоящий, инструмент в этом тонком деле - главное условие качества. И Неля делала рамки, много рамок, поскольку и картин у нее было за годы и годы скоплено огромное количество, причем представляли из себя эти рамки не просто четыре планки, сбитые гвоздями, а для каждой картины изготавливала их Неля по-разному, с учетом того, что на картине изобразил художник и в какой цветовой гамме. Если, допустим, изобразил он светлый женский образ или Мадонну какую-нибудь Сикстинскую, рамку Неля выстрагивала объемную и резную, с орнаментом по всему периметру, а если мужчина на картине был нарисован в строгих тонах или рыцарь, там, на распутье - то и рамка делалась соответственно строгая и простая, без украшательства. И цвет рамок, их то есть окраску, подбирала Неля для каждого отдельно взятого случая особо и ответственно - чтобы, значит, он, цвет, подчеркивал собой смысл и квинтэссенцию картины и оттенял, а не вступал с ними в противоречие. И висели картины у Нели не только в комнате, как когда-то, когда начала она только составлять свою коллекцию, но и в коридоре тремя рядами, и в кухне, и везде, где место позволяло и имелось освещение, чтоб смотреть и видеть нарисованное. А те картины, какие не умещались на стенах, у Нели в кладовке хранились - в запаснике, значит, благодаря чему имела она широкие возможности изменять при желании экспозицию по своему вкусу и усмотрению. Когда же наступил неизбежный момент переполнения кладовки до отказа, Неля стала на работу картины относить и там, в палатах и в коридоре, развешивать. Завотделением увидел впервые ее самоуправные действия и говорит: - Это что? Я спрашиваю. А Неля ему ответила: - Живопись, произведения изобразительного искусства. - Зачем? - спросил у нее завотделением. А она ему ответила: - Красиво. Ну и завотделением отстал от Нели и махнул рукой, и все было бы совсем хорошо, если бы дураки-санитары картины не портили, пририсовывая женским лицам усы, а мужским - рога. А портрету мадемуазели Шарлотты дю Валь д'Онь они продырявили рот и воткнули туда потухший окурок. Но картин у Нели дома было несметное число и она молча заменяла изуродованные портреты на новые. Один раз только не сдержалась - это когда коням под тремя богатырями санитары пририсовали гадость. И Неля назвала их дураками и еще ублюдками. Прямо в лицо так их назвала. А после работы возвращалась Неля Явская домой уставшая физически и духовно, садилась где-нибудь, допустим, посреди комнаты в кресло и смотрела свои картины - не все подряд, а те, какие ей в этот именно час хотелось смотреть больше всего. "Аленушку", например, художника Васнецова Виктора Михайловича или, может быть, "Саскию ван Эйленбурх" Рембрандта ван Рейна. Картину "Утро" А.Шилова тоже обожала она разглядывать вечерами. А самой лучшей, любимейшей ее картиной было полотно Питера Пауля Рубенса под названием "Портрет камеристки инфанты Изабеллы, правительницы Нидерландов". Ей вообще больше нравилось и импонировало, когда художники женские портреты изображали на своих полотнах. Женщины у всех художников красивее выходили, чем мужчины. Наверно, потому что самих женщин, с которых они срисовывали эти портреты, художники выбирали красивых, а не абы каких-нибудь. Ну и, возможно, любили они этих женщин и рисовали их с любовью. Хотя про это Неля точно ничего сказать не могла, про это не знала она ничего достоверного. Но то, что она могла часами сидеть и свои эти излюбленные картины рассматривать до мельчайших деталей и подробностей - это факт из ее жизни непреложный. Особенно, если тишина вокруг и никаких посторонних шумов с улицы и из соседних квартир не доносилось. Что бывало, понятно, нечасто. Ночью разве что темной, да и то не каждой. Потому что и ночами постоянно что-нибудь вокруг происходило - то у одних соседей праздник семейный, такой, что мертвый проснется и на ноги встанет, то другие соседи личные свои отношения выяснять начнут во весь голос, то "скорая" сиреной взвоет, то милиция, то еще что-нибудь стрясется громкое. А по вечерам - вообще. Обрушивались на Нелю шумы самые разные и со всех возможных сторон, что, конечно, не позволяло ей сосредоточиться на восприятии искусства. Тем более у нее этаж низкий, а во дворе, под окнами дети с матерями обычно гуляли и матери на детей кричали во время воспитания и ругали их последними словами. И доминошники тоже, ясное дело, ругались, вплетаясь в общий хор, и крыли отборным матом почем зря беззастенчиво. Когда-то Неля выходила и говорила матерям: - Разве можно, - говорила, - так на родных детей? Такими словами последними. Разве это красиво? И доминошников она пробовала урезонивать и взывать к их совести. - Как вам, - говорила, - не стыдно матерно выражаться? Ведь вокруг вас женщины с детьми находятся. Но матери ничего ей не отвечали, отходя в сторону, и все равно орали на детей, ими рожденных, и били их, а доминошники ей говорили в своем стиле: - Вали, - говорили, - отсюда. А вслед еще и добавляли, что у нее не все, мол, дома и что она в секте состоит - не иначе. Ну вот Неля и перестала в конце концов выходить и разговаривать с жильцами соседскими, убедившись в бесполезности этих разговоров, а стала закладывать уши берушами. Беруши - это такие затычки специальные для работников производств с повышенным уровнем шума, расшифровывается - "Береги уши". А Неле их посоветовала на вооружение взять нянечка одна из их отделения. Она на ночь себе эти беруши вставляла, чтоб не слышать храпа мужа своего и детей. И Неля, применив ее опыт, стала картины смотреть с закупоренными ушами. И сначала это было не очень приятно, с непривычки, потому что голова от берушей наливалась у нее тяжестью и как бы распухала, а после - она притерпелась к ним, к берушам, и случалось даже, забывала их вынуть и спать с ними в ушах ложилась, и на работу могла так пойти. И только придя, вспоминала про них, так как слышала смутно и неясно то, что ей говорили. Короче, беруши эти оказались настоящей для Нели находкой - тем паче, что у них еще одно неожиданное свойство проявилось и обнаружилось. После того, как привыкла Неля к их применению и они стали как бы неотъемлемой принадлежностью ее самой. А без них ей недоставало чего-то и беспокоили пустые дырки в ушах, и казалось ей, что эти дырки у нее сквозные и в них свистит злой порывистый ветер. А когда в ушах ее лежали беруши, все приходило к допустимой норме, и ветер стихал, оставив после себя легкую тяжесть в области затылка и шеи, ватную такую тяжесть, сладостную. Потом в голове у нее возникал, самозарождаясь, продолжительный звук низкого тона и звучал этот спокойный звук какое-то время - до тех пор звучал, покуда Неля не настраивалась вся на его волну, а как только она настраивалась, звук начинал осторожно расслаиваться и вибрировать, и менять свой постоянный тон. В общем, музыка происходила из этого одинокого мягкого звука и, произойдя, звучала внутри у Нели, за ее пределы не вырываясь. Во всяком случае, никто, если рядом с ней оказывался, никакой музыки не слышал, как будто бы ее вовсе не существовало. Неле как-то пришло на ум, что если беруши вынуть, когда музыка в ней звучит, то она и наружу прольется - для всех - и все вокруг получат возможность эту ее музыку услышать и насладиться ее звучанием. Но как только она это сделала, музыка в ней оборвалась, издав такой глиссирующий звук, какой издает тромбон, если тромбонист во время игры засыпает. И вовне ни капли этой музыки не просочилось и не проникло, а в ушах Неля услышала свист и завывание ветра. И тогда она немедленно вернула беруши на их места, и иссякнувшая было мелодия постепенно восстановила себя в Неле, наполнив ее всю. Вначале голову, потом легкие, а потом и все пространство тела. И все теперь Неля делала под музыку. И рамки мастерила, и картины смотрела. Причем мелодий в ней жило, как выяснилось, множество, и они сменяли одна другую в зависимости от того, на какую картину Неля смотрела и в зависимости от ее настроения и общего состояния, и вообще в зависимости от всего на свете. Даже от того, какого цвета на Неле было платье надето и что ей сказал днем на работе завотделением, и издевались ли над ее глухотой и отрешенным видом дураки-санитары. Потому что Неля в конце концов бросила вынимать из ушей свои затычки музыкальные и дома, и на работе, и везде. Она научилась понимать, что ей говорят, по движению губ - как глухонемые понимают, хоть это было и не так-то просто. Но она научилась. А научившись, обрела возможность слушать музыку в себе практически непрерывно и, чем больше она ее слушала, тем больше ей этого хотелось. То есть пристрастилась Неля к внутренней своей музыке чуть ли не сильнее, чем к изготовлению рамок и к картинам великих мастеров. А наиболее хорошо и прекрасно ей было, конечно, когда глаза видели нетленные произведения живописи, а внутри в это время музыка звучала. При таком стечении наивысший гармонический эффект достигался и Неля очень быстро поняла и убедилась, что это стечение и есть настоящая красота, красота, как говорится, с большой буквы. И без музыки своей она уже просто не смогла бы жить среди людей и являться членом общества. Потому что, если ей приходилось вынимать беруши, музыка в ней умолкала и у Нели почти сразу же начинали подрагивать и ослабевать пальцы, и ее настроение резко ухудшалось до того, что не хотела она жить, а хотела умереть не сходя с места, и под воздействием внешних шумов и свиста ветра ее тело поражала одна большая ноющая боль, которую терпеть было невыносимо даже женскому терпеливому организму. Так что, если б и вздумалось Неле теперь жить, как раньше, в общем человеческом шуме, она бы этого не смогла по состоянию своего здоровья. И, конечно, несчастье, что она купила берушей этих в аптеке без запаса, одну коробку единственную, так как подевались они с прилавков неизвестно куда - будто бы корова их языком слизала. Наверно, много стало желающих от шумов различных себя защитить и спасти. И Неля свою коробку экономно использует, меняя беруши при самой крайней необходимости. Когда голову, допустим, моет и нельзя попадания воды на них избежать. Но голову она теперь редко моет, потому что волосы, говорят, и неполезно мыть часто. И Нелю эта проблема гигиены не очень волнует. А вот отсутствие в аптеках города и области берушей волнует ее чрезвычайно и остро. И она обращалась уже в Международный Красный Крест и в различные благотворительные фонды, и к представителю президента лично. Правда, без толку - представитель этот хваленый ее не принял, а из Креста и фондов ничего ей не ответили по существу, и Неля, отчаявшись и разочаровавшись в официальных путях достижения своей цели, пошла на то даже, что попросила завотделением помощь оказать ей в этом неразрешимом вопросе. У него же были связи и знакомства в мире медицины и фармакологии. А завотделением ей сказал: - Да вы ватой заткните уши и все. Зачем вам беруши? Неля ему объясняла, объясняла, что ватой не годится из-за того, что вата только от свиста ветра защищает, а музыки не дает. Но завотделением твердил, как попугай говорящий, что это хорошо, раз не дает, что так и надо, а то от музыки, говорил, до беды один шаг - не больше. И с берушами, говорил, это каждый может и любой, с берушами не фокус. И предлагал Неле жить, как все люди живут и как она сама раньше жила, то есть не затыкая ушей черт-те чем, а наоборот, жадно вслушиваясь в окружающий мир, полный звуков и музыки на любой вкус, и всего, чего душе угодно. В общем, так ничего он и не понял - завотделением - и навстречу Неле в ее просьбе не пошел, доказав, что права она была тыщу раз, когда считала его человеком душевно черствым и некрасивым во всех смыслах. А со стороны нянечки их, тети Поли, той, что беруши ей посоветовала в борьбе с шумом использовать, Неля никак не ожидала отказа. Она рассказала ей, тете Поле, о своем безысходном положении все начистоту - и про музыку, и про то, что с ног сбилась, беруши разыскивая днем с огнем, - рассказала и говорит: - Одолжите мне, тетя Поля, хоть десяток их, берушей на первое время, а я вам отдам. С процентами. А тетя Поля ей ответила, как гром среди ясного неба: - Не дам. - И: - У меня, - говорит, - у самой их недостаточно. Неля ей стала убедительно растолковывать, что не может и не в состоянии она без берушей существовать и мне же, говорит, они музыку создают. А тетя Поля: - А мне, - говорит, - что? Хрен с маслом? И после этого состоявшегося разговора Неля упала духом и опустила руки. Ведь не сегодня, так завтра беруши ее последние придут в негодность и надо будет их вынуть. А другие, новые, взять негде. И значит, конец ее музыке и красоте в целом близится и самой ей - полный конец. Потому что жила Неля Явская одной только красотой и ничем больше. И она не может себе простить, что не сообразила в свое время купить берушей в запас, коробок десять или двадцать. "Но кто же, - думает Неля, - знал, что они такое побочное свойство имеют? Никто не знал. И что в аптеках не станет их начисто, тоже нельзя было предположить и предвидеть". А если б можно было, то, конечно, Неля приложила бы все свои силы и средства и создала запас берушей неиссякаемый у себя в квартире, такой запас создала бы, чтоб его с головой хватило и за глаза на всю жизнь и чтобы еще осталось тем, кто придет ей на смену. 1993 ПОПУТЧИЦА Самая короткая и удобная дорога к остановке автобуса шла напрямик дворами. И Расин, конечно, предпочитал ее, вместо того, чтоб ходить по асфальту пешеходного тротуара в обход. И сегодня он, как обычно и как всегда по утрам, миновал мусоросборные баки и контейнеры, пересек наискось из конца в конец детскую площадку для игры со всеми ее горами, качелями, ракетами и избушками на курьих ножках, затем преодолел на своем пути непреодолимую преграду, представляющую из себя длинный, в полкилометра, дом, называемый в народе не иначе как китайской стеной (он сквозным подъездом воспользовался, открытым с обеих сторон этого бесконечного дома как раз против детской площадки), а там, взяв несколько вправо, нырнул Расин под арку у молочного магазина, где ящики из-под бутылок хранились, и вышел из этой подсобной арки на улицу, к остановке автобуса номер двадцать. Людей на остановке было, конечно, много. Но не так, чтоб уж очень. То есть не огромная толпа, а нормальная для часа пик в разгаре, и Расин присоединился к этой толпе, увеличив ее собою, и повернул лицо против ветра, и увидел, что оттуда, откуда и положено ей идти, идет она. Идет, переваливая свое тело по направлению к остановке беспорядочно и неуклюже, и в то же время, довольно быстро. "А вот и мы", - подумал привычными словами Расин и отвел глаза, зная, что несколько секунд спустя она доставит себя до места назначения и остановится, тяжело дыша, где-нибудь неподалеку слева и будет стоять столбом как вкопанная и дышать, поглощая ртом свежий воздух, пока не подкатит автобус и не надо будет в него лезть, орудуя собственным туловищем наподобие живого тарана. С ней, с этой женщиной, движущейся сейчас к остановке, Расин ездил в одном и том же автобусе практически два раза в день ежедневно. Кроме выходных. На работу они ездили - утром и с работы - в конце дня. Правда, с работы - редко, но бывало, что не попадали они в один автобус, а садились в разные. А на работу - всегда вместе ездили, выходя к остановке в установленное время, минута в минуту. И когда он увидел ее, эту вечную свою попутчицу, впервые, и когда впервые обратил на нее свое внимание, Расин сказать теперь определенно не смог бы. Потому что это было давно. А ему, Расину, казалось, что он вообще ни разу в своей жизни не ездил утром на работу в автобусе без нее. И несмотря на это, на давность, так сказать, лет, при взгляде на вышеупомянутую женщину испытывал Расин сильное душевное смятение и беспокойство, и он не умел подавить в себе чувство неприязни к ней, превратившееся со временем и переродившееся в чувство, пожалуй что, брезгливой ненависти. И такое отношение и восприятие Расиным этой ни в чем не виноватой перед ним женщины, никак обосновано и оправдано не было, и объяснить его каким-нибудь разумным аргументом было затруднительно и невозможно. Потому что знать ее Расин не знал и кто она такая и откуда, и плохая она или хорошая, не имел он понятия и представления. Но ее лицо и фигура, и характерный, от нее исходящий запах поднимали в Расине и будили именно это сложное чувство, а все другие его эмоции затухали в нем и замирали, и находились в подавленном состоянии до тех пор, пока она не выходила из автобуса и не скрывалась с глаз долой на противоположной стороне дороги в уличной толкотне и возне. А когда бывала она вблизи от Расина и дышала одним с ним воздухом, ничего он не чувствовал, кроме того, что она здесь и что все его существо немеет и противится этому всеми силами. И вот подошел, наконец-то, перекошенный грязный автобус, и Расин оказался в стороне от двери, а она наоборот, вычислила и угадала точку остановки верно до миллиметра. И ее внесло и подняло на площадку первой, а Расин с боем втиснулся в самом уже конце посадки и его подперло и расплющило закрывшейся за ним дверью. Так что виден ему был оттуда только кусок ее сдобной спины, обтянутый желтой вязаной кофтой, и левая половина головы с выбивающимся сквозь волосы плоским ухом. Второго уха Расин не видел, но знал наверняка, что оно торчит с другой стороны, так же глупо высовываясь из-под волос. "Взять бы ее за эти уши, - подумал вдруг Расин, - и об колено". И ощутил реально, будто наяву, в своих руках нечто хрупкое и упругое, что держал он, как ручки от кастрюли и тянул за это на себя. А его левая нога сама начала сгибаться в коленном суставе и идти вверх, оставляя балансировать Расина на одной правой ноге. И колено его все поднималось, подтягивалось выше и выше, и вот-вот должно было встретиться с ее лицом и слиться с ним воедино, размазывая и сминая. И он опомнился, подумав: "Что? - и: - О чем это я?". А стоящая впереди него тетка возмутилась, сказав: - Да уймись ты, чего лягаешься, как козел? - Я на одной ноге стою, - сказал Расин. - А кто на двух, - сказала тетка, - я? - и откинулась назад, на Расина, как будто собиралась упасть навзничь. Но Расин вовремя отклонился, насколько это было возможно в его скованном положении, и вытянул из-под тетки шею, чтобы дышать и иметь хоть какой-то обзор. Она стояла на том же месте. Но теперь Расину был виден кусок желтой кофты, вздрагивающий на ухабах и рытвинах дороги, и ничего больше. Да и не нужно ему было ничего видеть. Так как изучил он и знал всю ее наружность на память от головы до ног. И он в любое время дня и ночи мог представить себе отчетливо и вызвать в своем воображении, к примеру, ее лоб с тремя морщинами в форме галочек, какие в бухгалтерской ведомости проставляют, и прекрасно помнил, что верхняя галочка у нее резкая и размашистая, средняя - потоньше и поскромнее, а нижняя - самая куцая и короткая. А все три эти галочки вместе напоминают перевернутую вверх ногами елку. И глаза ее Расин всегда мог перед собой увидеть со всеми, присущими им подробностями. Они были у нее широко разнесены от носа и глубоко всажены в лицо. Поэтому, кстати, на них постоянно тень падала от бровей и от щек, стекающих вниз на пологий подбородок, который в свою очередь перетекал непосредственно в грудь. И все ее лицо виделось Расину в дурацком, что ли, свете и изображении и то, что располагалось у нее ниже лица, под ним - тоже выглядело в его глазах по-дурацки, потому что фигура ее как бы разъезжалась на льду - от узких и неразвитых плечей к широким бугристым бедрам. И они, эти ее бедра то и дело колыхались и подрагивали. Даже если она стояла неподвижным истуканом. А когда она пребывала в каком-либо движении, так и вовсе нельзя было понять и заметить невооруженным глазом, откуда и почему происходят эти, не соответствующие никаким привычным и разумным правилам, колебания ее тела. Так при ходьбе, ее бедра и с ними весь низ то отставали безнадежно от бюста, то вырывались вперед и обгоняли его, то уезжали куда-то вбок. А бывало, что просто тряслись и подергивались они не в такт шагам, а произвольным манером и независимо от самих себя. И наблюдая ее, идущую или влезающую в автобус и для этой цели поднимающую одну за другой свои беспомощные ноги, Расин приходил в состояние нервного возбуждения, и из желудка у него всплывал и подкатывал к гландам кислый газированный ком, и он бормотал себе под нос: - Живет же такое на свете! А как-то раз ее прибило и притиснуло в автобусе к Расину вплотную, и он увидел ее лицо с расстояния трех или пяти сантиметров, все до самых незначительных его деталей - таких как родинки и прыщи, и поры кожи, и растущие из них жесткие волоски. И в тот раз она ехала не сама, а с какой-то своей знакомой. И они, невзирая на дикую давку и переполнение салона, говорили друг с дружкой о чем-то своем и личном, говорили неслышно и тихо. А Расин, не разбирая их слов и не вникая, смотрел завороженно в ее говорящий рот, выкрашенный жирной помадой, и при произнесении каждого нового слова приспущенные книзу углы губ поднимались и открывали его, и Расин видел мясистый язык с сизым налетом и тупые неровные зубы, на которых пузырилась слюна. А когда она делала выдох, Расина обдавало теплой лекарственной затхлостью. Но не только изо рта пахло чем-то посторонним у этой женщины, она вся целиком издавала навязчивый женский запах, состоящий из смеси ее природных телесных запахов и ароматов духов или дезодорантов, изготовленных промышленным способом. Хотя стоящие около и вокруг нее пассажиры никак видимо не реагировали на эти миазмы, и Расин предположил даже возможность, что так действуют они на него одного, избирательно и целенаправленно. Ведь и знакомая ее эта, с ней едущая, подставляла свое ухо, и она говорила, в него уткнувшись и дыша, а потом они менялись ролями, и в ухо шептала уже знакомая - ей. И тоже, касаясь губами. И ничего не было заметно на ее лице, никакой отрицательной мимики или жестов. Но возможно, что и свыклась она, эта ее знакомая, будучи с ней в дружеских каких-нибудь отношениях, а может быть, даже в родственных. Ну а Расину терпеть и выносить возле себя эту женщину было невмоготу, а так как отодвинуться он не мог и на полшага, то стал пытаться хотя бы дышать пореже, задерживая воздух в легких, и вдыхать, отворачиваясь. И тут высказала недовольство она, сама эта женщина, сказав: - Не дышите на меня. Мне неприятно. И Расин отшатнулся, услышав ее голос, обращенный к нему. Голос оказался высокий, но стертый и какой-то скомканный. - Извините, - сказал Расин невольно и впервые тогда, в тот именно раз, подумал, что, наверно, с удовольствием и без сожаления мог бы убить эту женщину, причем убить как-нибудь при помощи рук, в смысле задушить или, на худой конец, хоть зарезать. "И резал бы я ее, - подумалось Расину, - медленно и постепенно, чтоб она вся была в смертоносных ранах и чтобы умирала в течение продолжительного времени, цепляясь за ускользающую жизнь". И с тех пор эта мысль и это затаенное глухое желание все чаще захлестывали Расина, и он стал опасаться себя и того, что и на самом деле, а не мысленно, убьет ее ненароком при стечении благоприятных обстоятельств. Потому что он и нож уже себе купил. По случаю. Выкидушку автоматическую. И он говорил себе, что просто понравилось ему, как сделан этот оригинальный нож и что продавался он недорого, по доступной цене, и что для возможной самообороны, мол, надо что-то подходящее при себе в наше время иметь. Ну а в глубине души понимал он, конечно, что сделал эту покупку, подсознательно рассчитывая на другое. И он не хотел, чтоб это другое случилось и боролся против своих чувств к этой чужой женщине как мог. Но не очень-то успешно и победно шла у него борьба на этом фронте с самим собой, хотя боролся он по-разному и по-всякому. Сначала убеждал себя и уговаривал, что она ему безразлична и не интересует ни в каком плане, и знать он ничего о ней не хочет и не желает. Потом он решил ездить в другом автобусе, для чего вышел в одно прекрасное утро чуть раньше своего часа и сел в предыдущий, судя по расписанию, автобус. И с удивлением для себя он обнаружил, что озирается и ищет взглядом ее. И понимая, что ее здесь нет и не может быть, он тем не менее разнервничался и запсиховал, и все женщины стали казаться ему похожими на нее как две капли воды или, как сестры-близнецы, причем поначалу только женщины, а после и мужчины тоже. И он сразу же к ним ко всем стал испытывать те же самые разрушительные чувства, какие испытывал до этого к ней лишь одной и больше ни к кому и никогда не испытывал. И он вышел, проехав всего несколько остановок пути, и дождался следующего автобуса, а когда влез в него и увидел ее, успокоился. Вернее не успокоился, а понял, что все остальные люди имеют, как им и подобает, нормальные разные, свои собственные лица и никто из них на нее не похож. И это, конечно, в какой-то степени успокоило Расина и утешило, но впоследствии он не пробовал больше и не отваживался ездить от нее отдельно, а отважился сходить на прием к врачу-невропатологу в поликлинику по месту жительства. Записался предварительно на определенное число, потом в назначенный день очередь отсидел в коридоре не меньше часа и, попав в кабинет, изложил и пожаловался этому невропатологу, что не любит одну женщину и не то что не любит, а питает к ней безотчетную жгучую ненависть на почве отвращения и признался, что возникают у него в связи с ней нехорошие преступные желания. А врач спросил у него: - Женщина эта - жена ваша? - Нет, - сказал Расин, - посторонняя женщина - из автобуса. - Еще что-нибудь беспокоит? - врач тогда спрашивает. - Больше ничего не беспокоит, - говорит Расин, и врач ему на это ответил, что сам он тоже не всех, мягко говоря, женщин любит, а некоторых терпеть не может, тем более в автобусе. Но из этого, сказал, ничего не следует и не вытекает. И Расин покинул кабинет врача и поликлинику с тем, с чем туда пришел. А автобус сделал левый поворот, доехал до светофора и остановился на красный свет. Расин посмотрел туда, где должна была маячить ее спина, но спины не нашел и не увидел, а увидел, что женщина стоит уже к нему лицом и вообще не стоит, а готовится к выходу, прокладывая себе путь промеж стоящими перед ней плечом к плечу пассажирами и пассажирками. И она столкнулась с Расиным взглядом, и Расин неожиданно для себя самого кивнул ей, как знакомой, и она ему кивнула в ответ. Все-таки они примелькались один другому и поэтому, встретившись глазами случайно, поздоровались, тут же сообразив, что здороваются, зная человека только в лицо. И тут автобус качнуло и он проехал светофор и открыл на остановке обе свои двери. А Расин не прижался к ним, к дверям, как делал это на предыдущих остановках, а вышел из автобуса, освободив проход. И народ повалил из двери на волю, и она тоже вышла, всколыхнувшись несколько раз на ступеньках, и прошла мимо Расина, задев его оттопыренным локтем. И Расина потянуло было схватить этот локоть и хоть боль ей какую-нибудь причинить пустячную, но он, вопреки желанию, не сделал этого, и локоть, пропахав по его пиджаку, повис в воздухе и стал удаляться. А Расин проводил его взглядом и вцепился в поручень тронувшегося уже автобуса, и боком проскочил между створками двери в полупустой салон, чтобы выйти из него на следующей, конечной остановке. И он смог даже сесть - настолько освободился автобус у фабрики, на предпоследней остановке своего маршрута. И Расин сел. И карман его брюк натянулся чем-то продолговатым и оттопырился. Выкидушка, понял Расин, пощупав выпирающий предмет через ткань брюк. И он подумал, что вроде не клал ее сегодня туда. Но точно он, конечно, не помнил, клал или не клал нож в карман, и решил, что ну и ладно, приду домой с работы и выложу. А после работы Расин освободился сегодня минут на пятнадцать раньше, чем освобождался он обычно. Так получилось у него. И он прошел отрезок пути до следующей остановки пешком, истратив на дорогу эти лишние пятнадцать минут. И не с целью, поставленной себе заранее, это сделал, а так, пошел пешком и все - чтобы проветриться. И на следующей, ее остановке, он выбрал место за спинами сплоченной группы людей, ждущих двадцатый автобус. Она была среди них и стояла почти что в центре этого мелкого человеческого скопления. Или, может быть, чуть правее от центра она стояла, и голова ее была повернута в ту сторону, откуда пришел сейчас Расин. Все остальные смотрели туда же, выглядывая друг из-за друга, чтобы вовремя увидеть приближающийся автобус и занять наиболее выгодную позицию для посадки в него. И автобус появился, и все, заметив его на дальних, как говорится, рубежах, сдвинулись со своих мест и подались вперед. И Расин подался и, раздвинув плечом сомкнутые спины, протиснулся к ней как можно ближе. Она стояла теперь в шаге от Расина, отделенная одним-единственным мужчиной. Но когда автобус подъехал, мужчина этот сместился, чтобы войти в переднюю половину задней двери, и Расин сел в автобус за ней - следующим. И она, поднявшись по ступенькам, устремилась к левой стенке салона, в угол, где сзади, у вертикального поручня, соединяющего пол автобуса с его крышей, имелось достаточно пространства для ее громоздкой фигуры. Расин также, дважды ступив, взялся за этот поручень. Только он повыше за него взялся, над ее головой, а она - низко, на уровне, примерно, своей груди взялась. И опять, как и утром, правда, с другой точки зрения, увидел он ее торчащие сквозь прическу уши. И с каждым, самым легким поворотом головы, волосы ее шевелились, и Расину чудилось, что уши тоже шевелятся - вместе с волосами. И он закрыл глаза и снова открыл их, и уши шевелиться перестали, застыв на своих положенных местах, как приклеенные. После чего Расин с облегчением вздохнул полной грудью и задохнулся ее запахом, в котором сегодня явно преобладала парфюмерная составляющая, и она, щекоча ноздри и раздражая их слизистую, раздражала и самого Расина. Но на этот раз он не отодвинулся и не отвернулся, хотя даже глаза у него начали слезиться, а все стоял и вдыхал отработанный и источаемый этой женщиной воздух, втягивая его в себя носом с жадностью. - Вы опять дышите на меня, - сказала она, обернувшись. Хоть утреннего недовольства в ее голосе Расин не уловил. И он сказал: - Прошу прощения, - и хотел пройти вперед. А она сказала: - Ничего. И сказала, что давно его приметила в числе других, потому что, говорит, мы всегда вместе ездим. - Да, - сказал Расин, - я тоже вас заметил давно. И как-то так естественно вышло, что доехав, Расин не нырнул под арку с ящиками, а пошел с ней по тротуару. И она ему на это не возразила и не воспротивилась, а шла себе рядом как ни в чем не бывало, пока не пришли они к ее дому. И она сказала: - Здесь я живу. - И сказала, выдержав паузу: - Может, - говорит, - зайдете? У меня кофе есть жареный, в зернах. А Расин сказал: - Я не знаю, - и опустил руку в карман брюк, и осмотрелся по сторонам. - Только у меня не убрано, - сказала она. - Или у вас времени нет? - Время есть, - сказал Расин и вынул из кармана руку. - Но, может, это неудобно? - Удобно, - сказала она, - если, конечно, вам удобно. - А вы, - Расин спросил, - не боитесь? А она спросила: - Кого? И Расин принял ее предложение. А жила она, конечно, одна - в этом Расин не сомневался ни на минуту - и мебели особой в квартире у нее не было, а стояло что-то самое элементарное и простое, зато висел в комнате во всю стену ковер с олимпийской символикой, а на нем булавками были понаколоты какие-то вышивки и изделия из макраме, и всякие иные рукоделия. И введя Расина из прихожей в эту единственную свою комнату, она сказала: - Вот так я живу. - Ничего, - сказал Расин. - Да, - сказала она, - моей квартире многие завидуют. И Расин сел без ее приглашения на диван-кровать, собранный сейчас уголком и от этого узкий. - Я скоро, - сказала она и вышла, и загремела на кухне то дверцами шкафа, то посудой, то чем-то еще неопределенным. "И квартира вся ею пропахла, - подумал Расин, - насквозь". И он услышал, как заработала, треща, кофемолка и как зашипел и зажегся газ, после чего по квартире пополз новый запах - запах свежего закипающего кофе. Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она полотняную салфетку, сложенную вчетверо - наверно, чтоб не испортить полировку. Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке кружочками, печенье "Привет" с конфетами и, чего Расин не ожидал, початая, а если точнее - недопитая бутылка коньяка "Десна". Все это перечисленное громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и расписан этот поднос был красными большими шарами. И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала: - Сахар. Я сахар забыла поставить, - и сходила в кухню за сахаром. А Расин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры, распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Расина ее волновало и будоражило. И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в чашки кофе и долила в них же коньяку. Расин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался Расину лишним и неуместным. - Коньяку не мало? - спросила она. - А то я же на свой вкус наливала. - А отдельно можно коньяку? - спросил Расин. - Не в кофе. - Можно, - сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку. И Расин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло. - За Вас и Ваше здоровье, - сказал он после того, как проглотил коньяк, и его рука потрогала карман. Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой. - Печенье вот, - сказала она, - к Вашим услугам, конфеты. И сыр колбасный с тмином. Угощайтесь. - Я угощаюсь, - сказал Расин и разом допил кофе, потому что чашка была маленькая - почти как рюмка. - Еще кофе? - спросила она. - Да, - сказал Расин. Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое расхлябанное тело из комнаты. Расин встал тоже и двинулся за ней. Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию открыться было бы некуда. И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по коридору к кухне - она впереди с кофеваркой в руке, он - сзади, прощупывая взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не выделяются. И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на фоне окна в силуэт. Расин тоже вошел. Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят градусов кругом и повисла на Расине, пригибая и прижимая его к себе. И она облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью - и парализовала. И Расин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней увязать. - Я в ванну схожу, - сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную с туалетом. И до Расина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны. Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое. Расин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И к тому же запотело от пара. Но слышимость была идеальной. И Расин хорошо слышал, как она терла себя мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову. Потом шум воды ослабел и стих. Руки Расина дрожали. Низ живота напрягся и отвердел. "Интересно, сколько ей лет? - подумал Расин. - Тридцать? Сорок?". И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать и не обязательно. Потому что в данном случае неважно. Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за собой клуб подсвеченного влажного пара. - Тебе в ванну надо? - спросила она. - Нет, - сказал Расин. - Я так. И он остался стоять, где стол. А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать и застелила его постелью. После этого свет погас и там. - Пойдем, - сказала она, вернувшись к Расину в кухню и, по пути потушив последний свет, какой еще горел - свет в ванной комнате. И Расин ей подчинился. - Разденься, - сказала она уже у дивана и дохнула Расину в лицо. - Я так, - сказал Расин и сжал в кармане нож до такой степени, что захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак, потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло Расина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом. И Расин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот, и в пах. Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их, свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и пролезать у него между пальцами. И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Расина включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось. А она простонала еще раз. Затем - еще. Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно и засучив ногами, стихла. И Расин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине, куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы. - Вот и все, - подумал Расин. - Конец фильма. Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и скользком. - Кровь, - решил Расин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат, разметавшийся полами по постели. И при этом его движении, она шевельнулась и ожила. Расин пошарил вокруг, ища нож. Ножа не было. - Живучая, - сказал он и опять сжал ее шею руками. И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось опять. И Расин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось. И каждый раз видел Расин одну и ту же картину: картину ее умирания и смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину, бесконечно. А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом: - Ты меня любишь? Любишь? И он отвечал ей "люблю", чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей уйти на тот свет счастливой. 1993 МЕЧТА МАНЯКИНА Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но - в нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он бы по-настоящему это сделал - задумался то есть - обо всем сущем и над всей своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки, неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты просветления и печали только об одном - где взять алкоголь. Ну и о том, что надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко задуматься. - Вот, - говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, - вот, - говорил, - Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на йоту. А задумываться надо и более того - необходимо. Но для этого же прежде всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним словом, надо. А Сашка, брат, вторил ему трагически: - Надо. И Манякин говорил: - А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать алкоголь без наличия наличных денег. Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку - алкоголем. Так Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному - как брата. Потому он их и звал в высшей степени уважительно - Александром и алкоголем. А в отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось, невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать, а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и задуматься. Зачем ему это надо - не всегда держал, но то, что надо - всегда. Как аксиому или, проще говоря, лемму. Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин, ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них. Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему они это делали - не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими родителями - отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за многие годы и в кровь - ходить работать. А если не ходить и не работать, говорили они друг другу - что тогда целыми днями делать с утра до ночи, кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут целыми днями злоупотреблять и не будут работать - на что тогда злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже кто-то производит на свет, и они - те, кто производит, тоже, конечно, люди и тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. "Кто не работает - тот не пьет" - вот какой должен был быть основной принцип и лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так - вот чем весь их хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино - хоть социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится - мы им всем покажем. И все! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими умами - это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову, что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно, назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять, истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И говорил Манякин: - Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а? И говорил: - Вот то-то и оно. А то - Бог, Бог. Видали мы, - говорил, - таких богов, - и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать, бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же бескрайней, ровной и безразличной ко всему - и к тому, кто идет по ней, топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань Манякина завороженно и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и ремонту не подлежал. - На работе? - спрашивал тогда Манякин Сашку. - Ну, - говорил Сашка. - Вон троллейбус под окнами стоит пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек триста. - Значит, ты будешь сегодня не пить? - говорил Манякин. - Значит, буду, - говорил Сашка обреченно и держался до последнего вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил: - Если что, на такси доеду. Или на трамвае. - И наливал себе чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению. Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они - люди - от этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу, телом к телу - мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась, когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко: - У вас Игоря нет? - и опять: - У вас Игоря нет? - и опять то же самое. Стучала и кричала, и не уходила, говоря: - Ну где же он, где, с ключами? И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она спрашивала: - Вы Игоря не видели? - и вращала, как кукла, глазами и поднимала растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу. - Мы не знаем, кто такой Игорь, - говорили ей в конце концов, - не знаем. И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: "Ну где же он может быть, с ключами?". И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта, и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно, так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях "где же он может быть, с ключами". На этих причитаниях соседки он умолкал всегда. Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь. Например: - Я, - говорил, - на работу устроился. А Сашка говорил: - Ты? - Ну, - говорил Манякин. - Клянусь честью. - И: - Как теперь протрезветь - просто не знаю. Я же, - говорил, - церковь строить устроился в бригаду, на жилмассиве "Ясень". - Какую церковь? - наливал себе нехристь Сашка от удивления и от удивления же выпивал. - Православную, - говорил Манякин. - Сначала - временного характера, ангар, одним словом, поставим - чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас - негде. Священник по пятницам туда, на "Ясень" этот приезжает и, значит, под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и солнцем - как все равно на остановке. Ну, а потом, - говорил Манякин, - впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени Пантелеймона Целителя. - Кто, - говорил Сашка, - "построим"? - Мы, - говорил Манякин. - Кто же еще, как не мы? - То есть ты, - говорил Сашка, - устроился церковь строить? - Устроился, - подтверждал Манякин. - А чего ты дома, - говорил Сашка. - И практически в положении риз? - Так объем работ, - говорил Манякин, - отсутствует. Ангара на месте нету, кирпича - нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже наняли - поспешили. Вот мы и тут. - Да, - говорил Сашка, - завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука завалился. - Гараж я не строил, - говорил Манякин. - При чем тут гараж? Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в недалеком будущем - ангара временного содержания, пригодного для служб, молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения, отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал: - При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне? А отец Петр говорил: - Все от Бога. - И: - Ангар, - говорил, - завезли с Божьей помощью, и пришла пора его разгружать. - Да, - говорил Манякин, - раз завезли, то надо разгружать. И выпить надо. - Во славу Божию? - говорил отец Петр. А Манякин говорил: - В нее. И отец Петр вежливо выпивал и: - Пойду, - говорил, - дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к ангару. Сын мой. Иду, - говорил Манякин. - Уже. А отец Петр говорил: - Чей это там, - говорил, - троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете? - Не знаем, - говорил Сашка. А отец Петр говорил: - Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается. - Триста, - говорил Сашка. - Не меньше. - Триста? - говорил отец Петр. - Триста - это лучше, чем сто и главное, втрое больше. Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей поднимать или, наоборот, к троллейбусу. "А если бы мне протрезветь до нуля и задуматься, - думал про себя Манякин, - я бы понял, все бы я на хрен понял". И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего. А Сашка задавал Манякину вопрос ребром: - Так ты идешь? И Манякин ему отвечал: - Куда? - Хорошо, - говорил на все это Сашка. - Тогда ты мне ответь. Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о чем речь. И Сашка у него спрашивал: - Ты чего сидишь по-турецки, как йог? - Не знаю, - отвечал Манякин. - А говорил - можешь, - укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто идя или вернее, уходя восвояси. Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил, рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем своего водителя, народ начинал кричать: - Поехали. А Сашка народу отвечал: - Не могу, пьяный за рулем троллейбуса - преступник, - и потом еще добавлял: - В особо опасных размерах. - Ты же трезвый был, - удивлялся народ. - Когда ж ты успел умудриться? - Успел, - говорил Сашка. - А когда - суть не столь важно. И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было - задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или на трамвае в направлении своего дома - постоянного места жительства. А когда переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную часть. А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь, а теперь есть новый жилой массив "Ясень", не имеющий не только что церкви, но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом застройки города, построили и присвоили имя "Тополь", и теперь осталось этот "Тополь" открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей. Да. Это надо отдать Манякину должное - если уж он устраивался на работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни под видом работы - церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру, гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии, делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал. А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он выздоравливал, имея последнее желание - протрезветь в конце концов не на словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему - больному - из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя церковь на "Ясене" так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в городе и области - поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как гласит народная мудрость. А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии - спасибо горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний - наоборот - жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно: - Покайся, сын мой, в грехах. На что Манякин отвечал ему слабым голосом: - Каюсь, отец Петр, за это и выпьем. - Ведь болеешь от нее, - говорил отец Петр, закусив. - А может, и не от нее, - говорил Манякин с одра неопределенно. - Покайся и исповедуйся, - настаивал на своем отец Петр, - легче станет. - Каюсь и исповедуюсь, - говорил Манякин искренне и ему действительно становилось легче. Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это может понравиться - сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто засыпал, а сон, говорят, для больного - первое и нужнейшее дело. Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты "Ночная жизнь". Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение, говоря: - Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье. А младший корректор говорил: - Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, - говорил, - лекарств принес импортных - от всех телесных болезней. - За лекарства большое спасибо, - говорил Манякин редактору, - отдай их вон Александру. - Почему Александру? - спрашивал младший корректор, а Манякин ему отвечал: - Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых. А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что: - Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты надеяться вправе. И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету поднесла и сказала: - Ждет тебя, милый... - и замолчала, запнувшись. И карты на постели раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем прежде, и опять сказала цыганка: - Ждет тебя... - Что ждет? - сказал Манякин. - А ничего, - сказала цыганка, - если я, конечно, не ошибаюсь. - Помру, что ли? - сказал Манякин. - В том-то и дело, что нет, - сказала цыганка. И корректор ее увел, чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне от них ожидать в дальнейшем. - А чего вообще надо от них ожидать? - подумал вдогонку корректору и цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему задуматься - его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали - лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач - нет, ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не любил - за то, что ходят в белых халатах - и все-таки считал Манякин, что для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у окружающих и присутствующих: - А вы мне врача вызывали? И окружающие говорили: - А как иначе? А Манякин спрашивал: - И когда он будет? А они говорили: - Будет после двенадцати. После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности определить - сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда ненавязчиво: - Бой бы в часах починить. И кто-нибудь ему обязательно отвечал: - Да-а. Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах, вполне достаточно и того было, что они еще идут - настолько его часы выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта когда-то смотрел - так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел механизм воочию и сказал: - Ну ни хрена себе. И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и оставив ее в распахнутом настежь виде. А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув: - Бля, - и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте, ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой - банки на грудь поставит, а третий - гоголь-моголь принесет в китайском термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека, поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело болея. Терпеть - это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же, зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы - ответить ни себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на эти "зачем", именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается, то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей. Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и, казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался - прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу. Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом, ни к кому в частности не адресуясь: - Мы еще, - говорил, - задумаемся всем смертям назло. - Нам бы, - говорил, - только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и, конечно, выздороветь. Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения коммунизма - отец ее Манякину после себя оставил - и рамы в квартире, понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески, хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого - ни друзей, ни соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то - хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что одеться сейчас для него - это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову - горло у свитера было длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом влез Манякин в трико хлопчатобумажное - одной ногой в левую его штанину, другой - в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая, подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди словом "adidas", затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх, укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в окно дуло и несло мокрым - по-видимому, метель на улице усиливалась, перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги - в бурю. И Манякин слушал эту пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог - и одет вроде был тепло, и одеяло со всех сторон коконом - и никакого толку. Холод полз от голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер - к груди, перебираясь по туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни, теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо, словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого детства покойного сказал, не удержавшись в рамках: - Видно, проспиртовался он, - сказал, - за все свои годы насквозь, вплоть до клеток, атомов и молекул. 1994 ВИЗИТ К ЛЕНЕ Как-то утром или, может быть, ближе к обеду течение жизни стало незаметным. А еще раньше стало ускользать от Кошонкина течение чужих жизней. Но это было раньше и объяснимо. Это всякого может постигнуть и постигает часто и повсеместно, и постигало в прошлом, и, наверно будет постигать в будущем. Потому что своя жизнь, она ближе к телу, чем чужая. А вот Кошонкин, несмотря на эту близость, перестал замечать и ее, свою собственную разъединственную жизнь. Вернее, не жизнь, жизнь он как-то все-таки замечал, а ее плавное течение. И это было, скорее всего, к лучшему, поскольку жил Кошонкин, в общем, никак и от такой своей никакой жизни стал даже чернеть лицом и телом, и у него иной раз спрашивали, где это он так умудрился загореть. На что Кошонкин не отвечал, а уходил и от вопроса, и от того, кто вопрос задавал, обижая тем самым спрашивающих. Но ему это было безразлично. Его и самого нельзя было ничем обидеть. Все по той же причине - не замечал Кошонкин ни обид, ни обидчиков, а если и замечал, то тут же их забывал. А вначале, в самом начале, Кошонкин перестал замечать жену и кошку. И стал их забывать. Иногда он вспоминал о них и думал, что надо бы посмотреть, какая у меня теперь жена, как из себя выглядит, и какая кошка, какой хотя бы она масти, но в эти минуты жены и кошки обычно не оказывалось под рукой, и Кошонкин забывал их еще крепче и забыл в конце концов до такой степени, что точно и не знал уже, есть они у него или нет и засомневался, были они прежде или, может быть, их - нынешней его жены и кошки - не было у него изначально и поэтому некого ему было забывать и не замечать, а значит, и нечего на сей счет волноваться. Да он и не волновался. Ни на какой счет вообще. Даже когда себя не заметил утром или, вернее, ближе к обеду. А еще вернее - к обеденному времени. Потому что обеда в смысле первого, второго и третьего, у Кошонкина не предвиделось. И Кошонкин выпил воды из бутылки и съел не до конца черствый бублик, лежавший на подоконнике, не помня, когда и кто его туда положил. Он вообще перестал вдруг помнить. Может быть, болезнью памяти заразился и заболел, а может быть, нечего ему было помнить. И незачем. Ведь то, что прошло и осталось где-то там, в прошлом и, значит, ни в чем, никакими такими особыми приметами или заслугами не отличалось - чтобы помнить его впоследствии, а настоящее - смысла не имело помнить, поскольку чего же его помнить, если вот оно, здесь и сейчас, и тоже становится прошлым прямо на глазах, практически ничего в нем не оставляя. Бублик был черствый, но вкус свой сохранил, и Кошонкин его почувствовал, а вода, видно, долго стояла в бутылке и весь свой вкус от времени потеряла, зато приобрела запах тления. Кошонкин запил бублик водой с запахом и оставил бутылку стоять на подоконнике в прямых лучах июльского солнца и высыхать изнутри. Здесь же, на солнце, лежала, желтея, бумажка. Кошонкин прочел ее и подумал - пойти что ли? И пошел. Он пошел к родителям своей первой жены, умершей в молодости, двадцати восьми лет от роду и сделавшей Кошонкина - тогда тоже еще молодого - вдовцом. И про нее, про эту жену своей молодости, Кошонкин иногда помнил и вспоминал. Отрывочно, без избыточных чувств и эмоций, но вспоминал. Не потому, что потерял ее - Кошонкин не воспринимал свою жизнь как цепь потерь или как цепь приобретений, он, можно сказать, никак ее не воспринимал, а если воспринимал, то как простейшую механическую смену дней и ночей, и лет. И когда не стало у него в молодости Риты, он не испытал непереносимых страданий, хотя, наверно, по-человечески было ее Кошонкину жалко. Такая молодая и закончила жить, не дожив ни до чего определенного. И дочку не вырастив и на ноги ее не поставив. Но с дочкой все логично тогда решилось и естественным образом. Ее взяли к себе жить тесть и теща Кошонкина, так как она слишком уж была похожа на свою покойную мать, а их - тестя с тещей - дочь. И они воспитывали ее и думали, что это их Рита жива и здорова, растет у них на глазах и превращается постепенно из маленькой девочки в девушку во второй раз. И вот к ним, к дочери своей от покойной жены Риты и к ее престарелым родителям, шел Кошонкин по улицам и проспектам города, а улицы и проспекты лениво кишели людьми. Люди двигались неторопливо и хаотично, во все стороны сразу, потея от влажности и жары и глядя то влево, то вправо, то прямо вперед и, похоже, ища для себя чего-то, может быть, какой-то другой, новой, незнакомой им жизни. И большинство из них, конечно, надеялось и имело твердую уверенность, что она, эта ожидаемая ими жизнь, наступит. Сразу, как только у них появится много лишних свободных денег и можно будет взять для себя все возможное от магазинов, базаров, кафе и ресторанов, одним словом, от жизни, а точнее - от радостей жизни. И они поводили в воздухе чуткими нервными носами, улавливая, откуда и куда дует ветер и что он с собой несет, и что уносит. И хотя на улицах и проспектах города, перекрытых зданиями и сооружениями, не чувствовалось никакого ветра, а стоял неподвижно зной лета, они, люди городских улиц, все равно вели себя так, как будто улавливали ноздрями самые легкие движения воздуха, самые тихие дуновения. Только Кошонкин их не улавливал и никуда не смотрел, а шел себе сквозь и все. Но что-то он перед собой, конечно, видел, видел и ничего из увиденного не оставлял в сознании, а фиксировал окружающую действительность одним лишь поверхностным зрением, как фиксирует все, находящееся перед ним, пустое в сущности зеркало. Он видел этих людей, среди которых давно уже не встречал ни единого знакомого, как будто все они - и друзья, и враги, и соученики, и сослуживцы прошлых лет - или уехали куда-то из города, или не выходили из своих домов никогда, или умерли, или изменились внешне до полной неузнаваемости, благодаря движению времени в пространстве, не проходящему бесследно ни для кого. Однажды только встретился Кошонкину знакомый человек, которого он как раз не хотел бы встретить, и видеть его лицо никогда бы не хотел. И именно этот нежелательный человек встретился как-то Кошонкину, вынырнув из уличной толпы, двигавшейся встречно и выбив тем самым Кошонкина из колеи на несколько длинных недель. Но это случилось давно, а не сейчас. Сейчас Кошонкин видел собаку, бежавшую на трех ногах вдоль бульвара с чем-то съедобным во рту. Она не могла есть на бегу, потому что сосредоточила всю себя на передвижении и на погоне. Ее догоняли другие собаки, более сильные, молодые и голодные. Они хотели отнять еду у трехногой собаки, а, возможно, она сама украла ее у своих сородичей. И поняв и убедившись, что ей не уйти, собака села и справила свою естественную собачью нужду, а еду - кость, обросшую лоскутами синеватого мяса - положила бережно на траву перед собой и подоспевшие собаки стали хватать кость зубами и, конечно, передрались, дав уйти от возмездия собаке на трех ногах в неизвестном им направлении. А в трамвае, куда влез Кошонкин, чтобы подъехать и не идти весь путь пешком, стоял он рядом с густо татуированным гражданином. На предплечье у гражданина была наколота синяя до черноты церковь с папертью, куполом, крестом и всем остальным, и Кошонкин видел, как этот татуированный гражданин медленно поднимал руку, чтобы взяться за поручень, и церковь сначала накренилась, а потом опрокинулась и повисла крестом вниз, и поплыла вместе с рукой, сжавшей поручень и вместе с трамваем, и вместе с теми, кто в этом трамвае ехал от памятника Ленину к центральному железнодорожному вокзалу. У вокзала трамвай сделал разворот на сто восемьдесят градусов, и Кошонкин вышел из него через переднюю дверь, ничего не сказав вагоновожатой, проверявшей билеты у всех, ввиду конечной остановки маршрута. Нечего ему было сказать - проездного Кошонкин не имел и вообще никакого билета не имел, так как кондуктор в вагоне ему не встретился и деньги за проезд не потребовал. А если бы и потребовал - денег у Кошонкина не было в карманах. Куда-то они из его обихода исчезли, чего Кошонкин пока не заметил. Но это - пока, это он должен был когда-нибудь заметить. Не сегодня, так завтра, не завтра, так через два или, максимум, три дня, которые еще предстояло ему как-то прожить, и он уже проживал их, идя в данный момент пешком от железнодорожного вокзала к речному порту, поскольку там невдалеке жила с родителями своей матери его дочка Лена. Он получил телеграмму, и сначала положил ее на подоконник, и она пролежала на нем какое-то количество дней, а сегодня, заметив ее и прочтя, что его просят прийти - пошел. Не затем пошел, чтоб узнать, зачем его звали, а потому, что звали. И не задумывался Кошонкин над этим вопросом - зачем. Как-то в голову ему не пришло - задуматься. И придя, тоже он не спросил - зачем его вызвали, и где находится дочь - не спросил, а сел на стул у окна и стал сидеть. А родители Риты то ходили по комнате, нося чашки для чая, то садились на диван и что-то говорили малозначащее, то опять носили из кухни все, что положено. И чай, когда он вскипел и заварился, тоже они принесли в комнату и пригласили Кошонкина к столу, и он придвинулся к нему от окна вместе со стулом, и сразу начал прихлебывать из чашки горячий чай и есть хрупкое домашнее печенье. В то время как бывшие тесть и теща рассуждали о всяких общих и мировых проблемах, и о кризисе в нашем обществе, и о перспективах его развития, и о богатом соседе, которому в восемь часов вечера, средь бела, можно сказать, дня, сломали в трех местах челюсть одним ударом, отняли все деньги и документы, и он может остаться уродом. А о себе они говорили - мы старые люди и живем по наклонной плоскости за счет инерции, накопленной за годы и годы, мы, говорили они, работали и выработали себя до предела, и обессилев, уходили на заслуженный отдых, отдыхали кто сколько мог и возвращались снова, и снова работали, и б