важно, что некоторые посматривают косо. Ведь я имел глаза: в основном простые люди, по виду -крестьяне. В них привлекала доступность. Они выгодно отличались от "русскоязычных", горбящихся перед ними. Что от них нужно? Мне нужно рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за "тухлые жиды" - говном на воротах, за глумление, что перенесли я, дед Гилька и бабка Шифра. Не хочу никаких подачек от вас. Ничего не надо такого, что, если я взял, убудет у кого-то из вас. Я хочу получить то, на чем не стоит цены: членский билет Союза писателей СССР. Вот и все, что вы мне должны, паважаныя беларусы. Наверное, я не сумел сразу ухватить их стадный, животный инстинкт, вычитающий из себя чужих, а если и делающий скидки, то не таким, как я. Правда, были и как Иван Чигринов, которым вполне хватало того, что они имели, чтоб быть терпимыми. Но уже на втором приеме я увидел Ивана бегущим мимо, отмахивавшимся от меня: "Не, да их не падступица!" Многие пытались меня образумить. Алена Василевич, ее маленькая фигурка, сердечный голос: "Борис, вы молоды, работоспособны, талантливы, вас Москва печатает. Что вам писательский билет? Пустая формальность..." Так этим-то, что пустая, она и важна мне! Разве не из-за формальной отметки в паспорте выдавливал свое чувство, как в судорогах пьяной рвоты, Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она моя? Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками полицейских. То были грандиозные хитрецы, прохиндеи. Нельзя за ними ходить, стоять в коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным, нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили. Мог любого перепить, не боясь, что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не поддавалось воздействию алкоголя. Кто я был для них? Формально евреем, но они называли меня "выродком". По сути был для них моряком, и они правы: это моя национальность. Не удивляло, что, сидя на зарплате, имея собрания сочинений, они не стесняются пить за мои деньги. Когда они напивались, я смотрел, как они выглядели, и слушал, о чем они говорили... Как они были одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял это неприхотливостью, естественной подстройкой "под народ". Ничего себе неприхотливые... Как они дрались за дачи, за очередь на издание книг, за ордена и лауреатские звания! Изощренные в подлогах, в сделках со своей совестью, они создавали мифы о себе. Я изучил их автобиографии: одни слащавые, самодовольные самовосхваления. Видел и муку в их глазах; они страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на разных языках, но у себя дома не читают. Ведь для большей части народа письменники стали, как некая данность. Что ж им мешало стать властителями дум в своей стране? Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду? Чего же вы подсовываете таких "письменников" народу? А кто будет оплачивать произведения, которые никто не читает? Плательщиков нашли, подняли из могил... Видел, как к однотомнику Булгакова привязывали шелковой лентой увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь иметь том Булгакова - покупай и Шамякина! Строй Ивану Петровичу новую дачу на Лысой горе... Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от них рану, которая уже не могла зажить. А надо выстоять и им отомстить: "Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь бесконечный бессильный спор со своими обидчиками; кажется, есть кто-то, к кому ты завтра, как только проснешься, - понесешь свою обиду-беду, и он тебя выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным любопытством: "Ты еще живой, не подох?" Мне стыдно воспроизводить давнюю дневниковую запись. Я рассуждал поначалу, как какой-нибудь сентиментальный письменник, белорус. Такой письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще не обсохших, обосцанных штанах в родной Союз, и там ему скажут недовольно: "Чаго ты ходиш? Ти мы не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся, мы тябе сами пакличам." Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я не помню, как чуткий к своим, соболезнующий Михась Стрельцов, где-то догадывавшийся обо мне, повздыхав, подрожав рукой с сигаретой, садился за стол и писал с лирической слезой о каком-либо обосцанном гении из провинции, которому не додали "народного" или "лауреата". Все их дрязги и склоки не мешали им думать и заботиться друг о друге, в то время, как мое заявление о приеме в Союз писателей расценивалось примерно так, как если б я собирался с семьей занять их роскошный писательский особняк. Из дневника: "Вышел парторг: "Хто тут крычыть: "Гауно"? Гэта ты - Барыс Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе." Теперь осталось написать книгу. Уже решался, решился на роман, который окажется мне по силам, хотя перед ним пошатнусь. Странный сюжет "Полыньи" родился из одной встречи в порту Ванино. Поехал там на водолазном боте посмотреть затопленную "Палладу", знаменитый русский фрегат периода японской войны. Ехал ради детальки, если понадобится сунуть в рассказ. Разве я думал, что сюжет разовьется в роман? Тогда я не интересовался водолазами. Ничего о них не читал. По-моему, до меня никто о них не писал в художественной литературе. Посмотрели "Палладу", поймали рыбу, сели перекусить. Разговорился с одним водолазом, который болел кессонной болезнью. Такая болезнь: он был всегда, как пьяный. Мог внезапно уснуть, хоть посреди улицы. Имел при себе объясняющий документ на случай, если заберут в вытрезвитель. Водолаз потряс своей историей. Он доставал мины в Татарском проливе. Не разорвавшиеся еще с войны: вдруг начали отрываться и всплывать. Спускался в жестком скафандре на гелио-кислородной смеси. У химиков, готовивших смесь, не получился элемент. На громадной глубине произошел взрыв. Водолаза вырвало из костюма, и он в облаке дыхательной смеси, закупоренный в ней, как в пузыре, почти целые сутки пространствовал под водой. Пузырь не мог всплыть, так как водолаз сильно отяжелил оболочку своим весом. Каким-то чудом водолаза разыскали, втянули в подводный колокол. Прошел длительную рекомпрессию в барокамере. Но в крови остались пузырьки газа, перекрывавшие кровеносные сосуды. Его комиссовали с военного флота, не сомневаясь, что он умрет. А он жил, только как пьяный, и работал. У меня был договор с "Советским писателем" на ненаписанную книгу. Невиданная уступка автору из Минска! "Советский писатель" целых 8 лет бомбардировал меня телеграммами: "Где роман?" - а он все не шел. Забавно, но факт: то, что я представил себе за столом, я потом читал в статьях о гидродинамике и гидроакустике океана - на уровне версий и гипотез. Но - после, а не до того, как складывался замысел. Потребовалась совершенно новая модель океана, чтоб объяснить то, что мне пришло в голову. Что касается чисто водолазной практики, то я побывал на трех судоподъемах, окончившихся неудачей. Ничего от них я уже не мог взять. На последнем судоподъеме в арктическом порту Диксон я понял, что роман давно выстроился по всем параметрам. Чего же я тяну? Я боялся стола, все сковал страх, не давал разогнуться... Диксон, нелюбимое море, нельзя уснуть. Пьют и пьют - и белая ночь. Пошел побродить с тоски, подъехали лягавые на вездеходе. Им скучно, они меня забрали. Много чего я перевидал, но никогда не сидел в изоляторе. Как можно сидеть в бетонном кубе, окрашенном в красный цвет, без воздуха, на грязных нарах? Я понял, что никогда не смог бы сидеть в тюрьме. Даже из-за какой-либо идеи... Нет, это не по мне! В изоляторе порта Диксон, использовав поясок от плаща, который не заметили при обыске, я повесился на решетке окна. Надо же! Проснулся какой-то охотник, арестованный за незаконное ружье. Увидел меня и сорвал с петли. Вернулся, сел за стол - и согнав с себя все, дойдя до сухожилий, пустил руку по гладкому листу бумаги. Пустил и почувствовал, как заскользила рука... "Полынья"! 38. Черный Апостол К этому времени я вычислил чистые души и мелкие душонки. Я знал наперечет тех, которые не могли солгать. Получался шаткий баланс, когда один-два голоса "за" или "против" склоняли чаши весов туда или сюда. Я держался на волоске, хотя для многие люди, способные улавливать обстановку в Союзе писателей, оценивали мои шансы намного выше, чем я сам. Миша Герчик, имевший ясный взгляд и безошибочное чутье в таких вопросах, заявил без колебаний: "Тебя примут, пришла твоя очередь". Уже были опубликованы главы из книги Алены Василевич "Мележ", где Алена Семеновна привела слова покойного писателя о его "единственной ошибке": Иван Павлович припомнил с огорчением, что голосовал против меня. Волынка с моим приемом изобличила себя как демонстрация вопиющего издевательства. Не принятый еще в молодые годы за книгу, которая бы явилась украшением жизни не одного известного литератора, я готовился поставить рекорд по многолетию пребывания в "молодых". В Союзе писателей СССР, должно быть, уже не оставалось и пишущего графомана, столько лет добивавшегося писательского звания. Никак я не мог одолеть в Минске тех самых, от которых умывался кровью в Рясне. Только теперь вся душа была в крови. Не причиталось ничего такого, чтоб почувствовал себя равным со всеми. Мог иметь документ, который бы подтвердил право писать книги: что это моя профессия. Чуда не произошло: я был завален громадным большинством голосов Приемной комиссии СП БССР. В механизм комиссии был заложен убийственный элемент: надо набрать две трети голосов "за". Практически это сделать невозможно. Почти половина членов комиссии, люди больные и престарелые, не могли явиться на голосование. Считалось, что они проголосовали "против". До меня был принят в Союз писателей умный еврей, который догадался сесть в такси и объехать старцев и больных с урной для голосования. Никто мне этого не подсказал. Да я и представить не мог, как бы эту урну взял и поехал с ней по квартирам и домам. А вдруг кто-либо из старцев мог подумать, что явился гробовщик? Тогда бы меня Бог знает в чем могли обвинить. Механизм голосования не пропускал чужих. Свои же проскакивали без задержки. По требованию нескольких белорусских писателей: поэта Сергея Ивановича Граховского и моих почитательниц Алены Василевич и Веры Полторан, мной занялся сам Президиум СП БССР, состоявший из самых знаменитых и выдающихся. Механизм прохождения через Президиум мог показаться ослабленным. Прием решался простым большинством голосов. Происходил открыто, за общим столом. Суть же была в ином: Президиум никак не мог отменить решение Приемной комиссии. Тогда бы он выразил недоверие, усомнился в правомочии людей, избранных Съездом писателей. Не говоря уже о том, что многие члены Приемной комиссии одновременно являлись и членами Президиума. Но бывали и исключения, если ввязывался кто-то из особо знаменитых. Тогда Президиум мог уступить. Я давно потерял надежду на заступничество особо знаменитых. Для меня механизм оставался один: друзья и враги. Президиум СП БССР заседал два раза. В первый раз, пересчитав тех, кто будет "за" и "против", сделав прикидку на внезапно заболевших и на тех, кто не придет без объяснений, - так делают поправки на морской карте, учитывая снос ветра и течения и выводя истинный компасный курс, - я все же просчитался: не учел глубоко запрятавшегося человека. Поэтому беспечно ответил одному из членов Президиума, прихворавшему и позвонившему мне: "Обойдусь". Купил ящик водки, думал отметить прием - и попал впросак. Не в силах найти того, в ком ошибался, не стал объяснять поступок злонамеренностью. Объяснил той нервной обстановкой, в которой протекало заседание Президиума. Обстановка возникла такая, что в ней мог дрогнуть и пойти на попятную и друг. Дело в том, что и остальные евреи-претенденты, заваленные Приемной комиссией, прослышав, что меня одного собираются рассматривать на Президиуме, устроили бучу: а мы что, не такие? Вот и сделали невиданную уступку, собрали всех вместе. Теперь и прояснился окончательно механизм функционирования Президиума СП БССР. В чем он заключался? В том, что я уже сказал: в невозможности его пройти. Да, все открыто: каждый виден, говорит, рекомендует. Потом идут в отдельную комнату, тайно голосуют. Это совсем не то, что стоишь в коридоре и ломаешь голову, с какой стороны и по какой лестнице они, проголосовав, тебя обойдут. Отличие Президиума было в том, что выдающиеся письменники, заявив открыто о поддержке и тайно проголосовав против, никуда не убегали. Возвращались, садились вместе со своими жертвами и спокойно наблюдали, как те корчатся. Никто из выдающихся и не дрогнул, когда мертвенно побледнел, услышав приговор, Наум Ципис, обманувшийся на показном доверии, обживший, как свой дом, писательский особняк. Неожиданный выстрел в упор мог стоить жизни Науму. Выручили его влиятельные друзья, произвели сбор средств в Германии. Немцы спасли жизнь Наума Циписа, сделав операцию на сердце. Второй соискатель из евреев, Михаил Геллер, как я слышал, допустил промах еще на Приемной комиссии, куда его пропустили для собеседования. Объяснили, в чем его ошибка: Геллер, имевший в наличии с десяток детских книжек, когда его попросили прочесть лучшее стихотворение, выбрал стихи о Ленине. Мол, время другое, номер не прошел. Михаил Геллер забыл, какая эпоха на дворе. Члены Приемной комиссии рассмеялись и зарезали Михаила Геллера. Но что смешного в том, что поэт в самом деле написал свое лучшее стихотворение о Ленине? Или чистоплотнее помечать старым временем только что сочиненные стихи? Выдавать их за архивы, "отложенные в стол", за давний крик души, который, наконец, будет услышан? У меня оказалась "ничья": не хватило для перевеса одного голоса. Таких набралось двое: я и Алесь Мартинович, белорус, критик. Того клеймили, не стеснялись, как супостата, из-за какой-то ерунды. Я был благодарен Алесю за хвалебную рецензию на "Полынью" в "Литаратуры и мастацтве", где он работал. Переживал за него. Происходило нечто невообразимое. На Президиум прорвались сотрудники газеты, товарищи Алеся Мартиновича, и учинили жуткий шабаш, как в рассказе Олега Ждана. Я пытался выяснить у Мартиновича, в чем они его обвиняют. Алесь отмахнулся спокойно: все равно не поймешь. Однако члены Президиума все понимали и согласно кивали: Мартинович кругом виноват. Тут я спохватился: Алеся решили проучить, пожалеют в другой раз. А кто меня пожалеет? Тут-то - как не сказать то, что есть! - робко подал голос Валентин Тарас: "Может, отложим этих двоих до следующего раза?" Думал, что тихий голос Вальки Тараса никто не услышит. Услышал Нил Гилевич, первый секретарь, и не стал возражать. И вот я стою, единственный в списке еврей, и подсчитываю восходящих ко мне по лестнице апостолов, светлых и черных... Поднимался и поднимался, и не было конца грандиозной фигуре, какой-то нездешний, как не от мира сего, с ассиметричным лицом и выделенным на лице подбородком, чтоб в него упереться ладонью, как на своем портрете, великий писатель и кристальный человек Янка Брыль. За ним прошуршали мыши: Макаль Пятрусь, Лойка Алег, Хведар Жычка, Микола Малявка, Дамашевич Владимир, Некляев Владимир... Из всех "Владимиров" Уладимир Юревич изможденный, с мешками под глазами, и несущий громадный мешок на плечах необъясненных имен и отчеств, спотыкающийся от непосильной ноши... Враги покрупнее: Саченко Борис, Янка Сипаков, улыбчивый друг-враг, Вячеслав Адамчик - враг заклятый. Иван Петрович Шамякин - заклятый враг. Гилевич Нил Семенович! Первый секретарь... Десять лет кровь пил, насытился. Будет "за". Максим Лужанин: узник лагерей 1933 года, воевал под Сталинградом, участник XXIII сесии Генеральной Асамблеи ООН. Член СП СССР с 1943 года. Автор книги публицистики "Репортаж с рубцом на сердце"... Враг. Вражеская диверсионная группа: профессора, академики, директора институтов, издательств. Пошли друзья: Иван Чигринов, Виктор Козько, Виктор Карамазов, Георгий Колос, Алесь Жук, Анатоль Кудравец. Рая Боровикова, - женственная поэтесса, - своя без вопроса! Лидия Арабей - своя баба! Сергей Законников, работник ЦК, - свой хлопец. Вася Зуенок, будущий 1 секретарь - мужик свой. Вертинский Анатоль - свой. Женя Янищиц! Та "девочка у фикуса", знакомая по "Зорьке", от которой прятался давно умерший в Якутии Ваня Ласков... Задумав себя погубить, она пришла на Президиум, чтоб отдать в последний раз свой голос. Выйдет, покажет листок: "За всех проголосовала!" - и пропадет. Опять не явился и не явится кочующий московско-минский профессор, фрондер, выдающийся писатель, сочинивший своих, гнойно-распухших в сырых от крови шинелях, патологически-страстных, невообразимо-умелых в убийстве "Карателей", упитанный "живчик" Алесь Адамович. Раз не явился, то формально получается так: Алесь Адамович - мой "вычеркиватель", враг. На вершине подъема, как всему венец: Василь Быков! Стройный, как и не под 60, поднимается легко, еще бы, - жена молодая! - мой рекомендатор, великий писатель, Герой Социалистического труда. Обладая тихим голосом, он говорит, здороваясь, растягивая слова, с причмокиванием: "Я думаю, Борис, что сегодня вас примут. Такое у меня предчувствие". Это сказано с сильным белорусским акцентом, хотя Василь Владимирович виртуозно, без всяких потерь, переводит себя на русский язык. Ничего я не знаю краше его новелл однообразных: читай, перечитывай, а всякий раз ступаешь, как на нетронутый снег!.. Вижу любимого писателя рядом всего во второй раз. До этого наблюдал издали: он проходил, я с ним здоровался, он отвечал, не зная, кто я. Не решался к нему подойти, стесняясь тех слов, что он сказал обо мне в личном письме. Может, переживал, что обманул его надежды, не став ни Бабелем, ни Хемингуэем? Были годы, когда он проходил мимо меня почти молодым. Сейчас замечаю: затронут дряблостью подбородок, кожа в раскрытой рубахе не загорает, а краснеет, и пористый нос: "Вчера, напившись, думал об отмщении В.Быкову. Почему именно ему? Хотелось написать письмо, уколоть чем-то." Да, грешно жить без дела! Подходишь к столу лишь для того, чтоб начеркать какие-то обиды в порыве ненависти к себе... Много хочется от человека, которого любишь!.. "Не переживайте, Борис, главное творчество." Все правильно, но... та же Алена Василевич, уговаривая отступить, сделала все, что в ее силах. А Василь Владимирович? Кому он не поленился дать "Доброго пути"! А обо мне - ни слова. Да ему лишь стоило возмутиться, как в разговоре со мной по телефону, когда он обозвал "паскудами" членов Приемной комиссии. Возникла, к примеру, заминка с приемом Светланы Алексиевич, - прискакал из Москвы Алесь Адамович - и все решил... Или Президиум не пошел бы на попятную перед Василем Быковым? Могу задавать только вопросы, так как ответов не знаю. Трудно мне далась его рекомендация! Сам предложил и забыл, а как напомнить? Забыл, что я, мучаясь, жду. Тогда вмешалась еще одна моя славная защитница, критик Вера Полторан, теперь уже покойная: дай Бог ей чистого песочка, она так хотела в нем лежать!.. Как сумела Вера Семеновна поймать Василя Владимировича? Телефон отключен, как и у его друга-земляка Рыгора Бородулина. Они, чтоб поговорить, обмениваются телеграммами: "Пазвани", - Быков Бородулину; "Пазвани", - Быкову Бородулин. Рыгор, легок на помине! Кругом седой, глаза застылые, плавают, как в топленом масле. А раньше - впивались, как пиявки. Все так же вертит шеей и подергивает плечом. Коротко разбежавшись, прижимается ко мне, как хочет подластиться: "Ну, як жывеш?.." На прошлом Президиуме, где я впервые увидел открыто Рыгора, он задел словами меня и Жору Колоса. Жора Колос стал меня неумеренно хвалить. Нельзя было остановить словоизвержение театрального критика. Жоре не только были по душе мои книги. Меня с ним, эстетом, притворявшимся рубахой-парнем, связывала неожиданная встреча во Владивостоке. Жора Колос, единственный из всех членов СП СССР, побывал на зверобойной шхуне. Тогда мы зашли на сутки в порт, чтоб похоронить Кольку Помогаева. Встретил Жору, мы были едва знакомы, и он напросился на "Крылатку". Генка Дюжиков, когда ехали с морского кладбища, снял какую-то девку, шатавшуюся среди судов. Привел и уложил на койку, разрешив поиграть с ней боцману Сане. Пили, Саня играл с девкой, а она, миловидная, лет 18, подмигивала Жоре, чтоб и он не робел. Жора, импозантный, в дорогом костюме, делал к ней шаг и отступал. Мы Жору, пьяного, нагрузили рыбой, яйцами с птичьих базаров. Держа в зубах подаренный зверобойный нож, он, как пират, начал карабкаться на плавбазу "Альба". Надо было перевалить эту скалу из металла, у борта которой стояла "Крылатка", чтоб ступить на землю. О том, что Жора Колос пережил тогда, в двух шагах от причала, он рассказывал все эти годы в любой компании, куда ни попадал. Я узнал в море, что он умер, и горько вздохнул. На первом Президиуме Жора, расхваливая меня, пытался достать до нутра этих бумагомарателей, впервые слышащих такое слово, как "бот". Вот Бородулин и съязвил насчет нас обоих: "Два боты - пара", перефразировав русскую пословицу: "боты" - на мове - сапоги. Надо было "заткнуть фонтан" в Жоре, сколько я уже горел от таких похвал! Рыгор же, ради красного словца, не пожалеет и отца. Я ему простил. Геннадь Буравкин, поэт и министр, зная цену таким вот, к месту выстреленным пословицам, мне объяснил: оттого, мол, и вышла "ничья", что Бородулин неосторожно спугнул кого-то, кто собирался проголосовать "за". Да таких, пугливых, уже не могло быть! Я мог бы, грешным делом, причислить к испугавшимся самого Буравкина, хотя не имел причины усомниться в его порядочности. Буравкина же не было на первом приеме. Это он мне звонил, и я ему сказал: "Обойдусь". Просидев после первого Президиума битый час над расчетами, я в отчаянье развел руками: кто мог так запрятаться! А сейчас, когда ластился Рыгор, как молнией озарило: а что, если он и есть скрытый матерый враг? Взял да и явился с обрезом за пазухой? Все были в сборе, я пересчитал с поправкой на Рыгора. Снова получалась "ничья". Все сходилось. Можно уходить - новый роман писать. Неужели заставят? Какой им навар от того, что я напишу еще один роман? Уж если они разозлят, то я могу и про них написать! Хватит мне брать пример с Джойса! Я возьму пример с Миколы Хведоровича. Микола Хведорович уже не мог продолжить свою судьбоносную книгу: умер, надорвавшись их хоронить. Вот и стану его последователем и учеником. Кажется, еще кто-то вошел, поднимается... Геннадь Буравкин! Прошлый раз отсутствовал Геннадь Николаевич, и я про него забыл. Подсчитал сейчас без него... Подсчеты окончены: считай, я уже принят в Союз писателей БССР. А ведь мог бы получить билет еще в прошлый раз, если б не оказался таким ротозеем... Ну и что, если жена Рыгора - еврейка? Что такого, что гостил в Израиле? Конечно, мог бы после такой поездки предупредить: "Нет у меня совести, ничем не разбудить". Разве не понял бы, не пожалел такого человека? Уж лучше бы притворился больным, или занятым, как Адамович! Нет же: на все приемы ходил - член Приемной комиссии и член Президиума. Каждый раз с отрезом за пазухой. Вот ведь как запрятался, Штирлиц! Может быть, отозвалась далекая драка, тянется след от нее? Тогда на квартире Бородулина пьяный Геннадь Клевко ударил Федю Ефимова... Я знал только одного врага, которого нажил из-за Феди, - Нила Гилевича. Федя написал рецензию на стихи Нила Семеновича. Остановил меня: "Можно, поставлю твою фамилию? Мне надо, чтоб две рецензии прошли в одном номере". Рецензия - опасное дело. Я из-за рецензии испортил отношения с белорусским классиком Пилипом Пестраком. В хвалебном монологе о Пестраке допустил одно неосторожное слово. Старик много лет не мог простить: "Балюча лягнув ты мяне, Барысе!" - но Федя успокоил: "Рецензия совершенно безобидная". Я торопился на пьянку, Федя стоял в своей зимней офицерской шапке, которую опять начал носить, покинув "Неман", и я сказал, понимая, как ему нужны деньги: "Ладно, подписывай". Потом прочитал: там против Нила Семеновича ощетинилось не одно слово, как у меня против Пестрака, а проскочила целая колючая фраза! Как нельзя кстати: Нил Гилевич стал на 10-12 лет Первым секретарем СП БССР. Можно сказать, я поставил крест на своем приеме одной рецензией Федора Ефимова. Федя же так и не обнародовал публично, что рецензия его, а не моя. Выходит, опять от него ноги растут? Когда на квартире Бородулина Клевко ударил Ефимова, тот снес оскорбление. Шкляра начал науськивать постоять за офицера. Шкляра хотел проверить меня как боксера. Может, уже не гожусь в его защитники? Все ж я не тронул первым здоровенного Клевко. Пытался урезонить словами. Знал, что с ним дружат Рыгор и Валя. Даже был готов простить неудавшийся удар ногой. Простил бы, если б он своим неухоженным ботинком с отставшим гвоздем не порвал мой единственный костюм, что я с таким трудом купил. Тогда я ему влепил. Клевко упал, лежал, ему терли уши. На второй день подошел, извинился. Больше ничего не было между нами. Федя же не поблагодарил. Не подходил ко мне несколько лет, пока ему не понадобилось, чтоб кто-то подписал рецензию. Почему не Кислик, не Тарас? Рыгор Бородулин не заметил ни гнусного поведения Клевко, ни подстрекательства Шкляры. Зато не мог, как я понимаю, простить, что ударил белорусского поэта. Рыгор мог быть врагом без видимой причины, как Максим Лужанин. Но хоть что-то надо отыскать? А если опять вернуться в тот день, когда мы увиделись возле "Немана", то тогда только-только давала себя знать беспрецедентная месть Рыгора Бородулина. Я не принимал всерьез его приставаний. Рыгор меня обнимал, называл "сябра". Дарил свои книги с трогательными надписями. Только через много лет, и то с подсказки, я сообразил, каким врагом обернулся этот "сябра". Обещавший стать национальным гением, но с годами стершийся творчески, Рыгор Бородулин сделался величайшим завистником и интриганом. Его опасались даже свои, близкие по духу люди. Любой чужой успех вызывал в нем приступ злобного острословия. Понимая уже, что он мне не друг, я все ж полагался на его порядочность: что он не даст себя вовлечь в заговор против меня. Трудно вообразить, что Бородулин, народный поэт, к тому же родственный евреям, может унизиться до подлой травли человека, беззащитного из-за своей национальности. Рыгор Бородулин оказался способен на это, став одним из черных апостолов в моей судьбе. Постигший игру без всяких правил, я сейчас получу, что хотел. Могу уже сойти в апрельский вечер. Понедельник, 13 апреля - памятный день... Кому поведать о своей победе-беде, о том, что я победил их? Закончил, наконец, битву, начатую с Рясны? Ничего никому я не смогу объяснить. Только скамейке в парке, она одна поймет. Деревянная скамейка, и та поймет: если родился среди них, то надо за это платить. Я заплатил своими ненаписанными книгами. Пусть меня утешит членский билет СП СССР. "Утешение печали - печалью более глубокой" (А.Блок). 39. Приезд Шкляры Шкляра любил всякие розыгрыши. Не обошлось без представления и на этот раз. Я расслышал стук в окно, встал со стула. Мне мешал смотреть букет на подоконнике. Шкляра в своем светло-сером с красной искрой пальто с поднятым воротником, в вязаном кепи стоял ко мне спиной, рядом с шофером. Водитель, улыбаясь, смотрел в мое окно. Если б я получше пригляделся к "Шкляре", используя подсказывающую ухмылку водителя, то обнаружил бы, что пальто на нем сидит не по фигуре. Да и кепи натянуто, как для смеха. Не сообразил я и того, что из переулка Шкляра никак не мог дотянуться до моего окна. В окно же именно постучали, а не бросили камешком. Со мной случилось полное выпадение из обстановки, так как все мои чувства устремились в центр: Шкляра приехал! Но что выговаривать себе уступки? Я лажанулся на примитивном розыгрыше, приняв девицу Шкляры за его самого. Крикнул ей в форточку: "Чего ты стоишь? Заходи, я здесь!.." Девушка обернулась и передала мне привет ладошкой. Шкляра же, без пальто и кепи, высунулся из гладиолусов в палисаднике, где прятался на корточках, и заплясал от веселья, что обман удался. Я не сомневался, что Шкляра, вовлекая в розыгрыш свою девушку, не поскупился разрисовать ей, какой я есть, а я соответственно и высунулся с оригиналом. Теперь последует второй акт, и он последовал, когда Шкляра, увидев заспешившую, чуть ли не бегущую на рысях Веру Ивановну, начал обеспокоено выяснять: что со зрением у Бори? А как у него со здоровьицем вообще?.. Вера Ивановна, подстраиваясь в тон, отвечала со смешком: одичал, сидит взаперти, еле уговорила выйти из дома. Да я не прислушивался уже! Быстренько избавил комнату от лишних вещей, затолкав их, как попало, в чемодан. Не пожалел и лучшего платья Натальи, висевшего на плечиках. Тоже сунул в чемодан, отчего крышка так отскочила, что еле защелкнул на замки. Разостлал на кровати белое с розами покрывало. Выкинул в форточку увядший букет. Букет стоял давно, я вылил затхлую воду из кувшина. Принялся облагораживать свой бедный, в чернильных пятнах, стол. Занятый этими суматошными приготовлениями, я услышал, как Шкляра, подойдя к двери, давал распоряжения моей хозяйке: "Сыр нарежьте тоненько, Вера Ивановна..." - "Конечно, Игорь! Или я не знаю, как подают сыр?" - "В этом я не сомневаюсь, - отвечал Шкляра. - Это Боря привык резать кусками, по-матросски..." - "Да у него и сыра нет, - продавала Вера Ивановна. - Он вообще в магазин не ходит." - "Привык к судовым камбузам, тяжело отвыкать", - посочувствовал мне Шкляра. Вот он появился на пороге, ухмыляясь, ставя брови углами, напуская на себя ребячье выражение шкодливой невинности... Эх, что говорить! Все еще любивший Шкляру, я все его ужимки перетолковывал в его пользу. Ни с кем до и после не возникало у меня таких чувств, когда я мог, лишь его завидев, так просто отбросить все, что скопил о нем. Но так ли на самом деле? Начав анализ наших отношений с рыбалки на Соже, я еще не добрался до того, что случилось, когда уехали москвичи, и мы, прогулявшись по городу, вернулись в его дом в Буденновском переулке, напротив кинотеатра "Родина". Я откладывал это главное место до его приезда ко мне? Тем не менее, как только Шкляра ступил на порог, я почувствовал с ликованием, что я избавлюсь от Шкляры. Не может такого быть, чтоб я ему простил и эту рыбалку, и то потрясение, что пережил у него дома! Я вырву его из сердца. Сегодня будет последний день его властвования. Шкляра и не предполагал, какие у меня мысли. Оговорив меня у Заборовых, он заявился ко мне со своей девчонкой, чтоб уже оговаривать при ней: - Что ж ты молчал, что давно знаком с Тоней? - пошутил он так. - Зачем об этом распространяться? - Тогда ей придется в тебе разочароваться... - Что ж, посмотрим, - ответил я легкомысленно. Посторонившись, он дал первой войти Тоне. По-видимому, это была та девица, из-за которой он меня вызвал в Могилев под предлогом рыбалки на Соже. Стройная по своим молодым летам, она показалась высокой в маленькой комнатке. Повыше меня, как все девушки Шкляры, которых он выбирал себе вровень и даже позволял выходить за планку своего роста. У него был вкус собственника: брал незавидных, но незаигранных, сохранявших природную непосредственность. Выуживал из них именно то, что самому не хватало. Тем самым обогащал свою любовную палитру. Такой и была Тоня, простенькая, в красном плаще, слегка подкрашенная и подсиненная. Вошла без застенчивости и без стрельбы глазами: вот как, мол, живут бедные писатели, которым ничего не светит! - а легко и как своя. Подобная естественность, и не только в таких простеньких, как Тоня, вызывает успокоение насчет их доступности. Все ж доступность их, хоть и не обманывала, зависела как бы не от них самих. Такие девчонки доставались тому, кто был способен доказать, что он не шит лыком. Шкляра действовал способом, до него не использованным в Могилеве. Там и не было такой неординарной фигуры. Он брал девчонок своей поэтической вольностью, удачливостью в сферах, далеких от Могилева и от этого впечатляющих новизной. Ведь он уже москвич, везде на слуху его стихи. Девчонки, не особо вникая в поэзию, не могли устоять перед загадочным обаянием Шкляры. В Могилеве он, поэт, уже побивал боксера. А если конкретно, то мой успех, добытый на ринге, там таял за дымкой лет. Я помнил Шкляру по "Брянску", где он боялся девчат - тех грубых, языкастых, которым сам черт не брат. За эти годы он преуспел на качественно иных, ни в чем себя не уступив, кстати. Если говорить о его могилевских друзьях, Петруше и Вадике Небышинце, околачивавшихся то в Москве, то в Минске, то они, бывая в Могилеве, играли роль каких-то марионеток, которыми Шкляра управлял, как хотел. К примеру, они начинали ухаживать за той девчонкой, которую выбирал для себя Шкляра и бросал им на раздор. Перевирая их заочно перед очередной своей обожательницей, Шкляра заранее заготовлял в ней образ каждого из них, выгодный для себя. Вадик и Петруша знали прекрасно, как непривлекательно выглядят в его описаниях, и пытались себя отстоять. В этом и заключалась их ошибка: они только и делали, что оправдывались: мы не такие, какими он нас представил!.. а для чего? Чтоб над ними же и потешался Шкляра. Я поцеловал руку Тоне, ощутив по руке летучесть ее фигуры, а также учащенный пульс в ней. Прикоснувшись губами, запустил в нее импульс своего желания, и почувствовал, что импульс прошел, затронул в ней какой-то центр, пусть и периферийный. Шкляра сострил насчет матросской галантности, а Тоня не стерла поцелуй. Наоборот: покраснев, прикрыла ладошкой, как бы приобщив к себе. Уже по этому я понял: что бы ни говорил обо мне Шкляра, я Тоне не безразличен. Она могла стать моим подспорьем, так как бороться со Шклярой один-на-один мне не по зубам. Освободясь от плаща, Тоня осталась в широкой грубой юбке, красившей ее гладкие колени, и в пуховой розовой кофте, бросавшей отсвет на юное лицо. Она заерзала попой на кровати, усаживаясь надолго, распустив волосы в живописных колечках. Попросив позволения закурить, Тоня вынула из сумочки шикарный "Кент" по рубль сорок - сумасшедшие деньги! Шкляра, усевшись рядом, у боковой крышки стола, достал трубку, атласный кисет с капитанским табаком. Трубки входили в моду в Москве среди литературных курильщиков, как грубые юбки среди девиц, а я - что делать? - распечатал пачку "Примы" - в соответствии со своим имиджем матроса. Почти две недели я не курил в комнате, как и обещал Наталье, и сейчас мог себе позволить за столом. Я вкушал кайф от того, что нарушил запрет и что курю у ящика с рукописями, о которых Шкляра ничего не знает. Заборовых нет, а то, что я ляпнул в "Немане", - не в счет. Весь этот обряд раздевания, усаживания, курения проходил под болтовню Шкляры, который вспоминал всякие диковинные случаи обо мне из тех, что еще не передал Тоне, и сейчас передавал, безбожно утрируя. Как будто он рассчитывал на мою забывчивость или стеснительность, - что весь этот забор, что он городил, я не сумею разрушить, или хотя бы оставлю пару палок из его городьбы. - Помнишь того хромого усатого учителя, могилевского писателя, Шульмана... Я тебя с ним знакомил у Киры Михайловны? Так Боря однажды спутал его со своей Наташей... Тоня, уже втянув в себя дым и перебив его судорогой смеха, поперхнулась. Откашлявшись, расхохоталась до слез: - Игорь, хватит выдумывать! - Спроси у Бори. Недоумевая, Тоня посмотрела на меня: неужели я такой идиот, каким меня выставляет Шкляра? Да, был розыгрыш на "Брянске", когда Шкляра с судовым доктором Кирюшиным, таким же бездельником, как он, к тому же занимавшимся утонченными эротическими экспериментами над сезонницами, вырезали из журнала "Неман", обнаруженного в судовой библиотеке, портрет Михаила Шумова (Шульмана) и сунули под стекло поверх фотографии Натальи в моем судовом номере. Но это вовсе не значило, что я не сумел отличить Наталью от Шульмана. После этой проделки Шкляра с Кирюшиным прятались от меня весь день. - Пришлось скрываться от матроса Бори Казанова, - Шкляра милостиво назвал меня по псевдониму, хотя на "Брянске" я был еще под собственной фамилией. - Как не прятаться, если он до этого упал головой в трюм с двадцатиметровой высоты, представляешь, Тоня? - сообщал Шкляра очередную подробность обо мне, придавая двусмысленность иронической интонацией и особой паузой при знаке вопроса. - Ведь доктор Кирюшин, что Боре невдомек, использовал розыгрыш с фотографией не просто так, а в целях медицинской проверки... Ничего не стоило разрушить и этот бред, поскольку в нем не было ни одного слова правды, начиная с того, что я не "упал головой" в трюм, а просто чересчур быстро спустился, положившись на чьи-то замасленные рукавицы. Выбрался оттуда самостоятельно, отказавшись от медицинской помощи. А розыгрыш с фотографией, что Шкляра связывал воедино, вообще не относился к этому случаю. Но был ли смысл втягивать себя в подобные объяснения, вроде Вадика и Петруши? Или так важно мне разрушать стереотип дебильного матроса, внушаемого Шклярой Тоне? Меня и раньше удивляла способность Шкляры на всякие перестановки и соединения, извращающие настоящий смысл. Или он не бежал, крича, размазывая, как ребенок, по лицу слезы: "Боря разбился!" - это и был смысл, на котором держалось все и там и здесь. Глупо обижаться, но после рыбалки я начал всерьез опасаться злоязычия Шкляры. Положим, он, известный поэт, прославившийся и стихами о море, мог себе позволить такое лицедейство. Тем более, что моря не любил и, как признавался в стихах, "заставлял себя им любоваться". Разве он впитал в себя море, как моряк? Там ему никто б не доверил даже обычный пожарный шланг, хоть Шкляра и описал, как врывался со струей наперевес в гальюны и кубовые. Я мог бы выдать Тоне, каким матросом в океане был этот великий рыбак на Соже. Но, если сказать словами Уильяма Стайрона: "У меня годы ушли на то, чтоб научиться упрекнуть человека в лицо", - вот такого, как Шкляра, которого я еще любил. Во мне уже срабатывал тормоз, когда он начинал так говорить. Пропадала связная речь, охватывали тоска и одиночество. Уже б сник, если б не сочувственный нейтралитет Тони, с интересом приглядывавшейся ко мне. Я приглядывался к Шкляре, ощущая в себе ноющую рану от нанесенного предательского удара. Буду я с ним бороться за Тоню! Пусть говорит, я послушаю... Вошла Вера Ивановна, принесла на подносе тонко нарезанный сыр, лимон, копченную краковскую колбасу, шоколад, яблоки с базара. Никогда еще не было, чтоб Шкляра привозил что-то, кроме вина. Обычно мы выпивали, поговорив полчаса, и ехали куда-нибудь. Тарелочки, не умещаясь, выступали за край круглого подноса, делали его похожим на ромашку. Вера Ивановна и детей не баловала такой роскошью. Шкляра, он был щедрый по натуре, снял для нас только три тарелочки. Все остальное, в том числе и торт в коробке, передал Вере Ивановне. Он еще принял из рук хозяйки стакан воды и спросил, вылущивая из целлофана таблетку: "Вода отстоянная, как я просил?" - "Да, Игорь, я чайник перед этим почистила", - и Шкляра, прикидывавшийся желудочником, запил таблетку отстоянной кипяченной водой, хотя я видел на рыбалке, как он хлебал воду почти что из болота. Встав, он вынул из пальто бутылку "Твиши", начал выкручивать пробку штопором, сказав со значением, что зря не взял шампанское, так как "Боря мастер его открывать". Тут была еще одна злая подколка, быть может, известная и Тоне, если она побывала с ним у Киры Михайловны. Шкляра не стал уточнять про шампанское, а свел к тому, что некоторые люди, которым не достает столичного шика, теряются в особых компаниях. В качестве примера он взял могилевского доктора Карлушу, примазывавшегося к таким замечательным личностям, как Шкляра, вроде доктора Вернера к Печорину. Выпили, и он, сидя в своей позе: нога на ноге, руки под мышки, покручивая бокал из круглого стекла с каплей красного вина на донышке, рассказывал, преображая поэтически, как его рыбацкая компания, пережидая на Соже грозу под березами, увидела в небе самолет, который швыряло среди молний, как бумажный листок. Выяснилось: то был санитарный АН-10, в нем летел на операцию Карлуша. Не зная, кто там сидит, они перекинулись словами, что, должно быть, лететь в грозу не сладко. Не успели они, то есть Шкляра и остальные москвичи, вернуться в Могилев, как прибежал Карлуша. Он был в катастрофическом расстройстве; Карлушу угнетал страх: он не сумеет убедить их, что летел в том самолете в жуткую грозу, зная их недоверчивость. Должно быть, и домой не забежал, вернувшись с операции, - прямо к ним, пока не угас пыл. От этого бессвязно завосклицал междометиями, боясь, что сейчас прервут: мол, все это ты, Карлуша, присочинил, приняв дозу наркоза вместе с больным, удаляя матку любовнице или вполне годный член, как грозился удалить, недругу-невропатологу... Такую реакцию ожидал Карлуша, а тут, едва он начал, они сразу и согласились: точно, видели, как ты летел! - и Карлуша, уразумев, что нечего было бежать и стараться, и что такого в том, что он попал в грозу? - объяснив их спокойствие, как дьявольскую насмешку, выбежал удрученный, в слезах: "Ну что за народец такой, выдающиеся московские поэты!.." Шкляра замечательно это передавал; слушаешь и сам становишься счастлив, что был к ним причастен: тоже постоял под теми березами, пока они не уехали, про тебя забыв. Однако Шкляра, выдающийся рассказчик, обманулся, уверовав, что все у него пойдет само и в жанре прозы. Я видел его первые страницы, покрытые размашистым почерком, как для стихов. Пусть я был там лично задет, могу сказать без предвзятости: Шкляра проявил себя в прозе серой посредственностью. Я так и не сумел в "Юности" осилить до конца его "дебют" с описанием рыбалки на Соже, как потом дочитать повествования о новых рыбалках, в Грузии и Карелии. Везде серость, сырость и тля на бумаге, прямо свертывавшейся в трубочку от его наглости и лицемерия. Только в поэзии, в короткий и счастливо выбранный миг сотворения, Шкляра себя забывал перед Богом. Однако рассусоливание про Карлушу не относилось к прозе. Это был шедевр устной речи. Уже готовился высказать Шкляре свое восхищение, как Тоня, отсутствуя в мыслях, держа в них свое и боясь упустить, тотчас, как он закончил, спросила: - Это тот самый Карлуша, что оглашает списки венерических больных? Шкляра, ожидавший аплодисментов, был сокрушен. - Существует врачебная тайна, как он может оглашать? - ответил он раздраженно, отодвигая от себя Тоню. - А если ты в списке, то нам все равно будет известно. Признавайся лучше сама. - Мне не в чем признаваться. - Надеюсь, что ты не лжешь. Ведь Карлуша может пролить свет и на прошлые грехи. Тоня, отвалясь на подушки, беспечно пустила дым в потолок: - Нет у меня никаких грехов... - Тогда предупредила бы, что ты святая... - Шкляру вдруг взорвало: - Ты вообще... как ты сидишь? Развалилась как... Ты у моих друзей, не у своих! А ну сядь нормально! Тоня, вольно было развалясь, повиновалась и содвинула бедра. Шкляра, искусно обхаживая девчонок, становился с ними беспричинно жесток, как только удавалось переспать. Ничего хорошего сегодня не ждет Тоню в квартире Заборовых. Я увидел в окне, что шофер не уехал, читал газету: - Зачем ты держишь такси? - Пусть подождет, что в этом такого? - Шкляра капнул нам вина, приучая пить маленькими глоточками. - Не бойся, матрос! Я рассчитаюсь. Пусть тебя не волнует такси. - Зачем мне волноваться? Тот, кто ездит, тот и рассчитывается. - Конечно. Ты же не ездишь на такси. Нужда, вечно без денег. Я не упрекаю, это не грех. Не так давно Шкляра, имея большой опыт голодания, учил меня: "Из двух блюд выбирай первое: борщ или суп. Первое дольше подкрепляет." Олег Пушкин рассказывал, как накормил в Москве голодного Шкляру. Тот окосел от еды, едва не попал под машину. А сейчас, едва начал зарабатывать, явился богачом и расселся благодетелем. - Если "вечно", то на чьи деньги ты прилетел из Владивостока? Те деньги, Шкляра, кстати, ты мне до сих пор не вернул. - Мальчики, вам больше не о чем разговаривать? - вмешалась Тоня. - У меня уши вянут от ваших разговоров. - Боря сам начал подбивать бабки, - ответил Шкляра, усмехаясь, раскуривая трубку, довольный, что я отважился на упрек. - Да, ты помог мне во Владивостоке, есть такой долг. Но чем столько лет стесняться и помнить, что помог, не лучше ли было сказать: "Верни долг!"? Я тебе тоже напомню "кстати": ты проиграл ящик шампанского Кире Михайловне. Ты думаешь отдавать? - Спор пустяковый, не стоил и бутылки. - Спор есть спор. Ты обиделся на Киру Михайловну, что она больше твоего разбирается в марках шампанского. Как до этого обиделся на меня, что я лучше тебя пишу в прозе. Кстати, последняя твоя повесть в "Немане" - плоха. Да... Не предупредил никого - и ушел! Так не делается в интеллигентных компаниях. Я потом выгораживал тебя. - У меня было плохое настроение. Увижу Киру Михайловну, извинюсь. - Это как тебе угодно. Деньги я тебе верну, не сомневайся. А сейчас выпьем по последней - и нам пора. Мне было стыдно, что затеял спор из-за старого долга, который он в самом деле вернет. Ведь Шкляра не раз рассчитывался за меня и сейчас вон сколько навез. Правда, как я узнал после, с этим угощением они уже побывали в больнице. Навестили девчонку, которую пытался изнасиловать Южанин Леонид. Подарили ей журнал с моей повестью и вырвали-таки согласие не подавать в суд! Журнал девчонка взяла, а от угощения отказалась. Не зная ни о чем, я переживал за плохую прозу и за то, что сорвался. Добавив ко всему и мой долг Кире Михайловне, Шкляра, можно сказать, меня свалил... Я лежал на лопатках! Тоня уже не могла меня защитить. До этого Шкляра и ее не пожалел. Тоне захотелось высказать победителю собачью преданность. Придвинувшись вплотную к Шкляре, обняла его своей округленной рукой с утопающими в припухлостях косточками пальцев. Положила голову на плечо и подмигнула мне, так как она одновременно той рукой, что обнимала Шкляру, толкала его под локоть, мешая разливать вино. Они сейчас этим забавлялись, а я вспоминал, как глупо вел себя у Киры Михайловны, пышнотелой еврейки, устраивавшей литературные вечера. На вечере том, когда ушел отдыхать старый муж Киры Михайловны, написавший чуть ли не в прошлом веке известный исторический роман, началось царствование Шкляры. Неловко откупорив среди чтения стихов бутылку шампанского, как это делал на Камчатке, в ресторане "Вулкан", стреляя в спину пробегавшим официантам, я прервал сон мужа Киры Михайловны. Тот прибежал, Шкляра оборвал чтение стихов, а Кире Михайловне пришлось с досадой подтирать пол. Я не выносил Киру Михайловну еще со студенческих лет. Тогда собирался писать дипломную работу о Константине Георгиевиче Паустовском. Никак не мог засесть: соревнования, спортивные сборы. А тут подходит профессор Луферов, доцент, белорусский литературовед: "Мне понравилось, что ты написал о Пимене Панченко. Хочешь, зачту твою рецензию за дипломную работу?" - а Кира Михайловна объяснила, что, дескать, побоялся писать про критикуемого тогда Константина Георгиевича! Кого и чего я мог бояться в те годы? Раз Толик Йофа зашел на посиделки, удивился: "Что вы молитесь на Киру? Где ваши глаза?" - и две недели, пока не уехал Йофа, никто не приглашал Шкляру со стихами. Я вел себя по-хамски, но вовсе не из-за Киры. Меня бил озноб из-за того, что Шкляра прочитал у себя дома. Заспорил насчет шампанского, хотя знал, что проиграю. Потом смылся под видом, что знаю магазин, где можно шампанское купить... Одним этим вечером у Киры Михайловны Шкляра мог меня доконать. - Ты мог ответить Кире Михайловне: "Я проиграл спор, и я рассчитаюсь за это хорошим рассказом", - объяснил мне промашку Шкляра. - Ты просто заплавался, перестал улавливать стиль отношений между друзьями. Вот тебе показательный пример: Валера Раевский, то есть Петруша. Захожу с Евтушенко в театр на Таганке. Петруша встречает у дверей: "Проходите, Евгений Александрович! вот раздевалка". Я целую минуту ждал, пока Петруша обратит на меня внимание! Говорю ему: "Петруша, я думал, что ты стажер у Любимова, а ты, оказывается, у него при гардеробе:Скинь-ка с меня пальто!" - и даю ему троячку. - Взял троячку? - А как же! Теперь буду ходить к нему в театр Янки Купалы, там тоже будет брать, увидишь. - Кто он там? - Там он главный режиссер. Актеры ходят и говорят, как он. Копируют все его жесты. Так что туда теперь ходить - одно разорение. - Вчера получила от него письмо, - засыпающим голосом сказала Тоня. - Умоляет сыграть роль в спектакле по Брехту. - Там есть женские роли? - Есть, какая-то маркитантка. Шкляра живо осведомился: - У тебя сохранилось письмо? - Где-то валяется. - Отлично! Подловлю его с поличным... - Шкляра сиял. В тоне его голоса проскальзывало любование Петрушей, которого он, высмеивая, любил. Так что назидательный урок с троячкой, по-видимому, мне уже не подходил, как бутафорившему Петруше. Я видел Петрушу в Доме искусств. Прямо державшийся, с горбоносым породистым лицом, вибрируя ноздрями, словно от постоянно сдерживаемого смеха, Петруша нехотя подошел. Подал свою вялую руку, ленясь напрячь даже для пожатия. Зато ел охотно, сразу беря из нескольких тарелок, в своей манере: одновременно есть все, что поставлено. Впервые услышал от него о "зажиме", который устроили ему евреи. Я не верил в антисемитизм Петруши, но мне надоело его слушать. Не выдержав, я спросил: где его могли зажать евреи? Пусть укажет место. В Министерстве культуры их нет, в ЦК - тем паче. Толя Сакевич, сидевший со мной, тоже посмеялся над страхами Петруши; тот смутился и слинял. Уж, видно, он чем приглянулся товарищам из ЦК и пел с чужого голоса. Петруша все ж был талантлив, его продвижение стоило приветствовать. - Недаром, выходит, вы потрудились из-за него с Толей Йофой... Шкляра, шевельнув бокалом, чтоб отстранить Тоню, сказал резко: - Не хочу слышать про Йофу! Никакого Йофы больше нет. - В каком смысле? - В любом! Во-первых, изменил фамилию: Анатолий Куклин. Есть такой слабенький ленинградский поэтик - Лев Куклин. Теперь Толя - через свою жену - стал ему родней. Произошел скандал: поэтик Куклин возненавидел полуеврея Йофу. Поскольку тот может бросить тень на его чистокровность. Три года добивался Йофа ленинградской прописки. Прописка доконала его. Великого Йофы больше нет. - Откуда ты знаешь? - Был в Ленинграде, на литературном вечере. Толик вычитал из афиши, пришел. Я понял, что заблуждался насчет своего друга детства. Жалкая, ничего не значащая фамилия "Куклин", кстати, полуеврейская, оказалась жизненно важной для Толика Йофы. Для чего? Чтоб снять "Ночи Кабирии" в русском духе? Нет. Чтоб отираться неприметным экскурсоводом в Эрмитаже, возле великих полотен. Я ему все сказал открытым текстом. - А что он? - Слушал, кивал. - Кивал? - Представь себе! Я ему сказал: "Ты - никто, пустое место". - А он? - Лебезил... - Лебезил? - Да, Боря, да! Чтоб гордый Йофа пошел на такое унижение! "Кивал", "лебезил"... Нет, я такое не мог представить!... - Кстати! Можешь еще с одним попрощаться... - Да? - С Изей Котляровым. - А с этим что? - Жуткая история... Да, в жуткую историю попал поэт Изяслав Котляров по дороге из Минска в Могилев. Водитель такси, в котором они сидели, подбил женщину на дороге и оставил ее там, истекающую кровью. Упросил пассажиров, и Изю в их числе, молчать, никому не говорить о случившемся. После того, как они приехали в Могилев, один из пассажиров тотчас позвонил в милицию. - Кто, думаешь, это был? - Изя? - К сожалению, не он. Уже известно, что если б эту женщину отвезли сразу в больницу, ее удалось бы спасти. Начали искать, кто ехал в такси, и обнаружили Котлярова, который, ко всему прочему, и поэт. Готовится разгромная статья Самсона Полякова в "Знамени юности". Целиком о поэте Изе Котлярове. Не знаю, как ты, я ему больше не подам руки. - В "Немане" - ни слова. Ведь Григорий Соломонович его высоко ценил!.. - Боря, я понимаю, что ты здесь соскучился по людям. Однако ты отнимаешь время у русской литературы... - Шкляра, вставая, вдруг обратил внимание на список моих рассказов, приколотый к стене. - "Москальво", откуда такое название? - Москальво - поселок на Сахалине. - Звучит загадочно. Можно озаглавить книгу. О чем рассказ? - Так не перескажешь. - Да? Ну прочти, если не боишься. Как удержишься! Я открыл ящик с рукописями, завозился там. Шкляра толкнул Тоню, которая незаметно прилегла за его спиной: - Спишь? Боря собирается читать свой рассказ. - Я все слышу. - Если плохой рассказ, - поставил условие Шкляра, - платишь обратную дорогу на такси. - Как мне ответить? - "Буду должен тебе троячку". - После рассказа. Как только пошла первая сцена: Генка Дюжиков, забыв про рулевое колесо, рассматривает в бинокль голых женщин на засыпанных песком кунгасах, - у Тони затряслась спина от смеха, и ее милый смех почти не смолкал при чтении, придавая мне уверенность, что рассказ понравится и Шкляре. Тот слушал молча, углубленно, не выдавая своего отношения ни одним мускулом, но и не отвлекался, даже чтоб раскурить трубку. Я замолчал. Тоня повернулась, захлопав в ладоши: "Я не представляла, Боря, что ты сочиняешь такие забавные рассказы!" - и прошла еще минута после ее восклицания. Шкляра раскурил трубку и хлебнул остаток вина: - Теперь я буду всем говорить, что ты написал отличный рассказ. - Вправду понравился? - Меня поразила одна строка, фрагмент предложения, точнее, звуковой эффект, аллитерация: "...а водопроводные трубы лежали прямо на песке..." Это "а" в сочетании четырьмя "о" сделало чудо: поэзия растопила железо. Строчка великолепная. - Шкляра, это проза. - Как-то тебе еще удалось совместить: "На ее форменной рубашке проступило два мокрых круглых пятна", - так ты сказал о женщине-милиционере. Получилось грубовато, но поэтично. Я только не понял, почему в конце рассказа все смеются, когда теткины домашние гуси улетают с судна? - Смех от тоски. - Тогда надо объяснить. - Объяснение есть, это рассказ из цикла. - Придется тебя поздравить... - Шкляра обнял меня, глаза засветились любовью. - Собирайся, поедешь с нами. - Не могу. - Боря, не ломайся! - взялась за меня и Тоня. - Скажи Боре, - передал ей Шкляра, одеваясь, - что я опишу в повести, как он спас от браконьеров мои жерлицы. Тоня отмахнулась, не заметив, что он держит за спиной плащ: - Не хочу я слышать о каких-то жерлицах!.. Тогда я еще не знал всей повести Шкляры, только один абзац о себе. У него герой - деревенский подросток Ленька: "Вся надежда на Леньку", название повести. "Гвоздем" стал эпизод, когда Ленька садится в протекающую лодку и гонится за браконьерами : Я подумал, читая: "Все же ты не последняя скотина, Шкляра. Присваиваешь своему положительному герою то, что делал я". - К "высоколобым" я не поеду. - "Высоколобые!" Кто им мерил лбы? Достал свою новую книгу, только что вышедшую в "Советском писателе". Это была стихотворная "Лодка", бело-голубая, набранная своеобразным крупным поэтическим шрифтом. Я знал в ней каждое стихотворение. Положив книжку Тоне на плечо, Шкляра писал на суперобложке слова о любви ко мне и нашей дружбе. Я оставил все книги с надписями, кроме "Лодки". Эти строки я выдрал, изорвал в клочки. - Дарю сигнальный экземпляр, оцени! : - Я хочу подумать, Шкляра, над тем, что ты написал обо мне в Могилеве. - Да? Тогда подумай еще вот над чем: если все рассказы на таком уровне или близки к "Москальво", то ты уже перешагнул журнал "Юность". Никто их там не напечатает. "Новому миру" они тоже не подойдут. Уже по другой причине. Издательство "Советский писатель", одно-единственное, что их может взять, тебе не пробить во всесоюзной очереди. Ты проваливаешься, как в "черную дыру", между журналами и издательствами. Что тебя может спасти? - Если ты поставил вопрос, то и ответь на него. - Тебя может спасти только случай, какое-то роковое везение. Вроде того, как ты сорвался в трюм и остался жив. Но это не море, а литература. Стихия другая, ее не пробьешь наобум. - Боря все пробьет и все у него получится, - не согласилась Тоня. - Мне по душе слова Тони, - сказал я. Шкляра рассмеялся, как Куняев, и мы вышли из дома. По очереди сходили в уборную, крытую цинковым железом. Вовремя успели, так как уже готовился приступить к очистке Александр Григорьевич. Вернувшись из трамвайного парка, он прилаживал веревку к ведру, стоя в офицерских старых галифе, в галошах подвязанных тесемочками. Тоня шла между пухлых гряд с поздними, пригнувшими палки помидорами; не такая уж высокая во дворе. Ее полные в коленях ноги были стройны. Тотчас, как вышли в переулок, появился сластолюбивый Пиратик. Обнюхав Тоню, побежал дальше. Все ж Пиратик не принял ее за потаскушку, и я был рад. А если бы принял, то получил бы от меня увесистый "комплимент". Из дома Люды вышел ее муж - школьник, с пробором в волосах. Держал в руке большой портфель, который он, для придания солидного вида, набивал газетной бумагой. Муж Люды воспользовался свободным местом в такси. Тоня, подавая руку, сказала глухо, покраснев: "Боря, я благодарна тебе за Могилев. Ты вытащил меня из плохой компании". Несколько лет я не мог объяснить, что она имела в виду. Ведь я впервые видел Тоню и не знал ее компании. Объяснились ее слова, когда меня свел случай с одним могилевским знакомым в Хабаровске. Этого знакомого я видел, прогуливаясь со Шклярой по городу, перед тем, как мы пошли на литературный вечер к Кире Михайловне. Я вернулся на "Колхиде, Шкляра был один и обрадовался мне. Он признался, что влип в заварушку из-за одной девчонки. Нет Леньки Южанина, а вокруг него что-то затевается: "Давай погуляем, пусть увидят, что ты со мной". Мы прогулялись - ничего такого. Лишь из группки ребят, стоявших на тротуаре, мне кивнул один знакомый, тоже в прошлом боксер. Вот этот знакомый, заметив меня в Хабаровске из проезжавшего такси, придержал водителя и вышел: длинное пальто, белое кашне, перстень на пальце, трость и цилиндр - законченный тип могилевского джентльмена. Теперь это был знаменитый картежник. Он имел холеные руки, натирал подушечки пальцев толченным кирпичом, чтоб они приобрели особую чувствительность при улавливании крапленых, наколотых иголками карт. Знакомый сказал, что уже не ездит в старинный город Могилев. Умерла мать, которой он так и не создал хорошую жизнь, имея большие деньги. Мать отказывалась брать, подозревая, чем сын занимается. Картежник всегда меня отличал в Могилеве. Даже в Хабаровске, торопясь на игру, вышел, чтоб дружески перекинуться словами. Только один раз я встречался с ним на ринге. Победил за явным преимуществом, воздержавшись от нокаутирующего удара. Поговорив, протягивая на прощанье руку, знакомый сказал, что мой друг, теперь известный поэт Игорь Шкляревский, был проигран в карты, - в отместку за одну девушку, за которой увязался. Его бы не стало в тот вечер, когда он увидел Шкляру со мной. Спас его я, а, точнее, тот бой, где я повел себя благородно. Такие вещи надо понимать, а мой знакомый один из тех, кто помнит добро. 40. Прощание с собой Наш переулок с кирпичной стеной и с безлистой осиной, стоявшей сейчас на виду, как голая дура, как-то осиротел без причины. Шкляра с Тоней уехали, а я все стоял, ожидая настроения, чтоб вернуться к столу. Момент на все сто: с завтрашнего дня уже буду в штате телевидения, сохраняя за собой две недели до приезда Натальи. Надо воспользоваться этими днями, чего я стою? В почтовом ящике белело письмо. Достал без ключа, протянув по дырочкам пальцами, и сунул в карман. В комнату все ж не вернулся. Там еще холодно, накурено, витают слова. От уборной нарастало зловоние. Направился огородами, стремясь сократить путь, еще не зная куда. Шел по почерневшим листьям, устилавшим гряды, по липнувшей рыхлой почве, засунув руки в карманы теплого, уже привыкшего ко мне пальто. Может, я где-либо хочу постоять, подумать в одиночестве? Все эти глухие, из старых пристроек дворы, недавно прятавшиеся по крыши в густой зелени и создававшие тайну обособленного житья, теперь, когда листья упали, а огороды выкопали, простреливали навылет серой пустошью. Кое-где еще торчали на грядах полуисклеванные подсолнухи, а крыши сараев придавливали вызревшие кавуны. На межах и возле поленниц дров буйно разрастались лебеда и крапива. Но уже не отличить, и все равно, что тот двор, что этот. Даже собаки терялись из-за этой пустоты. По грозному выскакивали, чтоб облаять, и как спохватывались, что нечего караулить. Лай переходил в пустой брех, и они, поскуливая, укладывались, гремя цепями, внутри своих собачьих будок. На одном огороде жгли пожухлую ботву и сухой малинник; подтаскивали к гудящему пламени обломанные с лета под весом плодов яблоневые и вишневые сучья. Дымок от костра с запахом печеной бульбы вис, тая, над мокрыми изгородями. В нем было что-то близкое или далекое, что оставил или потерял, и я вдохнул его, проходя. Незаметно вышел на тропу, по которой бегал по утрам. Впереди, как только пересек трамвайные рельсы, как-то неузнаваемо зажелтело люпиновое поле. Еще вчера ходившее волнами, просвечивавшее васильками, оно было скошено до самого леса. Я проворонил косьбу из-за бани: это желтела стерня. Даже отаву скосили по обочинам. Над полем носились шальные воробьи, склевывая, что просыпалось на землю. Я было обрадовался, увидев издалека куст калины. Подивился, что он уцелел на меже, где разворачивалась косилка. Но куст просто стоял там, прислоненный, срезанный под корень, и упал от ветра, - как ждал, когда я подойду. Мне жалко было калинового куста, привитого, должно быть, от дикого заброшенного семени. Утешая себя, что ли, еще большей болью, вспомнил, что рассказывал Юра Меньшагин про лося. Смертельно раненный лось, спасаясь от погони, вломился в густые заросли и затих. Когда они подбежали, лось там стоял, мертвый, не мог в зарослях упасть. Оглядываясь на хмурое небо, вдыхая сухой, уже пахнущий снегом воздух, я представлял загодя череду серых, безжизненных дней, которые облепят, как присоски, став единственной моей собственностью... Неужели я прогадал, связывая надежду с тем, про что писал? С этими деревянными шхунами, пригнанными когда-то из Финляндии Северным морским путем? Времена ранней прозы, удивлявшей алчными до выдумок творениями, ужасающими картинами безобразия и благородства, - такие времена ушли? Какой можно сделать вывод из приезда Шкляры? Надо сдаваться и не роптать. Еще не связывая себя Шклярой, подумал о Толе Йофе, о том, что я узнал... Йофа не мог, что ли, взять фамилию своей матери? Правда, был еще рыженький, страстно возмущавшийся его отступничеством отец, женившийся на белоруске. Неужели этот петушок, зачавший орла, переступил путь великому сыну? А может, не хватило удачливости? Или то, что скопил Йофа в себе, вдруг не отозвалось? Или он познал нечто, чего я не знаю? Сидеть, выдерживать разговор с другом, который явился не спасать, а упиться поражением друга, - как это перенести?Я иногда сам испытываю странную усталость в 28 лет. Вдруг проснешься среди ночи, смотришь в темноту невидящими глазами и с ужасом думаешь о гибели, которую жизнь непременно подсунет как избавление от себя. Вот подошла радость, слушается перо, а страх не отстал. Или не почувствовал сегодня у Заборовых? Это уже не радость, а страх гонит к столу: только б успеть! Ни в чем нет успокоенья, нигде не находишь места. Как придешь из плаванья, сразу раздваиваешься. Наблюдаешь за собой со стороны: на какой ступеньке, споткнешься? Растянешься и останешься лежать... А сколько было уже всяких подножек и как-то удавалось удержаться! Но вот же споткнулся на ровном месте Изя Котляров, поддавшись на бред подонка-шофера... Что это: судьба или - что это? Над ним, над Изей, тяготеет проклятье его еврейской боязни и униженности...От этого заболеваешь, как от опасной вибрации. Можно представить статью поворотливого на язык Самсона Полякова, весь ее официально-лживо-морализаторско-комсомольский пафос!.. Изя, по несчастью, совершил непоправимый проступок. Но почему надо пригвоздить, главным образом, как поэта? Или вы считаете поэтами не членов СП? Ведь у Изи не вышло ни одной книги... Вильнул тогда пером, оказался зловеще-недогадлив Самсон Поляков! Такой отголосок получила его статья, что сломала судьбу Изи Котлярова. Все-таки талант его выжил и окреп. Я порадовался, прочитав через много лет отличные стихи в журнале "Знамя". А потом Шкляра помог ему вступить и в Союз писателей. Не знаю, как проходил у него прием, чем удалось поколебать Шкляре безжалостный Президиум из выдающихся. По-видимому, был у Шкляры веский аргумент: Изяслав Котляров, никакой не рыбак, провел в том городке возле Сожа, где Шкляра с компанией ловил язей, многие годы после Чернобыля. Изя и сейчас там живет. Дышит отравленным воздухом и пишет стихи. Так и не узнаю ничего о судьбе Толика Йофы, но для меня не померкнет его гордый в юности облик. Я запомнил, как выглядел Изя Котляров возле кинотеатра "Родина" - его вдохновенное, заливающееся румянцем лицо. Может, и он запомнил, как я выглядел в молодости. Теперь, его вспоминая, я вижу и того лося, загнанного до смерти, но не упавшего, - вот это лось, а?!. Так где же мне посидеть, идя по тропке, которую пробегал по утрам? Где тут остановиться? Может, за тем полем, зазеленевшем озимой рожью? Там есть, уже выплывает макушкой, одинокая сосна с гнездом белок. Я ее назвал про себя "гетевской сосной", хотя она принадлежит вольному переводу с немецкого Михаила Юрьевича Лермонтова. Но что там сидеть не в своем образе? Неужели так вот, постепенно, пойдет, захватывая, эта болезнь, эта гангрена в душе, и начнет все отмирать? Как отмерла пойма Сожа, которая недавно сверкала для меня в парафразах стихов Шкляры? Пора вбить в эту рыбалку осиновый кол! Что еще пропустил, о чем не досказал? Остался всего один абзац... Конечно же, я не понимал тогда, отчего так рвался в Могилев, хотя мог провести время с егерями. Ведь о них писал свои очерки, создал знаменитый фильм "Охота со старой собакой". Или не нашли бы мне место, где б сидел и ловил, сколько душе угодно? Но разве я приезжал из-за рыбалки? Привыкший доверять в море разным предчувствиям, я рвался к Шкляре. Вот и приехал, и мы прогулялись по городу. Вечер уже был отдан Кире Михайловне. Собирались туда пойти, посидев, как обычно, наедине. Я любил бывать у Шкляры в Буденновском переулке с огромным тополем под окном. Когда тополь срубили, Шкляра был так потрясен, что сложил в его честь поэму. Бывало, ночевал у него, слыша, как напротив, в кинотеатре "Родина", до поздней ночи идет пальба и гремят взрывы. С почтением относился к его родителям: очень привлекательной матери, ходившей растрепанной, в чистенькой кофточке. Однажды Ксения Александровна наведала Наталью в могилевской больнице, где родился Олежка. Наталья вспоминала, как о празднике. Я в море, кто ее навестит? И вдруг пришла Ксения Александровна. Я знал их, интеллигентов по крови, Ксению Александровну, без памяти любившую своего Игорька, сносившую от него немало, но и поминаемую бесконечно в стихах; и молчаливого, вспыльчивого отца, Ивана Ивановича, не ладившего с сыном. Перед этим освободилась еще одна комната, где много лет жила на подселении старая дева, замазавшая себя сотрудничеством с немцами. Дикая тварь, вечные скандалы, и вот убралась. Теперь у Шкляры своя комната с висящими на стене боксерскими перчатками. Можно уже укрыться, и я, войдя с ним, готовился поверить, что все эти подковырки на рыбалке: насчет перекусывания лески и завязывания крючков морским узлом, и его стойкое молчание, оказавшееся подслеживанием, - при том пастухе, кому они, внимая, налили водки и ухи; и то, что уехали, насмехательски помахав мне, идущему по лесной дороге: да разве б я уехал так, оставив друга на дороге! - все это такое, что не стоит и разъяснять; ведь и Шкляра может вспомнить, когда я оказался слаб! Надо научиться прощать один другому. Уселись, закурили. Шкляра сообщил, что пишет повесть. Это будет его дебют в прозе. Полностью повесть не готова, чтоб показать. Может прочесть один абзац. Написан в прошедшем времени, поскольку он думал, что я уже уехал. Вот этот абзац: "Приезжал Боря, боксер, матрос. Радости не принес и грусти не оставил." Далее Шкляра излагал свое удивление: на Соже он выглядит выносливей Бори, матроса и боксера. Объяснил так: он у себя дома. Это его река, его лес... Можно не усмотреть в этом абзаце ничего такого. Не усмотрел же, к примеру, Володя Машков? Вот и я сам - уже изложил! А как я тогда, дурак, воспринял? Я воспринял в контексте всей этой рыбалки и понял, что Шкляра сегодня отпраздновал надо мной победу. Одолел меня, как некий мифический Антей, сродненный со своей рекой и со своим лесом : Но разве я не родился в этих местах? Разве ты не тащил меня "домой"? И если даже все это "твое", то где же твое гостеприимство? Ведь в тех местах, где встречал тебя я, ты был никакой не Антей. А я тебя принял со всей душой и не выставлял себя, что я Нептун или Борей : Я сидел, оглушенный, ничего не соображал... ну, написал - ладно. Зачем звать к себе в дом, читать?.. Шкляра, отложив рукопись, предложил спокойно: "Хочешь, подеремся?" Вот бы и дать ему по морде! Раз сам предложил : Я же сидел и ощущал, как рушатся все подпорки и валятся вниз, превращаясь в прах, годы, что я был с ним, - от этой горстки слов, которые я не смогу ни переиначить, ни простить за любую цену. "Не хочешь, драться? Тогда пошли к Кире Михайловне". И все закончилось вечером у Киры Михайловны. Я понял сегодня, прочитав ему "Москальво": время бокса, отмщений, всяких выяснений из-за пустяков, - такое время прошло. Сейчас с ним можно разговаривать только так: кто лучше написал, тот и доказал!.. Я докажу Шкляре, как мне ни тяжело придется и как он ни окажется прозорлив, угадав эпоху и под нее себя подогнав; докажу ему - и в том и его заслуга! - что он поспешил торжествовать надо мной, как над Толиком Йофой! Я заставлю его только унижаться: клеветать, плакать у Машкова, что я его предал, и благодарить Жданова за мою книгу. Упомяну его публично только один раз. Создан телевизионный художественный фильм, который будут повторять из года в год. Там Шкляра - молодой герой своих стихов. Этим отдам ему долг, рассчитаюсь фильмом, как деньгами с Володей Машковым. Кире Михайловне я так и не поставил ящик шампанского. Считаю, мы в расчете за Константина Георгиевича Паустовского. Мне не понадобится Шкляра ни в Союзе писателей БССР, ни в "Советском писателе". Зачем мне Шкляра, если в Москве моим другом станет сам директор издательства - Николай Васильевич Лесючевский? Вот колоритный штришок - Жданов подтвердит. Пьяный, я стою в очереди к Лесючевскому. Длинная очередь из грандиозных московских литераторов. Все эти литераторы, всемирно прославившие свои имена, были для Лесючевского жалкими попрошайками, вымаливающими подаяние перед дверью его кабинета. Мне тяжело было среди них стоять. Уже постоял, раскачиваясь, на площадке этого громадного здания в Большом Гнездиковском переулке, на той площадке, с которой, кажется, упал герой Булгакова. А еще раньше я уснул в кресле ЦДЛовского парикмахера. Такое редко случалось, чтоб я так напивался. Подействовал, должно быть, трудный перелет из порта Ванино... Я упоминал! Тогда загорелся при взлете самолет. Еще эта любовь, любовь к девочке! Даже не знаю, сколько ей было, Туе, лет. Не мог не остаться на Хуту, в той черной протоке, где я держался за ветку, а на меня уже смотрели, как на мертвого... Мне еще оставалось сегодня попасть под машину. Не подозревая о машине, я стоял в очереди к Лесючевскому, не предупредив Игоря Жданова, который меня искал. Тут появился Лесючевский с какого-то заседания ЦК. Лысый, с острыми бровями, он тотчас углядел меня среди выдающихся и кивнул, чтоб к нему зашел. Такой, собственно, пьяный, каким был, я вошел к Николаю Васильевичу в кабинет. Директор издательства, по-видимому, не заметил моего состояния... Я вообще удивляюсь! Целый день я слонялся по коридорам "Советского писателя" вдрызг пьяный, и все со мной разговаривали, как с трезвым. Даже завредакцией русской прозы Валентина Михайловна Вилкова, которая, встречая меня трезвого, говорила безапеляционно: "Боря, от тебя пахнет водкой", - на этот раз не учуяла ничего. Пожав мне сердечно руку, погладив рукой свою лысину, Лесючевский произнес с теплотой, что я чем-то похож на его разудалого дружка молодых лет Бориса Корнилова. Если б мог соображать, я бы уже разъяснил для себя загадку: почему Лесючевский, никогда не торопившийся подписывать договор на уже одобренную, прошедшую все этапы рукопись, - с первого захода подписал к оплате "Осень на Шантарских островах", которую и издали раньше срока, признав одной из лучших книг года? Меня занимало другое: в телефонной будке возле метро "Маяковская" я оставил блокнот с деньгами, что заработал за весь рейс. Пусть пьяный, но я понимал, что без денег мне будет туговато в Минске. Не дослушав Николая Васильевича, я начал вымогать договор с авансом под новую книгу. Мол, задумал роман. Нужны деньги - и все. Настаивая на немедленном получении денег, я упал со стула. Возмущенный Лесючевский, пухом ему земля! - выставил меня за дверь. Зашитый и забинтованный, я вернулся домой, горько сожалея, что потерял такого друга. Меня догнал вскоре маленький издательский конвертик. В нем была копия подписанного договора на не существующую тогда "Полынью". Какие могли быть у меня проблемы в Москве? Печататься? Только пиши!.. В этот вечер я выкинул из головы зловещее предсказание Шкляры. Заодно освободил от него место и в своей душе. Почувствовав облегчение, выбрался на открытое пространство... Отсюда-то и начинался самый бег! Пересеченная местность с отлогими подъемами и спусками и сейчас выглядела великолепно, разноосвещенная проглянувшим солнцем. Еле удержался, чтоб не побежать; так у меня отозвались на нее мускулы ног. На склонах трудились люди, я увидел хороший валун и сел здесь понаблюдать. Та косилка, что срезала калиновый куст, тарахтела неподалеку. Косили последнее, самое лучшее у нас, третье сено. По-теплому одетые бабы сгребали граблями отаву, подавали мужикам, те набивали силосную яму, пересыпая сено солью, укладывая до голодной весны. На дальних склонах, возле автострады с двумя шоссе, подсеивали озимое поле, пострадавшее от ветра. Там ходили люди у мешков с семенным зерном. Работала сеялка в прицепе с трактором "Т-31". Обычно возле шоссе я поворачивал к болоту, которое и было венцом. Но этот яркий луг, разлившийся, как сияние, с бабами и громыханием косилки, согревал меня. Там давал концерт неизвестно откуда взявшийся мичман. Вызывая ужас восторга, он колесил, наезжая на баб на велосипеде, округляя ноги, чтоб не зацепиться широкими колошинами за велосипедную цепь. Достал письмо Натальи, но помедлил его вскрывать. Может, этот луг еще недостаточно меня согрел, чтоб отозвались ее милые нежные слова? Я был уверен, что Наталья никогда не предаст меня. Истина в том, что я и в творчестве связан с ней вместе. На Шантарах и риск, и всякие забавы оттого и запали в душу, что в них заложена недолговечность. Даже любовь, если вдруг и возникала, тотчас воспринималась, как будущее воспоминание. Вот когда окончательно померкнут этот луг и та поляна, где Наталья собирала грибы, - тогда я и стану одинок. Наталья не виновата в том, что померкли поляна и луг. Как не будет виновата и Туя, которую скоро встречу, что погаснут для меня маяк Датта и река Хута. Жизнь так вела, что я все потерял. 41. Белая башня Пройдет всего несколько лет, и в мою жизнь ворвется новая любовь, и случится еще одна рыбалка. Раскрываю последнюю папку своих рукописей. Вот в этой папке, что я открыл, похоронен роман "Белая башня". В его основе встреча с Туей и то, что пережил на маяке Датта, куда поехал, поддавшись на уговоры случайного приятеля Гриппы. Там я испытал любовь или что-то близкое к ней, впервые поставив на карту свою судьбу с Натальей. Все, что могло там произойти, перечеркнула рыбалка в отрогах Сихотэ-Алиня, на горной реке Хуту. Роман загублен, остался в рукописи, дневниках. Ушли, растаяли любовь к Туе и маяк на скале. Уже не думая ни о каком романе, я хочу разобраться и понять: предвещала ли встреча на маяке желаемое будущее? Мог ли его удержать, не выронить из рук? Я хочу отгадать, хоть я никогда не отгадаю: где обитала моя Герцогиня? В том скворечнике со слуховым окном, куда залетел солнечный луч? Или у моря, в белой башне на высокой скале? Начав "Роман о себе" с ночного плавания возле Пасхи, я, помнится, растерялся: как можно, ничего не испытывая, спасаться и жить? Зачем, для чего, собственно, если смысл жизни отнят, потерян, а судьба лишь подстраивает каверзы и ловушки, сама же выпутываясь из них? Можно ответить и так: "для чего-то было нужно" - словами Владимира Яковлевича Лакшина. Разве я не ломал голову над такой загадкой, как Счастливчик? А уж, видно, он не последний из тех, кого сумел сотворить неукротимый дух! Нет, годы не делают мудрее! Да и что в ней, в мудрости, если она не по душе? "Как только, послушавшись голоса рассудка, человек остановится, как только скажет себе: "Это правда, я безумец, куда я шел?" - так страсть крикнет ему: "А я? Значит, я обречена на смерть?" - мне нравятся эти строки Альфреда Мюссе. Уже готов побиться об заклад с самим собой, что прокачусь в прошлое безрезультатно. Или я к чему-то приблизился, смещая времена? Жизнь только исчисляется временем. Жизнь, как и время, течет. Уж если в нее вдаваться, то полезнее, может быть, все замыкать промежутком одного дня или одной минуты. В такой минуте и прячется суть. Потому что она ни от чего не зависит. Не здесь, так там она тебя все равно найдет. Было: закончил рейс на китобойце "Тамга". Пришли на отстой: Ванино, воздух желт, жара. Ресторан "Дельфин", коктейль "Три мандарина" и синь Татарского пролива. Везде царствует порт: столько железа навалили, что насыпная земля осела! Откуда что прет? Грузят в Японию лес, выгружают квасцы для производства бумаги. Грейферы берут серу из полувагонов, что пришли морским паромом "Сахалин-2". Грузят деньги на Сахалин... Вот где себя поймал! Я на погрузке денег. Попал в сборную морскую бригаду из честных людей. Да и как украдешь? Вокруг охрана, тебя, честного, держат на мушке пятеро "краснопогонников". А ты на полусогнутых, гнешься под тяжеленными упаковками... Куда легче раскатывать рулоны билетной бумаги по причалу - по 500-800 кг! Мы так устали от денег, что чуть не утонули, решив искупаться в порту. Руки онемели до плеч, на воде не держат. Ухватились один за другого и орем: "Спасите! Все деньги отдадим..." Пока мылся в душе, все разбежались. Проголодался, поискал на виадуке стояк, чтоб перекусить. Спрашиваю у соседа, который тоже поставил поднос: "У тебя горчица есть?" - он ответил, выкладывая ложкой горчицу из баночки на засаленный рыбой лист: "У меня все есть, кроме совести". Понравилась его морда, сонная, простая, как у Ивана-дурака, с кустами волос, торчавших из широких ноздрей. Про эти кусты он ответил так: мол, намеренно не состригает. Бережет "для фильтра". Или можно тут дышать? Ели на виадуке, под нами докеры раскрывали состав с пшеницей. Поставили столы, включили "Циклон"; поднявшись выше виадука, нас окутала едкая хлебная пыль. Докеры работали в респираторах, не будешь же в них есть? Так что Гриппа, может, и был прав, что с такими ноздрями, как у него, без природного фильтра не обойтись. Сколько раз я его ни цеплял, он отвечал в таком тоне, когда не поймешь: серьезно говорит или шутит. Вид имел сонный, но я угадывал в нем повадки и силу подремывавшего в лени зверя. Таких людей повидал на море, но в нем было еще и свое. Откушали яйцами вкрутую и кусками вареной трески. Подошла официантка со счетами. Здоровенная буйволица в короткой юбке, аж трещавшей на бедрах. Начал к ней для потехи приставать. Хотелось посмотреть, как она себя поведет: врежет счетами или облает? Могла одним бедром скинуть меня на вагоны. Буйволица считала, напряженно складывала на костяшках стоимость блюд. Вдруг перевернула счеты и, такая здоровенная, сдалась: "Ладно, в койке заплатишь!" Мы с Гриппой посмеялись: куда я денусь? Придется рассчитываться за двоих!.. Вот тогда Гриппа и предложил напрямик выебать его сестру Грушу, томящуюся на дальнем маяке, как я до этого томился на китобойце "Тамга". По его словам, у Груши такой же детский ум, как у этой буйволицы. Только Груша - баба не подлая, а простая, добрая и все отдаст. Гриппа описал сестру чуть ли не с пеленок. Не скрыл и то, что имел с ней связь. Многие рыбаки на ставниках живут с сестрами, а то и с дочерьми. Но теперь у него есть жена, ему не надо никакой бабы. Ради Груши он и приехал сюда из поселка Усть-Орочи. Вон у цистерны его мотоцикл "ИЖ" "Планета". Груша - это, можно сказать, лишь повод, не кульминация. Я лег ему на душу, и он может побаловать меня рыбалкой. Плевать, что я не умею завязывать крючок! Там есть кому нас обслуживать и нам угождать. Посмотрю, как он живет, и вообще: почему бы мне после моря не отдохнуть, как белому человеку, на Сихотэ-Алине? Пожить неделю-другую на дальнем маяке? Я хлебнул кваса из треснутого графина... Меня утомил рейс, вытянула жилы китобойная пушка. Весь день обслуживаешь ее, как идола какого-нибудь. А эти слипы для разделки китовых туш? Карабкаешься по тушам, шипы на подошвах... А что в душе? Кровь и стоны, и гибель гарпунера... Зачем я опять пошел на избиение зверя? Или мне не нравятся гарцующие в море киты? А что мне плохого сделали дельфины? Мы прямо с носа судна накалывали их на гарпуны, как поросят... А здесь - маяк! Никогда не был на маяках. Видел издали на скалах - белая башня под красной крышей. По-моему, видел и маяк Датта. Дня три назад, когда шли в Ванино. В море маяки предупреждали нас об опасности. Давали сигналы светом, сиреной или ударами колокола. Почему не переспать с бабой, что занимается всем этим? Вдруг родится какой-либо сюжет?.. Поехали на мотоцикле через мокрый, сырой, черный, негустой, пустой лес... Странный лес! Все видно, как будто и не дебри. Потом с высоты сопки, как в пропасти, открылась хмурая долина. По ней текла, вся в клочьях виснувшего над ней тумана, спокойная черная река Тумнин. Обогнали маленький поезд, он вышел до нас из порта Ванино. Шел по единственной горной ветке, забираясь вглубь Сихотэ-Алиня. Гриппа рассмешил меня, прокричав в треске мотоцикла, что этот поезд, "колхозник", висит на смете рыбацкой артели. Съедает весь ее улов в один конец. Когда же на ставниках опять наберут рыбу, через месяц-полтора, будет у "колхозника" обратная дорога в порт Ванино. Я оглядывался на поезд, как на потеху, знать не зная, что он - мой спасатель и друг: смотрел на два вагона, на тендер с углем и два тепловоза, толкавшие эти два вагона спереди и сзади. Поезд забирался за нами на крутой перевал, чтоб спуститься, как и мы, в поселок Усть-Орочи. Поселок ютился у подножия живого вулкана, и как только оказался с ним рядом, стало непривычно видеть, как у самого лица, необъятную стену грандиозной сопки, дышавшей жаром и сыпавшей пеплом. Уже знал по Камчатке эту въедливую, проникавшую всюду, салатовую вулканическую пыль. Солнце начинало снижение, закрываясь кромкой хребта; темнело чуть ли не с полудня. К ночи эта гора нависала своей тайной жизнью, тая угрозу извержения. Вечно там, наверху, что-то горело от проливающейся лавы, трещал от камнепада лес. Река Тумнин, которую я видел с высоты, текла в поселке. Оказавшись и с Тумниным, я понял, что черным он кажется не от освещения. На женщинах, сновавших голонож, не боясь укусов мошки, в их фигурах и косящих глазах, лежал отпечаток местности, как бы объяснявшийся и тайной Тумнина. Я так и не сумею разгадать его формулу Н2О, поскольку Хута, являясь притоком Тумнина, была светлая, как хрусталь. А до ледника, аккумулятора всех рек Сихотэ-Алиня, я не успел добраться. Видел только его мертвящее сияние, когда шел сюда через лес. Мне было тогда уже не до загадок Тумнина. Пока Гриппа брал водку в магазине, я побывал в уборной из строевого леса с пугающей прорезью. В нее мог свободно проскочить, если б не поостерегся. Рубленные, неоштукатуренные дома с изгородями, обвешанными сетями, чтоб не перелетали куры. В любой дом можно войти и жить. Неважно, что семья. Так сказал Гриппа, не знаю, как и поверить. Выделялся салатового цвета консервный заводик с коптильным цехом. Там готовились к приему рыбы, составляли ящики из гофрированной тары. К ящикам прикладывали штампы большой печатью, похожей на пресс-папье: "Кета", "Голец", "Чавыча", "Нерка" - названия красной рыбы. На бане висело: "Женский день", на амбулатории: "Сегодня рвем зубы". Лучшее здание, отделанное резьбой под национальный стиль, отведено под пансионат для орочей. Есть такая национальность на Сихотэ-Алине, всего сто человек. Все они сидели на лавочке, охраняемые государством: седые, морщинистые, усатые. Покуривали трубочки - где мужик? где баба? Прогуливаясь, я увидел, что подошел "колхозник" и ушел в какой-то таежный тупик. Все мостки через Тумнин были заняты женщинами. Вначале они глазели на поезд, а сейчас еще на что-то. Попробовал вежливо пройти среди них. Они не понимали слова "Подвинься". Были какие-то заторможенные. Начал попросту отодвигать их, как делали мужики, и пробился к магазину. Женщины глазели на драку, что учинили приезжие рыбаки. Один из них, здоровенный, что лось, остриженный под "ноль", озверело колотил паренька, в кепке с челочкой, с татуировкой орла на руке. Паренек, бесчувственно снося удары, ответил только раз. Так метко, что драка сразу кончилась. Неприятный пацан, а рыбак - само собой. Доводился, кстати, пацану отчимом. Я бы о них не упоминал, если б не встретил потом на Хуту. Они там, в водолазных костюмах, заготовляли лососевую икру. Гриппа посоветовал не садиться близко к костру. Я им незнаком; во сне могут сжечь, оплеснув бензином, как инспектора Авдеева. Возле костра у них снова начнется драка. Отчим хотел заставить пасынка идти в тайгу. Сам что-то забыл, а пацана гнал принести. Пасынок отказывался, боясь темноты. Кулаки не помогали. Тогда отчим перестал пасынка бить и погладил, как сына. Пацан сломался, сдался. Он ушел, а через сутки, когда я уже один, без Гриппы и Жана, пробирался через лес, я видел этого пацана, которому сейчас налили стакан водки. Видел разорванного тигром. Отдельно - голова с челочкой, с закатившимися кверху зрачками, и рука с орлом. Гриппа накупил в обе руки: мелкий частик, банки с томатами, сосисочный фарш. Продавалась наша морская еда! Гриппа любил консервы, я же лез на стенку из-за рыбы и икры. Кета здесь, длинной с метр, стоила 40 копеек. Гриппа сказал, что она не стоит таких денег. Засолили с требухой, даже не взяла соль. Он нарочно не купил в Ванино сигарет. Курил, как я, но в поселке сигарет вечно нет, а ему надоело одалживать. Морская привычка: в море надо курить свои. Не отходя от магазина, он проверил купленную водку. Достал расческу и засунул ее в горлышко полной бутылки. Прошлый раз такую привезли, сказал он, что расплавилась расческа. Эту водку, что он купил, я не увидел у него на столе. Вскоре я наслаждался прекрасным домом Гриппы в устье Тумнина. Долина в цветущих маках с проглядывавшей морской синью. Прошли по макам, как по ковру. В доме я не мог отвести глаз от зеркально отсвечивавшего пола из широченных кедровых досок. И это, как сказка, когда Варя, жена Гриппы, пронесла бросающий блики от углей уральский самовар, держа его за резные деревянные накладки, чтоб не обжечься. Я любовался светловолосыми дочурками Гриппы, игравшими на полу. Выпивая, выходя к штакетнику подышать, мы не заметили, как девочки выползли в открытую калитку. Ничего такого, если б не вороны. Опасные для малышек, очень большие, понаглее чаек. Девочки запрятались среди маков в своих красных платьицах. Пьяные, мы бы не отыскали их, если б сами не отозвались. Понял я, почему Гриппе все равно, как он выглядит. Жена любила его и такого, с кустами в ноздрях. Варя встретила меня неприветливо. Протянул руку, что не в обычае староверов, занявших много и из образа жизни орочей. Варя отвернулась, ударив о пол ногой, разозлясь: "Нечего тебе делать у нас!" - Гриппа рассмеялся, и никуда она не делась. Пришлось меня по-гостевому поцеловать. В ней было что-то строптивое, как у необъезженной кобылки. Челка такая же, как у кобылки, и фиолетовые глаза, и длинная белая шея. Три раза она переодевалась, присаживаясь на минутку за стол. Я получил от нее удар деревянной ложкой в лоб. Гриппу она колотила, не жалея. Дочек провинившихся отшлепала так, что заплакала от боли в ладонях. Малышки сами подставили попки и сели играть. Гриппа объяснил причину: у нее прекратилась менструация. Придется ей мальчика рожать. Это были люди, что с собой в ладу. Обычно среди таких сидишь, а что-то в тебе бежит, не дает остановиться. Ищешь путь к настроению, а тоска еще больше. Но сегодня как-то все было хорошо. Когда Гриппа, любивший потрепаться, заговорил, что и я могу иметь такой дом, Варя фыркнула, загремев от злости печной заслонкой: "Ты его только слушай! Они тебя в Хуту утопят, Бандера и этот Жан". "Бандерой" она называла мужа. Я б в эту Варю мог влюбиться, но меня уже ждала любовь на маяке. Сейчас я начну многое пропускать, а то у меня опять душа загорится, что потерял новеллу или роман. Дам себе протрезветь, пока Гриппа везет меня на маяк. Сейчас или в другой раз, но это случится: я посмотрю на дом Гриппы, и на долину и хвойную рощу, где Варя набрала маслят; на сети и лодки рыбацкой артели, буруны на рифах и приближающийся маяк, - я посмотрю на них так, как будто от счастья пропал. Гриппа вез меня к своей сестре, и я уже сотворил из нее образ наподобие Вари. За столом о Груше упоминания не было. Варя, не одобряя затеи мужа, пособолезновала Груше вскользь, что я ей достанусь. До маяка оставалось всего нисколько, как Гриппа вдруг прокричал, что этот Жан, которого назвала Варя, законный муж Груши. Хорошо хоть успел предупредить! Ничего бы я выглядел, явившись женихом... Или могу сходу врубиться в их обычаи? Я принял за шутку, когда Гриппа предложил мне лечь с Варей, если собираюсь у них заночевать. Мол, ей будет полезно переспать с моряком. Пусть вспомнит, каким он приходил с плаванья. Гриппа признался, что тоскует по большим судам, где работал тралмастером, и был бы не прочь проветриться на год-два. Разумеется, я согласился переспать с Варей, за что получил ложкой по лбу. Предложи Гриппа мне всерьез, я б отказался наотрез. Никогда не пачкал себя этим. На Шантарах и после, на Курилах, Командорах, я был в числе тех, кто пил с хозяином, а не в числе тех, кто в это время забавлялся с его женой. Жан сразу осложнил вопрос, а потом вопроса не стало, когда увидел Грушу с пьяных глаз: громадина, метра два! Обильно волосатая и заторможенная, все движется вразброд. Нет, не уродина, но - рост! Уже не стесняясь, я попенял Гриппе при ней: "Ничего себе сюрприз! Лестницу, что ли, к ней приставлять?" Гриппа ответил, смеясь: "Любая баба, если ее сложить, меньше самого маленького мужика". Он складывал Грушу, не мог соврать. Когда же эта великанша, склонясь, одарила меня гостевым поцелуем, напустив слюней, я придержал голову ей, чтоб вернуть слюни обратно. Получился еще один поцелуй, отчего Груша засмущалась, как невеста. Груша не помещалась в моих глазах, никак не удавалось одним разом обозреть ее фигуру. Откуда-то сверху спустилось лицо, я согнулся под тяжестью ее чугунных грудей. Потом лицо снова ушло на не досягаемую для меня высоту. Остались ноги, похожие на арку из двух маячных башен. Такое чувство я испытал возле Груши. Никогда не делал из таких вещей эпопей, но я не хотел сестру Гриппы ни за какие рыбалки. Зачем терзаю словами Грушу, если в мыслях ее уже нет? Я успел испытать сладостный поцелуй Туи, выскочившей наперед матери. Девочка лет 14-15 со странными, как спрыснутыми фосфором глазами и загорелыми коленками, пахнущими керосином. Туя заведовала керосинным хозяйством, заправляла маячные лампы. Туя не убежала, стояла рядом, держала меня за руку без всякого стеснения и при этом деловито стряхивала с пяток песок на каменный пол. Босая, в косичках, в костяных браслетах на тонких руках, она выглядела нарядно. Туя вела себя так, как будто я к ней приехал, и сейчас, показав всем, она меня уведет. Все как-то смирились без слов, что со мной Туя, и громадная Груша оказалась на отшибе. Это выбегание Туи, радость в ее глазах, то, что мы стояли, держась за руки, оглоушило меня. Если по дороге от слов Гриппы я начал было трезветь, то сейчас стоял пьяным и счастливым. Не заметил, откуда и как возник еще один человек, тоже ни на кого не похожий, морщинистый, без возраста. Тихо, неслышно приблизился, представился: "Жан". Ороч, туземец, получил кличку в тюрьме. Сидел он, как я узнал, вроде как политический арестант, хотя официально припаяли уголовщину. Видно, выбрали из двух зол попроще. Жан стоял, смотрел ясно, доверчиво. Роковая минута! Я ее имел ввиду... Разве я себя не знаю? Если на меня такими глазами смотрит человек, я таю: он мне уже товарищ, брат. Пусть ороч или чукча. Протяни я ему руку по-моряцки, по-братски, как я протягивал и сволочам, - и я бы держал в руках колесо фортуны! Я не подписывался бы под автопортретом, сочиняя "Роман о себе": "большой неудавшийся"... А сидел бы, как и полагалось мне, в маячной башне. Но меня попутал злой дух. В меня прокрался и уселся на язык. Я спросил у Жана, как будто мне так важно узнать: "Скажи правильно, как тебя зовут?". Обидел страшно, и Жан, закипев, сразу отошел, маленький, прямой, как карандаш, тигролов с длинной жилистой немыслимо верткой, как у фокусника, шеей, выкручивавшей голову чуть ли не назад. Теперь он будет прятать от меня глаза, которые у орочей не врут. На Хуту по шее Жана я буду ловить его намерения... Хорошенькое у меня появится занятие! Минута прошла... А как бы я мог еще поступить? Если б я, положим, знал, каков Жан с этой минуты: что он, как отошел, меня приговорил? Тогда надо было сейчас, как он сел, отвернувшись, и взялся чистить ружье, а Груша протянула мне топор, чтоб по обычаю воткнул в порог: чтоб загостевал надолго! - следовало без задержки тюкнуть Жана топором по шее... Никто б и значения не придал, раз у меня такой обычай! Я злюсь на Жана, но факт есть факт: я обидел его, а не он меня. Помириться будет невозможно. Все, минута прошла, и теперь время понесется к той, когда я пойму, что Жан приговорил меня. Сразу же он и открыл карты: позвал Грушу спать. Келья у них была наверху, под сторожевой площадкой маяка. Уезжая, Гриппа сказал мне, чтоб я ложился с Туей. Недовольный Жаном, он считал, что я правильно его осадил. Мог бы и ответить, как зовут. Тут не Париж, скорее - Техас. Хватит строить из себя коммунара! Но я-то видел, что Гриппа расстроен, что не предупредил насчет Жана и что Груша осталась без меня. Лег с Туей, она меня сама повела. Лежал, еще не остыв от случившегося, переживая... Лучше б я у Гриппы заночевал! А завтра он бы меня отвез в порт Ванино. Все равно ему надо покупать сигареты... Что мне эта девочка? Положили с ребенком, курам на смех! Я будто забыл поцелуй Туи, и как мы держались за руки, и я был ею заворожен. Все я помнил, но это не объясняло, что мы легли спать. Обиженный Жан забрал жену, но не предпринимает действий, что я с его дочерью, - как это совмещается? Может, здесь правит Туя, а не Жан?.. Размышляя, я смотрел, как Туя старательно укладывается на ночь: бряцает браслетами, снимая их с рук; расплетает косички, очищает подошвы от песка. Перед этим она мыла ноги в тазу душистым мылом, но не догадалась, что их можно снова испачкать, если не подмести пол. В ее комнатке с полукруглой стеной и узким окном без занавески то вспыхивал яркий свет, то все погружалось в темноту от проблескового огня на сторожевой площадке. Лицо Туи с курносым носом и забавной щелью между передними зубами выражало деловитость. Может, ей не в новинку ложиться с незнакомым мужчиной в два раза старше? Вот она, в длинной фланелевой рубахе, поправляя как женщина рукой в паху, ложится. Сплевывает что-то, что попало на язык. Взбила подушку, обтянула под простыней рубаху на ногах. Все, кажется, улеглась. Мы лежим молча. В движениях Туи, так не вяжущихся с ее детским личиком, было нечто знакомое и простое, что я уже привык обнаруживать у взрослых женщин, когда они сходили со своих высот к постели. Можно подумать, со мной лежит не девочка, а разбитная морячка. Такая метаморфоза в Туе мне не по душе. Такую Тую я мог встретить и в порту Ванино. К нам на судно приходят и малолетки. В моих глазах все еще стоял дом Гриппы, блики от самовара в Вариных руках, а потом - бегущая ко мне Туя как из какой-то сказки! Или я не в башне маяка? Не лежу на скале, высоко над морем? Я хочу, чтоб сон продолжался! А уже, по своей вине, что-то разрушил с Жаном... Вдруг я решаю: надо Тую сохранить! Я ее сберегу, ни на что не обращу внимания. У меня уже нет ни ушей, ни глаз. Сердце у меня заколотилось; я вздрогнул, когда Туя толкнула меня пяткой под одеялом: - Слышишь? - Да. - Сегодня у меня сбылась мечта. - Какая, можно узнать? - Она тебя касается. Сегодня я поцеловалась с матросом. - Разве у вас нет моряков? - У нас одни рыбаки. - На море говорят: "Рыбак - моряк вдвойне". - Ну да. Вдвое толще. У Туи хрипловатый голосок, она картавит, словно в горле у нее перекатывается горошина. Отвечаю на ее вопросы: чем занимаюсь на море? Какой из меня моряк? Ее интересует, умею ли я драться. Она хотела бы услышать о каком-либо случае с поножовщиной. Ей также интересно: были ли у меня женщины? Какие и сколько, хоть приблизительно?.. Даю полный отчет, как ученик своей учительнице... Ей-богу, мне не до смеха! Поставив перед собой задачу возвеличить Тую, я уже в ее власти. Инициатива полностью исходит от Туи. Я с волнением смотрю на нее: Туя удовлетворена моими ответами. Ее раскосые глаза светятся в паузах темноты. В сущности, ей уже хватило того, что я работал на китобойце "Тамга". - "Тамга" - это "тавро", судьба, - разъясняет она мне. - По-орочански? - Надо у папы спросить. Но у нас такое слово есть. Неожиданно она говорит, и это для меня, как удар грома: - Ты затмишь мне весь этот мир. Теперь он мне будет не нужен. Потом я обнаружу эти слова, подчеркнутые в какой-то книжице на ее полке. Туя вовсе не романтична, но до нее доходят