да!" А разве забыть зиму, долгие сборы в баню? Как шли мимо церкви, мимо заснеженных лип, мимо завеянных огуречных огородов с торчащей из-под снега ботвой? Сворачивали в переулок с баней на берегу Днепра, где будет потом устраивать Лукашенко митинги перед голыми людьми. Поджидая нас, выходили слепые девки из интерната, чтоб побросаться снежками. Дедов внук Генка с оттопыренными карманами от снежков (он загодя снежки слепил и в карманах запрятал) - бросал в слепых девок, удивляясь, как метко они отвечают: "Сляпыя, а видють!.." Я видел этих девчонок, потом незамужних женщин, одетых в народные костюмы, распевающих в хоре батины песни. Батя дирижировал, подпевал им, выпячивая смотрящий глаз, празднично одетый, с медалью "Отличник Министерства культуры". Нигде не учившийся почти, он был талантливый организатор и хоровик, решал сложнейшие задачи по гармонии и композиции. Дирижированию мешала мелочь, забытая в карманах; она звенела, чуть ли не заглушая хор при резких взмахах рук. Мелочью Батя откупался от близнецов, мешавших ему сочинять музыку. Я был очевидцем, как Матка целый день пекла для близнецов картофельные оладьи. Только спечет - они схватят горячими со сковороды... Где блины? Зальет новые, отвернется - опять как не бывало! С утра у полыхающей печи - и никакого результата. Мой сын, Олежка, постранствовавший из-за нашей неустроенности между Ниной Григорьевной и Батей, с пугливым интересом относился к моим родственникам. Побывав у них, улепетывал из Шклова в Быхов, счастливый, что остался жив! В Быхове он передавал, краснея перед бабушкой-учительницей, какими матерными словами крыли военные дяди (те самые, подросшие на оладьях двойняшки) деда Мишу, грозя "выкинуть на хуй" пианино и даже домрочку, которую дед Миша особенно любил. Угроза могла осуществиться, если дед Миша не приоденет их, как следует, "на гражданке". Но эти слова, так напугавшие Олежку, были словами, которыми выражает себя простая душа. На самом деле и близнецы, Дима и Лева, и остальные дети, и более всего Матка служили отцу подпорой в свершении подвига, который, должно быть, и Илье Муромцу не под стать: жить -не тужить с шестью инфарктами, ни на йоту не отступая от всех своих желаний и привычек. Я видел, как страдал Батя в последние годы: держался на уколах, на переливании крови, на самогоне с бальзамом, на папиросах "Беломор", на парной, - крепчайший пар сразу после очередного инфаркта!.. Особенно потрясло страшное состояние отца в январе, за год до смерти, когда он еле выбрался из осыпающейся ямы. Еще вечером того дня он собирался везти в Минск для показа светилам музыки свою ученицу, одаренную девочку из слепых. Такие поездки Батя изредка совершал еще. Поездки были опасны при его здоровье. Батя же хотел доброе дело сделать и себя показать. С тех пор, как ему стал не по силам хор, о нем перестали вспоминать. Никуда не звали, никто не интересовался: жив или умер самодеятельный композитор Михась Рыукин? Про себя Батя, наверное, обижался. Ведь кому-то из тех, с кем он состязался, давно дали "Заслужанага деяча". Другой - уже "народны", а он? Песню напишет "про белорусскую сторонку", пошлет - ему назад вернут или вернуть забудут. Не так-то просто ее записать на нотном листе, когда почти без зрения! Но - попереживает и успокоится. Все ж песни его спели, и их не забыли слепые женщины; они-то, эти песни, и составляли для слепых певиц всю жизнь. Да и те большие люди, с которыми Батя знался, на чьи слова ложилась музыка, они ведь и не откинули его совсем! Привечали, вспомнив: "Заходи, Рыгорович, если пьешь, а не пьешь - так посидишь". Вот он и ехал в Минск, чтоб побывать в той среде. Девочка сидела, одетая уже, с большим бантом, смотрела, как не слепая. Батя заканчивал туалет. Матка, присев, завязывала ему шнурки на туфлях. Мог бы и сам завязать, не так и мешал живот дотянуться. Батя же и в мыслях не держал что-то делать, если могла за него Матка. Вдруг стало плохо, а ночью увезли. Утром я не узнал Батю в больнице. Желтый, без живота, худой, как ребенок, он лежал под капельницей, потеряв половину крови от кровоизлияния печени. Все исколото, вены пустые, некуда воткнуть иглу, чтоб пристроить капельницу. Дети обсели, он отогнал их от себя: "Голова от вас опухла". Подозвал меня: "Бора, мы ведь с тобой люди просвещенные", - и рассказал байку про своего дружка, белорусского композитора Пукста. Будто бы Пукст, слушая произведение другого композитора, сказал с просветлением, умирая: "Это лучшее, что я написал за свою жизнь!.." Рассказывая, Батя блуждал рукой по телу, как по чужому. Наткнулся на что-то: место, где брали кровь, залепленное пластырем. Ощупал его, по-слепому, внутренне приглядевшись, и сказал о своей новой болезни: "Я ее не знаю и немного боюсь". Не то эти слова, не то как он их произнес, смягчили мое сердце жалостью. Я подумал о нем не как об Илье Муромце, а как о несчастнейшем человеке, которого истерзал до крайности неимоверно затянувшийся остаток жизни после 50, давно изношенной и спетой, и осталась от нее теперь лишь мучительная, насилующая душу обязанность: жить. А как еще, иначе нельзя, раз это надо его детям и внуку! Если же расслабиться и умереть, то они уже не смогут получать его пенсию, инвалидное пособие и прочие надбавки. Обремененный этой ношей, он гнулся в своем огороде, как Матка. И я поблагодарил Бога, что не добавил тяжести к его ноше. Слава Богу! - он мне ничем не обязан и я ему... Сдавленный жалостью, я тогда все ему простил и с ним простился. Не рассказывал я Бате никогда, лишь коротко сообщил в письме, что произошло со мной в Минске, который он любил, в коридоре Союза писателей БССР. Я был туда приглашен, стоял, ожидая, когда соберутся члены Приемной комиссии. Уже они поднимались по лестнице, устланной ковром. Проходили, кивали, повеселев от мороза, щипавшего за уши, когда шли пешком от своих квартир. Для меня они, поднимаясь, как бы выходили из своих портретов, висевших на стенах, преображаясь в живых. Многих видел до этого лишь портретом. Стараясь держаться независимо, я в душе благоговел... Большие люди! Создатели энциклопедий, многотомных словарей, художественных эпопей, являвшихся национальной реликвией. Трудясь неустанно, поодиночке, они надолго теряли общение один с другим. Встретившись, могли пообщаться, а заодно решить мою участь как писателя. Я читал в их взорах, бросаемых в мою сторону, добрую снисходительность: свой хлопец, выпустил крепкую книгу в Москве! Не было времени почитать, но если там издают и пишут о нем статьи, - как не порадоваться земляку! Некоторые и знали обо мне понаслышке: неустроен, живет не то на море, не то на земле, а мог бы сидеть и писать про свою Рясну. Надо поддержать, пока молод, дать ему статус писателя, что и не снилось в его годы таким, одинаковым с ним по паспорту. Уж лучше дать писательский билет талантливому человеку, чем прислуживающему попугаю, жиду пархатому, подтирающему нам сраку!.. Может, и не досконально их разъяснил. Еле сюда доплелся, неважно себя чувствуя, - из-за большой потери крови. Сдавал кровь в детской поликлинике, где стоял на учете Олежка, - как отец часто болеющего ребенка. Брали умеренно, раньше не замечал упадка. А тут авария с автобусом из пионерлагеря. Понадобилось много крови для переливания. Вот я - в предвкушении, что стану писателем - расщедрился по-моряцки. Как же! Должен оправдать их выбор. Однако перегнул палку и стоял с головокружением. Шло заседание еще не в особняке на Румянцева, а в небольшом особнячке на Энгельса. Во время войны здесь находилась резиденция гауляйтера Белоруссии Вильгельма Кубэ. В этом тихом домике и сработало взрывное устройство, подложенное в постель гауляйтера Еленой Мазанник. Предала Кубэ верная женщина, славная дочь своего народа, который Кубэ искренне любил. Выезжал на машине в соседние вески погладить по светлым головкам белорусских деток, позаботиться, чтоб они были тепло одеты и накормлены. Породнившись, возвращался в этот домик, укладывался в постель и, размягченный "Грезами" Шумана, ожидал свою Елену, с нетерпением поглядывая на часы, которые, совпадая с тиканьем подложенной мины, отсчитывали гауляйтеру последние минуты жизни... Некое разжижение в мозгах, схожее с гауляйтером Кубэ, было и у меня. Не забыл я, как зачитывался в Рясне, лежа на печи, книгами этих людей, что решали сейчас мою участь, - под свет керосиновой коптилки, под завывание волков и метели. Не мог забыть, как, вернувшись от Бати из Мстиславля, где плохо учился, перестал расти, - на первом же уроке в Рясне: мы тогда разбирали по хрестоматии трогательный рассказ Миколы Лупсякова "У завируху" - о гибели детишек, заметенных метелью, - я своим пересказом вызвал слезы у новой учительницы Дины Никифоровны. Ставя мне "выдатна", Дина Никифоровна сказала с укоризной остальным ученикам: "Во як добра гавора Бора! А вы сядите, як пни на балоте..." Одноклассники уныло пригнули головы, а я от круглой пятерки сразу подрос на 2 сантиметра!.. Тишина; я слышал, как стучала, достукивала бюллетени для голосования секретарь-машинистка Татьяна Кузьминична. Вот возник шорох там, за дверями, имевшими спуск с двух лестниц с отдельными коридорами. Я стоял в том коридоре, по которому они вошли, и не сообразил, что, бросив бюллетень в урну, им удобнее выходить через другую дверь, спускаясь прямо в раздевалку... Да они там уже и были, заспешив к своим пальто, шапкам, галошам, палкам! Нет, я не бросился к ним, уже уловив в этом что-то... С чего бы им обходить меня с другой стороны? Вышли бы прямо ко мне и поздравили! Значит, повели себя не так, как хотели? Хотели принять, а вдруг вычеркнули из списка! Что же случилось? Неужели они изменились, оторвавшись от своих книг, рукописей? Писали одно, а думали другое? Выходит, книги, что я прочитал в Рясне, были лживые? Все, до одной? Нет, оказался среди них один, самый молодой. Вышел из той двери, через которую и входил.Постоял, поглаживая лысину, посмотрел на меня: "Ну што табе сказать, братка? Нечага и сказать". Я спросил жалко: "Что ж, Иван, мне теперь писать?" - "Пишы, Барыс, новую книжку." - "А эта разве плохая?" - "Гэта ужо не личыца," - "А если новую напишу, примут?" - Я спрашивал, как пацан. Он ответил: "Можа, прымуть, а можа, и у морду дадуть..." Медленно я спускался. Увидел, как из туалета выскочил последний, задержавшийся там. Чернявый, морда из одного вытянутого носа. Торчит, как фигу сложил: во тебе! С виду жид, хотя и белорус, - вот к нему и подступись! Сидел на унитазе и поднялся как сидел: с закатанными колошинами штанов, из-под которых были видны несвежие кальсоны с болтающимися тесемками. Воровато пробежал, а я и не сказал ему, как он выглядит, этот дружок Бати. Я сказал себе: что ж, я напишу новую книгу! Напишу еще лучше, чем написал. Но я не знал еще, что со мной. Думал, отец, что это головокружение, потеря крови. Ведь такое состояние и тебе известно, как не понять? Но я ошибся. А дальше не могу объяснить тебе, отец. Так как ты отмахнешься: "Не бяры у галаву!" Как же - не брать? Может, ты объяснишь, дядька Якуб? 13. Прогулка с теткой Сидя на оживленном перекрестке, между проспектом Скорины и Комаровским рынком, я в то же время был отрезан от толпы подземным переходом, проходившим под памятником Якубу Коласу. Люди, подталкивая один другого, спускались под землю, только успевая глянуть в мою сторону, преодолевая мгновенное желание хоть на минуту присесть. Возможно, что я открыл сезон сидения на скамейках. Наблюдая за всеми, я оставался в одиночестве. Однако мое уединение кончилось, когда на меня обратили внимание покупатели газет. Вначале мою скамейку выбрал человек высокого роста в шапке с закрученными ушами, в детском пальтишке с оторванным хлястиком, из которого руки вылезли по локоть. С виду обыкновенный сумасшедший, он и оказался им. Сойдя с кирпичей, направился прямиком сюда. Сел на скамейку, углубился в чтение, вдруг разорвал газету, сказав мне: "Как легко я с ней справился!" - и ушел, хохоча. Посчитав его присаживание случайным, я ошибся. Ко мне направлялся живой сталинист: в длинном кителе, в галифе, в облезлых усах и хромовых сапожках, в шляпе с лентой, сидевшей низко на голове, как у Лаврентия Павловича Берия. Купив целую пачку газет, он положил их на скамейку. Потом протянул мне листок со своим портретом и биографическими данными, попросив за него голосовать. Отказавшись от листка, я ответил: - Не читаю биографий. - Почему? - Лучше их не читать, а то сложится о себе плохое мнение. - Разве вы не хотите сильного парламента, который бы составил оппозицию нашему Президенту? - Безусловно, нет. Президент - мой земляк. - Но это местническая позиция. - Согласен. На меня действуют только подобные аргументы. - Вот вы курите, - сказал он, - а я был одним из зачинщиков "табачного бунта". Это уже что-то! Вся страна была наслышана о демонстрации на улицах Минска против нехватки сигарет. Тогда не было также и мыла, и зубной пасты. Во Владивостоке люди не мылись и не чистили зубов. Но они никак не могли обойтись без курева. Если закуришь, то прямо кидаются со стоном: "Дай!" Даже тараканы облепляли не еду, а окурки. К нам на судно пришли грязные овшивевшие бляди и предложили за сигарету сделать минет... И никто не протестовал! А тут устроили "табачный бунт"... - Разве это не аргумент? - настаивал он. - Я за вас, но при одном условии. Мне не нравится, что вы курите "Астру". Он достал смятую пачку "Парламента": - Такие сигареты вас устроят? - Я буду голосовать за человека, который курит только "Мальборо". - Но таких сигарет, как у вас, в Минске нет. - Поэтому я не проголосовал еще ни за одного кандидата. Наконец он сдался: - В таком случае я почитаю возле вас? - Пожалуйста. Остальные читатели газет садились без всякого разрешения, как будто это единственная скамейка, на которой можно сидеть. Когда уже не оставалось места, увидел заспешившую сюда тетку, слегка прихрамывающую, с рябоватым лицом и распухшими на холоде руками. Тетка была без газеты, но - делать нечего! - я поднялся. Тетка шла не к скамейке, а ко мне. - Уж вы извиняйте, какая я, - обратилась она церемонно, - а я не привыкла без мужчины ходить. Нога болить и вообшчэ. Не могли бы вы взять меня под ручку? - Не имею ничего против пройтись. - Вы симпатичный мужчина, - польстила мне тетка, сама беря меня под руку и дуя на пальцы незанятой руки. - Я вас издалека усмотрэла. Вы человек с образованием и немного не того? - Я писатель, - сказал я. - В аккурат попала! Художэственный мужчина. Поначалу я воспринял тетку в контексте импровизаций Михаила Афанасьевича Булгакова. Вроде заоблачного пришельца, перебравшегося с Патриарших прудов к памятнику Якуба Коласа. Но постепенно оценил ее, как собственное достижение. Ведь бывали такие случаи, мне места не хватит пересчитать, когда под мое настроение попадалась какая-либо тетка. Мы прогуливались, согреваясь, наслаждаясь общением, вдоль трамвайных рельсов. По дороге нам уже попадались гуляющие. Составляясь в пары, они выходили из бывшей гостиницы "Дом колхозника". Тетка сказала, посмеявшись, как ее мужик, поехав в такой дом отдохнуть, вернулся на следующий же день. Никак не могла выведать, что там с ним приключилось. Выведала, его напоив: всех баб до него разобрали, один остался без пары, - чего ж там сидеть?.. Я ответил, что человек не волен поступать самостоятельно. Даже скромный человек, как, допустим, ее муж, попав в веселую компанию, вынужден под нее подстраиваться. Тетка проигнорировала мое заступничество, заметив с сарказмом, что если б свиньи на ферме давали такие привесы, как отдыхающие свиноводы, то насчет продуктов можно было бы не беспокоиться. Юмора и сарказма ей было не занимать, и во всем, что она говорила, угадывалась не злая и не соболезнующая, а пристальная, одинокая, поистине глубокая душа. Оказывается, я знал ее деревню Воловья Гора, что на бывшем Екатерининском шляхе; там еще остался с тех времен деревянный столб. Высокое место с красивейшей зимой в полевых просторах! Там зашел в хату попить воды. Попросил воды, а радушная господыня наставила всего. В хате чисто, ни мух, ни пыли. Ел, пил, смотрел в окно. Приметил во дворе хозяйки, за амбаром, мужиков, строгавших, ладивших труну из длинных досок. Забеспокоившись, спросил у хозяйки, что это значит. Та ответила, что привезли сына из Афганистана. Делают дощатый гроб, чтоб поместить в нем цинковый, в котором лежит сын. Женщина была в сознании, сознавала, что делает, приветила меня из добра. Допив молоко, я поцеловал хозяйке руку и вышел, закурив. Это гостеприимство, которым она одарила в такой час, меня потрясло. Обидно же, живя среди людей, которых есть за что любить, погореть среди них, как швед под Полтавой!.. Я пожаловался тетке, что, когда пишешь роман, в него мало попадает из того, о чем бы хотел сказать. Все в нем складывается само и не принимает твоих поползновений и апелляций. Роман прет, как бульдозер, устраняя все лишнее на пути... Тетка ответила так: "Если будешь писать о том, что не хочется, то не книга получится, а жизнь наша паскудная." Мы трепетно простились возле дома, куда она приехала навестить родственников. Тетка высвободила руку и ткнула пальцем мне в пальто: "У тебя письмо хрустит", - и мы расстались. Как раз стоял напротив почты и подумал: есть смысл опускать это письмо, которое лежит в кармане еще с начала зимы? Особой потери в таком опоздании не было. Письмо заказное: я извещал ТУРНИФ, то есть Тихоокеанское управление научно-исследовательского флота, что со своими плаваниями покончил, и пространно благодарил за многолетнее гостеприимство. Тяжелое получилось письмо, даже отправлять жалко. Оно могло зазря пропасть, несмотря на новый национальный конверт с изображением Всадника со щитом. Могло затеряться именно из-за нового этого белорусского герба, воскресившего эпоху Грюнвальдской битвы, когда белорусы, презрев Московию, счастливо жили в Великом княжестве литовском. Тогда их называли не "белорусы", а "литвины", и государственным языком был белорусский язык. Вот из-за этого намерения Республики Беларусь восстановить вековые корни с Литвой из этих писем, как я слышал, разжигали костры охранники почтовых вагонов экспресса "Россия". Ни одному моему знакомому, будь он в Москве или во Владивостоке, я не мог уже подать весточки о себе. Телефонный же разговор, в переводе на российские рубли, съел бы за две минуты бюджет моей семьи. В океане, на рыболовецком траулере, я мог бы связаться хоть с папуасом с Новой Гвинеи, если в его хижине был телефон и он исправно платил налог. Здесь же, в Минске, я отрезан от всего мира. Любой воробей, не говоря о сороке, мог послать меня к ебене матери. Под аккомпанемент грустных мыслей зашел на почту, не обратив внимания на пенсионеров, заполнявших переводы самим себе на получение пенсий. Мне надо было бросить конверт в ящик и уйти. Но тотчас один из пенсионеров меня остановил, привязавшись с какой-то ерундой. Я никак не мог сообразить, что он хотел, - ввиду фантасмагоричности его просьбы. Пенсионер просил меня заполнить бланк денежного перевода на белорусской мове. Иначе, мол, ему не выдадут пенсии. Вот так - и не иначе! Будь ты ветеран войны (а я видел у него целый квадрат орденских планок), русский человек; будь ты поляк, "Будь ты хоть жид!" - как сказал Пушкин Булгарину-поляку, - все равно, для всех одинаково. Или заполняй по-белорусски перевод, или останешься без денег. Правда, наш Президент, получивший на выборах доверие русскоязычного населения, сделал уступку для пенсионеров. Они могли заполнять денежные переводы белорусскими "литарами" на русском языке. Те пенсионеры, которые знали литары, то есть не забывшие родной алфавит, заполняли переводы, ругаясь последними словами. Орденоносец же, по-видимому, страдал от такого варварства. Вот он и обратился по адресу, различив во мне знающего язык интеллигентного национала. Когда я покончил с переводом, пенсионер показал мне письмо, которое он хотел отправить в Россию, на место своей прежней службы. Он хотел выяснить: на каком языке писать обратный адрес? Вопрос был не из простых... В самом деле! Почему бы и белорусским почтовикам не сжигать письма из России? А если тот, кому адресовано письмо, ответит белорусскими литарами, тогда проблема с нашими почтовиками отпадет. Зато никто из почтовиков России не сумеет определить адреса. Так что, скорее всего, это письмо останется в том ящике, куда его опустили. Пенсионер, поколебавшись, признался мне: - Я сочинил, молодой человек, фиктивное письмо. - Какая разница? Сожгут, вся фикция пропадет. - Ошибаетесь! Фикция как раз и останется. Меня он заинтересовал, я сел поудобнее. Пенсионер открыл мне то, чего я не знал и даже не мог себе представить. - Меня заставляют сдать на хранение документ, который мне дорог, - начал он свой рассказ. - Я не хочу с ним расставаться. Отсылать же надо к черту на кулички - на Сахалин. Там я служил, там уже никого из моих друзей нет. Знающие ребята в военкомате мне и подсказали: можешь документ не высылать. Вышли, что хочешь, хоть пустой конверт. Только покажи описание: вложил, мол, документ. Беда в другом: у меня на почте никого нет, чтоб подтвердил бы такое письмо. - Это касается только отдельных переводов? Или вообще? - Существует постановление Министерства связи. Я его сам видел. Сам того не зная, этот пенсионер подсказал выход из моего положения. Я тут же взял бланк "опись" и перечислил в нем все документы, которые по требованию ОВИРа должен был сдать на хранение. Потом заполнил такой же бланк для пенсионера. Осталось лишь устроить небольшое представление, на что я горазд. Сюжет был подсказан моим визитом в институт мовазнавства. Подойдя к барьеру со стеклянным козырьком, я решительно потребовал заведующую. Когда та появилась, недоумевая, я высказал ей свое негодование. Почему заставляют граждан некоренной национальности заполнять переводы и прочие местные отправления полностью на белорусской мове? Я только что был на заседании института мовазнавства Академии Наук Республики Беларусь и могу заявить: имена, отчества, фамилии сейчас идентифицируют в русском правописании. Мой вид, белорусская мова, писательский билет вызвали у заведующей судорогу немедленного исполнения. Пока она объясняла пенсионерам нововведение Академии Наук, я протянул девочке в окошко два письма с описью, свое и пенсионерово. Та приняла письма немедленно, оформив без всякой проверки. Вернула мне копии описаний в оттисках печати. Можно сказать, она мне сейчас выдала белорусский паспорт с правом на отъезд. Нет, это право я получил у тетки, намекнувшей, что я забыл бросить письмо! Право отъезда и право возвращения, если мне понадобится вернуться. Теперь останется, получив паспорт, поставить на него израильскую визу. Простая формальность: по израильским законам я со своего рождения являюсь гражданином государства Израиль. Часть вторая. Отступление из-за любви 14. Минские хроники Если спуститься трамвайным переулком, где я гулял с теткой, к Свислочи, то попадешь в довольно большой сквер, похожий на городской сад. Обтекая сквер по краю, почти скрытая из-за больших ольх, Свислочь похожа в нем на лесной ручей или маленькую чащобную речку. Все подходы к ней размокают от влаги, мало кто захочет и подойти. Мало кто знает вообще, что Свислочь там течет. Меня туда завел друг молодых лет, кумир моей юности Шкляра. Он поэт, рыбак, ищет всякие тайны. Мы шли, крадучись, хотели подойти незаметно. Но спугнули птицу в гнезде, а когда раздвинули ветки, тень от них, отлетев, скользнула по воде. Река, уловив наше появление, чутко отозвалась плеском рыбы. Там остались те же деревья и та же вода. Как в нее войти, ничего не спугнув, не потревожив того, что хотел бы, может, сохранить? Вот я, совсем молодой, бреду в свете витрин, без угла и прописки, но еще не чувствующий одиночества. Сворачиваю в сквер с фонтаном и деревянными скамейками, сажусь перекусить. Одет я худовато, но с вызовом: на мне гонконгский свитер, эффектный с виду, но оказавшийся перекрашенным; поверх свитера черный шарфик, завязанный, как бант, и выброшенный концами поверх пальто. Отщипываю кусочками сыр и хлеб, незаметно жую, оглядываясь на парочки, нежащиеся от любовного озноба. Я еще не умею при людях быть с самим собой. Ем и одновременно курю, сигарета стала неотъемлемой частью моего облика. За сквером и проспектом, на огромной площади, оцепленной конной милицией, происходит небывалое. Под прожекторами рычат бульдозеры, гудят лебедки, натягивая тросы, обвившие чугунную, чудовищных размеров фигуру вождя. Уже третьи сутки свергают с пьедестала Иосифа Сталина. Этот город, серый и тяжелый, несмотря на кажущийся простор, я никогда не любил. Но он завораживал меня в ту пору людьми, рассеянными в нем, как золотые крупицы среди человеческого песка. С некоторыми из них я уже мог сравниться, а кое-кого собирался и перещеголять. Перекусив, пересекаю сквер, вхожу в здание с массивным подъездом. На нижнем этаже размещается редакция пионерской газеты "Зорька". Здесь устраиваюсь за столом под лампой с абажуром. Я пишу не ахти какую повесть, оценивая ее трезво. Надо рассчитаться с долгами, одарить гениальным платьем свою Наталью. Иногда работаю не один, с Ваней Ласковым, тоже бездомным творцом. Маленький, чуть повыше лилипута, с хохолком, он компенсировал свой незначительный вид громоподобным голосом. Стихи он тоже писал громоподобные: "Я лев, я царь звериный..." - потрясал Ваня своих слушателей, стоя на столе, чтоб его видели. Такой голос, необычный в тщедушном теле, объяснялся физиологическим повреждением голосовых связок. Бывший детдомовец, как и я, но слабосильный и невезучий, он хватил лиха в малолетстве и не гнушался ничем, чтоб переломить свою судьбу. Превратившись одно время в ярого национала (антисемита), отпустив усы, он рычал на родном языке. Впоследствии, женившись на якутке, занялся переводами с якутского на русский. В Якутии, далеко от родины, ему повезло: обрел кров и последнее пристанище. Сейчас Ваня тоже сочинял повесть для детей, не приключенческую, как я, а историческую, о временах Тамерлана, исписывая маленькими круглыми буковками без всяких помарок, зачеркиваний - как набело! - широченные листы голубоватой в клеточку бумаги. Поднимая и опуская голову с хохолком, сглатывая от наслаждения, что приходили нужные слова, он был похож на воробышка, пьющего из лужи. Тогда я не мог ему сказать: "Не пиши, Ваня!" Да, повесть его так и не вышла. Уже набранная в типографии, она была отвергнута, так как один литературный чин с чужих слов: "Я не читал, но мне передали..." - высказал мнение, что в прозе Ласкова наметились какие-то "тюркские мотивы", - и лишил маленького поэта возможности жить нормально. Работая вместе, мы почти не замечали взаимного присутствия. Я как раз описывал жуткий эпизод, свидетелем которого был: как полчища крыс плыли с затопленного дока: "Словно сизый дым (писал я) стлался над водой, и когда крыс поднимало на волне, было видно, как мелькало, просвечивая в воде, множество крошечных розовых, лихорадочно шевелившихся лапок, и было видно множество сомкнутых, как какие-то дырки вместо глаз, злых раскосых глазенок, уже оседающих на нас и готовых рассыпаться по шлюпке массой голодных лютых крыс, от которых будет непросто отбиться..." Этот эпизод с крысами, которые облепляют моряков (уже сожрав удиравшего в Японию преступника), станет безошибочным индикатором беременности жен моих друзей. Писал я его, естественно, без рвотных потуг, а с большим вдохновением. Много лет спустя еще раз переработал эту сцену и включил в роман "Полынья". Один раз за всю ночь, проведенную за столами, Ваня задел меня: - Девку трахнул сегодня? Сегодня как я мог? День еще не начался. А если он имел в виду вчерашний, то я его успокоил: - Нет, Ваня. - Трахнешь, конечно? - Ну, если подвернется!.. Ты задаешь такие вопросы... - Ладно, молчим. "Девку трахнул!" - это не язык Ласкова. Уже несколько дней вся "Зорька" втянута в историю его отношений с девочкой из провинции. Отвечая на редакционную почту, Ласков серьезно отнесся к стихам одной девочки (со временем тончайшей белорусской поэтессы, покончившей с жизнью в молодом возрасте). Отвечая девочке этой, Ваня перестарался, что ли. Сверкнул пером, задел в ней струну, и она, заочно в Ваню влюбившись, явилась в "Зорьку", чтоб встретиться с ним. Два дня как она находится в Минске, живет неизвестно где, просиживает целыми часами в кабинете главного редактора Мазуровой, опекающей Ваню и сочувствующей девочке, как и мы все. Ваня же скрывается от нее, боясь, что он ей не понравится. Но если согласился на встречу, зачем же вести себя так малодушно? Через пару лет, учась в Литинституте, Ваня не растеряется перед поэтессой-якуткой! Должно быть, ощутил над ней перевес, как славянин. А своей, родимой, испугался! Какая-то нескладуха в нацвопросе. Замечаю, что светло; выключаю лампы, открываю форточку, так как мы надымили за ночь. Ваня спит, положив голову на исписанные страницы, завоевав четыре страны и уведя в шатер тысячи наложниц. Даю ему поспать, сижу и прикидываю, сколько осталось писать, чтоб книга получилась плотная, приятно чтоб взять в руку. Формат определит Боря Заборов, он уже дал согласие стать моим художником. Попутно подсчитываю размер гонорара, как будто печатанье - дело решенное. Подбив бабки, мысленно полистав оставшиеся от вычета долгов ассигнации, я прихожу к выводу, что еще могу подзанять в счет гонорара. Ваня просыпается, идет досыпать в парк или на вокзал, а я принимаюсь за редакционную почту. В сущности, я работаю в "Зорьке", хоть и не получаю зарплаты, за своего друга Шкляру. Тот вертится в поэтических сферах Москвы, но и из "Зорьки" не уволился. Шкляре некогда чепухой заниматься, а редакция готова платить, поскольку я вместо него. К этому времени начинают собираться штатные сотрудники, мои тогдашние друзья. Я понимаю: куда интереснее было Хемингуэю описывать своих именитых знакомых, собиравшихся в кафе "Купол". А что вспоминать о каких-то людишках из детской газетенки? И все ж в обычной жизни, например, Михаил (Моисей) Наумович Герчик (он скоро появится) порой не менее интересен, чем Френсис Скотт Фицджеральд. К тому же сами о себе эти люди не смогут рассказать - и умирают, умирают уже! - как не восполнить пробел за их доброту ко мне? Раньше других появилась Регина Мечиславовна Пиотуховская, второе лицо в редакции, обожаемая нами, еще как молодая, в блузке-матроске, в длинной юбке, скрывавшей не очень стройные ноги, с виду неповоротливая, все время за что-то цеплявшаяся, и в то же время элегантная, внутренне светящаяся интеллектуалка. Войдя в комнату, где я сидел один, она сказала, приветливо сияя, в точности определив, как я выглядел: - Боря, на вас сегодня отпечаток гениальности... - Могу что-то вам показать, Регина Мечиславовна. - Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня? - Кто, может, и против, только не я. Расхаживая, Регина с вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже представлял, как мы будем сидеть у нее: конфеты, печенье, вино, ее знаменитый самовар в форме шара и под стать самовару - индийские напольные часы: массивные колонны с изображением на маятнике бога Солнца, - остатки роскоши с былого шляхетского поместья. Если Шкляры нет, то я блистаю, и Володя Машков, добрейший Володя, интеллигентнейший человек! - приблизив ко мне пухлое лицо, суровея до пародийности, шепчет: "Старик, ты моряк, а ей нужен самец!" - он ждал от меня каких-то действий, а не разговоров о Хемингуэе. Возможно, Володя и прав: Регине нужен мужчина, который бы, откинув ее ореол и лоск, сделал из нее обычную женщину. Я же воспринимал Регину как бы без тела, только волновала симпатичная бородавка на ее лице. Когда напряжение, связанное со мной, спадало, она как-то на глазах старела, и мы торопились уйти. Последний раз я ее видел на улице возле стадиона "Динамо", - сгорбленная, с отрезанной грудью, с бородавкой, разросшейся кустом: "Боря, еще плаваете?" - и славный чистый блеск в глазах; и я очень рад за нее (случайно узнал), что примерно в те годы, что описываю, мой приятель Толя Сакевич, сын партийного функционера и еврейской аристократки, заглянув к ней на чай, в своем стиле - ее, изящную, и, разумеется, с ее согласия, - чуть ли не при всех изнасиловал. Регина Мечиславовна споткнулась, задев гору писем на столе (я работал примерно так, как и Шкляра), и сказала, что приберегла напоследок: - Игорь в Минске, он звонил мне. Шкляра здесь! Я обомлел. - Он придет? - Обещал. И она, нелепо ступая, удалилась "на поклон" к главному редактору. Я лихорадочно разбирал "завал": писал стереотипные ответы, скидывая отдельно для машинистки. Мгновенно ориентируясь в стихах, выбирал из них самые "ненормальные". Однажды Шкляра, просматривая отложенные для него стихи, обнаружил в одном из них странную незаконченность: неосознанный божественный сдвиг детского пера и, использовав, как стиль, потом блестяще развил в целом цикле стихотворений. Так я трудился, пока не вошел невысокий, мощный, стремительно идущий одним боком из-за стеклянного глаза, суживавшего кругозор, "великий бобруйский писатель" Миша Герчик, который не забывал "Зорьку", хотя работал уже в книжном издательстве "Беларусь". Герчик редактировал книги "партизан", составлявших ядро творческого союза: еще не престарелых тогда писак, которые, отсидев войну в укрытиях, погребах, в помойных ямах, выкопанных для них в лесу, заросшие до глаз и немытые, создавали "Боевые листки" по заданию ЦК ВКПБ. Теперь они "отписывались", сочиняя для детей байки про войну. Расчет Михаила Наумовича был точен: он вступал в Союз писателей, и "партизаны", скрепя сердце, должны были его пропустить. Как он на это место попал - это его тайна. Пару книг он уже выпустил, писал роман - процветал, в общем. Случалось, что и он "горел". Написал пьесу о диссидентах, а Иван Шамякин, известный классик и антисемит, узнав со слухов о пьесе Герчика, отрубил: "У Беларуси няма нияких диссидентав". Иван Петрович был совершенно прав. Я тогда посоветовал Мише, похохатывая в душе: "Сделай героя евреем", - и попал в точку: не ощутив иронии, Герчик закричал, что никогда на это не пойдет. Видно, ему уже делали такое предложение. Прихлебатель со всех столов, он извлек из своего еврейства куда больше выгоды, чем я из своей "русскости". Я ходил к нему, как к себе домой, приводил Наталью, невесту, и на радушный прием Миши и его жены Люды, рослой белоруски с истертыми рабочими руками, отвечал сентенциями такого рода, что я-де делаю им одолжение, навещая их, поскольку как писатели Михаил Наумович и я - уровни несоразмерные. Миша не возражал, отдавая дань моей эксцентричности, а Люда бросалась защищать писательское достоинство мужа. Поинтересовавшись, как движется повесть, Герчик решил меня огорошить: - Матузов (директор издательства) получил установку выбрасывать из плана всех лишних. Так что план будет полностью составлен из белорусских рукописей. Зная стиль Герчика, я спросил спокойно: - И много их? - Кого? - Рукописей. - Какие там рукописи! Одни названия... - Герчик протер запотевший стеклянный глаз, такой же голубой, как настоящий. - Но "литрабы" всегда найдутся, понимаешь? - Ладно, я не буду заканчивать повесть. - С ума сошел! Я уже поставил ее в план. - Ну тогда... Предостережению Михаила Наумовича я не внял. А зря! Повесть не стоит того, чтоб о ней разглагольствовать. Но ею зачитывались не только в Рясне. Меня тронуло письмо одного мальчика, Юры Панигоры, из Моздока: "У меня нет книги, любимее этой". Как трудно она прошла, зарубленная наполовину рецензентом Борисом Бурьяном из-за морской части! Предложили выход: издавай только Рясну. Я отказался наотрез. Мне передал Герчик, что творилось на редсовете издательства "Беларусь", когда "партизаны" узнали о моем упрямстве... Кто он такой, чтоб возражать? Откуда взялась такая фамилия в Беларуси?.. Зачем нужен еще один, перекрасившийся под русского? Книгу издай, а потом полезет в Союз писателей!.. Директор издательства Матузов, взяв синий (сталинский) карандаш, уже собрался вычеркнуть меня из плана, досадуя, что проглядели: "Наверное, жид редактировал!" - и меня спасло вмешательство большого писателя, фронтового разведчика, русского человека Владимира Борисовича Карпова. Это он впервые в белорусской литературе затронул тему еврейского гетто в романе "Немиги кровавые берега". Владимир Борисович поднялся: "Выбачайте, але я ведаю гэтага хлопца", - я был знаком с его дочерью, у которой брал Кнута Гамсуна. Книга вышла в полном объеме, как я и хотел. Мое упрямство так для многих и осталось необъяснимым. Один из редакторов издательства, Владимир Жиженко, на протяжении многих лет, как только встречал меня, начинал вместо приветствия: "Объясни, ради Бога, прошу: почему ты отказался?.." Что я ему мог объяснить? Хотелось книгу потолще... Да у меня и выхода не было из-за долгов! Вышла книга - расплатился... Зашла Мазурова, главный редактор, карлица с кривыми ногами, в простых чулках. - Миша, - сказала она по-свойски "великому бобруйскому писателю", еще недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете, а все приходят телефонные счета на ваше имя. - Откуда приходят? - Из Могилева. Мы со Шклярой, бесплатно пользуясь разговорами, звонили по коду редакции, - тогда можно было так. А на кого подписывать, если не на Мишу, которого в "Зорьке" уже нет? Герчик обдумывал сообщение главного, наклонив свою большую голову со светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша сползавшими с покатого лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой и оттопыривалось крышками челюстей акульей пасти. У него было выражение "гориллы", боксера-профессионала, ведущего бой не так, как я, любитель, а часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с голубыми глазами, он мог быть гением еврейского племени, титаном, вышедшим из местечка. Он же, рожденный для других целей, дурачил всех своим стеклянным глазом (я подозревал, что глаз этот - фикция, подделка для отвлечения) - и он, конечно, ничего не обдумывал: что он, не знал мои со Шклярой проделки? - просто что-то внезапно грянуло в его душе, и он сидел и думал о себе, и он сказал: - Должно быть, читатели. Они все время звонят. - Ах, эти ваши евреи! - Мазурова кисло улыбалась. - Почему вас так любят евреи? - Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг. Мазуров тогда был первым секретарем ЦК, и скажи Герчик такое в Союзе писателей, где ходят неслышно, прикидываясь простаками, но успевая выхватывать чуткими собачьими ушами то, что им нужно, - его песенка была бы спета. Мазурова же восприняла его слова так: конечно, тут и сравнивать нечего! А то, что сказал Миша, казалось, не способный на такую дерзость, услышал и оценил еще один, только вошедший, невысокий, сутуловатый, одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый, как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился Герчик, прочитав его изумительную повесть "Между "А" и "Б". Когда они, Герчик и Машков, между собой заговорили, Мазурова решила продолжить "еврейскую тему" со мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке "партийки", она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским "перманентом", когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ. - Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар? - У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним. - Как же быть? - Вот женюсь, изменю фамилию. - Она белоруска? - Конечно. - Я так и думала, что вы не из "этих". - Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству. Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением: - Граждане все-таки, у нас живут. Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в "Зорьке" печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: "Иди к черту отсюда!" - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла. Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, - зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр... И вот уже возле меня: "Я по тебе соскучился, сегодня будем вместе?" - Он еще спрашивал! - "Надо закончить почту." - "К черту! Я не хочу, чтоб ты был детским писателем..." - и кончилась "Зорька". 15. Отступление из-за любви Мы собрались втроем перекусить в кафе "Лето". В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие чувства пропадают! Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: "Шкляра мной брезгует, я для него "штыковая лопата", -сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне "злейший друг", упомяну о годах, связавших меня со Шклярой. Могилев, ДСО "Спартак", где установлен ринг, и я, герой бокса, готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках тренера Чагулова. Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга, умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он исчезал, сняв, по обыкновению, с вешалки женское пальто. Женское пальто успокаивало Чагулова, приглушало тоску по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще оттого, что его подопечные, усвоив приемы бокса, становились бандитами. Со мной тренер еще связывал некоторые надежды, не догадываясь, что и я его скоро оставлю. Я легко обыграл тогда Лазю Фельдмана, героя Бобруйска. Не послал в нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой из-за меня. Им пришлось поплатиться за свое пренебрежение к поэту. Мы остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры с их дерзкой романтичностью: "Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня..." Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас прогуливался, наставив ухо, Беньямин, Бен - напомаженный бриолином, в брюках-"дудочках" могилевский пижон. Можно подумать, что он гуляет, а не развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а Бен, прохаживаясь по тротуару, делал вид, что не имеет к ней отношения. Его интересовало: чего это я иду со Шклярой? Стихи Шкляры он наверняка воспринимал, как какой-то жаргон... Может, мы хотим кого ограбить и сговариваемся так?.. Бен надоел мне, я шуганул коня; пришлось и ему удалиться. В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре в Могилеве. В родном городе трудно заявить о себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек, который ходит по одним и тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы. Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно появившийся у пожилых родителей. Долговязая фигура Олика с хохолком мокрых от купания волос стала камертоном поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его строк. Когда же братья сходились, между ними начиналась грызня. Вспылив, Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними, сводить вместе. Олик еще отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в моей боксерской славе и защите. Также ему был нужен почитатель из другой среды. Я не сразу разгадал суть намерения Шкляры, когда он представил меня в тот день своим друзьям возле кинотеатра "Родина", готовившимся поставить автографы на переплете новой эпохи... Кто там был? Вадик Небышинец, студент Московского университета, меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь иного порядка, чем Бен. Впоследствии он выполнял всякие поручения, обставлял помпезные визиты Шкляры из Москвы на родину. Я видел один из таких визитов по телевидению: Шкляра с женой в окружении свиты сажал подаренный им лес на одном из кусочков чистой земли, оставшейся после Чернобыля. Видел Вадика раза три и в трех стадиях: вот он молодой, вот немолодой, а вот пожилой совсем... В третьей своей стадии Небышинец, старый и беззубый, вдруг бросился меня обнимать. Оказалось, его сразило, как молодо я выгляжу. Не разглядел во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца, как сам... Второй, Валерий Раевский, имел среди них сомнительное прозвище: "Петруша", олицетворявшее дурака. Петруша как раз и превзошел все ожидания, став главным режиссером национального театра Янки Купалы. Он имел еще один талант: был великолепным грибником. Не пропущу еще одного человека, стоявшего возле "Родины", хоть он и не принадлежал этой компании, - Изя Котляров, поэт, любимец минского критика Березкина. Потный, всегда в творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных волос, похожий на Марка Шагала. Я еще скажу о его несчастной судьбе. Ну и тот, перед которым склоняется и Шкляра, - всегда находившийся как бы в центре обведенного циркулем круга; светловолосый, насмешливый, в очках, типичный русский интеллигент по фамилии Иоффе; Толик Йофа, который собирался, по словам Шкляры, сорвать лавры с самого Феллини. Переняв от еврея-отца искусство портного, Йофа, выменяв как-то у Петруши понравившийся пиджак, готовился уже превзойти Диора. Опомнясь, Петруша прибежал клянчить пиджак обратно. Йофа презрительно швырнул лоскутья: забирай. Этот распоротый, раскроенный по модели Йофы пиджак не могло сложить Петруше ни одно пошивочное ателье. Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за "дремучего невежду" Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались в Минске, не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать. Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить "неуд" по русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все трое? Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала. Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин, Шкляра публично гневался на нее: "Старуха солнце воровала у солнцелюба, у меня!" Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные стихи. Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех, сказал, плача: "Уеду к Боре Казанову от вас!" - и он в самом деле приехал в порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать свой "Брянск". Шкляра был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно, пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как на всех старых "либерти", - их клепали во время войны в Детройте в расчете на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в "тире" (такелажной смазке) рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился головой. Меня спас "пайол", настил из деревянных досок в центре трюма - для амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза. Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю Малкова, который стал капитаном на "Вольфраме". На этом пароходе, не появись Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс "Россия". Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет. Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза "Брянск" мой первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю, сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: "Пиши, я буду за тебя работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?" Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку. В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой повести: "Прописан в Тихом океане". Шкляра, наверное, будет возражать против грабежа, но куда он денется? Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно противоположных по отношению ко мне? Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и связывается... Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося пединститута, ДСО "Спартак", я весь в розысках тренера Чагулова перед боем. Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где бравые ребята в касках рубятся в домино... Вдруг я вижу Наталью, она спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы, отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот факт, что шла с веткой вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день прошла другая моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой мы, даже не поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого образа. Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала, - как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и начал ее добиваться. Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно "подрасти". Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и соответствующие по форме вершы. Наталья утверждает, что в ней проснулся интерес ко мне, когда она меня увидела в синей рубахе. Не буду возражать: цвет моря по мне. Все же скажу правду: я взял ее тем, что разбудил в ней женщину. Почти без опыта в таких делах, я подобрал к ней ключик... Как я решался обнажаться при ней, когда она даже увертывалась от поцелуев! Сам страдал невыносимо, что так грубо с ней обращаюсь. Но это и поломало между нами барьер. Видел: она теряет сознание, как только к ней прикасаюсь. Мог делать с ней, что хотел, но так и не тронул, уехал. Придя из плаванья, застал Наталью такой же влюбленной по уши. Мы встретились возле драмтеатра в Могилеве, где раньше был постоялый двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и всю ночь кутил с гусарами. Зато знаю, что Пушкин был в Быхове и видел там Хлестакова, которого подсказал Гоголю для "Ревизора". Наталья перекрасилась в черный цвет, я глянул - голубоглазая еврейка! - и ее отверг. Нанес ей страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я упомяну - земля ей пухом! - задумчивую девушку Галю Лось, она отравилась кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил на себе крест, овладев Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту очаровательную девочку с подрезанной челкой на фотографии, прыгающую в детском садике через обруч. Все ж она, Наталья, дитя поля и леса за Днепром, была не от мира сего. Помню, как она дурачила меня, что знает лес. Мы собирали грибы в тех баркалабовских лесах, где отсиживал на рыбалках Шкляра. "Вот и трактор гудит, значит уже вышли." Хотел ей объяснить, как изменяется в лесу звук, а она уже ступила в низковатое место: "Посмотри, какая большая собака!" Глянул туда, в сырую лощину, всю в громадных лопухах, разросшихся среди тонких осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а шея, что у Толи-Маленького, дружка Толи-Большого, дядьки Натальи. Волчара стоит, смотрит ровно, терпеливо ждет, когда мы уйдем. Я пожалел волчару, подумав: целый день стоять на ногах в сырой лощине, чтоб какую-то овцу задрать! Я б лег и сдох на его месте - пошли вы все... Хотел спуститься и дать ему пинка, но не решился из-за Натальи: она была на сносях с Аней. Вывел Наталью, и видим вдали, посреди поля, обпаханный березняк. В двух шагах деревня, какие там могут быть грибы?.. Даже Петруша бы мимо прошел. "Давай проверим?" - и мы там нашли грибы! Сидела Наталья в том березняке, как грибная королева... Я видел, как она счастлива, что не надо больше блуждать по тропинкам, искать ориентиры по солнцу или по трактору, который как гудел где-то, так и гудит. Можно сидеть на теплом мху, отводя с лица виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку от поля, где она родилась под вой "юнкерсов", летавших черными ангелами над колыбелью. Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх, что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь. А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора. Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, - два прямых билета до Быхова!.. Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино, летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к тебе... Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит! Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке, возле которой ты затих... Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие тайны, как божий дар?.. Я попался на вас, объединив в себе две любви и пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает! Вот они, еще они мои друзья. Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой "Твиши", вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды... В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал "Знамя", к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в "Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: "Шкляра, я схожу с ума!" - "Что такое, Толя?" - "У меня какие-то галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!.." Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова. Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя! Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и, выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим ржанием, переходящим в буханье: "бу-ха-хо!" Отсмеявшись, откидывается успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя... Как еще можно больше отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли, что его затирают, говоря только о себе... Как такого обидишь? Тем не менее, все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя - милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и разговариваешь. Не учел того, что Володины "Между "А" и "Б" до дыр зачитал мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не увидел ничего худого в том абзаце в журнале "Юность", что Шкляра написал обо мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его "предал", то есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве. Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком, пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест: опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб рассчитаться за дружбу?.. Отказывался он брать деньги, и взял - и больше никаких отношений. Так я и не сумел привыкнуть, изредко встречаясь с ним: разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему передавать, - ничто уже в нем не отзовется! Вот бы и вас так забыть!.. То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на меня с любовью: "Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!" - и, может, в тот день или после он мне прочел такие строки: "Когда однажды в ночь на рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь", - Шкляра, провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как жить, - я имел великого друга!.. 16. "Россия" Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе "Лето". Дорога на Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала, где стоял на первом пути поезд "Россия". Денег было в обрез, я получил крошечный гонорар в журнале "Неман", приготовив к публикации рассказы несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть, пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на своем непередаваемом еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете, если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо питаться и питаться... - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов, воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: "Вот я и хочу жрать!" - ... надо питаться проводить приемы, а не жрать!.." Разумеется, Чагулов возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и потерпеть. Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени, убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что бабушка умерла... Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял, беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк, возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями. Наконец парочка сошла, полочка освободилась, и все пассажиры безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до конца. Однако уснуть мне мешал голод, я просто лежал, разглядывал людей, которые постоянно менялись. То один посидит, все о себе выскажет - и исчез навечно, то другой - точно так же. Это было мне тогда в диковинку. А еще я открыл, что русские совсем не похожи на белорусов. Раньше любой русский мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек, родившийся без ноги. Он удовлетворял любопытство, расстегивал большую булавку, скреплявшую завернутую колошину, показывал. То была не культя, а нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных, а как бы прорисованных и не гнувшихся на плоской кости. Потом села семья: мать с ребенком, родившимся от старшего сына, который рассказал без стеснения о матери: "Раз пили вместе, она, пьяная, раскинулась, я и не стерпел..." Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала грудь в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и они, и постепенно сложился постоянный контингент. Мать-героиня, лесоруб и солдат вели бесконечный разговор, не слушая один другого, лишь выгадывая момент, чтоб вклиниться со своим. Среди говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые, загорелые низенькие мужики в одинаковых серых бумажных костюмах, в серых плоских с матерчатой пуговкой кепках "блином" и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди. Четыре одинаковых мужичка, которые ничего не говорили, сидели и все. Мне легко вспоминать, так как я писал рассказик "Россия", он так и остался недописанным. Воспользуюсь дальше цитатой из своего рассказика, в котором нет ни одного элементика, который бы я от себя привнес или спровоцировал зигзагом вымысла. "- В первый раз я на сопке освободилась, когда бежали кверху от цунами, - рассказывала героиня. - С утра море гудит, а потом как вода стала уходить, батюшки мои!.. Всем родильным домом и побегли в гору. Бежало человек пятнадцать, а прибежало двадцать пять. - Позвольте спросить: в какой это местности? - придвинулся лесоруб к героине с решительным видом. Лесоруб был солидный, с мясистыми щечками, к которым совершенно не подходил шрам. Казалось, он вымазался во что-то. - Вот это шрам, - сообщил лесоруб, - от вражеской пули. Зуб выплюнул вместе с пулей, едрена вошь! А сестра моя... - Надюшка... - втесался в разговор здоровенный солдат с гладко причесанными волосами, в которых засел женский гребень. - Когда прояснилось, значит, насчет Кирюшки, что он забрался в малину, раз у него понос, сестра, Надюшка... - ...умерла в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году от голода, да! - лесоруб придвинулся к героине еще решительней, глядя на нее голодными глазами из тех лет. - Сам тогда липовый листок жрал. До уборной не добежать, вломишься в малинник, штаны скинешь - а толку... - А Кирюшка: глядь, хап! - обосрался... Солдат, закончив свое, с видом победителя вынул из волос широкий, с редкими зубьями, изогнутый гребень и начал причесываться, оставляя междурядья в волосах. Едва ли не в тот момент мужички, встав все четверо, как один, и ничуть при этом не увеличившись в росте, начали выходить. Мужички выходили, заворачивая влево, где был работающий туалет, и выстраивались перед дверью по ранжиру. Когда я, спрыгнув с полочки, проходил мимо них в тамбур покурить, мне казалось, что они сидят, хотя они стояли, - как они могли сидеть?.." Я привел этот малозначительный эпизод из рассказика "Россия" по двум причинам. Во-первых, чтоб стало ясно, как я писал до того, как появилась настоящая книга "Осень на Шантарских островах". А еще, чтоб объяснить, почему рассказ так и остался неоконченным. Я не сумел осмыслить тогда сущего пустяка: что в этих неговорящих мужичках, сидевших до балды? Смысл был в них самих: что они сидели и молчали, каждый раз "вызревая" для чего-то, что им подскажут со стороны. Это и был бы замечательный образ России, как я его проглядел! В рассказике только одна неточность: что вышел в тамбур покурить. Ничего подобного! Деньги были запрятаны, я вышел в тамбур, чтоб освежиться на сквозняке. Там рыжий десантник обнимал невесту, которую украл на чужой свадьбе и теперь вез в свою часть. Еще стоял зэк, тот самый, что спас Аленушку, отсидевший 25 лет за убийство. Он был неопасный зэк, припухший с лица, больной, без зубов почти. Виртуозно играл на гитаре и неплохо пел - не воровские песни, а другие, может, им сочиненные. Когда он играл, я начинал понимать, что значит талант для человека, если у человека, кроме таланта, больше ничего нет. И что такое инструмент, музыка вообще: пальцы вроде и не шевелятся почти, поют сами струны. Я стоял рядом с зэком, смотрел в неотмываемое окно тамбура, а там мелькало: лесопункт, платформы железнодорожные, с которых рабочие в желтых клеенчатых штанах сгружали бревна баграми. Потом, когда лесопункт кончился и пронесся среди тонких пихт наваленный в штабеля могучий кедрач, еще долго тянулись, тянулись огорожи с криво прибитыми жердями. На одной жерди сидела, свесившись, мокрая ворона, заканчивая пейзаж. Мне было печально, невыносимо, что оторвался от своих друзей, на которых как бы смотрел отсюда, уже им не принадлежа, - ни им, ни себе, а вот этой дороге, случайностям всяким на ней, - все это казалось мне фантасмагорией. Вдруг неопасный зэк попросил дать ему пять рублей; он сказал "дай", а не "одолжи", как обычно. Все во мне восстало против его просьбы, но я не размышлял: расстегнул брюки при невесте, оттянул трусы и завозился там, разымая крошечную булавку на запрятанных деньгах. Я стал беззащитный среди этих людей, как бы отвернутых от всего сущего. Но что я ни делал, с испуга ли или в порыве отзывчивости, - то есть всегда будучи самим собой, - только поворачивало этих людей, ни разу не позволивших по отношению ко мне насмешки. Даже десантник, когда я копался в трусах, отвернул голову невесты, "чтоб не подглядывала". Зэк вернулся с сигаретами, он запасся на все деньги "Яхонтом", и сказал, со стоном втягивая дым: "Малыш, мы теперь трое". Вскоре явился товарищ зэка со своей поговоркой: "Стой, лошадь! Я Буденный..." - он был не кавалерист, а военный летчик, асс. Однажды, гася картежный долг, он вытряхнул из чемодана награды за Корею. Уже собрал их в кулак, чтоб унести, как героиня спросила: как, мол, он столько получил? - на что асс ответил на полном серьезе: "А хер его знает, мать!" - и я рад, что асс, играя один против целой стаи, все вернул свое обратно, в том числе и медали за Корею. Он рассказывал, как страдал, сбивая американцев: "Они в воздухе, что дети," - и еще он сказал, что такое воздушная болезнь: "Смотришь на приборы: все нормально, а им не веришь". Зэк представил меня ассу: "Это поэт", - и асс пожалел, что я еду к морякам, а не в летную часть: "Только б сидел и писал с окладом штурмана морской авиации". Не буду больше ничего объяснять, с ними я избавился от своей скованности, от бесприютности. Это тотчас почувствовали девушки из Тулы, ехавшие по оргнабору во Владивосток в какое-то СМУ. До этого они смотрели на меня, как на пустое место, а тут вдруг подошли: "Давай, парень, потреплемся", - и приблизили ко мне губы, округленные сигаретой. Курили они вовсю, а прикуривать еще не умели. Девушек было пятеро, но прежде чем перейти к ним, надо договорить о зэке. Однажды ночью он толкнул меня, парившегося на полочке: "Идем, меня проводишь". - "Уже приехал?" - "Ну". Зэк повел меня в тамбур, открыл дверь гвоздем. В тамбур хлынул прямо ледяной воздух, хотя была середина сентября. Меня удивила - насколько я мог рассмотреть при подсветке фонариков вдоль идущей полукругом насыпи, по которой наш поезд втягивался в длиннейший тоннель, - поразила резкая смена пейзажа в отличие от плоской Сибири: отвесные скалы из гранита, высунь руку - вот они! - и в такой скальной породе извивается царская дорога: Забайкалье... "Надо с одним товарищем рассчитаться", - сказал зэк. Я кивнул, хотя не понял, что он имел в виду. "Я хотел узнать, - сказал он, - гитара тебе нужна?" - "Какая гитара?" - "Моя". Зэк хотел мне отдать гитару, наверное, в расчет за сигареты, но его гитара, стоившая целое состояние, мне была не нужна. Имея музыканта-отца, с детства привыкнув к инструментам, я так и не выучился ни на одном играть. Так я ему и объяснил, и зэк кивнул с пониманием: "Ты поэт, у тебя свое". Он сказал, что выяснил, что хотел, а я вернулся обратно, забрался на его полку, где был подстелен вытертый до блеска пиджак, и уснул. Я б ничего не узнал про зэка, если б не встретил летчика-асса. Тот отыграл свое место в спальном вагоне, принял меня, как командир части, каким он и был. Асс сообщил, что зэк выбросился в тоннеле, разбился насмерть. Я спросил обалдело: "Если ты знал, что он это сделает, почему не отговорил?" - "В таком деле советчиков нет, - ответил асс. - Если так поступил, стало быть, не имел причины жить". Асс поджег бумаги в пепельнице, его раскосые глаза сузились, когда он смотрел на пламя. Я подумал, что так, наверное, его предки смотрели на горящие, пожженные русские города. Асс вернул мне за зэка долг, он был при деньгах, хотел дать больше, но я отказался. Я помянул зэка, пропив деньги с девушками в ресторане. Ни я, ни эти девушки не могли знать, что месяца через полтора мы окажемся вместе на "Брянске", где я буду матросом, а они сезонницами, завербовавшимися на рыбацкую путину. Мне б и в голову не пришло, и даже не могло б померещиться, что они, все пятеро подруг, отдадутся мне. Я буду жить там, как в гареме. Ни на кого я не растрачивал столько сил, хотя они, оберегая меня, давали и передышку. В крошечной каюте под качанье и плеск моря мы устраивали вакханалии. Потом были другие девушки, каждые две недели мы возвращались за новой партией сезонников. Набивали трюмы "Брянска", переоборудованные на манер твиндеков, громадных полатей-нар, где сильно качало и стоял смрад от вытравленной пищи. Спустившись туда, матрос мог выбрать себе любую девчонку, поскольку это считалось за льготу, что ее вытаскивали из захарканного, заплеванного трюма. Став подружкой матроса, она могла пользоваться судовой баней или душевой. Мои же девчонки оказались такие расторопные и деловитые, что скоро нашли себе дело на камбузе и на уборках. Получили отдельную каюту, где фактически и я проживал. Эти девушки с первого рейса больше всего запомнились мне, так как с ними уже связалась общая дорога на Восток. Никогда у меня не будет столько девчонок, и таких разных. Я был тогда дурак, чтоб их оценить. Девушки мои, несмотря на возраст, уже были подпалены любовью. Но в том, что происходило между нами, превалировала не интимность, а был какой-то беспредел дружеских чувств. Помню, как мы на рассвете подошли к Камчатке, став в удалении от берега из-за мелководья. Оттуда, со стороны берега, прорисовались в тумане, подошли катер с плашкоутом, раскачиваясь так сильно на волнах, что мы могли их принять только на длинные концы. Я перебрался на плашкоут, стал с пограничником; тот проверял паспорта, а я страховал женщин, прыгавших с "Брянска" на плашкоут. Прыгать надо было в тот момент, когда плашкоут поднимало на уровень парадного трапа. Многие из женщин из-за страха запаздывали, а потом сыпались на меня, как из мешка. Вот и мои пятеро, я их уже обучил. Принял, как родных, по одиночке. На плашкоуте они почти раздели меня, разобрав на сувениры шарф, берет, голландку, часы, даже ремень. Переодели в свое, и я, в женской кофте, с платком на шее, с пояском вместо ремня, имел такой вид, что наша команда покатывалась со смеха. Потом они закричали из тумана: "Боря, мы тебя любим!" - и еще долго оттуда, из ушедшего плашкоута, ко мне тянулись нити от них, и я представлял, как они там стояли в толпе, уже замирая от громадной земли, раскачивавшейся перед глазами. На эту землю они должны были ступить уже без моей поддержки... Сейчас же мы сидели в полупустом ресторане "России", пили теплую водку, поминали зэка с гитарой. Проезжали через те места, где родился зэк, пострадал от нелюбви и, погубив любимого человека, заплатив за это 25-летним сроком отсидки, вернулся сюда, чтоб в эту землю лечь. Могочи, пустая земля... Одна из девчонок вспомнила поговорку: "Бог выдумал Сочи, а черт - Могочи". Я передал, что слышал от зэка: о пылевых бурях, пролетевших над этими местами; летевший по воздуху песок достигал Аляски. Тогда гнали из Монголии скот, был сильный падеж скота, с тех пор отравлена почва. Водится кабарга, на которую охотился зэк, - ее мускусная струя оценивается, как золотая. Я объяснил им, как знаток, что мускус - это, в сущности, засушенный пупок зверя, а не нечто жидкое, вроде спермы, как они думают. Болтая так, смеясь, мы уже обминули это место, а за ближними березами, сбоку, куда завернулся по рельсам состав, вдруг возник, дивно вырос выпуклый и неестественно большой склон горы, похожий на гигантский сосуд из драгоценного камня. Вот он приблизился: обычный склон, чудо освещения, удаления - те же ели, березы, поднятые неровностью почвы; рассеялся мираж и - опять, дальше, через низкую местность с деревней завертелся сосудом другой склон со светлой поляной посреди леса... Прерву себя на этих картинах Читы, чтоб увидеть их через много лет другими глазами. Все равно мне казалось, что больше ни этого поезда, ни девчонок уже не будет. У меня нет ни денег, ни пограничного пропуска, чтоб попасть напрямую, как они, в закрытый город Владивосток. Не имея под рукой и текста, я сбрасываю под откос несочинившийся рассказик "Россия", чтоб бегло пересказать, как я добрался до города Владивостока. В ресторане пропил с девчонками и последнюю отложенную троячку. Сказал им, что в Хабаровске меня ждет большой денежный перевод. Эту версию я повторил уже девчонке из Хабаровска, с которой мы бегали на почту, и каждый раз нам отвечали, что перевода нет. Потрясающая девчонка, вот мне везет! - воровка, я с ней познакомился на вокзале. Она продавала сигареты "Яхонт" из вскрытого железнодорожного контейнера. Успела продать на 3 рубля; я подошел, ничего не думая покупать. Девчонка за кем-то настороженно следила. Вдруг схватила меня за руку: "Бежим!" - и мы целый день прошатались вместе, глядя, какие разрушения наделал в городе пролетевший циклон. Мутный Амур, разлившись, прямо кипел, захлестывая опоры длиннейшего железнодорожного моста. Стекла многих домов были разбиты, прямо на улицах и в подворотнях утонули бродячие кошки и собаки. Мы целовались в паузах, когда надоедало курить. Девчонка уговаривала меня переночевать в одном из вагонов, что стоят в тупике. Можно выбрать вагон с горохом или зерном; есть даже вагон с зеркалами, где как в большом магазине. Если я завтра получу перевод, то мы накупим всего и устроим пир среди зеркал. Она ждала темноты, побаивалась милиции. Мы были, казалось, одни во всем городе, но лягавые заприметили нас, как только вышли из укрытия. Троячку она берегла, сейчас могла быть улика, и она, под видом того, что хочет меня обнять, сунула мне деньги в карман. Трех рублей все равно не хватало, чтоб доехать до Владивостока. Да туда и с деньгами не доедешь! Город затемнен; на перроне бьет по глазам, как бы втягивая в себя сноп света, прожектор с тепловоза; и густая масса людей готова столкнуть с рельсов, перевернуть вверх колесами этот единственный, сляпанный наскоро составчик в теплое Приморье. Увидел: заталкивают в вагон солдатиков, пырская фонариком по стриженным головам. Мгновенно протиснулся между ними в служебный вагон - никто не задержал. Там сидят моряки, едут дослуживать из отпуска. "Ребята, прикройте бушлатом!" Те прикрыли: "Спи спокойно". Проснулся: солнце, высоченные сопки! Прямо от вагонных колес разлеглась зеленой пропастью грандиозная долина с ручейком, раза в три шире родного Днепра... Вошла кондукторша: "Парень, скоро пограничная проверка". Выскочил на каком-то полустанке: платформа, деревья приморского ореха с плодами, как я потом описал, "величиной с женскую грудь". Как взять билет в электричку, если не дают без пропуска? Электричка уже отходит, и со ступенек протягивает мне руку девушка, Анира, узбечка, она стала у меня первой в Приморье: "Держись крепче!" - и вот заплескалось море за крышами городских дач: Сад-город, Вторая речка, Первая речка, Владивосток. Обалдеть можно от этого города! Идешь, окликает чистильщик обуви: "Чего проходишь? У тебя туфли грязные..." Почистил, как душу отвел. Протягиваю троячку, а он: "Сейчас подойдет один корешок, я его послал в магазин. Так что сиди, побазарим, откуда ты богатый такой." Посидел с ними, пошел полутрезвый искупаться в Спортивной Гавани. Уже на океан так смотрел, как будто и родился с ним. Лежу на пляже, подходят торговые моряки: "Есть лишний билет в баню, не выбрасывать же?" - и до конца дня с ними. В 12 часов ночи выходим из ресторана "Челюскин". У меня в кармане целая неразменянная троячка. Однако спрашиваю все ж: "Вам в плаванье, а мне куда?.." - "Иди на "Брянск", хороший рейс у них будет с бабами." Я выбрал море, ничейную территорию, и жил среди людей, из которых составилась ничейная нация. Нация скитальцев, прописанных на кораблях. А земля, на которую там ступал, отдавала мне свои неяркие краски. Я загорался от огня маяка, хмелел от воды, что мы брали в водопаде, а гнилой запах бочек на плашкоуте был для меня слаще ванили. Ничто так не приковывало мой взгляд, как гранитная скала, ползущая перед носом судна; ничто так не задевало блуждающий оголенный нерв во мне, озаряя в контакте с пером искрами слов бумажный лист, чем эти мрачные склоны, заросшие черной ольхой и густыми кустами терновника в белых головках. Ничто так не подкрепляло мой пейзаж, как рыбокомбинат с длинной трубой и берег, усеянный гнилой рыбой и ржавыми обручами. Лунной ночью, приплыв на ледянке с раздавленного во льдах вельбота "Светлана", мы шли по каменистому берегу, завеянному пухом отлинявших чаек; перепрыгивали через бревна, выбеленные прибоем; скользили на лентах водорослей, - счастливые, что уцелели. Мы брели и добрели до недостроенных пирсов, возле которых разгружали баржи с бочками; до бараков, где свет зависел от движка на каком-то катере; вошли, кто-то меня позвал, и я лег к женщине, наработавшейся уже, вдохнул сладостный запах ее соленых подмышек... Это было то, чем я жил, не притворяясь, не зная разницы между тем, как живу и о чем пишу. И с какой бы бабой я ни лежал, там всегда была со мной моя Герцогиня. Эти годы, они прошли, от них блестят слезы на пустых страницах. Только не от ностальгии, нет! - а оттого, что страницы пустые... 17. Поезд времени Теперь, состарившийся, обозлившийся от неудач, я с каким-то сомнением и неловкостью смотрю на того, каким стал... Я пытаюсь отгадать: что значил для меня побег на поезде "Россия"? Презрев все прочное, устойчивое, я плыл, куда подует ветер, и жил, чем Бог подаст. Даже простые естественные приобретения, неотъемлемые от существования, я отстранял от себя. Зато как радовался любой крохе счастья, доставшейся нечаянно! Боялся и переспрашивать: мне она полагается или, быть может, другому кому? Нет, я не сожалею! Я скинул с себя ярмо Рясны, открыл простор для своих книг. "Дух книги требует, чтоб художник устранил из нее себя. Плюньте на себя! Забудьте о себе! И мир будет вас помнить" Джек Лондон. Но я так и не сумел зацепиться за ничейный берег, отыскать уголок, куда бы мог пристать не на час-два. Осознав родину, как чужбину, все ж оставил лазейку, чтоб изменить жизнь, если она изменится ко мне. Поезд или корабль переносили меня с одной жизни в другую, которыми жертвовал попеременно, насилуя душу, не найдя способа ее излечить. Сейчас я смотрю с удивлением на свои книги, удивляясь тому, что их написал. Я готов проливать слезы даже над рассказиком "Россия", глядя, как летят под откос эти несколько листков... Давно душа утомилась, и нет ничего безутешнее, чем собраться и куда-то уехать. Никогда, кажется, не любил я дальних дорог, случайных знакомств. Никогда никого не хотел любить или быть любимым. А хотел сидеть взаперти, изобретать дорогие слова, где была бы моя душа, которой ничего не надо. Чтоб я спал, а рука сама писала, а потом просыпался и с восхищением себя читал; и ходил, слонялся, радуясь, что ни к чему не надо себя принуждать. Есть кризис творчества, когда кризиса нет, а перестаешь писать, и силуэт романа, уже выстроенный, стоящий, как корабль, в двух шагах, на который только осталось вскочить, - внезапно уплывает, отвергая тебя. Какое-то расслабление, наподобие того, как утром, после сна не можешь разъять пальцы или сжать руку в кулак. Не пишешь, день померк; свет горит в твоем окне, а ты все за пустым листом, по которому бесконечной тенью проносится сигаретный дым. А завтра еще один день, когда тебе снова нечего сказать. Хватит уже, засиделся! Я приеду опять, если повезет, поднакоплю сил, и это к чему-то да приведет, - не здесь, так там. Обычно меня провожал Олег, я садился в автобус, поздний, почти пустой и всегда холодный. Смотрел, как сын стоит, робея, ожидая, когда отъеду. Вот он идет, скоро войдет в дом, из которого я недавно вышел. А я еду, уже сына нет, мне холодно, я еду на людный неуютный вокзал. Поезд, купе, все оживлены, прощаются с теми, кто на перроне. Какая-то девушка за 30, некрасивая, трудовая лошадка, словно срисованная Модильяни, держа за руку через опущенное окно такого же рабочего конька, почти лысого, с остатками волос, которые он собирает морщинами в некую синтетическую полосу надо лбом, говорит ему влюблено: "Посмотри, я сейчас пройдусь!" Девушка хочет перед ним покрасоваться. Она идет, мелькает перрон, уплывает в редких огнях пригород, и поезд врывается в ночь, зависает, как самолет, в темени потянувшегося пространства. Подают чай, разносят простыни, пассажиры стелят постели, укладываются. Раскачиваются их пиджаки, галстуки, зияют туфли, они спят, их уже нет, а я все сижу, смотрю в темень; я все никуда не хочу ехать и никуда не могу вернуться, я все ищу себя: где я? И кто вы такие, чтобы могли сообщить мне, чего я не знаю? Было: вошел в купе "России" - возраст под 50, и сразу одна из пассажирок: "Я до Читы". Меня задело: "Ну и что из этого?" - "Просто познакомиться". - "На это я отвечаю: "Иногда я хочу знакомиться, а иногда нет". Была б хоть в возрасте женщина, а то малолетка, по виду от 15 до 20. Скуластенькая, с бурятской примесью, желтоватенькая донская казачка, небольшого росточка, глаза переливающиеся, с "блядскими" искорками, а когда я ей грубо ответил, - вымученная, потерянная улыбка. Кажется, ее видел на Ярославском вокзале, на скамейке: качала ребенка, сидя посреди мужика и бабы. Еще подумал: семья. А тут мужик начал к ней приставать, она отдала ребенка бабе и отошла... Надо же - запомнил!.. Вчера я сильно набрался у Жданова, смутно висело в голове, что там было. Кажется, с нами пил оперный певец в рясе, из церковного хора. Он вошел в пруд на Сахалинской, за кинотеатром "Урал", - и пошел, собирая тину, как по водам Иордана, и исчез. Еще был греческий поэт, с которым Жданов делил неверную Ольгу, переводя из сексуального мазохизма стихи грека на русский язык. Когда высадили грека, остался бельгийский посланник, который курил "Дымок". С ним была куча девок, а может, всего одна, и она, сняв трусы, повесила их на ухо шоферу. Я запомнил, засыпая, что водитель - это он курил "Дымок"! - так и вел машину с трусами на ухе, не дрогнув ни одним мускулом, - бывалый мужичина! Проснулся я в лесу: идет дождь, я один, никого нет... Да я и не упомню, что там было! Вдобавок, когда брал "Токайское" в киоске, расшиб себе лоб, не заметив стекла. Царапина еще кровоточила, и Лена, девочка эта, примакнула мне лоб носовым платком. Вся компания в купе подобралась дальняя: старуха-библиотекарь ехала до Сахалина, молодой офицер - до Петровского Завода. Лена потеснила его, чтоб я сел рядом. Офицер, кстати, выдался спокойный, к ней и не лез. В этом смысле он отличался от других офицеров, сохраняя весь реквизит: щетка, сапожная мазь, бритва, одеколон, мыло душистое, - это их ритуал. Вот такой, чистенький, душистый, он и сидел, желая перекусить, а когда увидел, что за столом всем не поместиться, начал собираться в ресторан. Я б тоже пошел, если б Лена не сманила меня копченой колбасой... У Жданова, на Уссурийской, - мы что ели? Дети ушли к теще, жена - на литературный вечер в ЦДЛ, собаки, кошки не кормлены, обычная голодуха! Была кость на столе, от нее отрезали для закуски. Мне надоело на эту кость смотреть, бросил собаке, Цуцу - потрясающий Цуц! Я еще был от него в шерсти... Возвращаюсь из туалета - опять кость на столе!.. Лена все рылась в поисках колбасы, забыв, в каком она из кулей. Почти все багажные места в купе были забиты ее кулями. Столько она везла всякого барахла из Ростова и Москвы! Открыл "Токайское", показал старухе. Та отказалась, ела, что-то накрошив себе. С похмелья я люблю поесть, а Лена возится. И тут я вспомнил, что у меня жареная курица в чемодане! Наталья положила еще в Минске, а я сдал чемодан в камеру хранения. Трое суток пролежала, а выглядела аппетитно. Развернул, Лена ротик открыла, начал ее кормить, отрывая пальцами по кусочкам белое волокнистое мясо и засовывая ей... Вот бы Наталья видела эту картину! В том, как я кормил Лену, был элемент эротизма, чувственного наслаждения, даже некий экспромт обладания через один из органов любви. Лена вполне сознавала, как выглядит это кормление, но и до старухи могло дойти. Подыскал объяснение: "Мы с тобой, как отец и дочь, а?" Лена ответила: "Так дочку не кормят." Я чувствовал ее бессвязное тяготение ко мне и, завораживаясь ее пухлыми губками, спросил без обиняков: "Кто ж тогда мы?" Надо было задать такой вопрос, естественный из-за дорожных неудобств. Она ответила, мучительно улыбнувшись: "Я женщина, а вы мужчина". Что тут возразишь? Попивая вино, я скормил Лене всю курицу. Остался последний кусочек, как старуха-библиотекарь, сглотнув слюну, попросила, чтоб я и ее угостил... Если б я, допустим, оказался коммивояжером, рекламирующим женские подтяжки, как у Ги де Мопассана, то Лена со старухой, должно быть, и не жеманились, как те красотки из "Заведения Телье", - сразу задрали ноги: надевай!.. Только намерился положить кусочек старухе в рот, как Лена сцапала зубками и этот. Тогда я угостил библиотекаршу с Сахалина соленым польским печеньем. Откушав, она отблагодарила меня изложением биографии Ивана Алексеевича Бунина из хрестоматии "Русская литература. ХХ век." Какая связь между Буниным и польским печеньем? Да как-то у нее связалось... Затем пошли вопросы: женат ли? Сколько мне лет? Когда такое отношение, то можешь говорить, что в голову взбредет. Лена сама подсказала цифру: 38. Поблагодарив, я сказал правду: 46, женат, двое детей. Старуха оказалась моей ровесницей. Теперь она радовалась, что обрела на длинную дорогу моложавого, умного, пристойного собеседника. Какая это отрада: покалякать о давнем, нырнуть в молодые годы!.. Впрочем, пошла она в задницу! Что я время теряю? А следует сказать, что Наталья не пожалела бы курицы, если б услышала, с каким почтением, ее не зная, отозвалась о ней Лена: "Первая жена от Бога, Борис Михайлович!" - и с какой свирепостью, наставив свои грязноватые коготки, ополчилась на моих подозреваемых любовниц, вычисляя их в каждом порту: "Я бы глаза выцарапала этим грязным сукам!" Я подивился насчет нее: живет в лесу, в егерской усадьбе, муж ее моложе, сын, Русланчик, - инвалид, с функциональным расстройством двигательной системы. Всех она очень любит: и коня, и буренку, и поросенка, и кур - любит до каждого клювика и перышка! До города далеко, но они развлекаются с мужем: дома устраивают танцы. Даже есть сексуальный журнал, чтоб полистать перед сном. В такой беседе и прошел день. А больше ничего не было, считай, до самой Читы. Пошла писать губерния: сутки, вторые, третьи... Я залег на полке, как дома на диване. Ничто меня не занимало, кроме окна. Земля и лес переменились за Пермью, за Камой, начались холмы. Дровяные склады, пролетающие станции, везде пилят, укладывают в вагоны лес. Краны, горы щепы и опилок, мутные речки в мазутных пятнах, цистерны, цистерны, гора из одного валуна с клочком зелени - серый, деревянный, родной Урал. Потом Западная Сибирь: низины, степи, болота, рощицы тощих берез и голые, сбитые вместе, безрадостные деревни. Мальчик едет на велосипеде, держась одной рукой за плетень; девки стоят в цветастых платках, смеются, подталкивают одна другую к кучке парней - штаны внапуск, фуражки набекрень. То, что они на виду у всего состава - их не задевает, привыкли к чужой проезжающей жизни, - пусть проезжает! Мужик дерется с бабой, раз - упала в грязь! Где-то дождь, где-то снег, где-то - один вольный ветер. Что же меня в новом плаванье ждет? Не знал я, не мог знать, какой пустой, страшной окажется для меня эта поездка... Ночное плаванье возле острова Пасхи? Но в нем ли все? Разве я думал, что стану изгоем на большом морозильном траулере; что там как прокатится волна ненависти ко мне, - будто я еврей в Рясне! Что еще до острова Пасхи, до Новой Зеландии будет у меня браконьерский рейс к Аляске с набегами в территориальные воды США... Дождались! Даже минтая, которого была тьма, уничтожили безголовыми выловами. А еще раньше, как и предсказал Белкин, ушла охотская сельдь. Судно наше, "Мыс Дальний", попало в переплет перед рейсом. Арестовали в Находке за неоплаченный ремонт, отогнали на штрафной пирс. Долг рос и рос, как выбраться? Капитан ночью увел пароход в море - здорово отличился! В рейсе же оказался слабаком, спился, разучился ры