не совсем трезвый: "Ложись, дед, на рельсы, сейчас я по тебе проеду!" - крикнул он насмешливо в ухо старику. Единоличник принялся послушно укладываться на бетонной лаве. Пытался разогнуть ноги, скованные в коленных чашечках. Никак ему не удавалось лечь. Только болтался от напрасных усилий фиолетовый мешочек, да тряслись руки, судорожно цеплявшиеся за края скамьи. Субъект, наблюдая за стариком, пооткровенничал со мной: "Сейчас марафет наведу на марамоя, заречется в баню ходить". Я понял по его лицу, что мысль помучить беспомощного еврея влетела ему случайно в башку, как похмельная блажь. Тогда я сказал, коснувшись плеча субъекта, по-дружески так: "Зачем тебе? Потом сам будешь жалеть", - и субъект, помолчав, рассудил вслух: "Верно, старик что дитя малое. Тоже ведь хочет погреться", - и без всякой брезгливости отмыл Единоличника. Зайдя в моечную еще раз, я увидел, что Единоличник сидит, ожив от горячей воды, свободно двигает ногами. Знакомо выкатив каплями печальные глаза, он сказал своему благодетелю: "Молодой человек! Вы вернули мне годик жизни!" Этими словами Единоличник окончательно умаслил субъекта. Тот осмотрел веник старика: "Таким веником, дед, как кулаком бьешь!" - и показал свой: "Идем, я еще годик прибавлю". Он повел старика в парную, а я подумал, как немного понадобилось, чтоб защитить Единоличника и даже вызвать к нему сострадание. Но эти несколько слов мне отчаянно дались и никакого облегчения уже не принесли. 32. У Заборовых Заборовым я позвонил около девяти утра. Открыла Ира, непричесанная, с лоснившимся лицом, в халате, накинутом на ночную сорочку. Не занятая ничем, кроме дома, она в таком виде могла ходить до наплыва гостей. Забыв поздороваться, я спросил: - Ира, Боря дома? - Ты разве только к Боре приходишь? - Почему же? Я не делаю различия между тобой и Борей. - Спасибо, - насмешливо сказала Ира. Вряд ли я понял, что сморозил... Как можно с порога спрашивать о Боре, когда у него есть жена Ира? Вовсе не из таких жен, чтоб только подавать и уносить, когда вы сидите и беседуете. И как можно не отделять Борю от Иры, если каждый из них считает себя независимой личностью, оставаясь мужем и женой? Я отвык от понимания таких вещей, а точнее можно сказать лишь словами Чагулова: "Вы думаете, Фефелов, что вы забыли. А я думаю так, что вы и не знали". Да я был вообще далек от вежливой речи после моря и своих рассказов. Всегда терялся в разговоре с Ирой, а когда начинал следить, как говорю, то выходило еще хуже. Только войдя, я уже наговорил столько несообразностей, что другая какая, менее деликатная, чем Ира, тотчас выставила бы меня за дверь. Ира услышала, что протекает вода в сливном бачке. Вполголоса выругавшись по-матерному, пошла перекрывать. Я снял с себя пальто, прикидывая, какой можно сделать вывод из первой минуты общения с Ирой. Месяц Заборовы отдыхали в Крыму, я зашел плюс две недели после их возвращения. Полтора месяца отсутствия давали возможность надеяться на более теплый прием. Ира встретила меня без эмоций, и вывод был таков: теперь я появлюсь у них через месяца 2-3. Я уже становился щепетилен в посещении знакомых. Принцип был такой: чем больше ценишь и уважаешь людей, тем реже надо у них бывать. Вскоре это сделается манией, а потом станет моей особенностью. Я начну исчезать из поля зрения своих знакомых на многие годы и заходить незванно, без приглашения. Появляясь так, я, случалось, заставал в чьих-то глазах такую же внезапную радость. Меня это подолгу согревало. На время я обретал кого-нибудь, думая, что он мне друг. Но зачастую такая радость, возникнув, и исчезала при мне. Неосторожно задерживаясь, я пересиживал ее и уходил, обижаясь. Стоило ли обижаться? Надо бывать почаще, чтоб к тебе привыкли. А если тебя видят раз в три года, а ты уже просидел три часа, то надо и совесть иметь!.. - Будешь есть? - спросила, появляясь, Ира. - Да нет. Я бы не хотел. Ира кивнула: она поняла, что я не хочу есть. Но по лицу было ясно, что через минуту она повторит свое предложение. На этот раз, по-видимому, зная от Люды об отъезде Натальи, Ира не стала даже выдерживать минутной паузы. Сказала сразу после своего кивка: - Идем, я тебя накормлю. Только через много лет Люда, Борина племянница, откроет Наталье: Ира определяла, что я голоден, по моим блестевшим глазам. Я и сам угадывал в этом ее настойчивом зазывании на кухню не простое гостеприимство. Давал зарок отказываться от угощения. Устоять трудно, так как Ира была глуха к отказам. Мы прошли на кухню, Ира поставила на конфорку разогревать кастрюлю. Пока готовился завтрак, выкурили по сигарете. - Ты такой свежий, загорелый, как будто в Крыму побывал, - сделала мне Ира комплимент. У меня еще сохранялся темный ледовый загар после Сахалина. Я знал, что выгляжу привлекательно. Но упоминание о Крыме, о южном море, которое я презирал, вызвало реакцию отторжения. - Терпеть не могу южный загар! Глянув на загорелую Иру, я спохватился, что сказал бестактность, и добавил: - В бане я побывал. - Ну да, ты же ходишь в баню... - Ира, посмеиваясь уголками губ, принялась обрабатывать ногти с облупившимся лаком. - Ну, что ты делаешь? Чем занимаешься? - Пишу! Потрясающие рассказы... - Тогда я был не таким скромнягой, как сейчас. - Ничего подобного еще в литературе не было. - Что-то зверино-кровавое свое... - Да это только фон! О чувствах, о всяких желаниях. Они и у тех людей есть... - Расскажи в двух словах. Занимаясь ногтями, она изредка поправляла расползавшиеся полы халата, открывавшие икры с заметными волосками, что я отметил со злорадством. К тому же у нее был заложен нос, она откашливалась, и от нее попахивало женщиной, еще не принявшей ванны. Обижало, что Ира выходила ко мне, не заботясь, как выглядит, сбрасывая со счетов, что я молодой человек и, как пишущий, наблюдателен. Ее изумительный овал со скобками волос по обе стороны щек изобразил Боря в иллюстрациях к моей приключенческой повести. Там была Ира, а Боря, должно быть, не мог вообразить другую девушку с таким именем и срисовал с жены. От меня же ускользало обаяние Иры. Даже когда я заставал ее с гостями, умытую, а не лоснящуюся, облекшую себя в зеленое или черное платье, так подходивших к ее лучистым с небольшой раскосостью глазам; сидевшую скромно и затмевавшую без усилий всех дам, бывавших у них, я все равно видел ее вот такую, как сейчас: небрежно одетую, расхаживающую в неглиже, откашливавшуюся, как Вера Ивановна, попахивавшую дьяволицей и слушающую с ленцой: что еще там Боря может Казанов сочинить?.. Ей нравились отдельные мои рассказы, к примеру, "Некрещеный", где старый матрос ищет ночью в поселке, куда зашли на пару часов, роженицу, чтоб накормить грудью ребенка, оставшегося от жены-морячки, умершей при родах в плаванье. Даже Наталья отвергла этот рассказ за неправдоподобие! А Ира восприняла чутко. Но такие случаи были наперечет, когда она относилась ко мне серьезно. Всякий раз как бы отбывала со мной время. Может, это и не нуждается в объяснении, но если представить так, что меня что-либо связывало с Ирой, то я могу предположить, что она платила мне той же монетой. У меня был испорченный вкус, я не дотягивался до таких высот, как Ира. Я принимал за прокуренный бас ее грудной низкий голос, резонирующий в органном регистре. Она казалась мне чересчур домашней, вялой, безраздельно захваченной Борей, как мной Наталья. Само то, что она Борина жена, делало ее для меня священной коровой. Потом я убеждался не раз, что нет обиды острее, чем можешь нанести женщине таким к ней отношением. То моя потеря, что ум, своеобразие таких женщин, как Ира, я не улавливал. А если б воздал им, то хоть обогатил бы свой стиль и не прибегал к непристойностям в выражении высоких чувств. Ведь я подозревал, заставая удрученной Иру, что ее, однолюбку, не умеющую хитрить, - как бы она ни успокаивала себя, что Боря не может к ней ни с того ни с сего охладеть, - что ее все же задевали интрижки Бори с ее подругами: только Ира обзаведется подругой, как та станет добычей Бори! Он и здесь лишал ее опоры. А если б я приходил не только к Боре, но и к Ире, и хвастался не только своими рассказами, а иногда послушал и ее стихи; если б до меня доходило, что передо мной сидит женщина, которую Боря удерживает лишь своей гениальностью, то она, быть может, простила бы мне и мое бедственное положение, и то, что я хочу стать большим писателем, и мою корявую речь, и неумение себя вести. Но откуда мне такому было взяться? Нас разделяли и люди, их близкие друзья, мои "русскоязычные" враги из журнала "Неман": Наум Кислик и Валька Тарас, а потом и сам Шкляра. Ира не впитала их тон и пренебрежение ко мне, но все это давало знать и преломлялось в ней. Я как-то высказал свое неудовольствие Боре: как Ира терпит у себя дома столько евреев? - на что Заборов усмехнулся: мол, он знает, кто она такая... Насчет этого ходили толки, Заборов помалкивал, а Шкляра лишь подпускал тумана. По его словам, Ира была внебрачной дочерью Бориса Корнилова, поэта поталантливей Есенина, загубленного сталинской инквизицией. Я знал лишь то, что Иру удочерил ленинградский художник Басов, опекая и после замужества. Затеяв жизнеописание Иры в минуты идущего между нами разговора, которым надо бы дорожить, я вижу причину такой забывчивости в неудобстве, что зашел сюда как будто бы молодой. Мне хочется убежать из своего возраста... Да я бы отдал эти годы только за то, чтоб не видеть себя такого, вроде Вани Ласкова, сидящего на кухне Иры и хлебающего суп или борщ! Поэтому я спешу преждевременно проститься с Ирой и перескочу лет через 10-12, когда я, узнав об отъезде Заборовых, зайду к ним с Аней, застав Иру с Кириллом. Тогда подрастал их сын и училась в университете дочь Машка. Ира будет сидеть печальная, переживая, что уезжает, побаиваясь, должно быть, как поведет себя муж в новых обстоятельствах и посветит ли ему вообще заграница. Ее удивляла, о чем она призналась мне, абсолютная убежденность Бори, что он пробьется в Париже. Подавленная, не представляя, что ее ждет, - ведь отъезд тогда был полным изгнанием! - растерянно бродя по новой квартире, полупустой из-за проданных вещей, она принялась уговаривать меня тоже уехать. Имея возможность остаться за границей в любом рейсе, я б не уехал из Минска из-за принципа. Надо было пробиться в Союз писателей, все на нем завязалось, я себе не принадлежал. Чтоб успокоить Иру, опасавшуюся поменять Минск на Париж, я показал ей в окно. Там прилично одетый гражданин, по виду заведующий научной лабораторией, а, быть может, и деятель искусств, поставив рядом портфель, подрагивая от высвобождения, выписывал желтой струей автограф на мартовском снегу. Я привел гражданина как положительный пример, поскольку он отошел от тротуара, а не мочился среди прохожих или им на головы с этажа: "Если будешь скучать, глянь оттуда из этого окна", - Ира усмехнулась, и эту улыбку я запомнил. Мы расстались, и было нелегко обяснить Ане, которую я подготовил к Ире заранее: что ее встретит очень красивая тетя, и как все будет замечательно там, - я не мог никак развеять детское недоумение, что тетя почти что и не заметила Аню со мной. До этого я к месту и не к месту упоминал Борю Заборова и, слыша из кухни его приближающиеся шаги, хочу внести ясность насчет наших отношений. Весь смысл этих отношений заключался в том, чтоб, видя Заборова раз в три месяца, а потом раз в три года, постоянно держать его на языке, бахвалиться, что есть у меня такой друг - Боря Заборов. Потеряв Шкляру, я искал в Минске замену. В общем, искал уже не друга, а собеседника на короткий час, о котором можно было бы сказать словами Ги де Мопассана: что с ним дышится так же легко, как у берега моря... Вот он вошел, чтоб отбыть со мной пять минут, среднего роста, не потерявший стройности и от этого кажущийся повыше, с длинным небритым лицом и картавостью еврея, с синими глазами, узкогрудый и слабосильный, как могло показаться, не знающий, что такое физическая закалка, но неудержимый и запальчивый, как в фосфоре весь. Помню, как он вспыхнул, когда Володя Короткевич, язвительный белорусский романист, прошелся по поводу небрежного оформления Борей некоторых книг. Все знали, и в том числе Володя, что Боря занимается книжной графикой всерьез, делает на ней имя, делает конфетки из говна. Но если нужны деньги, а заказы плывут, то не в каждой же книжонке будешь выкладываться, или не так? Ничего такого не сказал Короткевич, но как взвился Боря! - вошел ничем не приметный мужчина: просвечивающиеся волосенки, зачесанные по-детски на лоб; в каком-то джемпере сереньком или кофте, в брюках каких-то. Добавит к ним шляпу и пальто - и пошел: воротник поднят, руки в карманах, синие глаза фотосинтезируют окрестность: нет ли приметной натуры? Он взял первое место в старом Доме творчества Якуба Коласа, где устроила конкурс-просмотр среди эстетствующих мужичков белорусская поэтесса Вера Верба. Я видел ее, когда прогуливался с теткой в трамвайном переулке, забыл упомянуть: она прошла мимо, не узнав, став похожей на свой псевдоним, то есть на корявое дуплистое дерево; закутанная в линялую шубу, глотающая, вместо таблеток, суперсексбоевики и негодующая на их отсталость, непрофессиональность, - такие боевики в изобилии поставляла жуткая фирма Кудрявцев и К*, где корпел редактором, заклеивая фиговыми листочками членообразные слова, "великий бобруйский писатель" Михаил (Моисей) Наумович Герчик. Молодая Вера Верба отдала Боре высший балл, - еще бы ей не знать, кому давать! Я не был там, но если б заявился, был бы изгнан и бежал, как лермонтовский Гарун. В Домах творчества у Бори не было недостачи с натурой: одна художница одевается, другая раздевается, он еле успевал натягивать на подрамники холсты. Тут ничего удивительного: он работал, как вол. Один только раз я видел его отдыхающим. Шел с Натальей, вдруг видим Заборова: сидит в парке на скамейке, как и я любил так. Всегда крайне занят, а тут - на тебе! - сидит, скучает, дурака валяет. Наталья все порывалась сказать: "Доброе утро!" - я еле ее отговорил, стал уводить: пусть отдохнет великий труженик, скажешь "Доброе утро" в другой раз!.. Однако Наталья, по-видимому, не забывавшая Борин поцелуй на нашей свадьбе, когда он под крики "Горько", меня опередив, припал к ней, как к своей, - Наталья произнесла, отчего-то на Борю прогневавшись, сидевшего скромно на скамейке: "Какой подлец!" - а чтоб ей такое слово выговорить, ох, как ей надо рассвирепеть!.. Это был единственный человек из моих знакомых, от которого отлетала национальность; он не носил это, как мету, вообще не имел никаких мет, так как с рождения был помечен как художник. Но когда я на него смотрел, я помнил, что он еврей, и тотчас вспоминал, что и я такой же, - мне было приятно себя с ним в этом смысле объединять. Боря Заборов, в отличие от Иры, оставался в стороне от едких кривляний "русскоязычных" насчет "Бори-боксера, друга Шкляры". Когда я заходил к Заборовым с Аней, то я хотел застать именно Борю Заборова, и я его не застал. Но еще раньше, за месяц или два, мы неожиданно увиделись в коридоре издательства "Мастацкая литаратура", - сам не знаю, что я там потерял. Я слышал, что Боря оформил "Гамлета" в белорусском переводе, был сам доволен графическими миниатюрами. По Минску гулял слух, что Заборов заказал для себя лично в типографии два экземпляра с обложкой из замши, на которую угробил Иркины сапоги. Вообще-то случай по тем временам небывалый, что такое он сумел вытрясти из них! А то, что ему, отщепенцу, давали заказы, уже изгнанному из творческого союза?.. Да, он умел устраивать свои дела! В коридоре издательства он появился и шел навстречу, расстегнутый, как всегда, пальто с поднятым воротником, руки в карманах и так далее. Мы не виделись лет пять, я заметил его первым и думал пройти, помахав рукой, как любому из знакомых. Махнул - и прошел мимо, а знакомый, привыкнув к таким молниеносным проходам, и не подумает, что столько-то там не виделись лет. Боря, вдруг обнаружив, что это я, стал, как вкопанный, раскрыл объятья, расцеловал, умиленный, и оторвался, - и все сказано, нечего больше сказать. Я задержал Борю, обнявшего меня на кухне, отчетом о тех, кто побывал в его с Ирой отсутствие у них на квартире. Такой отчет я обязан был сделать: Боря давал мне на хранение ключ. Меня навестили у Веры Ивановны в поисках ключа для тайных свиданий философы, психологи, виднейшие теоретики научного коммунизма. Жены теоретиков стоили того, чтоб им изменять: старые, ревнивые, они подмазывали к морщинам горделивые выражения своих мужей. Еще больше раздражали меня их мужья, устраивавшие интеллектуальные посиделки у Заборовых. Вальяжно развалившись в креслах, философствуя, они, как сговариваясь, замолкали, если я встревал. Вот я и отыгрался за их спесь! Особенно расписывал я самого безобидного среди них: теоретика в области подросткового секса. Этот низенький толстый еврей в очках с сильными диоптриями добывал, как оказалось, практические сведения со вторых рук. Его девица, далеко не подросток, с виду хоккейный бомбардир, деловито прохаживалась по переулку, преследуемая собачонкой Люды, сластолюбивым Пиратиком, пока половой стратег договаривался со мной насчет ключа. От девицы, должно быть, исходил такой мускусный запах, что травмировал собачье чутье. Увидев, как Пиратик врезался носом в кирпичную стену, я, жалея собачку, тотчас выдал ключ теоретику секса. Все это я рассказывал Боре, и вдохновение мое возросло, когда отлучавшаяся Ира тоже подошла послушать. Боря без улыбки воспринял мои измывательства над людьми, которые наверняка для чего-то ему нужны. Отреагировал же только на Пиратика, подивившись сластолюбию крошечной собачонки. - Неужели Пиратик такая скотина? Я считал его порядочной собачонкой. - Ты только слушай, что тебе наговорит Боря Казанов, - отмахнулась уязвленная Ира. - Мы с Людой выбирали Пиратика через Общество собаководов. У него прекрасная родословная. Ничего такого за ним не водится и в помине. Не надо было возражать, я же поклялся, что все так, как я сказал. Боря уже не внимал мне, успокоенный Ирой. Ключ я ему давно передал через Люду, а сейчас он опять вернул ключ мне, сказав: - Мы собираемся отлучиться из Минска на короткое время. Шкляра здесь, отдашь, если попросит. - Шкляра один? Боря пожал плечами, искоса глянув на Иру. В последнее время Шкляра посягнул на одну из Иркиных подруг. Я же имел в виду девиц, которых Шкляра возил из Могилева. Должно быть, Ира знала, что Шкляра вторгся на заповедную территорию Бори. Ей бы порадоваться этому, а она - нет. К Шкляре она относилась не так, как ко мне. Да и Боря поддавался той эйфории, которую вызывал Шкляра. Только когда Шкляра сделал явный ход в сторону Иры, посвятив ей одно из стихотворений, их отношения дали трещину. Я не сразу увидел в стихах Шкляры трезвый, обдуманный маневр на разрыв отношений с Борей. Посчитал это выпадом поэтического маньяка, решившего, что делает своим посвящением любезность Ире. Задетый за живое этим ухаживанием, Боря, уже из Парижа, зная, чем досадить Шкляре, просил передать ему в письме, что ездил рыбачить на Аляску. Вот про рыбалку, только на Соже, и зашла вдруг речь. Ира, раздосадованная на меня из-за Пиратика, а еще из-за того, что Шкляра уединится в их отсутствие с ее подругой, подкинула мне шпильку: - Шкляра сказал, что ты леску зубами не умеешь перекусывать. - Как он объяснил? - Не умеешь! Зубы бережешь. - Правильно объяснил. В писательской поликлинике его обслуживает личный дантист. А мы в море больной зуб вышибаем зубилом. - Стань членом Союза писателей и будешь иметь личного дантиста. - Я стану, Ира, не переживай. Боря рассудил в мою пользу: - Если Шкляра кремнем добывает огонь, то все, что ли, должны выкинуть спички? Я б тоже не перекусывал. Взял бы нож и обрезал леску. - Что он еще сказал про меня? - Боря, избавь... - Проговорила Ира с досадой. - Выясняй сам отношения со Шклярой и не взваливай на меня. - Но ты же передаешь! Сама начала... 33. Боря Заборов и Боря Казанов Позвонила соседка, Ира пошла открывать. Боря вернулся к себе в комнату. Дома он занимался оформлением книг, картины писал в мастерской отца, пока не получил собственную мастерскую. Я походил вдоль книжных полок, раздумывая, что выбрать для чтения. Остановился на недавно вышедших "Письмах Ван-Гога". Роскошное издание! Видел экземпляр в продаже, не было денег приобрести. "Письма Ван-Гога", хоть и держал в руках, кольнули сердце потерей. Бывая у знакомых, я редко обращал внимание, как они живут. Возвращался из благополучия чужих квартир в свою конуру без особых терзаний. Только домашние библиотеки вызывали во мне острую зависть. Я начинал с полного нуля. Или я мог сравнить себя с Борей? Меня несколько задело его посещение нас с Натальей, когда он приезжал к тетке на Сельхозпоселок. Тогда Боря зашел, чтоб передать ключ. Его приход страшно смутил Наталью. Боря тоже чувствовал себя не в своей тарелке. Сидел, рассматривал жалкую косметику Натальи, обещал ей что-то достать. Нетрудно представить, как действует на такого человека лицезрение нищеты, в которой мы с Натальей сидели по уши. Но разве он, художник, не мог оценить того, к чему я стремлюсь? Или так уж приятно было Хемингуэю писать в кафе, приходить в свою нетопленую квартиру на улице Кардинала Лемуана, а у него тоже были жена и сын: "Работа лучшее средство от всех бед", - разве это было неясно Боре Заборову? Собственно, ключ он передал, чтоб мы пожили месяц в нормальных условиях. Приехали, осмотрелись: все знакомое, здесь была наша свадьба. У Натальи сразу началась ностальгия - по своим гардинам, чашкам, чайникам. Эта квартира лишь растравила в ней тоску по собственному углу. Посидели полчаса, пока набегался Олежка, - и уехали. - Боря, - позвал меня Заборов из своей комнаты, - что это за история с антисемитом на рыбалке? - Пришел, сел рядом колхозник, когда варили уху. В плаще длинном, с кнутом - пастух. Бормотал всякое о жидах. - Ну? - Он же не догадывался, кто я, - выдавливал я из себя. - А меня это всегда смущает. - Напрасно! Ведь это хорошо, что не догадывался. Дал бы по морде, он бы в другой раз поостерегся разевать рот. Он в любом неизвестном боялся бы увидеть еврея. Заборов бы точно вмешался! Только затронь... Почему же я промолчал? Ведь там, у костра, сидел даже не Прораб, а какой-то алкаш, ожидавший, что ему нальют. Насчет евреев расшумелся, должно быть, чтоб задобрить московских господ. Там стоило пальцем ткнуть, чтоб захлопнуть его грязную пасть. Я же ждал, что вмешается Шкляра. Куда удобнее ему, проще! А он, оказывается, разучился понимать такие тонкости. Был способен лишь ябедничать на меня Заборовым... - Шкляра рассказал, как я спас его жерлицы? - Не припомню. - Появились браконьеры на лодке, с острогой, с бреднем. Я вскочил в лодочку, погнался за ними. Лодка протекла, еле дотянул до камышей. Они там затихли, у них было ружье. Если б напоролся, могли б выстрелить, утопить. Там ненавидят приезжих рыбаков. Ни Шкляра, ни остальные даже шага не сделали от костра. - Зачем же ты за ними гнался? - Уже сам раскаиваюсь. - Как у тебя с устройством на работу? - Не знаю, что и сказать. Я начал писать настоящие рассказы. - Поздравляю. А на что будешь жить? - Попробую совмещать. Боря промолчал, видя, что я нервничаю, расстроен. Я смотрел, как летает его рука... Он выполнял престижный заказ, оформлял один из томов "Всемирной литературы". К стене был прислонен этюд, который он привез из Болгарии: горное селение, глинобитные стены, пустая улочка с деревом наверху. Все растворено в густом коричневом тоне, где прячутся, проскальзывают какие-то мазки... Сколько таких этюдов Боря привез из Болгарии? Так интенсивно мог работать человек, в котором все свершилось давно и навсегда... Как я был поражен, увидев через много лет в журнале "Огонек" репродукции картин Заборова парижского периода! Он завоевывал мир, совершенно другой художник: всепроникающая, гипнотизирующая фотографичность... Я смотрел, как рисует Боря, вспоминал, как недавно писал сам. В его работе не чувствовалось ничего такого, чего бы он не знал заранее и сейчас нашел или искал. Иногда он стирал какое-либо место, но тотчас восстанавливал стертое, как будто что-то прояснив двумя-тремя линиями или акцентирующей штриховкой. Мне было мучительно сознавать, что нас разделяет. Боря знал, что в любую минуту, как только возьмет карандаш или кисть, он будет создавать то, что захочет. Пусть он нездоров, его знобит, он опечален или растревожен, - а рука летает, делает свое. Нездоровье еще добавит цвет, тон, оттенок... Ведь один из своих лучших рассказов я написал, когда у меня болел зуб!.. Различие в том, что талант свой Боря знает. Талант в нем защищен, цветет и процветает. А во мне? Откуда он явился, как появился? Или я его звал, призывал? Еще месяц назад я и не знал, что так буду писать. Я заворожено смотрел, как Боря рисует, а во мне уже накалялся, тлел, раздувался страх, что я больше не смогу вернуться к столу... Может, опрометчиво вышел из дома? А надо было скрываться, сидеть, выжимать себя до конца? Нет, я устал, мне стало неуютно в домике Веры Ивановны. Сейчас пойдут тяжелейшие рассказы. нужна полная настройка на свое состояние... где себя укрепить, чтоб страх перед творчеством прошел? Ведь он, этот страх, не исчезнет и не ослабеет с приездом Натальи. Или я не хочу стать таким, как Боря Заборов? как же мне жить и как себя вести? Будь у меня отец-крестьянин, который бы возил пшеницу в Минск-столицу, а деньги высылал мне; будь мать, которая бы хранила, как зеницу ока, каждую строчку любимого сыночка; будь такой брат, Лео, как у обруганного всеми, поникшего в уме, отвергнутого самим богом Ван-Гога: Ничего этого нет и не суждено мне!.. Я ехал в трамвае, забивая голову Шклярой. Потом возомнил себя гением, написав несколько рассказов. Но дело в другом, я понял сейчас возле Бори: талант во мне - залетный гость. Как его удержать? Может быть, подсказка в этом ключе? Разве не в Дом творчества едет Заборов? Сразу после Крыма, имея здесь все условия! Значит и ему приспело нечто такое, что только там сможет одолеть. Мне нужна теплая комната в деревянном доме Якуба Коласа! Нужен свет зеленой лампы, а ночью чтоб светил оснеженный лес. Вот сидит товарищ, и уже помог: уговорил-таки мать, Эдиль Иосифовну, прописать меня в Минске! Не поддался ни Кислику, ни Тарасу, для которых я весь помещаюсь в формуле, которую они пережевывают, передвигают, как жвачку, в углы рта: "Боря - боксер, друг Шкляры". То есть во всем копирующий Шкляру, которому, в отличие от Шкляры, ни в чем нельзя помогать и ничто нельзя прощать. Таких вот ясновидящих, вредящих из племенного еврейского антагонизма, ничем не угомонишь и не умилостивишь : А Боря взял и не послушался их! Это надо ценить и ценить. А скажи я ему: "Боря, помоги мне с Союзом писателей? Сколько у тебя связей замечательных! Отложи на пять минут кисть, а то я пропаду :" Он глянет, усмехнется: "Я Кислика с Тарасом не могу изменить насчет тебя. А ты хочешь, чтоб я убедил Ивана Шамякина принять тебя в Союз писателей СССР?" Он будет прав, если так ответит. Но разве я могу согласиться с ним? Почему у меня не может быть, как у других? Если б в Рясне я смирился, что никого не одолею, то в меня до сих пор бросали бы камнями. А если б выходил на ринг, не смея победить? Чагулов удалил бы меня из зала после первого боя: Почему же сейчас, когда взялся за перо, я должен вести себя иначе? Тот же Шамякин помог мне с пропиской! Или согласие Эдиль Иосифовны решало все? Нужно было согласие Ивана Шамякина, что я имею отношение к Союзу писателей. Иван Петрович такое согласие дал : Сама милиция меня разыскивала , чтоб поставить штамп о прописке в паспорте! Ни дня не прожил я в квартире Эдиль Иосифовны. Вообще туда не зашел. Иван Шамякин без всяких уговоров, переговоров подписал бумажку: "Паспрабуй, можа праскоча" : - и проскочило. Отложи на 5 минут кисть : Вот ты переживаешь, что я бедно живу, не имею квартиры и работы. Любой может написать донос, а там гляди и сошлют за тунеядство. Ты хочешь, чтоб я занялся устройством этих дел. Но разве ты не знаешь, как трудно устроиться мне? Сколько раз я слышал: "Сделай хорошую передачу, берем в штат". Сделал, передачу повесили на "красную доску". У меня нет передач, которые бы не висели на "красной доске". На радио из года в год повторяют мои спектакли, ставшие сокровищем фонотеки. А на штатное место садится другой человек. И не так уж редко - еврей : Кто такой, откуда? Никто не знает, прошел сверху. Кто-то отложил для него кисть : Но разве я стою возле тебя из-за этого? Я стою и не знаю, что сегодня, попав на телевидение, где успел пройти мой материал "Жан рисует Париж", - о выставке французских детей в Минске, - я узнаю новость, которая радостной ласточкой вьется среди моих поклонниц-редакторш: Председатель Гостелерадио Полесский, случайно просмотрев мой очерк в эфире, уже спустил приказ: разыскать автора и уговорить его работать на телевидении! Я соглашусь, угроблю три года, чтоб сделать радость вернувшейся Наталье. Собственно, с завтрашнего дня и начнется у нас обеспеченная жизнь. А если б мне нечего было выбирать, и я в самом деле был "Боря-боксер, друг Шкляры", то как бы я мог поступить? Я бы ответил тому начальнику паспортного стола, которому никто еще не дарил книг, и он в своем милицейском порыве сказал мне: "Проси, что хочешь!" - я б ему ответил: "Закапай чернилами мой паспорт и выдай новый", - и я бы его получил. Я б ответил Василию Ивановичу Козлову, когда он предложил мне написать книжку о его партизанских подвигах: "Согласен за квартиру", - и получил бы квартиру. Вдобавок, одолжив сотню на перевозку, загрузил квартиру первосортнейшей мебелью из красного дерева, - ее предложил мне бесплатно под чоканье рюмок Камай, директор Бобруйского деревообрабатывающего комбината. Не то чтобы я вел себя из какого-то принципа или чересчур стеснялся. Я был бы не против все это получить. Но сколько времени надо с этим возиться? Переоформляй паспорт, пиши книжку Василию Ивановичу, одалживай сотню у Веры Ивановны, заказывай мебельный фургон, - когда же тогда писать свои рассказы? Отложи на пять минут кисть. Избавь меня от страха писать... О чем я хочу, чтоб ты догадался? Вышел у меня документальный фильм "Охота со старой собакой". О тех егерях, у которых я гостил недавно в Пропойске, после рыбалки со Шклярой. Неожиданно, с первого захода, получился шедевр. Фильм одержал победу на международном кинофестивале в Венеции. Стал трамплином для очередного режиссера-национала. Мне даже не показали медаль, успех меня обошел. Что мне успех в кино? Меня интересует простенький диплом "За дебют киносценариста". Такой диплом обеспечивает прием в Союз кинематографистов. Разве я мог предположить, что комиссия "Беларусьфильма" окажется настолько дезинформированной? Мне объяснили так: "Никто не мог поверить, что ты написал свой первый киносценарий..." Как будто я Тонино Гуэрра какой-нибудь!.. Только тебе, Боря, я могу сказать, зная, что ты не исказишь, не перевернешь мои слова, как Кислик и Тарас, - как мне не хватает сейчас той комнаты и зеленой лампы, чтоб почувствовать себя писателем! А если б тем членам комиссии подсказать, что у меня в самом деле первый киносценарий, то кто знает, что могло бы случиться? Может, завтра и я мог бы сидеть в том доме, куда ты едешь. Сидеть, как равный со всеми, а не как "Боря-боксер, друг Шкляры". Я напишу потом в дневнике: "Я боюсь радости". Отложи на пять минут кисть... Без зеленого света и теплой комнаты написал я свою "Осень на Шантарских островах", а потом, через четырнадцать лет, в один присест одолел "Полынью". Вот как я здорово вывернулся, не имея ничего этого! А если б я знал, что и так смогу, то разве б я стоял сейчас и что-то ожидал от тебя? В прихожей я надел пальто, простился с Ирой. - Не исчезай, Боря. - Приду дней через десять, - сказал я. - Почему через десять? - удивилась Ира. - Извини, так сказал. Ее соседка, зеленоглазая фурия, фальшиво пропела: - Боря, почему ты на меня не смотришь? Эту стерву я не выносил. Невестка Змитрака Бядули, классика белорусской литературы, она наставляла рога его сыну и опорочивала своим поведением славную улочку Змитрака Бядули, где я мылся в лазне. - Что ты от меня хочешь? - спросил я. - Разве я тебе не нравлюсь? - Конечно, нет. Мне нравятся женщины другого типа. - Какой же это тип? - Помоложе. Заодно обидел и Иру - и закрыл за собой дверь. 34. Моя Герцогиня Соломенная улица, на которой жили Заборовы, и улочка Змитрака Бядули образовывали живописнейший закуток. Я жалел, что здесь нет ни одной скамейки, чтоб посидеть и посмотреть на трамваи. Поднимаясь по Бядуле, они переваливали возвышение и, полностью скрываясь из глаз, спускались к Свислочи в том месте, где с правой стороны был парк со старинными деревьями, а с левой кафе "Лето". Оттуда, из запрятанного парка, набрав высоту с порывом ветра, взлетали над дорогой пожухлые листья, а когда ослабевал порыв, листья, повисев в воздухе, осыпались, исчезнув, как привидение. Опасное место для перехода, я только сейчас разгадал, в чем опасность. Трамваи или машины, поднимавшиеся с той стороны, ускользали из вида, а как только одолевали подъем, оказывались вблизи, неожиданно так. Разгадка шевельнула во мне страх. Это был какой-то новый страх, его было приятно ощущать. Понял, что берегу себя из-за тех рассказов, что лежат в моей комнате. Постояв, я так и не решился перейти улицу, хотя она была пустая. Мог обойти это место через старые домики, брошенные на снос. Там еще сохранялся кусочек старого Минска, напоминавший болгарский этюд Заборова. Меня привлекла композиция из кирпичных домиков с одиноким деревом в центре. Реликты поздней осени... Листьев поубавилось, но каждый - золотой. Откуда они летели? Блуждая среди домиков, как в лабиринте, забрел в какой-то дворик и сейчас внутри его стоял, соображая, как выйти. Дворик имел прямоугольную форму, домики обступали его без промежутка. Неизвестно как я сюда зашел. Все засыпано листьями, которые никто не подметал. Палые листья лежали слоем и на скатах жестяных крыш с облупившейся зеленой краской, на выступах подоконников и на водопроводных трубах с подтеками от ночного дождя и, слетая, слетая безнадзорно, совершенно засыпали давно не стриженные голые кусты, которые выглядели, как не голые... Откуда они летели? Закурил, не торопясь отгадать эту загадку. Ко мне помалу возвращалось настроение, потерянное было после лазни. Снова ощущал себя молодым, стройным, в красивом теплом пальто. Я достиг высоты, весь в азарте упоительной игры. Поигрываю деревянной ручкой с волшебным пером 86. Любое мое желание или намек на то, что я бы хотел изобразить, тут же осуществится: польется музыка под взмах руки, и под Simphony NO. 40 in C minor отворится окно, и я увижу золотой лист на своей ладони! Нет ничего такого, что я мог бы перечислить и не осуществить, что было бы не подвластно моей деревянной ручке, облитой чернилами. Даже могу не утруждать себя мыслью когда пишу, поскольку труд, которым я занимаюсь, исключает морщины на лбу. Ручка просит, чтоб я только ее взял и умоляет, чтоб водил пером по бумаге... Или я себе не Бог, не хозяин своей судьбы? Даже если б, допустим, мне захотелось дать кому-то в морду, то во всем Минске в моем весе есть только один человек, который бы мог мне ответить тем же. Правда, я курю безбожно, прикуривая от одной другую сигарету. Поэтому следует себя поберечь: зажечь следующую от спички... Вытянул хорошую спичку из коробка! Нормальный попался коробок с осиновыми, без копоти, спичками. Почему я люблю осину в нашем переулке на Сельхозпоселке? За ее чистоту. Осиной бабка протапливала печку в Рясне: жара от нее немного, но она прочищает дымоход. Здесь же листья не осиновые, а кленовые. То дерево, которое я издали приметил, было высочайшим кленом. Подожженный осенью, как факел, клен стоял именно в этом дворике. Его мощные корни, вспучиваясь на поверхности, угадывались под слоем листвы, куда ни посмотришь. Весь этот дворик был пронизан грандиозным кленом. Дерево состояло из одной кроны, если не считать сука на уровне крыш. Отходя от громадного ствола, он тянулся, загибаясь кверху, к мозаичному слуховому окну одного из домиков, а огненная крона вынеслась так высоко, что казалась из иного мира. Ни один звук не раздавался здесь. Обычно я чувствую себя неловко в таких местах, куда выходят много окон. Захочешь путь сократить, пойдешь через дворы, думая никого не встретить, а там кого только и не встретишь! Неужто здесь никого нет? Я стоял посреди дворика, на виду у окон, и делал знаки, чтоб кто-либо меня заметил и высунулся из окна. Постепенно я увлекся, как актер на пустой сцене, и развлекался своей ролью. Я - Гамлет, живу в стране пигмеев, то есть приезжаю вас навестить. Я молод, смерть злодеям! Меня недолго устроит шекспировский текст... Так быть или не быть? Мои глаза пробегали по темным стеклам еще и еще. Казалось, я угадывал чье-то присутствие, чьи-то смотрящие на меня глаза. Поднял голову повыше и различил в слуховом окне неясное лицо. Туда я уже смотрел и сейчас понял, почему не мог заметить сразу: из-за шевеления кленовых листьев. В этих шевелящихся тенях, прокатывавшихся рябью по мозаичным цветным стеклам слухового окна, которые вдобавок прожигал, пробиваясь сквозь листву, солнечный луч, был скрыт какой-то стереоскопический эффект. Женское лицо, как только я его обнаружил, начало проясняться, как в растворе химического реактива. Она была молода, должно быть, сидела с отколотой прядью темных волос, опершись щекой на полную руку, и смотрела на меня. Я бы не сумел ее отличить от фотоснимка или портрета, если б вспыхивающий луч и трепещущие листья не выдавали мне, что она теплая и живая. В сумраке того места, где она сидела, опираясь на дощатый стол, светились глаза и проступали белизна руки и шеи, и свет шел по наклону фигуры под локоть, где, заштрихованные кружевами, слегка выкатывались объемы ее груди. В ней был разлит, несмотря на молодость, или она излучала сама, не взывая к себе, какой-то отблеск отмученной и отцветающей до срока женственности. Я мог сказать, что там сидела Бэла или моя сестра Галя, - в том смысле, что я мог подумать только как о матери или сестре. Я переживал в эту минуту примерно то, что безумный фотограф из рассказа Хулио Кортасара. Только тот был вооружен фотоаппаратом с длиннофокусным объективом, а я имел лишь глаза, чтоб унести в них, а потом запечатлеть на бумаге недолговечный облик красоты, представившейся в женском образе из прихоти освещения. Думаю, она не подозревала, что открыта мне, не знала и не подозревала, чем полно ее естество. Я не мог ее позвать, и она не могла отозваться мне, так как между нами пролегало пространство, которое я начал уже одолевать за столом и имел возможность иногда застать ее в тот миг, когда пространство, разделявшее нас, становилось для меня открыто. Мне предстояло, как я понимал, вытащить ее из этого чердачного скворечника, где она была заточена, и в полной сохранности перенести на бумагу. В какой-то мере владея секретом стереоскопического фокуса освещения, я мог спасти ее от забвения и тлена. Можно себе представить, как она будет рада, когда я ограню ее портрет такими словами, которые не знает никто! Это случится, и к этому придет, когда мой талант повзрослеет и окрепнет. Чего ты молчишь, или не так? Я продолжал на нее смотреть, поскольку и она не отводила глаз. Ожидал, что она подтвердит, что видит и слышит, а не придумана мной и не исчезнет от того, как посмотрит на нее солнечный луч. Я вздрогнул от прикосновения: меня задел лист, упавший с верхушки клена, растревоженного стайкой воробьев. Оторвалось несколько листьев, я успел подхватить тот, что меня задел, самый яркий и большой, не помещавшийся на моих ладонях. Давно на него загадав, я подхватил лист и был счастлив. Тут я увидел двух девочек, идущих через дворик со школьными ранцами за плечами. В одной из них узнал Машку, дочку Заборовых. Девочки направлялись из школы к Соломенной через эти старые домики. Проглядев, откуда они появились, я удивился: как они свободно прошли в этот дворик, где я видел одни стены? Танюша, подруга Машки, провела меня, и тайна раскрылась. Я не отделил от дворика соседнее каменное строение, которое своей косой стеной создавало оптический обман тупика. В благодарность я поцеловал Танюше, как большой, охолодавшую ручонку. Довольная, она унеслась от меня на много лет. Мы встретимся снова, когда она станет валютной Таней. Можно только удивляться, как я не отделил от дворика этот новый строящийся писательский особняк и не приметил ясно видневшуюся улочку Румянцева! Должно быть, я был, как во сне, и я в него вполне отчетливо вступил, связав с тем, что приснилось сегодня ночью. Был странный дождь с такими сильными редкими каплями, что они создавали звон разбитого стекла. Просыпаясь, я пытался удержать в сознании то, что видел, мне хотелось записать на полях рукописи, но я и тогда понимал, что это невозможно. В том сне была женщина, похожая на эту, что в дворике, одно и то же лицо. Но это такая же схожесть, как ее и нет. Не назвав себя, она имела имя Герцогиня. Веселая, вообще такая, что я к ней не мог подойти и себя рядом с ней поставить, она, неуловимая, пользуясь своей безнаказанностью, протянув в бесконечности руку, схватила мою рукопись со стола! Я успел лишь заметить на ее ладони - там, где тянется, загибаясь, линия судьбы, - пятнышко моих чернил... Мне было никак не понять, отчего она там сидела, моя Герцогиня. Ведь она имела мою рукопись, а значит, знала все обо мне. Или она не могла найти ход из этого дворика? Выйти, как я, на эту улочку, разгадав косую стену особняка? Вернули меня в реальность подметальщицы мусора, очищавшие водосточную решетку... Знакомые тетки! Я ехал с ними сегодня в утреннем трамвае. Одна из них, сметая листья, стояла в таком наклоне, что я загляделся на могутные ляжки, засиверенные от холода выше чулок. Один чулок был с дырой. Уже миновав их почти, я услышал крик и оглянулся: баба внезапно упала в лужу. - Вот же, стояла крепко, чего упала? - раздумывала она. - Видно, малец на меня глянул так. Вот нога и подвернулась. - Он только глянул, а ты упала! - засмеялась напарница, не спеша подать руку. Я видел, как трудно она поднималась. Может, отбила бок, не дай Бог! Но - смеялась! Вот так и надо подниматься, смеясь: "Я смеюсь и умираю" (Генрих Гейне). Часть пятая. Прощание с собой 35. "Сябра". "Русскоязычные" Не то от плаваний-скитаний, перестраивавших сознание на свой лад, не то от неумения разобраться в себе, понять, что нужно, во мне постоянно жил и оберегал меня страх пред каким-то окончательным выводом или решением, которое можно сформулировать и поставить точку. Никогда я не чувствовал, что во мне совершается помимо или в соответствии с моей волей. Терялся, если нечто подходило чересчур близко, открываясь в своей сути. Всегда оно заставало врасплох и не всегда удавалось от него убежать. Мне ближе по душе не ясный день, а серый, когда свет богат оттенками. Море я тоже любил серое, с лиловым отливом, светящееся через дымку. Но это о том, что загадочно и неуловимо, а что ловить там, где ничего для тебя нет? Зачем плестись, уговаривая себя, к чужим людям, которые не хотят тебя знать? Сидеть среди них, мучиться немотой, глухотой, угнетать себя? Или от того, что ты изменился сам, они в чем-то изменились? Никто из них ничем не поделится с тобой и ничему тебя не научит. И не обманывай себя этой красивой аллеей, по которой идешь, со стволами деревьев, наклоненных с обеих сторон и сплетенных поверху ветвями. Не успокаивай, что от чего-то себя уберег, если обминул домиками и аллеей ту улицу, к которой побоялся выйти напрямик. Ты все равно к ней выйдешь, ты все равно ее не обминешь. И тогда жизнь, от которой убегал и прятался, положит на тебя лапу: ты мой, я тобой владею, ты моя собственность!.. Вот уже вышел, остановился. С левой стороны, как с двух шагов, к чему я не мог привыкнуть, открылась Круглая площадь с обелиском. Для меня как открылся зловещий оскал столицы. В этом месте не так уж давно я едва не угодил в одну из расставленных ловушек. Вернувшись из плаванья среди сахалинских льдов, я нарвался на "подсов" в самом центре Минска. Вот к чему привел один из редких выходов в город с Натальей. Тогда спустились от стереокино "Мир", где просмотрели голографический примитив, вот сюда, к Круглой площади, и стали на той стороне в очередь на таксомотор. Видим: Шкляра с развевающимся шарфом, под руку с зеленоглазой фурией... Будет он на очередь смотреть! Метнулся в обход, сунул в руку водителю. Кричит нам: "Залезайте!" Я бы успел, но Наталья не поддалась, и какой-то тип начал разоряться, - и они укатили. Переживая, что упустил Шкляру, я, еще морской, свободный, не зажатый ничем, не удержался. Подошел к типу и попросил его замолчать. Тип притих, смылся - и вернулся со сворой. Он оказался ментом, нас повели. В Советском отделении милиции раскрыли мои документы: выписан из Владивостока, нигде не живет, не работает, - кто такой? Ясно, что привели не для того, чтоб установить личность. Рядом с дежурным сидел еще один, выделяясь даже среди этой оголтелой ночной своры: с серым лицом, узкий вроде, но металлический, мент-уголовник. Пока дежурный пытал допросом, этот профессиональный костолом дрожал от нетерпения меня заполучить. Вставал, садился, похрустывал пальцами... Так бабу не ждут в постели, как он меня ждал! Мне потом рассказывал один знакомый, как бьют в Советском отделении: "Как даст, так оглянешься: кто так умеет?" Мне б они не дали оглянуться: отбили б печень, почки, легкие, сделали б порок сердца... Иди, пиши свои творения!.. Что меня спасло? Одеваясь дома, из привычки жить в закрытом городе, я взял с собой пограничный пропуск. В нем мне, как писателю, разрешалось бывать в местах с усиленным погранрежимом. Престижная бумажка их отрезвила. Дежурный сложил документы, протянул: "Свободны". А если б я был без бумажки? Зачем мне ее было брать? В тот день для меня открылась истина: "Владивосток - не Минск, а ты - не Шкляра". Прямо напротив в угловом здании находился журнал "Неман" и несколько белорусских изданий. Опять я колебался через эту улицу переходить. На этот раз из-за того, что увидел поэта Рыгора Бородулина. Он бегал перед входом, крутя шеей и подергивая плечом, что выражало крайнюю степень нетерпения. По этому нетерпению я мог сверить часы: ровно 11. Открылся водочный магазин. Не составляло секрета и кого ждет Рыгор. Он ждал своего друга Ивана Бурсова, которого перетянул из Москвы. До этого Бурсов чахнул в издательстве "Молодая Гвардия", спиваясь от подношений не знавших предела хлебосольству ашугов Закавказья и акынов Средней Азии. Здесь же Иван Бурсов, имея такого собутыльника, как Бородулин, занялся воистину полезным делом: сумел рассеять на Военном кладбище весь редакционный портфель журнала "Неман". Бородулин тоже считался мне друг, "сябра", но без Шкляры я к Бородулину не подходил. Со Шклярой даже бывал у него дома. Последний раз там возник пьяный скандал. Я ввязался в драку, вспоминать неприятно. Рыгор Бородулин, месяцами не выбиравшийся из запоя, отличался от Миколы Копыловича. Исключительным явлением стала поэзия Рыгора, совершившая переворот в белорусской стихотворной речи. Это был самородок, поэт с задатками гения. В его пороке угадывался некий символ судьбы, немилосердной ко многим национальным корифеям, начиная с Янки Купалы. Невозможно читать стихи Янки Купалы позднего периода, сотворение коих хотелось бы объяснить своеобразным протестом в унисон деградировавшей эпохе. Ни в одной из биографий Янки Купалы так и не сказано внятно, от чего он погиб, повторив, по чисто внешнему сходству, полет несчастного Гаршина. Рыгору Бородулину удастся свой порок превозмочь. Но это станет для него сродни хирургической операции. Молодой сейчас, темноволосый, с загнутым носом, мало похожий на белоруса, Рыгор носился туда и назад с руками за спиной. Такой вот, с виду осоловелый, не различающий никого, он сохранял цепкий взгляд, впивался им, как пиявка. Все равно не обойти! Я перешел дорогу, и Рыгор протянул мне руку: - А-а, Багрыцки! Ну, як жывеш? Наверное, моя стрижка с зачесом, а что еще? - мотнули сознание Рыгора на такой апофеоз. Его же: "Як жывеш?" - всего лишь сопровождение к поданной руке. Начни я отвечать, он тут же скажет: "Прабач", - и отбежит на безопасное место. Меня не устроило сравнение с Эдуардом Багрицким, большим поэтом. Вроде выглядело соблазнительно, но меня не устраивало. - У мяне есть свае имя. - А Шалом-Алейхэм табе падабаеца? - Не ведаю, не чытал. - Не личыш идыш за мову? А иврыт? Женатый на еврейке, он не стеснялся затрагивать во мне этот нерв. Я сообразил, что Рыгор увлекает в одну из своих словесных ловушек, похожих на короткоходовые шахматные комбинации. Уже развил наступление, расставив по флангам в угрожающей позиции две ладьи - идиш и иврит. Сместив ладьи по горизонтали, он готовился поставить мне детский мат. Не обученный такой игре, я неожиданно для себя ответил сильнейшим ходом коня: - А якая з гэтых мов катируеца у Саюзе письменников БССР? Рыгор отстраненно померцал своими темными глазами, где ничего нельзя было рассмотреть: - На той и будеш писать? Смысл трехходовки стал для меня ясен. Знакомое обмусоливание национальной темы. Вроде того, как он подводил меня к портрету Янки Купалы и спрашивал: "Як гэтага дядьку завуть?" Или же, юродствуя, становился на колени перед Стасиком Куняевым: "Прабач, старэйшы брат!" Шкляре, белорусу, Рыгор прощал русский язык. Во мне видел, должно быть, отщепенца, отрекшегося от еврейско-белорусских корней и готового отрекаться от чего угодно. Я стоял под угрозой мата, так как он не воспринимал никаких контрходов. Поэтому сказал с вызовом, как смахнул фигуры с доски: - Абавязкова. Теперь Рыгор сказал "Прабач" и понесся вскачь, так как вышел Иван Бурсов. Плечистый, в берете, с гривой волос, с бородой и кустистыми бровями, Иван Терентьевич походил на молодого Льва Толстого, если того вообразить в старческом обрамлении. Бурсов тоже заезжал ко мне за ключом вместе с грузинской поэтессой, которую понадобилось срочно перевести на русский язык в квартире Заборовых. Разумеется, я тогда без промедления выдал ключ Ивану Терентьевичу, так как он курировал прозу в "Немане". - Я больше там не работаю, - сказал он. Я опешил: - Почему? - Уволили. Можно было ожидать, но как некстати! Бурсов не редактировал меня, доверяя словам Шкляры. Надо было только следить, чтоб он не прихватил твою рукопись случайно с другими, которые собирался читать. Теперь же, когда у меня появилось столько новых рассказов, - его уволили! Ведь эти рассказы, не пройди они в Москве, я опубликовал бы все до единого в "Немане". Конечно, не выдающееся место. Однако пустейший журнал имел массовый тираж, распространялся по всему Союзу и платил приличный гонорар. Я ужаснулся, прикинув в уме сумму денег, вытащенных прямо из кармана. Даже не поинтересовался, кто занял в "Немане" кресло Бурсова. А когда спохватился, было поздно. Бородулин, унесшийся далеко, думая, что за ним следует Бурсов, примчался обратно. Рыгор был в отчаяньи, что я задержал его друга какой-то своей ерундой. - Заходь, Барыс, - сказал он мне приветливо. - Валя тикавилася, чаго тябе няма. Бородулин мог быть обаятельным; я помнил, как он чудил перед своей светловолосой Валей, она была на сносях. В их уютной квартирке, заваленной книгами, Валя царила, как легендарная Суламифь. Рыгор ползал вокруг нее на коленях, подкладывал ей под ноги подушки, умолял: "Дазволь яшчэ пацалунак!" - и целовал жене пальцы, подол платья. Валя стояла, улыбаясь, он лишил ее всякого движения... Все выглядело трогательно, я наслаждался. А потом учинил дебош пьяный Геннадь Клевко. - Заходь, я зараз жыву на новай кватэры. - Не ведаю де. - Шкляра ведае. Теперь я стоял, раздумывая: что мне делать в "Немане"? Вдруг Шкляра там! Вряд ли... Если он явился с девицей, то показ состоится на квартире Наума Кислика. Там собирались "русскоязычные" в своем узком кругу. Неуклюжие в ухаживаниях, они по-своему отдавали дань очередной кандидатке на поэтический шедевр Шкляры. Сидели, гундосили, изощрялись перед ней в своих остротах и афоризмах. Можно заявиться туда и передать Шкляре ключ. Иначе он заедет на Сельхозпоселок. Зачем я опять обременил себя этим ключом? Вспомнил: когда приезжал Иван Бурсов, он передал, что меня хочет видеть Рыгор Березкин. У него лежала моя критическая статья... Придется зайти на пять минут. Свернул в левый коридор нижнего этажа, где "Неман" занимал одну из проходных комнат. Как только свернул, мне сделалось нехорошо: я услышал голоса "русскоязычных". Стало ясно, и дело к этому шло, что "русскоязычные" в полном составе обосновались в "Немане". Я не ошибся: Федор Ефимов сидел за столом публицистики, пиджак Вальки Тараса висел на стуле Бурсова. Наум Кислик посиживал в стороне, ехидно почесывая бороденку, как он умел. От виска Наума, из-под дужки очков, шел глубокий шрам осколочного ранения, почти до обожженной щеки. Всегда я выделял Наума, так как все исходило от него. Эта тройка и составляла элиту "русскоязычных". Даже имела видимость автономии внутри писательского Союза. Только Рыгор Березкин, заведуя отделом критики, сидел сам по себе. Являясь крупнейшим белорусским критиком и живо интересуясь литературной жизнью Москвы, он, незамысловатый автор "Нового мира", все же представлял особое явление. Шкляры не было. Обсуждали литературную новость, что он привез из Москвы. Новость: Александр Чаковский, главный редактор "Литератур-ной газеты", единственный на такой должности еврей, установил квоту на публикацию лиц своей национальности. В одном номере могло напечататься только два еврея. Третий жид должен был дожидаться следующего номера "Литературной газеты". Из-за этого и разгорелся сыр-бор в "Немане". Особенно негодовал, выделяясь крайней непримиримостью к антисемитизму, Федор Ефимов, не еврей. Офицер с партийным билетом, интеллектуал, без всяких примет солдафонства, если не считать короткой, с чубчиком, стрижки, все еще подлаживавшейся под фуражку, он, сняв мундир, как бы очнулся в новой жизни. Незаметный стихами, Федор Ефимов скоро станет известен своей открытой поддержкой Александра Солженицына. Много своих несчастных приверженцев рассеял по стране неугомонный и преуспевающий Александр Исаевич. Федор Ефимов оказался в их числе. К счастью, благородная поддержка Солженицына обошлась Федору Ефимову лишь потерей партийного билета. Я думаю, что он больше приобрел, чем потерял. Неудержимый обличитель, максималист, он становился тих и скромен, когда спор затихал. Для меня он в этой спайке лишь третье лицо. Взрывоопасен, горяч был и Валентин Тарас, пробегая со словами плечом вперед и замирая, как в строю, при постулировании вывода. Это он выкрикнул с некоторой аффектацией: "Я бы ему (Чаковскому) и руки не подал!" - полуеврей, вырвался из гетто, благодаря своей светловолосости; попал в 14 лет в партизанский отряд. Я читал немного из того, что он написал: известное стихотворение о двух его родных языках и кое-что из прозы. Валентин Тарас написал несколько рассказов, жестких и по тому времени необычных, предвосхитивших блестящие партизанские новеллы Василя Быкова. Большим поэтом станет к концу жизни Наум Кислик, получив, помимо известности, и долго искавший его орден Великой Отечественной войны 1 степени. Желчный, безразличный к себе Наум пережил романтическую любовь и измену, сделавшую его пожизненным холостяком. Все обходили эту тему, так и оставшуюся неясной: почему не женился Наум? А сейчас я скажу про того, кто больше всех походил на поэта: критик Рыгор Березкин. Нормального роста, сдерживающий полноту, с живописным беспорядком седых волос на голове, которые он приглаживал запоминающимся жестом, Григорий Соломонович сумел в своем возрасте жениться на молодой москвичке Юлии Канэ. Многие годы Юлия Канэ казалась мне чистейшей мистификацией, хотя я изредка встречал на страницах "Полымя" и "Немана" ее изящные эссе. Березкин выделялся и своим легендарным прошлым: схваченный бериевской охранкой "за связь с Янкой Купалой" (который жил себе-поживал), Березкин чудом уцелел от расстрела в первые дни войны, когда бежавшие от немцев энкэвэдисты наскоро разделывались с арестованными. Потом отважно воевал, был снова посажен и реабилитирован. Всем этим людям я успел нанести глубокие обиды. Березкина обидел тем, что проявил невнимание к его племяннице, ходившей смотреть на мои кулачные бои в Могилеве и Минске. Науму Кислику претил мой моряцко-босяцко-могилевско-боксерский жаргон. Долгое время он как бывший учитель ловил меня на неправильных ударениях, вывороченных на белорусский лад словечках и едко выставлял на осмеяние. Не знаю, обижался ли на меня Федя Ефимов, а я от него пострадал капитально, о чем знали только двое, Федя и я. А если кого я обидел из них, в чем каюсь, - так одного Валентина Тараса. Одарил его, партизана, такой надписью на обложке приключенческой книжки: "Валентин, я взял бы тебя в разведку!" - и тут никакого обмана: я бы его взял. Тут в чем загвоздка? Шкляра свел меня с ними, я оказался среди людей, до которых надо было дорасти. Я же сразу поставил себя с ними на один уровень, - из самоуверенности, что ничем их не хуже. Вот они и намекали мне, чтоб я не зарывался сверх меры. Сделать это было проще простого, так как при них я терялся, становился глупым и неловким, - и от этого наглел. Ни за что я не хотел занимать полагающееся мне место! То место, что они мне отвели, было под окнами, где стояла бабка Шифра, выклянчивая хвостик селедки. Не хотел я выглядеть среди них, как бедный родственник. А может, и родственником им никаким не был. Попав в накаленную атмосферу спора, когда "русскоязычные", разгорячась, пикируясь уже один с другим из-за формулировок, осуждающих Чаковского, и взывая к Науму, который их "мирил", - попав к ним, я принялся с ними здороваться. Бегая, они не замечали моей руки, я же настойчиво ее совал. Обойдя их и ни с кем не поздоровавшись, я сунул руку под нос Березкину, читавшему поэтическую тетрадь Шкляры. Тот отодвинулся, думая, что я хочу что-то взять, и подсказал мне. Я взял новенький номер "Немана" и сел с журналом на место Тараса, отодвинув с усилием толстенный переводной фолиант, раскрытый для прочитки. Отодвигая фолиант, я захватил глазами строчку, уже завизированную новым редактором отдела прозы: "Едва Сымон успел раздеться, как в хату нагрянули доярки. "Видно, спать нам сегодня не придется!" - пошутила молодая розовощекая женщина..." Должно быть, Иван Терентьевич затруднился отнести этот фолиант на кладбище и сохранил для Тараса. Проза "Немана" могла возликовать при новом редакторе. Уж он точно ничего не потеряет! Высмеет, обговорит, но все выправит аккуратненько и сдаст в набор. То, что позволено Юпитеру, не позволено быку. Это Бурсов мог себя так вести, московский и национальный. И то спихнули - ох, не к добру!.. Открыв журнал, весь в "продолжениях" и "окончаниях" романов и эпопей, я увидел, какой приятный сюрприз поднес мне "Неман". Моя повесть "Один день лета" стояла на виднейшем месте. Журнал прямо открывается моей фотографией... А куда им деваться, не открывать же с "продолжения"? Мысленно я уже простился со всем, что писал до морских рассказов. Однако в наборе повесть смотрелась не так уж плохо. Недаром рецензент "Юности" В.Боборыкин, предлагая ее к публикации, отметил "безусловную талантливость автора". А кто зарубил? Мой друг Акимыч! - сделав при этом учтивое резюме: "Жаль, Боря, бумага жестковата для туалета". Акимыч же и использует потом повесть в качестве "белой овечки", засунув в гущу морских рассказов, - для громоотвода критики. Маневр был бы точен, но найдется рецензент Л.Уварова, которая восхитится повестью и обругает рассказы. Эта повесть еще дастся мне в знаки, а сейчас я пролистывал ее: морские сцены, сцены бокса, могилевский пляж с красотками, - я еще перемешивал в ней Дальний Восток с Белоруссией, не в силах от чего-то отказаться. И везде колола, резала глаза паскудная фамилия героя: Южанин Леонид. Мой знакомый по Могилеву боксер Южанин Леонид недавно поступал в Минский институт физкультуры. В первый же день отличился: пытался изнасиловать абитуриентку. Девчонка выпрыгнула из окна общежития, ее увезли в больницу с тяжелым ушибом позвоночника. Южанин приезжал ко мне, думая застать Шкляру. Надеялся, что Шкляра поможет ему замять дело. Маленький, профессионально горбясь, со скользким лицом, блестевшим, как облупленное яйцо, он излагал детали, не особо переживая за последствия. Вскоре он, уже за другое преступление, окажется за решеткой. Я же смотрел на Южанина и не мог понять: зачем его приблизил Шкляра? Ведь Южанин не держал удар, имел "стеклянную" челюсть. Это гниль, а не боксер. На нем давно поставил крест тренер Чагулов. Но сам я как поступил? Прилепил своему герою, хорошему парню, никчемную, душную, как высосанную из пальца фамилию подонка. Не мог я больше читать! Мое огорчение накликало врага. Появилась костлявая черная еврейка, секретарь-машинистка, по прозвищу "Белоснежка". Демонстративно швырнув журнал на стол Березкина, она произнесла голосом заядлого курильщика: - Нечего читать! Моряки, боксеры - детский сад... Я не пропустил: - Впервые слышу о боксерах в детском саду. - Я фигурально. - "Фигурально", если всей фигурой, - не унимался я. - А каким конкретно местом вы читали? Метнув на меня злобный взгляд, "Белоснежка" удалилась. Эта ценительница словесности оказалась способна на примитивный донос. Мой знакомый в ЦК, роясь в архивах, обнаружил приколотую и оставленную без реагирования мольбу "Белоснежки": сослать меня за тунеядство на Соловецкие острова. Это выяснится после, а сейчас я высказался, конечно, не лучшим образом. Березкин возвел глаза к потолку, переживая личное оскорбление. Потупил очи интеллигентный офицер Федор Ефимов. Резко отвернулся к окну с рукой в кармане, сдавливая гнев, закурив, Валька Тарас. Итог, как всегда, подвел Наум Кислик. Отведя нижнюю челюсть для пущей ядовитости, он сотворил афоризм: - "Не уважать читателя - кредо "Боре-писателя". Я не ответил грубостью Науму, я ему никогда не отвечал. - Учти, Боря: я не Бурсов, - пригрозил мне Тарас. - Я не потерплю от тебя таких повестей. - У тебя есть лучше? Я пытался припомнить, что вычитал в фолианте, но, как назло, все вылетело из головы. Хотел заглянуть в текст, но Тарас его прикрыл, сказав примирительно: - Я ведь не сравниваю тебя с ними. Типичный образчик их отношения! Тебя не сравнить с теми, кого печатают, так как ты лучше. Поэтому с тебя требуется то, что их может удовлетворить. Но тут - хоть разбейся, а все равно не угодишь. Как бы там ни было, меня тронуло, что сказал Тарас. Я засиделся в своей келье, пережил невиданный подъем чувств. Написал столько - а кому расскажешь? Меня же подмывало душу излить. Вот я и не удержался от хвастовства: - Валька, я написал прекрасные рассказы... У меня не хватило духу проговорить внятно слово "прекрас-ные". Фраза вообще прозвучала глухо, жалко повисла. Тарас как шел быстроходно, чтоб стряхнуть пепел, так застыл, наклонившись ко мне всей своей невысокой мощной фигурой. Увидев вплотную его скуластое задиристое лицо, которое исказилось неприятной гримасой недослышания: "Что-то... что?" - я махнул рукой: не повторю. - Что сказал Боря? - добивался Наум. - Написал какие-то "красные" рассказы... - Может, он сказал: "потрясные"? - Кажется, "красные" сказал... Даже Березкин оторвал голову от тетради и спросил, недоумевая, закартавив, глянув с опаской в коридор: - "Красные"? Что это такое? -Ну, кровавые, - ответил я, вспомнив слова Иры. - Рассказы о зверобойном промысле. Тарас отрубил: - Не нужно нам никаких кровавых рассказов. Но если у тебя есть просто хорошие рассказы, то приноси. Будем рассматривать. - Вы слышали, что ходит по рукам "Красный генерал"? - использовал меня Федор Ефимов. Березкин снова углубился в тетрадь, а они начали обсуждать эмигрантскую вещь Ивана Бунина: кто что слышал, кто что передал. Выкрутившись как-то, я подумал, что за все годы, что с ними знаком, так и не рассказал ничего о своих плаваниях. Даже если мне и удавалось удержать их взгляд, тотчас кто-либо из них, слушая, вставлял нечто постороннее, что попутно пришло в голову, - все рьяно включались, так он потрафлял в жилу! А ведь, меня прервав, они не дали договорить то, о чем сами же пожелали услышать: когда "Литгазета" напечатала, как наш бот перевернул кит. Был бы, допустим, Тарас не партизан, а зверобой: молчал, молчал - а тут про него такое напечатали! Могу представить, как бы он красовался среди них... Поддавшись сегодня на приглашение Тараса, я принесу ему рассказ "Счастливчик". Целую неделю в "Немане" будет ажиотаж: переиначивались в уморительные сцены, выставлялись, как идиотские, словечки моих героев. Тарас играл роль мученика: стонал, правя рукопись, нервно похохатывал, захлебываясь дымом: "хо-хо-хо!" При моем появлении ударял кулаком по столу, возмущенно вскакивал: "Как ты смеешь так обращаться с русским языком!" - и черкал, перечеркивал страницу за страницей. Занятно: что такое сделает Тарас с моим рассказом, что он станет лучше, чем я написал? Надо вытерпеть все: как ни хоти, известный поэт показал себя в прозе. Вот все исправил, переправил. Вбегает "Белоснежка": "Валентин Ефимович, нечего печатать", - "Как, ничего не осталось?" - "Ни одной целой строки..." Тарас уничтожил, не заметив, мой лучший рассказ!.. Все, о чем я писал: природа, герои, диалоги, стиль мышления, те же словечки, высвечивавшие идиомами быт, пролетающий во льдах, - все это не достигало слуха вот этих, полеживающих на тахте. Прожив свое и пережевывая прожитое, они считали, что постигли все и вся. Мои рассказы не давались им в руки и не хотели попадать на их оловянные глаза. Рассказы не шли ни в какую дугу к дистиллированной прозе "Немана", где даже собственные творения "русскоязычных" воспринимались, как переводы с белорусского языка. Я был доволен, когда утер им нос, издав две книги в "Совет-ском писателе", куда их не подпускали. Только Рыгор Березкин успел издаться до меня в Москве. У него вышла, не знаю, в каком издательстве, переводная книга: "Аркадь Кулешов. Критико-биографический очерк". Такие книги не проходили общую очередь, их публикация санкционировалась Союзом писателей БССР. Рыгор Березкин "дослужился" такой чести в немолодые годы. Следующая книга выйдет у него в "Советском писателе" лет через _десять. Хотя - что его прибеднять? Все, что он говорил о письменниках-белорусах, известных и выдающихся, тут же шло в печатный станок. Кому не хочется о себе приятное почитать? Другое дело - стихи или рассказы, которые писали Кислик и Тарас, напечатавшиеся лишь к глубокой старости в Москве. Березкин встал, привлекая внимание: - Послушайте, в этом что-то есть: "Работай веселей, двухцилиндровый муравей!.." "Двухцилиндровый..." Какой-то поэтический вандализм... - критик был растроган. - Зато "муравьиха" у него "четырехцилиндровая", - съязвил Кислик. - Куда они поехали? - спросил Тарас. - Сие мне неизвестно. Спроси у Бори, друга Шкляры. - Ты ему сказал, что Федя получил квартиру? - Сказал, обещали быть. - Кислик поднялся, оттянул напоследок ядовитую челюсть: - Борю мы не приглашаем, он ругается матом. Наконец я поднялся: - Григорий Соломонович, я вам нужен? Березкин, оказывается, был недоволен моими переводами рассказов Ивана Чигринова. - Масса непроясненных, непросеянных белорусских слов и оборотов... Это же общесоюзный журнал! Чигринов - писатель с именем. Мы не можем в таком виде представить его русскоязычному читателю. Возьми-ка это... - Березкин брезгливо подвинул мои переводы. - Тарас уже правил за тебя. Сверь, пожалуйста, с автором. Сделай хоть что-нибудь! Свои переводы я согласовал с Чигриновым еще до того, как отдал в "Неман". Переводы были уже им не подвластны. Поэтому не обратил внимания на брюзжание Березкина. Можно пожалеть и труд Тараса. Я еще давал Березкину критическую статью и спросил о ней. Березкин отмахнулся: какая там "статья"? Пишешь чепуху, а потом надоедаешь. - Ладно, верните обратно. Через коридор напечатаю. - Как я тебе верну? Рецензия в наборной машине. 36. В коридоре Открыл дверь своего кабинета Явген Василенок, главный редактор "Немана", человек уравновешенный, незнаменитый, благоволивший мне. Его выход из кабинета был, как всегда, неожиданным. Должно быть, никто и не догадывался, что он там сидел. Явген Василенок, как и другие главные редакторы, перебывавшие до него, получил в свое заведование "Неман" по некоему принципу назначения, существовавшему в Союзе писменников БССР: когда чувство отвращения к "русскоязычному" журналу разбавлялось дозой симпатии к избираемому руководителю и сопровождалось добродушной фразой типа: "Бяры яго ("Неман") ты". Я с ним поздоровался чуть ли не по-приятельски, а - как вскочил со стула Рыгор Березкин! Пока с ним разговаривал Василенок, некрасиво стоял Григорий Соломонович, коробя свою фигуру угодливым изгибом. Наблюдая это не раз, я не мог понять: почему надо стоять не прямо, а криво? Или можешь впасть в немилость, стул потерять? Я думаю, что Василенок, давая поизгибаться известному критику Березкину, был бы более заинтересован, если б Рыгор Березкин тиснул статейку, что Явген Василенок - большой писатель. Лучше выбрать второе, если нельзя никак... До чего же неистребим "коленный" менталитет у этих высоколобых наследников узкогрудых Шмуликов и еще с младенчества перезрелых Двойр, плодящих неисчислимое множество подобных себе! На боте уж точно не увидишь таких, как вы! Да я и здесь, в Минске, обойдусь без вас. Мне наплевать, что для меня нет места на торжествах Феди Ефимова. Уже через час, уйдя отсюда с тремя копейками в кармане, я буду обедать в кафе "Журавинка" в кругу своих поклонниц-телередакторш. Там будут свои, и я могу не бояться, что в моей речи будут выискивать какие-то словечки... Вот уже поднялась, чтоб меня перехватить, Тамара Маланина, - ох, Тома, как тебя забыть? Одетая под парижанку, обходя столики изящными наклонами фигуры, она, показав, как умеет ходить, не выдержит, побежит, крича отчаянно, как погибающая: "Боря, я здесь, я тебя люблю!" - и повисла, замерла в моих руках, облагодетельствованная небрежным поцелуем... Почему я такая свинья, что равнодушен к Томе? Объятие с Томой, и уже в их компании: "Где пропал? Почему обходишь тех, кто тебя любит?" Здесь Саша, смотрящаяся в меня, как в зеркало: "Боря, как я выгляжу?" - и маленькая Таня, порочная недотрога, просовывающая детскую ручонку под свитер, который я ношу, не поддевая рубашки, как Хемингуэй. А Галя с ее лучистыми глазами и грезами о любви? А крошечная, страстная Фаина, спортивная журналистка, мотоциклистка, пожирательница моих рассказов... Как странно знать, что тебя уже нет! Неопознанной звездой промелькнет ее родственница, начинающая киноактриса с божественным ликом. Памятен ее лепет, волнение, сумбур чувств после прочтения "Осени". Никогда не видел такой обаятельной еврейки и девушки вообще! Разве подозреваю, что пишу книгу для них, - это будут мои читатели! Да и смысл того, что с ними переживу, не сразу станет мне доступен, хоть и почувствовал интуитивно. Я должен сохранять их обожание, не предавать себя в главном: жить особенной жизнью, иметь ни на кого не похожую судьбу. Вот я и буду делать то, что они мне велят, лишь подтверждая с годами, что не ошиблись во мне. Никто из них не увидит, как я стою в этом коридоре. Я стою не только из-за переводных рассказов. Надо ответить на вопрос, и я на него отвечу: для чего я выбрал Минск, хотя уже понял, что здесь бесправен? Для чего мне понадобился Союз писателей БССР, сломавший мою творческую судьбу? В коридоре начали возникать по одному белорусские редакторы. Они приступали к работе на два часа позже, чем "неманские", и через два часа заканчивали работу, погуляв по коридору. Каждый письменник где-либо служил или числился на службе. Так что из писателей, сугубо профессиональных, я стоял в коридоре один. Был случай, когда знаменитый Иван Павлович Мележ, прогуливаясь в коридоре, внезапно почувствовал, что пришла пора садиться за свою тетралогию "Полесские хроники". Бессильный устоять перед позывом: скорей за стол! - Мележ ушел, никого не предупредив. Когда же через год или полтора, окончив один том тетралогии, Иван Павлович опять появился в коридоре, чтоб повидать кое-кого из знакомых, ему поднесли ведомость. Попросили расписаться за деньги, которые начислили за время отсутствия. Мележ удивился: как же так? Да, он забыл предупредить, но раз ушел и прошло столько, - и ежу понятно, что не за что платить... Мележ от денег отказался, а сколько таких, что берут, - только покажи! Никого из них, живших за чужой счет, не угнетал страх потерять место, как критика Рыгора Березкина. Опять подумал о нем, когда мимо меня прошел, наседая на палку, не ответив на вежливый мой поклон, колченогий, похожий на Геббельса, критик Рыгор Шкраба. Как-то Тарас поведал мне, что реабилитированного Березкина "приютил" Рыгор Шкраба: принял на должность в свой отдел. Выходило так, что Березкин не сумел бы заработать на кусок хлеба, не прояви о нем заботу коллега по перу. Не вдумываясь в то, что сказал Тарас, а лишь уловив в его голосе благодарную интонацию, я тоже переполнился признательностью к Шкрабе. Всегда с ним почтительно здоровался, даже если Шкраба показывал всем своим видом, что я ему неприятен, как сейчас. Все равно, видя его, я говорил: "Добры день!" - помня, что он не дал пропасть Григорию Соломоновичу. Лишь после того, как я "вычислил" Шкрабу, как своего "вычеркивателя", я перестал здороваться и сказал ему: "Говно!" Вряд ли Березкин одобрил бы такую невежливость по отношению к своему патрону. Ведь Григорий Соломонович и слыхом не слыхивал, что меня кто-то вычеркивает из списка соискателей на писательский билет. А если и слышал, то затыкал уши: "Что в этом Боре?.. Вот, послушайте! Здесь что-то есть..." Тут ничего такого и нет, что "русскоязычные" останутся в стороне от той "странной войны", что я повел с целым полчищем своих "вычеркивателей", едва ли не со всем составом Правления и Президиума Союза писателей БССР. Я вычислял своих врагов, непримиримых и замаскировавшихся, обводил кружком и помечал крестиком, сколько раз говорил каждому это слово: "Говно!" Все они сидели у меня, как птенчики, на гносеологическом древе родного Союза, а рядышком на ветке и "русскоязычные" сидели скромненько так. Может, они в самом деле такие скромняги были, что только в "Немане" могли шуметь? Ого! - как они умели воевать за своих... Того же Федю Ефимова, что сегодня получил квартиру, в одно мгновение приняли в Союз писателей. Ведь только мгновенное членство в Союзе избавляло Ефимова от военной формы. А в "Неман" устроили, чтоб он мог сидеть на зарплате, целиком посвятив себя реабилитации Александра Солженицына. Я это говорю без обиды Феде, который, сам не желая, причинил мне зло, ничем не искупив, кстати. Но хоть не задевал; он сам жил тяжело, когда ушел из "Немана". А вот Наум Кислик ядовитый. Я изучил его биографию, она открыта: справочник "Беларуския письменники". Поработал учителем в провинции и прямо оттуда - в "Полымя", главный белорусский писательский журнал! В 29 лет - он, не имевший ни одной книги! - член СП СССР. Должно быть понятно, что в партизанской Беларуси никого не удивишь, что ты - фронтовик. Будь ты хоть трижды Герой Советского Союза, как Кожедуб, но вначале - напиши книгу, а потом вступай в Союз. Брежнева Леонида даже не приняли за трилогию - правда, не свою. В чем же секрет такого феноменального еврея, как Наум Кислик? Все объясняет, - и больше нечем объяснить, - его романтическая история... Литературная судьба Наума Кислика оттого сложилась так счастливо, что ее устроил выдающийся белорусский поэт Аркадь Кулешов, с семьей которого, через дочь Валю, был связан Наум. То величайший плюс, что через любовь, - влюби-ка в себя избалованную писательскую дочку, если ты никому не известный, обожженный, изуродованный еврей!.. Да и не лахудру какую-нибудь, а симпатягу Валю, любимейшую дочь Аркадя Александровича. Мне тоже нравилась Валя, хоть была и постарше меня. Одно время мы, гуляя, заходили к общей приятельнице, замечательной детской писательнице Алене Василевич. Там Валя читала главы из книги об отце. Она мне рассказывала, что отец был жесткий человек. Я сам наблюдал его издалека, моего земляка, друга Твардовского. Поэмы Кулешова "Стяг бригады", "Моя Беседь", лирика последних лет, - это то, что может сказать белорус, если его уста освящает Бог. Маленький, толстогубый, похожий на хищную рыбу, - как он впивался во всяких бездарей, присосавшихся к СП! Не ругал их, нет - он их безжалостно высмеивал, изводил неутомимым приставанием. Это был пожиратель их. Был там один бильярдист, в доме Якуба Коласа, старикан. Поэт, так сказать, лень искать фамилию. Жил в Доме творчества, как если б это его дом, и с утра до вечера играл на бильярде. Вот была потеха, когда они сходились! Старикан бил кием и промахивался - из уважения к Аркадю Александровичу; а тот побеждал, запихивая в лузу шары. Я разгадал, что он сластолюбив, понимает толк в женщинах. А что Валя рассказывала мне, - уму непостижимо! Но такому поэту, ради его стихов, все позволено. Как-то, гуляя с Валей по зимней улице, мы поцеловались. Валя тотчас заторопилась к автобусу. Я разозлился, сказал: "Какой от тебя толк?" Она ответила: "Боюсь влюбиться." Я понял, что она с опаской относится к сильным чувствам, жена посла или посланника в Греции. Валя жалела Наума, но, видно, и отец бы возражал, если б ее мужем стал Наум. Не стану утверждать, что поддержка Аркадя Кулешова явилась компенсацией за любовь. Я только хочу сказать, что и святой Наум не пренебрег протекцией, и - уже вовсе не к лицу - согласился стать членом Союза писателей, не имея на то никаких формальных прав. Он был повязан с ними, сидел на дереве, на ветке, и ехидно смотрел, как на мне затягивают петлю... Отчего они, называя Шкляру за глаза "подонком", так сладко млели, встречая из Москвы?Надеялись на протекцию в издательстве? Или не на их глазах, когда Березкин отважился на робкую критику стихов Шкляры, тот, вскипев, смешал Григория Соломоновича с грязью? Буквально растоптал его достоинство! Березкин стоял, как провинившийся школьник, потерял дар речи, - а что офицеры, партизаны, фронтовики? Сидели на ветке, и ядовитая челюсть Наума бессильно отвисла. Виделся с ним последний раз так. Кислик шел из Союза писателей, мрачный, с застывшей гримасой презрения на лице, издерганный, похоронивший отца и мать, одетый, как нищий. Один в квартире, он буйно, отчаянно писал, хотя стихи, как он мне сказал, ему наскучили, - никак не может избавиться от стихов! Не без гордости показал великолепно изданный том - и сам удивился, что не забыло его издательство "Мастацкая литаратура". Можно многое объяснить и этим томом, и тем, что в одинокую душу Наума ворвались такие стихи, что он не мог их отогнать, не мог никуда от них деться... Или я не хотел бы здесь жить и издаваться, и писать, и никуда не уезжать? Только ничего этого мне не хочется. В грандиозном далевском словаре не нашлось бы ни одного слова, что связало бы меня с Наумом. Даже то, что значится в пятой графе. Мы опять поссорились, он цеплялся ко мне. Я был не один, с Таней, и, как жалко ни выглядел Наум, Таня сказала, когда вышли: "Знаешь, это мужчина". Может, Таня нашла то слово, единственное, что подходило нам?.. Нет, и оно не годилось! Ничего не сближало и не разделяло, не касалось и не отстраняло нас. Не надо было к нему ходить и огород городить. В параллели с Наумом хочу вспомнить славного человека, жившего среди нас: Арнольда Браиловского, кинодокументалиста, писателя, фронтовика. Мы встречались на телевидении, на обеденных сборищах в кафе "Журавинка". Арнольд проходил среди столиков, как Мефистофель, изрекая назидательно: "Надо почаще видеть себя в гробу", - вызывал ужас у редакторш, его отгоняли от столиков. Арнольд Браиловский написал книгу и 20 лет ходил к Ивану Шамякину, который обещал принять его в Союз писателей. Браиловский был гордый человек, но какой-то доверчивый. Приходил, спрашивал, успокаивался и уходил - и так 20 лет. Потом он написал рассказ и начал ходить по журналам. Несколько лет я от него только и слышал: там-то и там-то обещали напечатать. Я ему советовал писать новые рассказы, он отвечал: "Как только напечатают этот". Все теперь замкнулось на одном рассказе. Внезапно я узнал, что у него умерла дочь. Мне стало страшно: это была не дочь, а душа Арнольда Браиловского. Как-то, стоя с приятелем на антресолях только что построенного особняка телевидения, я почувствовал, что приятель ударяет меня под локоть, кивая, чтоб я посмотрел: "Зирни-ка!" - внизу, в широчайшем вестибюле, стоял, показавшийся в своем новом облике нереальным, воздушным, Арнольд Браиловский; это был сам несчастный дух еврейский, - так рельефно выявила в нем, не похожем на еврея, древние вековые черты смертельная болезнь. Приятель, белорус, писатель, порядочный человек, не мог скрыть при мне какого-то упоительного веселья: вот ведь как разоружился Браиловский, представив себя в гробу!.. Почему Арнольд Браиловский не стал членом Союза писателей? Почему не сумел напечатать рассказ, который был неплох и не включал в себя ничего такого, из-за чего бы не мог пройти? Мне кажется, что я рассказал нечто вроде притчи. Ко мне подошел поздороваться молодой человек, писатель, мой друг Пушкин, известный под псевдонимом - Олег Ждан. Недавно он приезжал на мотоцикле в Сельхозпоселок - не за ключом, а навестить. Мы сидели, пили чай, а сейчас стояли, соображая, как встретиться и выпить что-либо покрепче. Мы уже не забывали друг за другом следить. Обычная дружба, пристальная и как бы без чувств. Откуда мне знать, что именно Олега я сберегу в этом коридоре, где друга и с огнем не сыщешь, - как подарок самому себе? Встречая, он широко улыбался, с размаху бил по руке, здороваясь так, ржал неудержимо от грубой шутки, косая сажень в плечах, - могучий мужик! Кучеряво-рыжий, бабник, с лицом матерого "курощупа", сын священника, что считалось клеймом, - и никакого намека на раздвоенность, рефлексию, переживания глубокие. Вот на море с ним - да! Лучшего товарища не сыскать. Я опередил его в Москве только в гонке с издательством "Советский писатель". Да еще раньше, чем он, напечатался в журнале "Юность". Во всем остальном Олег Ждан ушел далеко. Перед ним пали все престижные журналы. Одно время мы стояли вдвоем в коридоре СП. Олегу удалось обойти местный союз, получить писательский билет в Москве. Как-то Жданов с дрожанием смеха в голосе передал мне своими словами один из рассказов Олега Ждана с купринским названием "Впотьмах". Там плотники, зашабашив сдельную работенку, выпивая без света, учиняют между собой дикую драку. Каждый из них, метя в своего мнимого, пригрезившегося в пьяном дурмане врага, попадает в такого же мнимого друга. В итоге жуткий шабаш с откусыванием носа, уха, выбиванием глаз. Рассказ этот, в изложении Жданова, показался мне гениальным, но разочаровал в напечатанном виде. Я понял, что страстная русская душа Олега Ждана угодила в ловушку из собственных крепких рук, ясных глаз и трезвого рассудка. Перестав писать, я общался только с ним. Он слушал, наклонив голову, посвечивая большими, с выпиравшими яблоками, голубыми глазами. Трезво пытался разобраться в моих миражах. Помочь выбраться из заколдованного круга. Случалось, я уходил от него окрыленный. Приходил - ничего не мог написать. Я начал подозревать в нем нечистую силу. Подозревая в нем притворца, воспринял, как должное, когда он отошел от Москвы. Перешел на белорусскую мову, заделался своим. Даже с самыми оголтелыми он знался, кто и его душил, и - факт есть факт! - Олега Ждана так и не приняли в Союз писателей БССР. Что же, те годы, что мы отстояли в коридоре, прошли для него даром? Но годы шли, и, наверное, ему всякое про меня передавали, а он все встречал меня, как прежде, и если можно было к кому зайти, выпить и поговорить по душам, то им все оставался Олег Ждан. В конце концов я простил ему, что он таким был. Теперь уже жалел, что Олег поздно побратался с белорусами, а то бы я давно вычислил, что у меня есть замаскированный друг в Союзе писателей БССР. Перешагивая через этот коридор, где мы стоим, к себе, какой сейчас, я знаю, что мне понадобится телефонный справочник СП. Подниму трубку, услышу его вкрадчивый баритон: "Але?" - и скажу: "Прощай, Олег Алексеевич!.." 37. Вычеркиватели. Преодоление страха Проблему перевода я решил за одну минуту. Иван Чигринов, глянув вполглаза на исправления Тараса, спросил: - У тябе есть други экзэмпляр? - Был неде. - Адай гэты им, а у наборы усе зробим, як у тябе. - За правки у наборы трэба платить. - Я заплачу. Вскоре Иван сделает прекрасный перевод "Острова Недоразумения" для журнала "Полымя" Он окажется бессилен только перед именем героя - "Колька", адекватного которому у белорусов нет. Пришлось назвать по фамилии - Помогаев. От этого исчезло дрожание чувства, пульсировавшего в самом имени. Критическую статью я тоже написал о Чигринове. Трудно говорить о каких-то чувствах, симпатиях, если просто стоишь и разговариваешь с человеком, - и этим исчерпывается весь смысл. Но в таком ограниченном смысле я любил Ивана, своего земляка, так как он большой писатель и оригинал. Я был свидетелем, как он три часа продержал на морозе тещу и жену, когда понял, что они мешают ему родить эпопею. Как раз я шел к Ивану, чтоб похвалить первый том его эпопеи (иначе он не принимал), и еще издалека отметил, как хорошо утоптан снег возле подъезда его дома. Теща Ивана Гавриловича, вместе с женой, хукая и стуча зубами, уже утаптывали двор. А когда я вышел от Ивана, выхлопотав под шумок похвал направление на семинар молодых прозаиков, его жена с тещей носились по утоптанному двору, как угорелые. Вот я и полюбопытствовал, как они сейчас вместе живут. - Не ведаю, братка, - ответил Иван. - Я пишу, а як яны жывуть, мяне не тикавить. - Але ж не заминають? - Не, усе спакойна. Побегали и угаманилися. Дарэчы... - вспомнил Иван. - Я утиснув у прамову Максима Танка твое имя, як многаабяцаючага празаика. Паставив тябе побач з Алесем Жуком. Алесь Жук был талантливым белорусским рассказчиком. Но я тогда еще не читал его книг и возразил: - Вось каб ты мяне паставив побач з Джэкам Лонданам, я б табе падякавав... - Ну ты хапив! - А ты сам? Кого ты можаш паставить з сабой, акрамя Талстога? Если было что-то, что всерьез занимало Ивана, когда он отдыхал от стола, так именно это: с кем он может себя сравнить?.. Его длинноватое крестьянское лицо с дурашливо раскрытым ртом, готовым сморозить нечто простое и забавное, сосредоточилось на обдумывании. Лоб пошел морщинами, Иван пригладил остатки волос, из которых уже начинал развивать длиннейшую прядь, и ответил убежденно: - Некага! - Ну вось. Мимо нас прошли два господина из журнала "Полымя": Иван Пташников и Борис Саченко. Оба ненавидели Чигринова и, сидя напротив, ненавидели один другого. Когда они заходили в свою угловую комнату, отгороженную простенком от "русскоязычных" редакторов, те сразу оканчивали споры, а Григорий Соломонович предупреждающе прикладывал палец к губам. Борис Саченко, владелец собрания редких книг, долгое время был моим приятелем, будучи вычеркивателем в Союзе писателей. Вычислив его, я подумал: стоит ли иметь такого "приятеля"? Тогда Борис Саченко сбросил личину и открылся как враг. Много лет раскланивался со мной Иван Пташников, серьезный писатель, стилист. Массивный, он ступал размеренно, на всю плоскость стопы. Так же неторопливо, основательно писал, громоздя периоды фраз, сластолюбиво отточивая их. Когда он, сняв шляпу, усаживался за стол, его гладкая лысина, молочно просвечивая сквозь пряди волос, вызывала какое-то стеснение, словно подглядываешь срамное место. В его сочинениях существовал некий изъян в обрисовке героинь. Всерьез, основательно брался Иван Пташников за своих героинь. Однако переборщив изначально с их порядочностью, потом затрачивал слишком много сил на домогательства любви. Даже завоевав как будто героиню, он терпел фиаско, так как усилий все ж было недостаточно, чтоб вышло доказательно в художественном смысле. Я подарил ему "Полынью" как члену Приемной комиссии... как мне жалко, что я эту книгу ему подарил! Как душу отдал задаром. Ведь он бы не нашел книги в магазине. Да и не стал бы покупать. Два закадычных дружка: Микола Гиль и Игорь Хаданович, оба прозаики, сотрудники газеты "Литаратура и мастацтва". Хаданович, тонкий, болезненный, с прямыми волосами, отчего-то смущался при мне. Я пытался быть с ним искренним, и это его смущало; был интеллигент с поэтической душой. Таким же скромным, тихим, сентиментальным белорусом был и остался Микола Гиль. Хаданович будет убит в драке, завязавшейся возле телефонной будки, куда он хотел зайти позвонить с Миколой Гилем. Останется дневник, в котором Хаданович в чем-то себя винит передо мной. Не знаю, в чем: дневник опубликовали, изъяв абзац обо мне. Вслед за ними появился их главный редактор Ничипор Пашкевич, нравившийся мне своим элегантным видом и строгой сдержанной манерой общения. Я считался у него "специальным корреспондентом", опубликовал несколько живописных очерков, которые ценил выше своей "неманской" прозы. Ничипор Евдокимович подал руку с красиво ожелтенными никотином пальцами. Эта рука вычеркнет меня, а потом спасет - через много лет, на втором заседании Президиума СП. Сейчас я понимаю, что, быть может, был неправ, призывая наказать сотрудника Миколу Гиля. Я был в курсе случившейся трагедии. Побывал в суде, увидел тех, кого судили за убийство. Там все на себя взял, отчаявшись от того, что на него навалили, молодой паренек, еврей. Хаданович был нокаутирован обычным ударом, скончался через час-два в больнице. Такое бывает и на ринге, особенно с подставными боксерами, когда не знаешь, насколько слаб или силен соперник. Я сказал Пашкевичу, что Гиль, который задрался и сбежал, бросив товарища, "подставил" Игоря Хадановича. В боксе это считается уголовным преступлением, а также сурово наказывается уличными правилами. Такие объяснения были им недоступны. Все истолковали так, что преступника обозлил белорусский язык, на котором разговаривали Игорь Хаданович и Микола Гиль. Миколу приняли в Союз писателей - в тот же день, когда завалили меня. Алесь Кулаковский! Врезался в память еще по семинару в Доме творчества Якуба Коласа. Весь в черном, с протянутыми через серую лысину волосами, облезлый ворон. А вот и его напарник, Иван Науменко, гигантского роста профессор в романтической россыпи волос, в плаще до пят - как ходячий памятник своим "творам". Медленно протопал Роман Соболенко, удивлявший меня необъяснимой враждебностью. Старейший писатель, чем я ему не угодил? Вот он, уже давно умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти, но не подошел, разглядев меня возле Ивана Чигринова. А за ним - Микола Лупсяков, опекаемый всеми, спившийся алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно, неопрятно одет, говорит несуразное и вприхлеб - как пьет, а не говорит... Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?.. Явились большие таланты: Владимир Короткевич и Михась Стрельцов. Оба запойные; Михась Стрельцов медленно преодолеет нерасположенность ко мне, станет поддержкой, как и Ничипор Пашкевич. Еще не зная, что Стрельцов неизлечимо болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот сон, я не раз уговаривал его поспешить на лечение. Михась имел вызов, но не хотел проверяться, откладывал и откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму, упав со скалы. Я его встречал в разных компаниях, но мы сидели раздельно. Похожий на располневшего крупного подростка, с щекастым бабьим лицом, и одинокий, он писал исторические романы - с замками, привидениями, таинственными убийствами. Короткевич был любимцем среди своих. Возможно, я не отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая пепел, - и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс, где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось. Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема. Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое, патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии или медицины. Я тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня стошнило не от его пятой графы, а от фамилии "Березовый", под которой оказался немец. Немца я представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий автомат системы "Карл" или "Ганс". Но меня рвало в детстве от завезенных немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте, - я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может рвать и от каких-то других ассоциаций, - а Володя был дворянином по рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет, мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи. Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал, тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания: в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке, завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был осужден, я как-то спросил: "Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?" Он объяснил с детской непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка, я ж там сядев кольки гадов!" Отец профессора, будущего руководителя республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича. Иван Чигринов не упустил момент: - Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди, пападеш у яго книгу. - Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву. Иван сказал мне: - Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае: "Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу". - Так нехта можа падумать и пра тябе. - Я усих перажыву! - ответил Иван с обычной уверенностью. Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его "враг" Борис Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние годы сильно сдал, старчески преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, - добрая ему память! И пухом ему земля. Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, - и кто б ни стоял, ни прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток, опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня доказательства, чтоб Шамякина так обзывать? Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь, собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию, согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим, еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или он не помогал евреям? Поставит подпись - или ему жалко? Иди, пиши, что он антисемит!.. Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им замечен и наказан за безответственность: - Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо. - Адкуль? - З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе. Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык : Чтоб кто-то из моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа, откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в часах, если б не выручил Иван Чигринов: - Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга. - Не пра яго? - Не, я ведаю гэтае письмо. Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет "дрэннага" письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил, опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца." Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре. Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Не