Глухое прозрение, что ничего не приобретет, даже моего двухлетнего талончика?.. Желание вернуться, урвать свое, казалось, пересилило. Выпрыгнув из троллейбуса, чтоб не идти против входящей толпы, контролер устремился к задней двери. Она закрылась; мог остановить троллейбус, но не сделал этого, и угрюмо смотрел, как я, издеваясь, машу ему: я на тебя накакал, друг любезный, так как на следующей выхожу!.. 7. Районный ОВИР: '?з-лc +Ё? Ё ?а_д ?R-в?-?аЁбвR Перед зданием районного ОВИРа несколько нечесанных, похмельного вида клиентов КПЗ, обкладывая матами работников милиции, выгружали мебель из открытого фургона. Один из них, окликнув меня другим именем, устремился было с восторженно-диким выражением на лице. Я его остановил, назвавшись кем был. Он был расстроен, обознался, пришлось с ним постоять пару минут, чтоб загладить его промах. Выяснил у него, что штраф за отсидку в изоляторе равнялся пяти минимальным зарплатам... Разве я не объяснил это новое фразеологическое выражение: "Минимальная зарплата"? Минимальная зарплата означала минимум жизни. Считалось, что ниже этой отметки и жизни нет. Сейчас жизнь стояла на отметке 20 тысяч "зайчиков". Много это или мало? Один килограмм колбасы, которую собака не будет есть, стоил 25 тысяч "зайчиков", то есть превышал на 5 тысяч уровень жизни. В этом была сермяжная правда: если такой колбасы целый килограмм съесть, то немедленно окачуришься. Меня занимали подобные расчеты, на которые никто не обращал внимания. Клиент КПЗ заметил, что я отстал от жизни. Уровень ее подняли в три раза за прошлую ночь. Соответственно пересчитывали зарплату и цены в магазинах. Что там насчитают и во что обернется, он не знал. Мог только сказать про вытрезвитель. Проснувшись при высоком уровне жизни, они теперь, дополнительно к штрафу, вынуждены отрабатывать на перевозке мебели. Только так они могут рассчитаться за обслуживание в КПЗ. Вот отчего они ругаются матом!.. Отдел милиции, обновлявший мебель, занимал левый коридор, огражденный от ОВИРа. Сам же ОВИР разместился в двух остальных коридорах, расположенных буквой "Т". Я посмотрел на небольшую очередь перед кабинетом инспектора по оформлению загранпаспортов. Измерить ее реальную длину можно было по списку, приколотому к стене. Примерно полгода находился я в этой очереди, распутывая клубок из своих измененных фамилий, отчеств, псевдонимов; подкрепляя их разными справками, тоже требовавшими уточнения. Любой матерый рецидивист прошел бы очередь вдвое быстрее, чем я, жертва ассимиляции. Ведь я отдувался не только за себя, но и за всю родню. Какие только козни не подстраивали мне в разных организациях! Целый месяц я угробил на то, чтоб исправить описку врача в свидетельстве о смерти отца. Мне заявили: "Диагноз болезни вашего отца не соответствует тому, что указан в примечании к смерти". Потом морочили голову из-за паспорта сына. Там не оказалось дополнительной фотокарточки, положенной после 25-летия. Сын Олег, работник телевидения, и без этой фотокарточки получил за пять минут загранпаспорт, когда полетел в составе делегации Президента в Будапешт. А здесь, в ОВИРе, отсутствие такой фотокарточки в паспорте лишало его права свидетельствовать об отце. Да что там! Если бы у нас снимал угол квартирант, то я не мог бы выехать без его разрешения. Критический момент возник из-за Бэлы, матери, брошенной отцом и исчезнувшей во время войны... От меня требовалось: 1) место жительства Бэлы; 2) документ о ее разводе с умершим отцом; 3) постановление суда о лишении Бэлы материнских прав, - и было еще штук пять подобных пунктов. Все это из опасения, что Бэла останется без кормильца. Проявляя о ней заботу, государство обязано придержать сына для выяснения всех подробностей. В разваливающемся государстве, где оставались нераскрытыми тысячи тягчайших преступлений, крутился, не теряя силы, маховик ОВИРа. Выяснял "подробности" личной жизни граждан, на отъезд которых должен был молиться. Глаза чиновника говорили: "Уехать я тебе не могу запретить. А что я могу? Я могу наложить тебе на голову говна"... И тут он постарается что побольше! Мне нужно было в другую очередь, к начальнику ОВИРа, куда стояли люди без гражданства. Последний акт театра абсурда... Когда все справки я уже собрал, вдруг выяснилось, что я не являюсь гражданином Республики Беларусь. Тут все правильно, действительно так. Объявив независимость, Республика Беларусь посчитала гражданами тех, кто в момент провозглашения проживал на ее территории. То же самое, еще раньше, сделала Россия. Находясь в Новой Зеландии, я стал гражданином России и не имел уже права выезда из Республики Беларусь. Вот что я жалел, потеряв: свой морской паспорт! Он заменял мне гражданский, я получил его в 20 с небольшим лет. Как не припомнить! Зашел беспечно в кабинет начальника Дальневосточного морского пароходства, имея высокие аттестации, как моряк. Предстал перед комиссией из странных людей, смотревших на меня, а не на мою пятую графу. Начальник загрансектора по фамилии Третьяк подвел итог одобрительному молчанию: "Куда собрался идти?" - "В Сингапур." - "Ну так иди." - "Можно идти?" - "Иди хоть к ебене матери." Так я получил документ, которого жаждал: в нем не была указана национальность. Трудясь в море, живя, допустим, во Владивостоке, печатаясь в Москве, я был бы избавлен от того, что пережил в Минске. Кто знает, может, итог жизни, который начал подводить сегодня, оказался бы совсем другим? Разве не странно: так и не написал ничего путного о Белоруссии! Зачем же тогда раз за разом возвращался в этот чужой, неприветливый, измывавшийся надо мной город?.. В пустяковой очереди к начальнику ОВИРа стояла еврейская семья, вернувшаяся из Израиля и хлопотавшая о восстановлении гражданства или о подтверждении его. Старик, невестка и зять, всего трое. Выделялся старик за восемьдесят, скудно одетый для зимы. Должно быть, оделся в то, что удалось раздобыть здесь. Вместо зимней шапки, с израильской бархатной ермолкой на голове; там она называется "кипа". Его сухонькое тельце подрагивало мелкой дрожью; голова, ослабевая, внезапно сваливалась, обвиснув, как у зарубленного петуха, и тогда он, спохватываясь, устанавливал ее на уровень, вдохновляясь, что может преодолеть свою немощность запростяк. Обхватив руками в пигментных пятнах палку, упираясь ею в пол, он поведал мне и молодому парню, за которым я стоял, какое это безобразное государство - Эрец Исраэль. Особенно его ужасал иврит: "Язик совсем нееврейски... Что это за язик? Шлимазл его выдумал! Идут, кричат, - порок сердца..." Старик глядел на нас, белорусов, наивными, как у ребенка, глазами - такие глаза могут быть лишь у еврея, в котором никакие издевательства не могли поколебать ужасающей преданности тем, кто его притеснял, обзывал по-всякому, не признавал за человека, грозился отблагодарить по-свойски, если выпадет момент, и все ж не отблагодарил сполна, так и не добрался, как до деда или отца, которого стрелял в точно такой же худой, как ученический пенал, затылок и, смеясь, сдувая дымок со ствола, пинал еще корчащийся в конвульсиях, пачкающий землю труп туда - в ров, чтоб он там скрылся... Или я не наслушался в Рясне о таких вот стариках, не верящих, что их придут убивать без всякой вины? "За что, что мы сделали?.." Уже вовсю, закатав рукава, трудилась зондеркоманда, переходя не спеша, в немецком режиме, от дома к дому, а они все сидели и не верили, пока не распахивалась дверь, не входил переодетый сосед с повязкой, в черной форме: "Жиды, собирайтесь!" - "Куда?" - "На тот свет", - и собирались со всеми пожитками. Все же я был рад за этого старика, что он побывал на той земле, которую у него украли. Ходил по ее древним камням, слышал ее речь, а что не принял, - что ж, есть Бог, он все осмыслит и зачтет, и отпустит его грехи. Невестка старика, полная, усатая еврейка, прижимала к себе чернявого белорусского паренька, восклицала, перебивая старика: "Они выгнали его, что он русский! А по метрикам он - еврей. Мне это, знаете, сколько стоило? Я готова своими руками задушить свою дочку, эту блядюжку, что отказалась от него... Мой любимый зять! Я спасла его от арабов..." - она уже впадала в экстаз, сейчас хлынут слезы... Да, закрутила жизнь! Кто думал, что белорусы будут подделываться под евреев? Я знал невероятные примеры таких подделок, но, разумеется, не собираюсь трепаться... Как низко пал белорусский народ!... Невольно подыгрывая под белоруса, я слушал их вместе с атлетичным молодым парнем с цепочкой на круглой шее. Мы познакомились поближе, когда евреи скрылись за дверью начальника ОВИРа. Паренек собирался стать "челноком", мотаться с товаром в Польшу, самую близкую от нас заграницу. Туда шел основной вывоз того, что еще оставалось для вывоза. Мой брат Левка возил туда нутрий. Вдвоем с тестем, белорусом, они растили нутрий на шапки. Разведение нутрий - дело хлопотное. Даже спали по очереди, меняясь, как на морской вахте. Лет пятнадцать, наверное, длилась эта битва за кооперативную квартиру. Уже вся Польша ходила в их шапках, а Левка с тестем все не успевали. Только наскребут на очередной взнос, а его уже подняли! Это была как сказка про белого бычка... Парень, выслушав, скептически усмехнулся: - Если б мне была нужна квартира, я б ее решил за один вечер. - Да? - Потряс ларек или кассу. - А что тебе надо? - Я специалист по угонам машин. Любую сигнальную систему решаю за две минуты. - А если прокол? - Тогда стреляю с "Макарова", с двух рук. Могу припечатать муху. - Я б тоже хотел бы кого-нибудь убить, - признался я искренне. - Но все как-то не получается. - Зато мне это ничего не стоит. Мне надо несколько "товарищей" закопать. Считай, что их уже нету. Понял так: его "подставили", он жаждал расчета... Современный граф Монте-Кристо! Недаром почувствовал во мне "своего"... Я тоже ловил одного гада в городе Владивостоке. Тот остался мне должен около тысячи долларов. Где-то он жил, прячась. Не мог его разыскать. А уже истекало время, уходили в новый рейс. В один из таких дней, последних перед отплытием, доведя себя чуть ли не до помешательства, что оставляю без расплаты должника, из-за которого столько натерпелся, я поделился своими переживаниями с одним парнем. Мы были в бане, такой раскочегарили пар, что остались вдвоем на полках, и я поделился с ним. Он принял мой рассказ сочувственно, но не более того. После бани пили пиво, закусывая лещом. Парень куда-то спешил, ел неосторожно и подавился костью. То есть из него удалили потом целых три кости. В переполненной больнице, работавшей на лимите электроэнергии, я ему помог. Выручил мой писательский билет. Я его спас, можно сказать, и вот тогда он вернулся к нашему разговору в бане. Парень сказал, что согласен "купить" у меня этого гада, заранее вернув сумму в долларах, которую я потерял. Кто он такой, легко было догадаться. Ведь я уходил из города, где уже нельзя было жить: взрывы военных складов, снаряды рвались на улицах среди бела дня. До этого ехал из Находки, где ремонтировался наш "Мыс Дальний". В поезде начал цепляться ко мне какой-то урод. Я его оттолкнул, он, выходя, достал гранату. Мог бросить, но лишь припугнул... В общем, подвернулся тот, кто надо. Ужас, как мне были нужны деньги! Мы плыли на пароме с мыса Чуркин, уже приближался городской причал. Роковая минута: я мог стать причиной несчастья или гибели сволочного человека, которого сам по чистой случайности не убил. Вспомнил, как тот появился на пароходе перед прошлым рейсом: катил, пьяный в стельку, коляску с ребенком по трапу и выронил-таки... ребенка! Там борт на большом траулере - ого! - осталось бы одно мокрое место. Матрос, случайно шедший сзади, успел ребенка подхватить... Ну и что? Вот и надо избавить ребенка от такого отца. Ничем я себя не мог уговорить. И вдруг я спохватился: я же - писатель! А что если это отразится как-то? Никогда бы не подумал, что сумею устоять против такого соблазна! Прожитая жизнь давала мне индульгенцию на любое преступление, вплоть до убийства. Граф Монте-Кристо вышел, показав мне поднятый кулак: все в порядке! Я пожелал ему удачи на дорогах Европы. Вошел сам; там все еще сидела еврейская семья, искательно поглядывая на начальника районного ОВИРа. То был симпатичный молодой парень с пушистыми ресницами, с погонами старшего лейтенанта. Начальник разговаривал по телефону, и по его застенчивому лицу я понял, что он на проводе с Вероникой Марленовой, инспектором по загранпаспортам. Между ними шла любовная игра. Когда здесь часто бываешь, то и их личная жизнь от тебя не ускользнет. Мой визит занял ровно минуту. Придержав трубку, начальник вынул из стола справку о подтверждении гражданства и расписался в ней. Выйдя от начальника уже как гражданин, я был окликнут в коридоре Вероникой Марленовой - не из своего, а из параллельного кабинета. Там она, должно быть, и разговаривала с начальником ОВИРа. Молодая, сложенная простовато, не в моем вкусе; странноватая для этого заведения женщина. - Лапицкий, - назвала она мою паспортную фамилию, - я звонила вам два раза. Телефон постоянно занят. - Моя дочь никого не подпускает. - Зайдите. Пока не заходите, - сказала она очереди. Не ломая голову, зачем ей понадобился, сел, и пока Вероника рылась, разыскивая меня среди бумаг, смотрел на ее мышиный милицейский мундирчик, в котором она сошла бы за школьницу, если б не длинноватый, закрашенный неискусно, вибрирующий рот любовницы... Что для нее мальчик с пушистыми ресницами? Ей нужен самец, начальник городского ОВИРа. - Что вы на меня смотрите? - А что делать? - Вам нужно уточнить свои отчества: "Михайлович" - "Моисеевич". Нужна справка об идентификации. - Я же сдавал справку из общины. - Еврейская община уже исключается. Из-за этого ваш паспорт застрял в городском ОВИРе. Так: еврейская община лишалась права определять - соответствует ли "Михайлович" - "Моисеевичу". Теперь монопольное право идентифицировать мои отчества получила... - Получил институт мовазнавства. - Тю-тю! - Мы всех туда направляем, Борис Михайлович. Будь вы хоть татарин. Кстати, у них тоже есть своя община. Интересно, как они идентифицируют татар? И зачем это надо татарам? Я стал жертвой жалкой еврейской общины с ее синагогой, которую разыскивал полдня. Там чахлый старик, помощник раввина, пришлепнул к листку треугольную печать со "звездой Давида". Взяли недорого: пятьдесят "зайчиков" - но и не по дешевке, так как уровень жизни был не тот. Теперь я должен идти в институт языковедения Академии Наук, где уже увековечен под псевдонимом в третьем, кажется, томе капитального издания "Беларуския письменники". Там мне все объяснят, и за это придется выложить... - Этого я не знаю. На вашем месте... - Вероника Марленова послюнила палец, перелистывая бумаги. - Гражданство вы получили, так? Теперь получайте новый паспорт и идите домой романы писать. - Никуда не уезжать? - Не вижу ни одной причины для отъезда. - Неужели ничего нет? - Абсолютно. До чего я податлив на всякие внушения, высказывания в порядке доверия! Даже когда человек, не Вероника Марленова, высказав что-то, тут же про тебя забудет, как только скроешься за дверью. Иногда перемена тона, деловая любезность действуют на меня, как целительный бальзам... Тогда происходит так: я уступаю, но как закрываю дверь, возвращаю себе то, что собирался отдать. Такая у меня принципиальность... На флоте, когда для меня уже отпали суда, на которых разгуливал в молодости, я согласился было на корявую рыбацкую шхуну... И не глянул бы на нее в другой раз! Что поделаешь, я постарел, и было скверно вспоминать, как стал лишним на Командорах. Подстрелили котика в научных целях, тащили в бот: здоровенный секач, не добитый еще, переломил клыками приклад ружья; я почувствовал в нем, полуживом, громадную силу, почувствовал: все неудобно - и качка, и борт, и шкура, за которую не могу ухватиться; и сапоги скользят по крови, никак не могу занять свое положение; и вообще: я никуда не хочу его тащить! А хочу лежать в могиле в дельте ручья Буян, где когда-то нарыл драгоценные камешки, - и тогда мне сказали: "Отойди!" - и я согласился на корявую шхуну... Ну и что? Вышли в море, уже нырял, удалялся берег; я подумал: зачем мне нужна ваша красная рыба, Камчатка, Чукотка? Если отпали Командоры - я пойду в Антарктиду через Аргентину и Магелланов пролив!.. Взял спасательный нагрудник - и ушел от них.. Не знаю, какое здесь сравнение: сейчас я уходил к тем, кому лишь формально принадлежал; и я их боялся, это правда: меня ужас охватывал, что я окажусь среди них!.. А здесь давал совет человек, который вызнал всю мою подноготную. Никто, даже Наталья, не знает обо мне того, что Вероника Марленова. Но если с ней согласиться, то мне уже ни понять, ни защитить самого себя. Будет считаться, что как жил здесь, так и живу. Так ли уж важно, что я, став после развала СССР белорусским писателем, так ничего и не написал о Белоруссии? И какая там потеря, что скитаясь в морях, молодой, полный сил, привозя с каждого плавания замыслы новых и новых книг, грезя их в обложках, в переплетах, я десятой доли не осуществил из того, что имел, все потратил здесь, погубил, ничего не скопил, кроме этих ушедших, истаявших в морской дали, откуда было пришли, моих загубленных книг!.. 8. Рясна Снежное облако, катившееся из района Юго-Запад, докатилось, наконец, и до нас. Пропустил начало снегопада, а когда вышел из ОВИРа, - уже крупно валил снег. Не такой, как утром, а сырой, набрякший водой, мало отличавшийся от дождя. Обвыкая, я шел, облипая снегом, держа зонт в голой руке. Не захватил перчаток, уже жалел, что накликал зиму. Но это был снег, и он все занавесил. Утонула окрестность, лишь угадывалось по огонькам шоссе. Снег падал косо, закручиваясь по спирали, и, уже пролетев, как бы возвращался обратно. Я различил корявые деревья яблоневого сада, завеянные снегом, как цветущие... По какой дороге идти и по какой ехать? Меня потянула к себе Свислочь, загадочная в этом месте, где ее прерывало искусственное Комсомольское озеро. Попадая в озеро, крошечная река не терялась в нем, а, протекая незаметно, точно попадала за озером в собственное русло. Спустившись с откоса, увидел, что река замерзшая. Лед дольше выстаивался на окраинах, чем в городском центре, но и здесь отсырел. Снег таял, не ложась, образовались проталины, где вода показывалась наружу. Всегда возле проталин сидели рыбаки, каждый у своей лунки, просверленной во льду буром. Согнала метель, теперь их нет. Зима в городе скучна, редко влечет к себе. Наталье напоминает, как скудно она одета, меня пугает холодом. Заклеишь окна, балконную дверь, сидишь один в выстуженной квартире, укутав ноги пледом, и ждешь, когда зима пройдет. Обычно к зиме старался заработать побольше денег, чтоб не выходить из дома. Зимой становится невмоготу и в порту, среди стылых, накаленных холодом пароходов, облитых льдом якорных цепей, промозглых швартовок, вечных перетягиваний с пирса на пирс. Тащишь через пуп деревенеющие в воде концы, не чувствуя пальцев в промокших рукавицах, и одна радость, что скоро скроется город, и уже среди океана, качаясь на волнах, вспомнишь, как катался с молодой Натальей на лыжах в излучине Днепра, или как нес Анечку в детский садик через холм в пургу, закутанную, привалившуюся и посапывавшую, обвеивавшую щеку теплым детским дыханием. Но бывает и так, что внезапно грянувший снег совпадает с твоим настроением, и тогда, забыв о холоде и мокром пальто, запрятавшись в метели, погружаешься в свое одиночество, ощущая в нем новизну после долгого уединения дома. "Где больше неба мне, там я бродить готов" (О. Мандельштам). Уж если задал себе вопрос, то надо на него ответить! Отчего я, бывая в море наездами, возвращаясь, порой создавал вдохновенные рассказы, а о тех, среди которых рос, с кем породнился, отделался ерундой? Влюбляешься в далекое, малоизвестное, о чем пишешь настоящее, а о своем, знакомом и близком, ничего не создаешь. Нет ли в этом деформации взгляда, сродни дальнозоркости? Или дело совсем в ином?.. Вот уже, весь в своем романе, я чувствую, как он стареет во мне, не претворяясь; его губит жизнь, красота ускользает, и все время возвращаешься к тому, что ушло, сгорело давно. Многие годы я обитал, вполне сознавая, в другом мире, который заслонял, отодвигал этот, когда он наваливался, давил. Без всякого сожаления уступил его тем, кто считал своим и мог писать, не стесняя себя, как я, всякими сомнениями. Ничего и не складывалось, душа бунтовала, перо в нее упиралось, как душу обминешь? А если и обминешь, ничего в ней не затронув, то какой тогда от этого прок? Но я не прочь засвидетельствовать: и я здесь был, совсем не отделяйте! Я здесь, еще иду в метели, Свислочь, берег реки, и если сейчас к себе пристану, как с ножом к горлу: давай-ка, выложи, что знаешь! - неужто не наскребу хоть какую малость о родном крае? Ведь это не что-то такое, что придумал и вбил себе в башку. Есть место и есть имя: Рясна. Было: зима, снег. Вышел на какой-то автостанции. Темно, сильнейший ветер, гнущий деревья. Одно дерево упало поперек. Посмотрел по направлению ствола: окна освещены, сидят люди в два часа ночи почти. Меня не видят, только я их. Так из поезда, проезжая, подойдешь ночью к окну и видишь их, как с другой планеты. А я живу, как в поезде еду или как с палубы смотрю... Нет, не отъехали! Значит - и я с ними. Вошел в уборную: говно с мочой смерзлось, вот такая гора! Хоть на санях катайся... Нет, лучше за углом. Теперь, кроме этих, что за стеклами, еще кто-то смотрит - и видит, - а кто? Поднял голову: ветки качаются, и там, между веток, за мной подглядывающие, облака. Почему кажется, что подглядывают? Потому что, среди качания веток, они неподвижны... Где здесь ни бываю, куда ни езжу, ничего не прибавляется: люди за стеклами да облака. Не знаешь даже, как выглядишь со стороны. Где мой автобус, по какую сторону? Переступал я дерево или не переступал? Да я и не размышлял, сонный: залез не в свой автобус, уселся с какой-то теткой... Может, ее обилетили только что? Поехали, едем, я выяснил ошибку, не все ли равно? Поначалу женщину рассмешило, что я еду в другую сторону. Потом испугало, что и не собираюсь выходить. Еду себе, как будто там мой дом. Вдова, телятница, муж прошлой весной разбился на мотоцикле. Вот она и пожалела меня, и как само получилось, что еду к ней в гости. Я видел ее блистающие в темноте глаза и сунул ей руку за пазуху, как морячке. Меня клонило ко сну, я водил рукой по жестким волосам подмышек и паха. Грудь круглая и ядреные ляжки, она их не раздвинула. Сидела, погаснув, как и не смеялась только что. Не отзывалась на мои ласки. Как ее разбудишь такую, и во что обойдется? Уснул, проснулся: утро, родной говор. За ночь подсыпал мелкий снег, но ветер стих; мы ехали через какой-то тихий край, торфяное неустойчивое пространство. Даже дорога качалась, по которой мы ехали. Все бело, а что на белом - как грифелем обведено. Все видно, и этот еле заметный изгиб на снегу - речка там, что ли, запряталась? Кисти мягкого чарота, голые ольхи, так и чувствуешь, как черная вода под ними струится; и белый дым: горит торф, - и лес, лес - как темнота на холмах. Откуда-то взлетели гуси, я смотрел, как они летят, словно дикие, мелькают в просветах ольх и, сделав круг, пропадают, садясь, как домашние, на не видную из-за снега речку. Потом засмотрелся на какие-то корчи, их гнало по полю ветром; я был не в силах их объяснить. Женщина подсказала: не корчи это, а старухи идут с хуторов за пенсией. Выходят загодя, тратя на дорогу по несколько суток... Слава Богу, эти почти добрались!.. Вот они стоят, пропуская нас: в поддевках, в теплых клетчатых платках, повязанных крест-накрест, под ними еще беленькие платочки. Одна бабка в кедах, с курицей, тоже завязанной, как она сама, - клюв торчит и хвост. Приводят себя в порядок перед тем, как ступить на гладкую, обметенную ветром дорогу; сдирают с валенок сосульки, глядят, как в первый раз, на проходящий междугородний автобус. Вижу среди бабок ладную еще кабету, она выронила задубелую рукавицу. Ожидал, что она сейчас наклонится за рукавицей и представит себя, а кабета, как угадав, что хочу подсмотреть, так прямо на меня оглянулась... Красивая баба! Махнул рукой: пусть подумает, что знакомый проехал. Оглянулся, а она все стоит, забыв подобрать рукавицу, приставив к глазам голую ладонь... Господи, если б у меня нашелся хоть один человек, чтоб так вот смотрел вслед, как эта деревенская кабета!.. Мне взгляда ее хватило, я все ему отдал и сжал сердце, чтоб не заметить Рясны, пока мы едем по ней... Что я мог увидеть? Что в ней такое есть, чтоб было интересно? Еврейское кладбище, где лежит мой дед Гилька под камнем с ивритскими письменами? Камня давно нет, всеми камнями замостили эту дорогу за рекой Проней. Уже возник над краем подъема, начал выходить, как в белом саване, костел; я помнил его разбитым, со сквозными дырами от снарядов. Пустой, летучие мыши облепили вдруг белое платье Тины, когда мы стояли там после пожара в клубе. А теперь в нем играл по воскресеньям орган, но что для меня изменилось? Базар, дорога еще одна, поперек этой, повисшая коромыслом, знакомая до боли... Какая она короткая, эта дорога, а казалась бесконечной, широкой, как Екатерининский шлях! На одном конце коромысла - школа, спиртзавод с трубой, и дальше станция Темный Лес. На втором... Где эта улица, где этот дом? Как углядишь на пустом месте? Все перерезал Лисичий ров... Криница, болото с растопленным льдом, вздувшимся среди ольх, с воздушными пузырями, которые двигались, когда наступаешь на лед. Все я женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с ней я провалился в болото возле той суковатой олешины. Сидели на мху, снимали с ног присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы... Лез, дыхание спирало, нащупывал пятку Ирмы, протискивавшейся, как уж; она вывернулась ошалело, и из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как в ней разлетелись воробьями, юркие меховые мыши... Вот и приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут своя компания, провел с ней всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем полушубке, руку помяло в молотилке, заверчена суконкой, глаза круглые, наглые; и еще один, тоже приметный: в галифе из диагонали, конюх, меченый быком. Я ему дал прозвище Матадор, оно сразу прилипло. Трактор, скирда, жерди нарубленные... Во дворе разведен костер, котел закопченный на кольях. В нем грели воду для подмывания коров. Котел опорожняли, доливали вновь; скотник с Матадором подбадривали огонь бензином и криками - баб, таскавших ведра. Настя, эта женщина, забегая домой, подкладывала нам что-либо из съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый, домашний. Сама испекла и сама отрезала, приложив хлеб к груди, держа на отлете сточенный нож с выемкой в середине. Ну и самогон мутноватый, но настоящий, из спиртовых отходов. Спиртзаводик был им, что отец родной. Не забыл, как носили в ведрах брагу, лужи разлитой браги на этой дороге, что вела из школы. Навсегда запомнил ржаный запах ее у лица, когда, сбитый подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах в себя, с кровью и соплями, - запах Рясны. Отбитый, весь в синяках, не чувствующий боли, так любая боль растворялась в анестезии ненависти, полз к воде, отмывал распухшее лицо с заплывшими глазами. Лицо качалось, капало с губы, капали кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!.. Чего сюда поехал? Или могли узнать и окликнуть по-ряснянски? Видно, поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито. Скотник с Матадором начали пьянеть. У Матадора как пробила заглушку ревность. Выпив, с искаженным лицом, он бежал, оскальзываясь сапогами на навозе, врезался в кусты, хватал сморщенную рябину, жевал горстями. Меня потешали его диагоналевые штаны. Скотник отозвался о Матадоре пренебрежительно: "Не наебется, так набегается!" А если б сказал этому Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал. Прежде, чем сделать им честь как писатель, я здесь прославился как грубиян, - и даже в ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну, а позже, когда приезжал погостить к бабке Шифре, тут влип в грандиозную драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху в клубе, стоял один против залетной пьяной футбольной команды, пока один из подбитых мной не опрокинул керосиновую лампу. Загорелся занавес, возник пожар, меня в темноте свалили. Дверь была забита хлынувшими людьми. Возник слух, что я сгорел в клубе. Когда же в полдень появился, как обычно, в чайной с Тиной, вся Рясна здоровалась со мной. Сигарету попросишь - протягивают пачку... Случай вошел в летопись Рясны, что о нем напоминать? Хуже, что я трезвел, как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью наглый скотник. Сколько наслушался всяких исповедей! Только за одни слова: "Я тебе сейчас расскажу!" - хотелось набить морду... Вдруг вспомнил глазенки больной дочери - она меня ждет напрасно! Дочь не понимает, что больна, папа подошел, за ручонку взял - уже спасенье... Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и полоснул по руке... Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась... Отвязался от них, вошел к Насте в хату с насыпанной из приполья картошкой. Садят здесь рано, еще по снегу из-за высокого места. Замотал руку Настиным передником, подтер на полу капли. Прошелся по хате, глянул на икону с красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из глубины высвечивало лицо святой девы с кубком. Увидел свою книгу на полке; чуть ли не в каждом доме она стояла в Рясне. Выбрал другую, Генриха Гейне, один из его разрозненных томов. Вышел, прошел переулком, где блестел на солнце мусор, дошел плетнями почти до выгона, где когда-то пас Милку. Луг затопило почти весь, большие куски льдин придавили, всплыв, лозняки к воде. Некоторые льдины поднесло к изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались, как с полотна экрана. Все это могло помешать чтению, поискал место подальше от воды. Вокруг носились сероголовые, с черным блестящим оперением, опрятные, милые галки. Наблюдал за ними, пока не отвлек Генрих Гейне томом своих писем, в целом однообразных, с повторяющимися просьбами и жалобами на безденежье. Вряд ли, хоть в одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал его письма к кузине, но не нашел, и, полистав том, остался при прежнем мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но в жизни он не был счастлив. Франция стала для него убежищем, где он мог чувствовать себя полнокровным немцем. И это так: его "Лорелею" пощадил сам Адольф Гитлер... Только вдуматься! Немецкий фюрер, пылавший сатанинской яростью к евреям, гениальный расовый стратег, сделавший кровавую поэму из международного разбоя, поставив с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и миллионы соплеменников Генриха Гейне, - этот чудовищный "зомби", жеманно просентиментальничав, расписался в бессилии перед поэтическим шедевром, оставив его в хрестоматии, - естественно, без имени создателя, Генриха Гейне... О чем это говорит, о любви фюрера к поэзии? Возможно, не буду возражать. Но это свидетельствует о явлении вселенского масштаба: генетическом перерождении Генриха Гейне. Прогулка наскучила мне, я вернулся в хату. Настя сидела умытая и наряженная, красивая, волосы зачесаны по-русски, с волнующе красными губами. У нее еще были мягкие руки, прямо бархатные, хоть и телятница. - Болото крепкое, по трещине шла... Там возле мельницы, где разрушенная, поет вода... - Заговорила Настя, как стихами. - А возле леса торф горит, я дошла, чтоб понюхать... Вам поглянется, место хорошее! Если б тепло, уже б подснежник был... - Меня искала? - Да так, сама шла... Вот, хотела спросить: у вас есть жена? - Есть. - А чего вы? - Она меня не любит, как раньше, - пожаловался я. - А жить по привычке, как люди живут, я не могу, не научился. - Уж вы особый какой-то... - Настя смотрела бессознательно, душа ее была открыта, и в ней была полная гармония и желание подчиниться навеки. Она взяла нож и крутнула острием к себе. - Этим ножом ты порезал мне сердце. Ночью все так же не поддавалась на ласки, только просила, чтоб гладил ее по волосам. Были в ней какая-то скованность и нежность, я не разобрался. Проснулся, застав ее врасплох: луна светила, она глядела на меня. Лицо было мученическое, казалось, она делала страшное усилие, чтоб себя преодолеть. Терпеть не могу, когда на меня смотрят. Рассердился, нагрубил ей и ушел. Шел к станции Темный Лес, прошел, не заметив, столько-то километров. Думал не о Насте, о ее взгляде, который запомнил, когда Насти еще и в пеленках не было... Откуда она могла впитать? На станции успел к поезду, еще оставалось и время в запасе. Смотрел на людей, садившихся в отдельный прицепленный вагон с пограничной охраной. Вагон этот и сама публика, суматошно, осиротело толкавшаяся, были в новинку мне. Прошел обходчик, светя фонарем с синими стеклами, сказал, проходя, поймав мое недоумение: "Явреи уезжают, дождались. Сейчас носильщики на них заработают". Ко мне из толпы этой приблизилась женщина, попросив прикурить. Не ушла, стояла, притихнув, глотала нервно дым, как бы ухватывая напоследок то, что окружало. До меня не доходило, что они уезжают - в какую-то новую страну жить. Так выглядело, что их арестовали, и становилось невыносимо стыдно даже от мысли, чтоб, выделившись так, садиться в отдельный вагон. Любой мог с перрона указать пальцем: "Ага, так и ты - такой!" Открыл дверь в свой вагон; казалось, задену дверью за паровоз - совсем рядом первый путь. Кассирша спит, перед этим стучал в окошко: "Зачем вам белье? Три часа езды". Проводница дала одеяло, простынь не было, дала матрац. Заботливо предупредила, чтоб не ложился головой к окну: надует. Посидел у окна - луна, лес голый, огни сквозь него проходят ясно. Потом лежал с луной на полке и, пытаясь заглушить боль, вспоминал одуванчик в дождевых каплях. Как нес Анечку через луг и сильно ее рассмешил, что сдувал на нее одуванчик. Пыльца ее щекотала, и ее личико с прилипшей к широкой переносице травинкой морщилось от смеха. Дома на кухне я записал в дневнике: "Я насквозь трус и прогнил своей одуряющей, отравляющей кровь, отвратительной своей тоской, которая сводит на нет все усилия на настоящее, зато любой пустяк отдается так, что целый день лежишь пластом". 9. В Лисичьем рву Не сразу полюбил Свислочь, долго отказывал ей в праве называться рекой. Она и не была рекой, скорее тихой полевой речкой, и, протекая неслышно через громадный город, была ему как не своя. Я знал на ее берегах красивые ольхи и тенистые уголки, которые не отыщешь ни в одном парке. Да и где, как не здесь, увидишь что-нибудь необычное! Проезжая мимо реки в какой-либо погожий весенний денек с внезапной жарой, стоя среди людей, еще одетых по-зимнему, в толстых куртках, в теплых шапках, глянешь в окно и увидишь разлегшихся на подросшей траве, в двух шагах от шоссе, женщин, еще постельных тонов, растекшихся, как желе, отдающихся не только солнцу, но и целому троллейбусу... Сегодня я выбрал Свислочь своим поводырем, исписав ее забеленные снегом берега строчками "Романа о себе". И я спрашиваю себя, разыскивая тропинку в падающем снегу: о чем рассказал, пометив словом "Рясна"? Что вышло бы, скажем, из такого рассказа, если б перенес на бумагу, написал, постаравшись, как вещичку в жанре прозы? Стоило ли писать вообще, если все свелось к какому-то взгляду, который, может, и истолковал превратно? Ведь я не тяготею к ассоциациям, к рефлекторному созерцанию, к этой тянучке с пережевыванием каждой строки, выдавливаемой, как паста, и растягиваемой в словесную версту. Я б не сочинил и абзаца в стиле Марселя Пруста, выстраивавшего высоты из лощеного джентльмена Свана, думая, что находится лишь "в направлении" к нему. Если это и стихия, Рясна, то я показал: все, что возникает с ее позволения - любая мысль, взгляд, чувство, - все держится на бесплодной почве. Рясна - исток и гибель всего во мне. Направление к ней может привести только к одному - к Лисичьему рву... С чего начать? С нашего возвращения в Рясну, сразу после тяжелых боев, развернувшихся на Проне. Это же уникум своего рода, Рясна, стоявшая за оккупантов! Ее долго не могли одолеть даже дивизии Рокоссовского, набранные почти целиком из отпетых уголовников, выпущенных для самоуничтожения. Стоит начать отсчет еще раньше, с сиротского приюта на Урале, в Миассе, где меня оставила брошенная отцом и никогда не встреченная Бэла. В приюте или детском доме приняла за сына другая Бэла. А до нее хотели усыновить татары (сейчас я был бы национальным классиком Татарстана и в ус не дул!), но вмешалась Бэла, я ее сын. Не помешало и то, что меня разыскали дед с бабкой и явился откуда-то Батя. А тут Бэла при мне, и мы все вместе приехали в Рясну, где остался наш дом. Там все готово к встрече: ворота вымазаны говном, выбиты стекла, на двери говном намалеваны какие-то каббалистические знаки. Вечером сели ужинать, разлетелось стекло, новое, только вставленное. Кто-то бросил с улицы камнем в окно. Батя выскочил, но что он увидит с одним глазом в темноте? Сказал: какой-то мальчишка. Дед начал молиться, Бэла оделась и ушла. Везде окна, негде спрятаться, боязно зажечь свет. Залез на печку, бил озноб, хоть спину пекло... Зачем сюда привезли, сказав, что здесь мой дом? Нас обманули с Бэлой... Если мальчишки бросают камни в окна, то как с ними буду учиться? Ничего не мог понять... Внезапно вспомнил цыганенка. На какой-то станции, не доезжая Рясны. Цыганенок хотел купить игрушку для своей маленькой сестренки. А продавщица, дебелая украинка, вместо того, чтоб ему игрушку дать, раз он мог за нее уплатить, высмеяла его при всех. Вот, мол, цыганенок паршивый, игрушку, видишь ли, захотел!.. А народ вокруг стоял и гоготал. Цыганенок так растерялся, что уронил монету. Без этой монеты он не мог бы купить даже дешевой игрушки для сестренки - у другой, может, более сердобольной продавщицы. Нет, не стал поднимать! Все понял, оскалился по-волчьи, начал кричать, ругаться на своем языке. Он неистовствовал, душа в нем сгорала цыганская, и этим только вызвал новые взрывы смеха... Эх, как его было жалко!.. Дом этот потом сгорел: с елочкой, которую я посадил; с большим деревом Калкалухой, с могилкой, где похоронил птицу Галку. Бабка подрезала ей ножницами крылья, чтоб не надумала улететь от нас. Я брал ее в лес по орехи: ползаешь под пригнутыми, обобранными ветвями, ища спелые орехи, а галка нелепо перелетает с ветки на ветку, показывая, какие еще остались на них. Подбил галку камнем Гриня, похожий на оборванца, бегавший по снегу босиком. А еще недавно - ого! - горстями жрал немецкие конфеты, сынок полицейского Пусовского. Немцы прозвали отца "Чапаем" за усы. Теперь-то я понимаю этих мальчишек, таскавших с родителями окровавленную одежду расстрелянных в Лисичьем рву... В самом деле! Всех поубивали, ни единого нету, а тут - на тебе! - с того света объявились, что ли, "тухлые жиды"? Опорочивались не только мы, а все, что нас окружало: одежда, утварь, гусиное крыло, которым бабка подметала под печи; птица Галка - что садилась на крышу нашего дома, дерево Калкалуха - что росло под окном. Все, что выменял или украл, как только становилось твоим, приобретало неистребимый запах тления, смрад соплеменников, гниющих в Лисичьем рву, за невинную гибель которых никто из нас не имел права роптать, а мог лишь нести повинность, что живешь, спишь в хате, а должен бы, неся все приметы убитых, лежать в единственном принадлежащем тебе месте - вон там, за сосонником, на песке, где, начинаясь со сросшегося извива, постепенно разворачивалось, раскрываясь во всю длину, непомерное вместилище земного чрева, - туда земля-мать готова тебя принять. Попробуй отрицать, что это не так, если воспринято с безусловностью детства, проникло в поры и кровь?.. Однако что, собственно, я отстаивал? То, что так ясно и не нуждалось ни в каком объяснении: что Галка - это птица, Калкалуха - дерево, а я такой, как все... Бэла знала, что мы евреи, но кто мы такие, поняла только здесь. Потрясенная тем, что увидела и что ей нашептывали, она, отбросив одноглазого "Мэйсю" (так называли Батю), отвязав на базаре лошадь с подводой, завалив меня тряпьем, соломой, принялась погонять на станцию Темный Лес. Бэла хотела избавить меня от этого ужаса, и все бы ей удалось, если б хозяин лошади, киномеханик Ватик, торговавший "священной" водой на базаре и отлучившийся, чтоб поглядеть на разбитый неподалеку цыганский табор, - если б он не вернулся за какой-то надобностью! Меня вернули, Бэла уехала одна, а я сохранил ее фамилию, использовав потом как псевдоним. Так что, если кто-то считает, что я украл чужое имя, то я, надеюсь, объяснил. Почти год я не учился, хоть и ходил в школу: или дрался, или готовился к дракам. В классе я обдумывал, как бороться с этими, с кем сидел за партами, - после уроков, по дороге со школы. Всегда, чтоб не распылять силы, намечал кого-нибудь одного. Надо свалить, постараться так, чтоб он через день побоялся ко мне подойти... Кого выберу на сегодня? Я выберу Колю Безрученко, с которым на перемене мирно разговаривал, и не трону Ивана Сыча, соседа по парте, который только что, приставив ладонь ко рту, меня обозвал... Ведь я уже знал, как они изменяются! Доверять никому нельзя. Тот, кто мирно со мной разговаривал, подкараулив, ударит сзади... Вот и должен опередить!.. Настраиваясь на одного, становился нечувствительным к ударам остальных. Падаешь, слышишь, как ударяется твоя голова, чувствуешь, как гнется нос, но без всякой боли... Я словно засыпал на уроке, только, выдавая волнение, вздувалась, пульсировала жилка на запястье... Жил не дома, в сарае, чтоб не пугать своим видом бабку Шифру. Печку заменяла корова Милка, возле круглого ее бока грелся. Этот сарай уже признавали пацаны, которые шли в хутор Заходы. В дом летели камни, но ни одного не бросили в сарай. Лежал, вспоминал свою жизнь в Миассе. Или не навидался всякого в детдоме? Большие пацаны нас, малых, не берегли. При мне одного малого выкинули из окна, наказали, что его вырвало в столовой. А у него был такой ссохшийся желудок, что не держал пищу. Меня тоже пинали, если подворачивался под бьющую ногу. Или за то, что впивался зубами в руку, готовившуюся дать "законного щелбана". Со мной как раз все обошлось, так как я пригрелся у девчонок, почувствовав к ним раннее тяготение. Потом так пошло, что я стал знаменитостью. Бэла выводила меня за руку на сцену читать стихи. Я читал звонким голосом "Белеет парус одинокий" Михаила Лермонтова. Многие в зале плакали. Я не понимал, почему вызывают у людей слезы жизнерадостные стихи. Мне рукоплескали, Бэла целовала, уводя. Девчонки вручали букетики цветов... Да я там процветал! Когда увидел одноглазого отца, бабку Шифру, деда Гильку, он занимался тем, что выдавал в столовой ложки: идешь на обед - на тебе ложку! - я был раздосадован: зачем они мне? Или не хватало Бэлы? А теперь из-за них попал в капкан в Рясне!.. Обтерев слезы, принимался за книгу, которую подарили за хорошую учебу: "И.В.Сталин. Биография", - хотел научиться по его жизни побеждать. Откладывал книгу, задумывался о Сталине: сегодня ребята, с которыми сидел на заборе, давая мне закурить, говорили, как бы меня не касаясь: "Как только скажет Сталин, всех жидов перебьем!" Как же так? Я на Сталина надеюсь, и они тоже... Уже многие мальчишки, с которыми разобрался, занимались серьезным делом: рыли подкопы под кинотеатром, чтоб смотреть бесплатно фильмы, "взятые в качестве трофея". Эти ходы, ведущие в зрительный зал, киномеханик Ватик перегораживал колючей проволокой, запускал туда особенную подземельную собаку; ей-богу, минировал по-настоящему!.. Как там без меня обойтись? Я же все никак не мог добить Гриню, пока не подстроил ему перелом ступни. У нас во дворе ржавело чугунное ядро, которым баловался с похмелья Батя. Подкараулив Гриню, когда тот шел с ведрами от криницы, катнул ядро навстречу. Оно катилось по мокрой траве, как мячик, и сынок "Чапая" попался. Поставил ведра, отвел босую ногу и врезал с размаху - я аж глаза прикрыл!.. Я не постеснялся захаживать к нему домой, чтоб насладиться беспомощным врагом. Мать Грини, Надька Черная, завидев меня, оповещала: "Твой Бора пришел!" - она боялась меня, как огня. Выследил, что она встречается с учителем Секацким, его жена была подругой Бэлы. Мне ничего не стоило заложить своего учителя и Надьку Черную. Принимая, как гостя, она позволяла залезать в трусы малолетней Ирме... Однажды мы, ряснянские мальчишки, выясняя между собой, кто дальше пустит струю, были посрамлены Ирмой. Присев, она пересцала нас на целый метр! Нам и не снилось выдавить нечто подобное из своих писек. Вот я и хотел выяснить, что там у Ирмы такое: дырка или водомет?.. Жили они убого: паутина, мухи. Обопрешься на стол - доска приподнимется под клеенкой. Одежду расстрелянных уже донашивали по очереди. Ботинки, что стали тесны Грине, перешли к Ирме. Она была золотушная, с болячками, вымазанными зеленкой. В ней трудно было угадать белокожую красавицу, которая пройдет через все мое детство в Рясне, как мой мужской позор. У них в доме я увидел фотографию "Чапая", он был без усов, еще простой коневод в Заходах - это через березняк от Рясны. Я знал, что он убил Розу, мою дальнюю родственницу, а перед этим ее изнасиловал. Выглядело это так: Пусовский, войдя в дом к Ривкиным, чтоб вести их в ров, сказал семнадцатилетней Розе: "Давай я тебя выебу, тогда и убивать не жалко", - и он ею попользовался на глазах у матери и двух малолетних сестричек. Мать, Сара, отворачивая лица девочкам, кричала какую-то бредятину: "Роза, доченька, роди ему зверя, он явится и отомстит!" Отомстил за Розу эсэсовец Карл Шульц, которому высоко занесшийся "Чапай" ответил не по уставу. Шульц приказал своему парикмахеру-еврею сбрить у "Чапая" один ус. Это был знак, и полицаи утопили "Чапая" в реке. В этой истории есть еще один финал: перед расстрелом опозоренная Роза простилась не с матерью и сестренками, а прижалась к своему убийце, который вел ее к краю ямы... Евреи - странная нация, несчастные евреи, не сумевшие за себя постоять, отданные в закланье почти всеми народами, среди которых оказались незваными гостями. В Рясне я заразился от мальчишек примитивным антисемитизмом. Особенно пострадал от меня дед, неумека, вызывавший смех у мальчишек: "Гилька, рыжий жид!" - и пуляли ему в спину камешками. Дед шел с базара, где взимал дань с возчиков, съезжавшихся по воскресным дням на базар. Он шел в залатанной поддевке, в бараньей шапке, светловолосый, с голубыми глазами, не в остальную мою родню. Дед и не смотрел в сторону озорников, среди которых и я стоял, - я не бросал! - он нес какие-то вести и хотел передать их бабке. Когда я приходил, дед Гилька в который раз принимался рассказывать, как кто-то из базарных начальников его похвалил или глянул особенно так. Выискивал из ничего, высасывал из пальца какие-то для себя поддержки. Все выглядело так, будто никакого глумления над ним не было. Я не мог понять, что то горькое унижение, что согнал с себя, никуда не делось, сосредоточилось на деде; оно кочевало по хате, тыкаясь слепой совой во все углы, - как хорошо, что дом сгорел!.. Любя деда, я вменял ему в вину, что он не мог быть таким, как у других: белорусским дедом Талашом, про которого читал у Якуба Коласа. Про деда Гильку Якуб Колас не захотел бы написать. Мне стыдно вспоминать, как я, одно время ездивший в Мстиславль к Бате, где он жил с Маткой (мачехой), заставлял деда Гильку, провожавшего на станцию, идти отдельно, словно он не дед мне, - пока не проходили Рясну. Дед Гилька не только внешне от нас отличался. Он, как я понимаю, был среди нас единственный еврей. Помню его моления, "Тору" в его руках. Не уверен, что он знал иврит; скорее, затвердил, наверное. Я даже отказывался из-за него есть. Ведь дед зарабатывал деньги не в поле, а своим жалким приставанием на базаре. Какое было счастье, когда я, заболев, потерял вкус к еде! Вижу бабку Шифру, простаивавшую целый день под окнами больницы с завернутыми в тряпку драниками, картофельными оладьями. Я не принимал ее гостинцев, подозревая, что она их выпросила или уворовала у квартиранта. Даже эти драники в чугуне, стушенные со сметаной или куриной шкваркой, я не ел из подозрения. Я подозревал персонал больницы, сохранившийся от немцев, что они хотят меня умертвить. В особенности, безрукого врача, - того ненавидел люто. Над ним постарался умиравший в лесу красноармеец, с которого стягивали гимнастерку, - швырнул гранату или что! Как я мог по-иному относиться к ряснянской больнице, где ослеп Батя, умерла Галя, единственная моя сестричка? А вот и я попался сам, неудачно покатавшись весной на Проне среди льдин, на выдолбленном конском бревне. С этой ряснянской больницей, где родился и где меня, перепутав со своим ребенком, опять кто-то хотел взять, я помирился лет через 5-6. После той драки в загоревшемся клубе явился туда с Тиной, подрабатывавшей на каникулах медсестрой. Залезал к ней ночью в окно; проводил время за чаепитием в обществе ночных сестер, бабкиных квартиранток. Наверное, много вздора было в моей голове, когда я умирал там, воспаленный ненавистью ко всем, подорвавшись на ненависти, как на мине. Но осталось навсегда убеждение, и оно отвращало от Рясны: там я никак не смог бы уцелеть. Швырнули бы в ров, даже пожалев пули: "Кидай его так, нехай выползает!.." В том случае с больницей, когда попался в лапы Рясны, меня спас Батя. Тогда он нигде не жил, носился по селам с идеей народных хоров. Батю одноглазого народ уважал и, разумеется, едва ли не в каждом селе он имел бабу и ведро самогона. Наезжая в Рясну, Батя с трудом отходил от пьянства. Помню его мучения, мочу с кровью. С неделю он провалялся желтый, с неизвестной нам малярией. Если дед Гилька меня любил молча, то Батя молча не любил. Но и не обижал, изредка обо мне помнил, и он меня спас, обо мне вспомнив. Приехал в больницу на подводе и увез в Могилев, в областной центр. Подвода, на которой я лежал, перевернулась на гололеде, и Батя легко поставил ее на место. Не от здоровья, а научился так ставить. Я прощал многое, не пенял, что он не углядел сестру Галю, бросил мать и ни разу не помянул ее хорошим словом. Но и ничего плохого он не мог о ней сказать. Чем она ему, одноглазому, не угодила? И что такого он увидел в Матке, которая была примитивнее любой сельской бабы?.. Война между нами разгорелась после Рясны. Намного позже, когда Батя гремел в республике как дирижер женского хора слепых и самодеятельный композитор, а я, покорив Москву, барахтался в минской тине, распознавая тех людей, с которыми якшался Батя, то есть которые снисходили к нему. Борьба эта ни к чему не могла привести. Бате было проще: он воспринимал только то, что хотел, а остальное пропускал мимо. Уж если какая баба и глянет косо, так он и не заметит одним глазом. А если к тому же обзовет по-обидному, то он, обидевшись, не будет представлять ее в обобщенном виде. Или он стал бы истолковывать взгляд Насти? Когда та смотрела ночью, признав чуждые ей черты? Зато я вполне объяснил Настю. Или не встречал такой взгляд у ряснянских девчонок? Все же в этом смысле я был пощажен Рясной, и я перехожу к Ирме: не то полунемка, не то полуфинка, "выблядка", дочь фашистского солдата и жены полицейского. Мы с Ирмой на соломе, рядом подскубывает корова Милка, я вешаю ей на рога трусики Ирмы, застиранные, испачканные ранними выделениями. Ирма грызет жмыху, ряснянское лакомство, отвлекаясь от того, что я делаю. Ничего не делаю, рассматриваю, как это выглядит: это разворачивается как лепесток и пахнет сцулями. Такое вот разглядывание, разгадывание того, что нельзя ни запомнить, ни разгадать, станет через много лет едва ли не содержанием моей связи с Ниной. Там все заострялось, что Нина ничего не осознает, вроде инопланетянки или тоскующей Евы. Ирма же, эта восьмилетняя блядь, все в точности запомнив, потом признается, что никогда так не желала мужчины, как со мной. Может, она себе и внушила - как не понять! - после того, как ее изнасиловали уголовники, строившие что-то в ряснянском детском доме. Оттуда Ирма вышла, не желая никого, едва не повторив судьбу удавившейся матери. Несмотря на свой интерес к ней, я так и не сумел его удовлетворить. Понял, чего не хватало, когда нам устроил на Проне представление Комар, великовозрастный полуидиот, сидевший три года в одном классе. Действуя способом онанизма, Комар превратил свой член в орудие: уродливое, вздувшееся венами, вставшее криво-перпендикулярно, оно внезапно брызнуло струей. Всех чуть не вытошнило, а Комар, расслабленно присев, потребовал уплату за просмотр. Лично у меня он аннулировал с десяток гнутых монет, что выиграл в "тюк", и фальшивое деревянное яйцо, которым побивал настоящие на Пасху. Не думаю, что "орудие" Комара вызвало бы у Ирмы интерес. Ведь ее брат, Гриня, когда лежал с переломом ноги, мочился в миску, свесясь с койки. Ирма держала миску без всякого стыда и любопытства. Вот если б я имел такую мужскую готовность, как Комар! Ирму я так и не познал, но с ней я забывал обиды от тех, кто не желал садиться со мной за парту, похихикивал или обзывал, не боясь получить сдачи. После детдома я не мог даже замахнуться на девчонок. Это мой божий дар, Ирма, и если это она стояла на дороге, выронив рукавицу, то теми словами я с ней простился. Я дал имя "Ира" героине своей незрелой детской повести, где использовал мотивы Рясны, смешав их с морскими приключениями. В этой повести я отмахнулся от себя, подменив "двойником", бесшабашным белорусским мальчишкой, который, естественно, не мучился видениями Лисичьего рва. Тяжело признать, но в этой книге я совершил совсем уж нехорошее дело. Передал одному из злодейских персонажей прозвище человека, которого должен был бы воспеть. Даже Рясна, зачитывавшаяся повестью, возмутилась поголовно. Меня спрашивали: зачем я это сделал?.. Что я мог ответить? Легло на душу прозвище, как упустить? Ведь своего злодея выписывал со смаком! Сейчас не время каяться или что-то менять. Приплел я свое давнее произведение из-за одного эпизода в нем: в лесу, возле станции Темный Лес. То, что случилось там, - не с героем, а со мной! - стало для меня, мальчишки, едва ли не самым сильным из переживаний в Рясне, - из тех, что назвал и не назвал. Мне было лет 12, когда я опять удрал от Бати, не выдержав измывательств Матки. Та морила меня голодом из-за того, что Батя, смалодушничав, не сразу признался ей, что у него есть сын. Удирал на товарняке, засыпав себя пшеницей, перемешанной с семечками. Выпрыгнул, скатился с откоса перед станцией Темный Лес. Весна только-только, и такое же раннее утро. Добрел до станции, поискал возчиков. Многие привозили к поездам родственников и ждали попутчиков, чтоб не возвращаться порожняком. Возчики сидели в чайной, я потоптался: семечки не утолили голод, я хотел драников, я так оголодал у Матки! Пошел пешком: если будет кто-то - догонит... Вокруг станции лес был порублен еще немцами. Шел по подросшему мелколесью, обвитому туманом. С трудом различал, куда иду, попадая ногами в жидкие снежные кашицы. Прошел километра три, как увидел волков. Тогда волки были бедствием. Однажды целая стая ворвалась на молотарню, покусала людей. У нашего квартиранта был пес Дунай, так его утащили прямо со двора. Волкодав, запросто брал двух волков! Они выманили Дуная хитростью, из засады. Ни костей, ни шерсти, ничего не оставили. Мы нашли в Лисичьем рву только место борьбы и пятно вылизанной крови. Волки пробежали своей дорогой, даже не к лесу, а куда-то в сторону вообще. Однако я сильно перетрусил. Стал на вырубке, возле кустов, и решил: буду ждать, пока не появится подвода. Стоял в одних тесных ботиночках, дырявых к тому ж. Мне потом бабка ноги отхаживала, - было не до драников. Дождался: подвода, а рядом с возчиком - вот повезло! - бабкин квартирант, энкэвэдист. Бабка у него воровала продукты, чтоб меня подкормить. Дунай был его пес, а однажды бабка, прибирая постель за квартирантом, принесла и показала мне большой наган, который тот забыл под подушкой. В Рясне знали, кто он такой. Едем втроем, въезжаем в лес, а там большое дерево, ель, обсыпанная снегом, почти прикрывает дорогу вправо, куда и нам надо свернуть, как оттуда, скрывавшиеся за елью, бросились к нам несколько человек. Коню завернули морду, их интересовал энкэвэдист. Связали его, повели. Тут возчик крикнул им с украинским акцентом: "Чего вы жиденка оставили? Нестрелянный остался, на хуй он нам?" Бандитам было наплевать, что я еврей; это были даже не бывшие полицаи. Просто вольные люди, промышлявшие грабежом. Однако возчик их поколебал в другом: энкэвэдист, когда его вязали, крикнул мне, чтоб что-то куда-то передал. Мог трепануться, к тому ж из жидов - нельзя доверять. Возчик тоже спрыгнул с лопатой. Я и тогда понимал, что не убьют: новое поколение. Конечно, хохол мог рубануть лопатой, но что я, дурак, - подставлять ему голову? Тут вышел главарь их, Зым, я его знал, он жил поблизости от нас. Помню вербу перед его хатой, на которую сел пчелиный рой. Потом, когда главаря взяли, из дома выгребли все; старушонку-мать измордовали за сына, а главаря посадили в большую клетку для кур с дырой. В этой клетке он на базаре сидел, перед домом, где должен был состояться суд. А этот энкэвэдист, которого они не убили, - забрали наган и отпустили в подштанниках, - так он, уже не энкэвэдист, простой шофер, - заводной ручкой через дыру в решетке выбил главарю зубы. После суда, при попытке побега, Зым был застрелен лагерным охранником... Вот этот Зым сейчас вышел, меня увидел: "Здоров, чего обосцался?" И своим: "Это Мишки-одноглазого сын, музыканта". Те заусмехались: кто моего Батю, пьяницу, не знал?.. Поехали с возчиком дальше. Тот сказал, пряча лопату: "Ты, паренек, обижайся, а я скажу так: ни одного я б не оставил из вас живых. Варварски ненавижу я вашу нацию". Что ж, это был прямодушный враг, даже неопасный из-за своей открытости. Мне же потом пришлось видеть других, матерых мастеровых с благородными сединами, ласково-притворных и сладковато-приторных, по шерсти которых гулял ветерок "оттепели". Как распознать матросу, только сошедшему с борта зверобойной шхуны, казалось, повидавшему людей во всей их наготе, за "сардэчнай" улыбкой и "шчырым" рукопожатием личину не оборотня даже, а дипломированного погромщика, который ведет тебя, обняв, подводит уже - туда же, к обрыву Лисичьего рва?.. 10. Идентификация Я почувствовал, что оголен со спины, и вывернулся с зонтом против снежных струй. Повернулся к той стороне, где неожиданно подуло сквозняком... Свислочь, куда с тобой забрел? Оказался перед шоссе, неизвестно в каком месте, так как дорогу заслонили два обесточившихся троллейбуса. Продвигаясь навстречу, они обесточились, поравнявшись. Водители дергали за веревки, разыскивая потерявшиеся среди хлопьев снега провода, чтоб снова к ним присоединиться, а пассажиры троллейбусов, сидя неодинаково в освещенных салонах, рассматривали один другого. Какой-то хмельной дядька из одного троллейбуса, увидев знакомую тетку, как будто она рядом сидит, полез к ней поговорить, не различая разделявшее стекло, а тетка в таком же экстазе порывалась к нему, а пассажиры двух троллейбусов наблюдали за ними с серьезными лицами. Так где же я оказался? Заметил в метели фигуру в зипуне, в шапке, как бы явившуюся из "Капитанской дочки", и, в соответствии с описанием Пушкина, шагнул "на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться мне навстречу". - "Послушай, мужичок", - сказал я, - где я нахожусь? Помоги разобраться. - Я женщина, - ответил "мужичок", расслышав только первые слова, высвобождая платок из-под шапки, а ухо из-под платка. - Утомилась, иду спать. - А я выспался! Хочу пройти к остановке "Минскэкспо", - прокричал я ей в ухо. - Никогда не слыхала об такой остановке, - попятилась она от моего крика. - Как не слыхала? Ты что, деревенская? - Я местная, - ответила она, обидевшись. - Из резиденции нашего Президента. - Значит должна знать, если оттуда. - Нет, не должна! Я сторожица. Отдежурила - и знать ничего не хочу... А куда тебе надо? - В институт мовазнавства. - Я и про такой не слыхала! Что-то мудронае ты говоришь. Пока мы разговаривали, два троллейбуса, мешавшие мне, благополучно разъехались. Привык возле Свислочи смотреть под ноги, устремил глаза ввысь, на освещенные здания. Едва ли не напротив я различил тяжеловесный, не лишенный грациозности ансамбль Академии Наук... Ничего себе! Я стоял едва не в центре столицы. Вот где заблудился! Ничего особенного: не бывал здесь года три-четыре-пять. Сориентировавшись, распознал карликовый небоскреб института мовазнавства и показал сторожихе: - А это что? Это ж и есть то же самое. - Да я уж и сама вижу... Так это ж здание! Я тудой не хожу, я светофоров боюсь, - призналась она мне. - Склероз у меня на них: когда зеленый горит, я стою, когда красный - иду. Ну, я пошла. - Извини, что задержал. Мне стало стыдно за свои расспросы... Откуда догадаться сторожихе, что целое здание может занимать один институт языкознания? Я и сам недоумевал: где он мог отыскать деньги? Сейчас целые заводы бросают недостроенными, а тут понадобился к спеху институт. Раньше институт этот занимал несколько комнаток в Академии Наук. Отделившись же, перебрался в бетонный коровник, задвинутый в переулок и угадываемый с торца. Нижний этаж был отдан плодившимся сейчас во множестве кооперативным учрежденьицам с абракадабрными названиями. Там сновали приладившиеся к торговле, переодетые партийные бюрократы. Остальные этажи этого сооружения оглушали первобытной тишиной. Я метался, как в загоне, в длиннейших коридорах, оканчивавшихся тупиками. Только одного человека успел заметить, бегая по этажам. Низкий, лысоватый, в очках, с одутловатым лицом, в мятых поношенных штанах, он стоял у окна и курил. Едва до него добрался, как он, постояв, уже удалялся, двигаясь аморфными колебательными толчками вылезшего на свет червя. Бежать за ним я не стал. В каких комнатах могли сидеть, эти несколько человек, именовавших себя "институтом"? Сколько их насчитывалось на сей день? Ведь они сами определяли свой трудовой режим. Могли они сидеть, скажем, на заседании в Доме литераторов? Вот и сидят там, на "Вечарыне" известного поэта Миколы Малявки или не менее "вядомага" прозаика Хведара Жички. А может, разъехались по "весках" открывать какой-либо новый диалект? Прожив столько лет в Рясне, я ни слова не мог понять из их "новояза". Читал в газетенке "Свобода", что уже найдено новое белорусское слово вместо прежнего, явно русского: "яурэй". А тут и я у дверей... Быть не может, чтоб они уехали все! Кто ж будет встречать такого, как я, готового отдать деньги? Обнаружив на стене телефон, позвонил, выбрав напропалую один номер из целого списка. Гудки, гудки - и вдруг голос с уже знакомой еврейской модуляцией: "Инстытут мовазнавства"... Я чуть не выронил трубку... Как мог сюда затесаться еврей, то есть еврейка? "Засилье жидов" - и где, в институте мовазнавства! Должно быть, они повели фронтальную атаку на национальные святыни, впиваясь в самые корни народной речи. И справки выдают, какие хочешь: белорусу - что еврей, еврею - что татарин, а татарину - что не татарин. Кажется, эта дверь? Открыл - там сидели. Машинистка спросила: "Вы звонили?" - и как только я подтвердил, все, кто сидел, еще раз на меня посмотрели. Здесь удивлялись любому, кто заходил, но в этом повторном рассматривании просквозило скучное любопытство: "Ага, и этот принадлежит." Неужели новая функция института мовазнавства, отобранная у синагоги, всего лишь уловка? То есть они не просто смотрели, а проводили визуальное исследование в научных целях. Классифицировали безграничное разнообразие моей, - сотрясавшей умы и не таких, как они, мыслителей, - расы? Все ж это было неудобное стояние, пока еврейская машинистка отстукивала исконно белорусский текст. Никто не узнал во мне известного литератора, бегущего из страны. Да и я мог не напрягать себя бесполезным припоминанием. Это были новые люди, которые не ознаменовали себя никакими достижениями. Не в пример предшественникам, крупным мастерам, которые остались за чертой времени, тяготея к монбланам белорусской словесности. Я был наслышан и про этих, начитавшись их фамилий на этажах; знал, что скрывается за тихими кабинетами. Были среди них, сравнительно молодых борзописцев, и такие, что бойко начинали, используя все привилегии "паслядовникав". Однако их замаслили, затаскали, они исписались еще до того, как грянула новая эпоха. По-комсомольски задорные, отважно петушась, съезжались они, вместе с подобными себе, заполнять "поэтические паузы" на торжественных кремлевских концертах, вызывать старческие слезы у вождей своим гремучим пустословием. Беспринципные, они мнили себя "Павликами Морозовыми", а сейчас возомнили "Саввами Морозовыми". Коммерцией для них стало списывание текстов с бесконечных мексиканских телесериалов, состряпывание книжонок, где сплошняком шли одни голые экранные диалоги. Выдавая неряшливые подстрочники за собственные переводы, одурачивая людей, они наживались, еще как! -сделав разменной монетой ностальгию измученного народа. Крупная шайка матерых книжников-рецидивистов орудовала, пока не раскошелилась на собственный офис, под прикрытием Союза письменников. Еще одна банда, семейный писательский клан, составляла им конкуренцию со всеми атрибутами детективно-уголовного толка. В институте же мовазнавства действовали мелкие разбойные стайки, пожирая то, что оставалось от акул. А в это время монбланы, повинные в том, что оказались долгожителями, были унижены нищенскими пенсиями, на которые не могли себя прокормить. Должно быть, пенсии выдавались из расчета, чтоб эти люди поскорее закончили свою жизнь. Ведь улицы и скверы давно нуждались в переименованиях. Некоторые из долгожителей сочиняли по старинке романы, но такой роман, не списанный с экрана, равнялся цене проездного билета. Или, быть может, уже проездного талончика, так как уровень жизни подскочил за эту ночь. - Все, отпечатала, - сказала еврейка. - Следуйте за мной. - Куда вы меня ведете? - На идентификацию. К директору института. - Ничего, что я не брит? - Вы шутите? - сказала она, останавливаясь в коридоре. - А вдруг директор не признает, что я еврей? - Я б вас сразу распознала... "Еще бы! - подумал я. - Для того ты и сидишь." В самом деле, я волновался, так как знал директора института профессора Владимира Михайловича Юревича, занимавшегося многолетними этимологическими изысками в области языковой лексики. Этот старец был моим постоянным "вычеркивателем" в Союзе письменников. Вот я и соображал: какую пакость он может сделать мне, идентифицируя отчества: "Михайлович-Моисеевич"? Сам "Михайлович", он мог быть незаинтересован, чтоб наши отчества совпали... Вдруг взял и оформил свое несогласие в "Белорусской энциклопедии", на которую опирается ОВИР! В Союзе письменников мне понадобилось 14 лет, чтоб его обойти, а как здесь? Или старик уже умер - или нет? Не раз я ошибался, представляя их умершими. Точно! - сидел другой человек: тот человек, что курил на этаже... Ну, на этих я набил глаз! Теоретики языка, составители словарей, литературознавцы-мерзавцы, наводнявшие своими писаниями все имеющиеся в наличии издания. Перелопачивали русское под новое, белорусское, но откуда это, новое, взять? Не читал я, что они писали во взрослых изданиях. Что касается детских, то прочитывала Наталья. На нее и сошлюсь. Они публиковали в переводе на белорусский язык, без всяких ссылок на первоисточники, все, что можно было ухватить у презираемой России, вплоть до шедевров детской классики. Один из таких "вядомых" плагиаторов и сидел. Знал его фамилию, но, войдя, демонстративно придержал дверь, чтоб прочитать на табличке. Директор понял вызов, но не поддержал. Осклабясь, встал, пожал руку: - Садитесь Борис Михайлович. - Вы знаете, зачем я пришел? - Да и я не знаю, чего их направляют ко мне!.. Я вас давно не видел и считаю, что вы пришли пообщаться. - Давайте общаться и дело делать. Мы разговаривали на белорусском языке. Директор подвинул мне чистый листок: - Пишите заявление. - В новом телефонном справочнике Союза писателей, - сказал я, - нет моей фамилии. Что это значит? Я еще не имею разрешения на отъезд. Только получил белорусское гражданство, а сейчас собираюсь получить новый белорусский паспорт. Я не был в Союзе писателей 7 лет, откуда кто знает? - Вот и подумали, наверное, раз вы не заходите. - Но я регулярно плачу членские взносы. Или сын приходит и платит. - На членство ваш отъезд не влияет... - Он принял у меня листок, встал и завозился на книжной полке, отыскивая нужный том энциклопедии. - Вы навсегда останетесь членом Союза писателей Республики Беларусь. Вам выслали новый писательский справочник -однотомник? - Да, получил. Получил и ознакомился досконально... Занимательнейшая книжица! Я увидел среди разросшейся, собранной под один переплет писательской семейки, новое пополнение. Под шумок "незалежности" явились, вызванные из небытия чьими-то заклинаниями, "замежные дядьки". Никто не слышал о них как о писателях, зато знали как пособников оккупантов. Сейчас они уселись, как родные, примусолив для камуфляжа к остовам своих зловещих фамилий свистулечные охвостья, от чего их фамилии, прежде бряцавшие по-швабски, задудели "по-народному", как у некоторых здешних собратьев. - Скажу, как своему: мне было непонятно ваше тяготение к России, ко всему русскому, - заговорил директор, поглядывая на меня из-под очков, пытаясь как-то устранить неудобство; его создавала уже оформленная бумажка на столе, он гнал от себя, подвигал брезгливо кончиками пальцев ко мне. - Родились в деревне, белорусский, собственно, хлопец. Вдруг уехали, эти плавания... Непонятно! Но то, что вы едете на историческую родину вашу, это я в вас понимаю, и разделяю, и ценю. - Для меня, знаете? Куда глянул - там и родина. - Не наговаривайте! - Да я бы и рад себя обелить, а что толку? Поэтому, чтоб не было кривотолков... - я перешел на русский язык, - так я вам признаюсь тоже, как своему: я ведь не просто так скитался по морям, заграницам... Приобрел капиталец! О какой еще родине может рассуждать человек, имеющий счет в банке "Сингапур интернейшн"?.. Меня понесло, но я не сомневался, что сейчас отыграюсь за этот приход. Я знал слабинку этих вот белорусских лапотников. Все они, как один, попадались на моей морской травле. Нагадив, насолив мне, увидев через годы: все тот же неизменный, ничего не помнящий, странствующий матрос! - они теплели и, вывиваясь из кодла своего, любопытствовали: "Ну што там на белым свете, Барыс?.." - Разве вы едете в Сингапур? - Сейчас я еду по бесплатному билету в Хайфу. Там гостит приятельница. Живет в Сингапуре, израильская подданная. Я с ней познакомился во время стоянки. Владелица магазина детского оружия. - Детского? - Так что? По виду не отличишь: шестизарядный кольт! Стреляет бертолетовой солью. Раскупают быстрее, чем настоящие. Да у нее особняк! Приносит доход то, что имеет спрос. Там не только оружие, разные "приколы" для моряков: прыгающий член, говно синтетическое. Между прочим, воняет, как настоящее. - Ну? Я бы сам купил, чтоб кому подложить... - Он увидел, что я открыл "Мальборо", хотел попросить, но я сунул пачку в карман, и он закурил "Астру". - Так вам теперь и книжки не надо писать? - Только этим и буду заниматься. Пожил в свое удовольствие. Теперь в свое удовольствие поработаю. Сам зажегся, аж дух захватило: что за жизнь открывалась мне в Сингапуре с Чэн! Да и нет города, то есть государства, где человек бы чувствовал себя так свободно, как там. Я приучился в Сингапуре спать в ливень... Сваришься от жары, идешь в Централ-парк, ложишься на лужайку и ждешь ливня. В Сингапуре ливень, как по расписанию. Тут бац! - ливень... Окутался им и уснул. Кончился ливень, ты проснулся. Идешь, от тебя пар валит, а ты еще и закурил... Чем не жизнь для пишущего человека? Не уверен, что он полностью поверил моей трепне: что я, вместо моряка, расписывал себя богачом. Но этим-то и подпортил ему настроение. Теперь ваш ход, господин червяк... - Пустяк, десять минимальных... Вот это "пустяк"! Я терял половину обменянных денег... Отсчитал новыми длиннющими ассигнациями с гербом "Погони" по десять тысяч каждая. Дал рассмотреть и необменянные "зеленые"... - Благодарю за аудиенцию. - Был рад с вами поговорить. Спускаясь по этажам, рассмотрел "документ", который он выдал мне. Документ состоял из одной строки: что еврейское имя "Моисей" соответствует русскому "Михаил", - ссылка на том энциклопедии и червячная подпись. Если б не придуривался до этого, я б сейчас вернулся и объяснил, чем занимается его институт, заполучив монополию сличать родовые еврейские имена с приобретенными за столетия ассимиляции. С какой стати институт отделившегося государства взвалил на себя функцию Российской Академии? И как в этой функции выглядит институт мовазнавства... Недавно, настроив "Малыша" на московскую волну, я получил приветствие от популярной музыкальной станции "Радиорокс", чья репутация не вызывает сомнений. Меня поздравили с "Днем Моисея", пояснив, что "Моисей" - древнеегипетское имя, соответствующее еврейскому "Михаил". 11. В городском ОВИРе. Прорыв к Бэле На площади Якуба Коласа я спустился в подземный переход, чтоб выйти на другую сторону проспекта Франциска Скорины. В переходе на грязных плитах расселись обнищавшие алкоголики; их лица, одутловатые, с резкими морщинами, отвиснув, мотались, как тряпичные. Поднявшись из глубины тоннеля, расширившись в плечах и груди, прошли парни в кожаных куртках. Один из них возбужденно говорил, притормаживая другого за руку: "Я дикий, я ко всему опоздал! Не найдешь бабу, отдашь свою - чтоб я жил!" Впереди обозначилась женская фигура, привычно взял ее за ориентир. Вдруг женщина харкнула перед собой, и я заметался, куда свернуть, чтоб не видеть ее плевка... Свет меркнет, когда очутишься в такой толпе!.. Иногда, после удачных строчек, я пробовал мириться с Минском, но всякий раз убеждался: счастье в нем противозаконно, удача - пустой звук. В море видел избавление, но и море, особенно в последние годы, отдаляло от людей. Когда пропускаешь весну, лето и осень, а взамен получаешь кучку обесценившихся рублей... Ведь мы не могли их вовремя истратить!.. Что - валюта? Валюта дается на отдых в чужих портах!.. Когда получаешь то, что любой нищий мог отсидеть за неделю в подземном переходе, тогда по приходу мы радовались, если идущий навстречу человек внезапно падал, наступив на камень, и ликовали, если при этом он разбивал себе голову. Возле филармонии свернул под арку большого дома. Во дворе, в помещении бывшего детского садика, находился городской ОВИР. Я не знал, когда еще выберусь в город, если меня затянет "Роман о себе", и решил ничего не откладывать. Почему не получить паспорт сегодня? Придется потерпеть свой статус "отъезжающего" и все аксессуары, которыми низменная система обставляет такой статус. Мало приятного и в самих отъезжающих. Многие из них и не задумывались, куда едут и зачем. Просто меняли место жительства. Не нация, а какая-то блуждающая пыль... Подует другой ветер - и их понесет обратно. Чем больше их познавал, тем больше отстранялся. Я понимал, что моя жизнь, которую сам сочинил и следовал ей из своей потребности, так и останется при мне. Никуда от себя не денешься. Подготовившись к длинной очереди, я был удивлен, войдя: внутри ОВИРа пусто. Обошел коридоры, где отстаивались посетители: никого. Повторялось нечто схожее с институтом мовазнавства. Только здесь персонал был зрительно уловим. То и дело какой-либо чин двумя шагами переходил из своего отдела в тот, что напротив. Остановить невозможно и выяснять бесполезно. Уже усвоил их правило - не отвечать. Людишки эти, паразитирующие на отъезжающих, открыто презирали своих кормителей... Ох, я устал об этом говорить! Но и как обминешь, если пострадал от них? Мог быть и неприемный день, конечно. Только я не помнил случая со мной, чтоб, куда-то явившись, не позвонив, не известив заранее, я все ж не успел, не попал точно. Вот если б позвонил, договорился, - тогда дело другое. Я разгадал тишину ОВИРа, когда приоткрыл дверь в зал заседаний. Не то меня привлек афоризм, повешенный в виде милицейского лозунга: "Каждая последующая печать уничтожает предыдущую!" - не то поддался из привычки: не раз заходил в такой игровой детский класс за Олегом и Аней. Там увидел всех: человек полтораста, сжавшихся в тесную кучку и замерших в оцепенении, словно их ожидала казнь. Так смирно сидеть и терпеливо ждать могли только евреи. Тоже намеревался присесть тихонько, да зацепил ногой за перевернутый стул. Попробовал поставить в воздухе на ножки. Стул не подчинился, и я его откинул в сторону. Люди зашевелились, почувствовали себя свободнее. Среди них оказался мой знакомый по курсам иврита Иван, то есть Исаак, - в соответствии с томом Белорусской энциклопедии. Исаак имел примечательные черты: порознь русские, они складывались в еврейское выражение. Постарше меня, без единого седого волоска. Несмотря на то, что ребенком попал в гетто, пережил погромы и расстрелы. Это был человек, который познал наяву то, что я лишь представлял по Рясне. Помню свой интерес к нему, но он, интерес этот, как-то распылился. Сейчас мы обрадовались, как свои, и отделились перекурить. Исаак жалел, что зря отпрашивался с завода. Мог отпахать те два часа, что оставались, чем тратить здесь время по-пустому. Новый завод, куда он перешел, шевелился-таки на заказах! Взяли Исаака без трудовой, повезло, когда уйма своих уволенных. А он взял да отпросился за два часа до смены. - Три автобуса сменил, так торопился сюда, - нагружал Исаак своим горем. - И ночью плохо выспался. В 12 звонит человек, открываю: наш лагерный капо. Украинец, зверюга - как приснился! Пришел к маме подписать бумагу, что выручал евреев. - Зачем ему такая бумага? - Уезжает в Израиль. У него там хорошее дельце наклюнулось. - Мама подписала? - Ну да. Ведь он оказался еврей... - Исаак сделал паузу, как делает в разговоре человек, еще что-то припоминая. - Ведь я сегодня в ночную! Опять не высплюсь. - Зачем мучаешь себя так? Отдохнул бы, все равно уезжаешь. - Смеешься? У меня на руках мама больная, зять-инвалид и внученька, совсем маленькая... Это ты едешь один, что тебе терять? - Действительно, извини. Сколько там таких соберется в Израиле, - перевидавших Бог знает что и через все перескочивших, как через детскую скакалку? Изведав нечеловеческий ужас, они как бы утеряли болевой порог и, пребывая в атрофии чувств, жили одним днем до дня последнего. Об этом, кстати, и о многом другом сказал в своих лагерных рассказах, содрогнувших мир, Тадеуш Боровский. Поляк, не еврей, испивший свою меру унижений, он, заболев смертельной тоской, отделался от себя "Прощанием с Марией". Я попробовал представить Исаака своим потенциальным читателем... Как в нем отозвалась эта идентификация? Получил справку, что не Иван, и побежал на смену. А скоро - в Израиль, к своему капо, который, уже хозяин, "балабайт", и не посмотрит, что он Исаак. Даст палкой по спине: "Пошел работать!.." Появилась в коридоре инспекторша, не такая миниатюрная, как Вероника Марленовна, и вовсе не такая; белобрысая, со взбитыми волосами, в черном платье, ступающая так, как впервые ходит на каблуках, поигрывающая ягодицами, несущая себя, как на блюде, затхлая, больно кусающая сука, Елена Ивановна. Неся кучу паспортов с проложенными бумажками, она зацепилась за тот стул, что я откинул, и паспорта рассыпались по полу. Люди, сидевшие смирно, не выдержали: их желанные паспорта! Бумажки перемешаются, очередь перепутается... Повскакали с мест, и инспекторша, упреждая их, пронзительно по-лагерному крикнула: "Сидеть! Не окружайте меня..." Все сели и смотрели, как она собирает паспорта, по-девичьи скромно присев, похорошев после разъяренного крика. Умаслив всех, она поднялась: "А сейчас я объясню, какие права дает вам в любой стране паспорт Республики Беларусь". Я вышел в коридор, но не успел и выкурить сигареты, как из игрального класса выскочил Исаак. Взъерошенный, не помня себя, он промчался бы мимо, если б я не дернул за рукав: - За что пострадал, брат кровный? - Не дала! - Как она даст? Она же при исполнении... - Не дала паспорта! - Справки не хватило? - Какие справки?! Из-за новой работы... Теперь на нее надо переписывать и трудовую, и профсоюзный билет. - Обожди. Откуда ей знать, где ты устроился? - Да я ей сам сказал! - Исаак чуть не плакал. - Хотел пройти без очереди... Нет, я не дал ей в морду! - Хорошо, что не дал. Теперь народные избранники, обрядившись в судейские мантии, сажали в тюрьму любого, кто обижался. Я пытался втолковать Исааку, что угроза этой сучки - только угроза. Все оформлено, будет она менять бумажки! Припугнула, что полез вперед, и за длинный еврейский язык. Иди, становись обратно!.. Исаак же, поколебавшись, ответил, что посоветуется с серьезными людьми. Побежал в частную адвокатскую контору. Там его будут рады принять. В игральном классе порядок и тишина сошли с рельсов... Те, кому не дали паспорт, рвались к Елене Ивановне, толпясь, отталкивая один другого. У нее как? Начал говорить, нельзя досказать: "Отойдите, не мешайте работать!" Пожилая женщина не могла понять: она выслала деньги в ОВИР по почтовому переводу, хотя следовало на бланке сберкассы... "Но деньги же у вас на счету!.." Елена Ивановна снизошла к разъяснению: "Ничего не знаю. Посылайте еще раз!" Молодой человек, чтоб добиться ответа, повторял, как автомат: "Куда отправлять справку?" - дождался: "Сейчас позову на помощь". Понаблюдав со стороны, я пришел к выводу: паспорт она мне не даст. Ни одной из тех бумажек, на которых ловились эти люди, а до этого поймался Исаак, при мне не было и в помине. Ни трудовой книжки, оставшейся во Владивостоке; ни профсоюзного билета. Не существовало в Минске и такого предприятия, которое бы могло их принять. Я числился лишь в Союзе писателей. Писателю, как известно, не нужны ни трудовая книжка, ни профсоюзный билет. Творческий стаж устанавливался по публикациям, профсоюз заменяло членство в Литфонде. Я пришел сюда как человек свободной профессии, а теперь до меня доехало, что никакой я им не писатель. Обязан иметь отметки, единые для всех. Чтоб убедиться в своей догадке, позвонил Веронике Марленовне. Та подтвердила: мне не выдадут паспорта без отметки с последнего места работы и сдачи туда всех документов на хранение. Вероника Марленовна посоветовала: "Сходите к начальнику. Прошлый раз он вам помог с Бэлой". Начальник ОВИРа начинал прием через полтора часа. Нечего мне здесь делать. Вышел через арку на площадь и побрел, куда глаза глядят. Думая о своем, ничего не замечал вокруг. Даже не мог сказать: кончился уже или падает снег?.. Я не предполагал в себе, следуя нога в ногу за своим романом, такого необоримого желания убраться отсюда. Только собираюсь еще подписать приговор своей прежней жизни - а он уже, оказывается, подписан!.. Как мне выкрутиться в моем положении? Положиться на начальника городского ОВИРа? В самом деле, особенный человек. То, с чем тянули резину подчиненные, начальник решал одной своей подписью. Двухчасовой прием кончал за несколько минут. К нему и не было посетителей. Кому придет в голову, что он может помочь? Мне пришло - когда возникла неразрешимая ситуация с Бэлой. Я поступил неожиданно. Отыскал свою приключенческую повесть, открыл то место, где мой герой вспоминает о матери, потерявшейся в войну... Вот, мол, доказательство! Начальник внимательно прочитал отчеркнутое место. Посмотрел на год издания и издательство: "Беларусь". Взял ручку и написал на моем заявлении: "Принять к рассмотрению!" Все ж я оказался не совсем точен, считая, что потерял мать. Меня до сих пор удивляет, и это уже останется загадкой: каким образом попала к Бэле моя книга? Откуда ей знать, что это я - под другой фамилией? Мне передали в издательстве ее письмо с обратным адресом, который я проверил... Ведь я пробовал ее разыскать! Тогда поезд "Россия" застрял в Челябинске из-за неисправности пути. Я рискнул, приехал в Миасс, перепроверил в адресном бюро. Разыскал заодно и вторую Бэлу, но выбрал первую - мать. Нашел квартиру, покрутился перед запертой дверью и ретировался, боясь не успеть на поезд. Даже не побеспокоил соседей, не поинтересовался насчет нее... Что толку, что приезжал? Нужна ли была мне Бэла, а я - ей? Я не знал, как она жила, похоронив в Рясне дочь, отдав сына в приют в Миассе, оставшись без Бати, совсем одна. Все ж это она вывезла меня из Рясны, пока Батя пил, а дед с бабкой решали: убегать от немцев или, может, удастся с ними поладить? Помню как будто: женский силуэт у окна и длинный грохочущий под нами металлический мост... Так и осталась силуэтом Бэла. Жива ли она? А если умерла, то остался ли человек, который бы о ней помнил? Или никого нет, кроме меня? Ведь она могла, как и я, запереться в себе. Ничего своего не нашел я в Бате, кроме той неприятной схожести, когда перестаю за собой следить. Значит, все остальное - ее? Как же было тяжело ей! Никогда это не занимало меня. При отце и матери, я не мог сказать, что у меня есть отец и мать. Батя и Бэла - с бесконечностью вместо "и". После деда и бабки я даже не доводился никому родственником. А не то, что был чей-то родной сын. Зато любому встречному был готов отдать свою судьбу. А сейчас вспомнил о Бэле... Должны же остаться хоть слова о ней! Бэла, я не знаю, что сказать о тебе. Не могу и выговорить слово "мама". Но я, быть может, слепо копирующий какие-то твои жесты и реакции; я - если ты повинна, что исчезла из моей жизни, и если эта вина тебя удерживала, мешала сделать шаг к мечущемуся сыну, который искал тебе замену и не мог найти, - то я, если б дал мне Бог такое право! - я все прощаю тебе лишь за те слова, что ты, не выдержав и прервав молчание, тогда написала: "Я плакала, глядя на твое милое лицо." 12. Под зонтом. У памятника Якубу Коласу Опять попал в бойкое место, очутился среди озабоченных людей, теснившихся у продуктовых лотков, в стихийных очередях за овощами и фруктами, и, оказываясь чуть ли не у каждого на пути, расстроил порядок внутри этой снующей толпы. При этом я и выглядел не так как все: прохожие и люди в очередях с удивлением на меня оглядывались. Обнаружил, что держу над головой зонт, хотя нет ни дождя, ни снегопада. Напротив: сияет солнце, попав в широкое окно голубизны! Снег вокруг, растаяв, увлажнил тротуары, стволы деревьев, скаты крыш. Совсем преобразился и так уютный уголок - из разнообразно подобранных домиков: почта, баня, общежитие Политехнического института, пивбар "Крыница". Это место посещал и в молодые годы - после ночей вдохновенного труда. В молодости кажется, что способен на многое. Читаешь, грешным делом, классика и думаешь: и я могу так написать! Не от самомнения, а от того, что ничего о себе не знаешь. Можешь и не узнать, если не будешь трудиться, как вол, не пожертвуешь всем для творчества. А если не будешь беречься, и еще повезет, тогда и напишешь книгу, которая скажет о тебе все... Словно из тех лет, прозвенел, подкатив, трамвай и знакомо удалился в перспективу, где в сужении рельсов, якобы загородив ему дорогу, сидел теперь на постаменте Якуб Колас... Недаром сюда попал! Этим номером трамвая, только в обратную сторону, ездил когда-то в Сельхозпоселок, в домик Веры Ивановны. Не здесь ли я стоял и месяц-полтора назад, мечтая, как обычно, о великом романе? Не помню, стоял под зонтом или без, но меня заметили и окликнули из проезжавшего такси. Там были валютная Таня с подругой Валей, женой архитектора, делавшего могильные надгробья. Мои отношения с Таней были на спаде... Ох, эти слезы и истерические удержания по утрам! Уже было совестно лгать Наталье, а когда еще Аня сказала: "Если ты, папа, будешь приходить утром, то и я не буду ночевать!" - решил: "Баста!" - и прекратил связь. А тут она вылезла в своей короткой шубке из лисьих хвостов, стояла, растерянно улыбаясь без очков, ища меня, взлохмачивая светлые волосы, и радостно осветилась, найдя, и помахала рукой в варежке. Вслед за ней выпрыгнула Элди, породистая легавая, и скокнула, увертясь от Тани, ее крохотная Джемма, очень женственная собачонка. Я чуть не лишил ее девственности, спутав ночью на постели с Таней, пьяный, как всегда с Таней... Выяснилось, что они прогуливали собак, пришла охота попариться в бане и договорились с водителем насчет парения. Водителя тотчас рассчитали, и он уехал, не солоно хлебавши. Мы разместились в "люксе" на троих. После того, как их отпарил, проголодавшись, отлично перекусили. У них была с собой большая бутылка "Вермута", черный хлеб, сыр и простая, но вкусная печеночная колбаса. Не знаю, каким бы специалистом по пару оказался водитель такси, но я, поднаторевший в спортивных банях, им угодил. В особенности, сухопарой Вале, которая млела в истоме, как будто я орудовал не веником, а чем-то другим. Элди с Джеммой тоже были на седьмом небе, радуясь нашему веселью. Захмелевшая Валя, продолжая чудить, раскрутила на мне простыню и мило удивилась: с чего это Таня считает меня таким уж любовником? Мы набезобразничали всласть, но все закончилось целомудренно. На что же потратить целый час? Так и не сложив зонт, - мне уже на него кивали! - я продолжал расхаживать, вызывая растущее недоумение: с чего это солидный человек выставляет себя дураком при всем народе? А те, кто подходили, видя меня под зонтом, с опаской поглядывали на небо: а вдруг грянет проливной? Ведь к такому ясному небу еще никто не привык. Разве можно привыкнуть к тому, что нисходит задаром, по воле Бога? Не хотел их переубеждать и перестраивать под себя. Или не могу ходить под зонтом, если мне хочется? Пусть солнце, а я хожу - и все. Вдруг - щелкнуло! - раскрылся шелковый, отблеснув лучом от вытяжной ручки. Щелк, щелк! - защелкали соловьями и остальные, раскрываясь. Все повеселели, балуясь, как дети. Тут я, к всеобщему изумлению, зачехлил свой зонт. Я удалился искать новое пристанище. Постоял возле пивбара "Крыница", вдыхая дымок от мангалов с шашлыками. Хотел определить: коптится говядина или собачье мясо? Помешала уборщица, вынеся ведро с надписью "Кофе". Выплеснула чуть ли не под ноги. Тогда я побрел вдоль трамвайных рельсов, припомнив деревянную скамейку возле памятника Якубу Коласу. На нее присаживался в молодые годы, познавая мир Гамсуна, сумрачный мир гения, искажавшего безумием казалось бы простые ощущения: чувство голода, например. Все скамейки свободные, сел на свою. Облезлая, сырая, она выглядывала, как новенькая. Отсюда выбрал для наблюдения людей, выстроившихся за свежими газетами у киоска. Там снег был погуще и, растаяв, образовал солидную лужу перед окошком киоскера. В луже нежились два кирпича. На них становился покупатель газеты, используя полностью две ноги. В этот момент тот, кто был в очереди, выглядывал сбоку из-за киоска. Он выжидал, чтоб совершить прыжок на освободившиеся кирпичи. Прыгали по-всякому, я ничего не пропускал. Сидел и удивлялся: до чего легко здесь стать писателем! Положи в лужу два кирпича - и наблюдай, описывай. Перевел глаза на Якуба Коласа, который сидел на памятнике среди героев своих поэм, - словно гигантский картофельный клубень, от кого они пошли. Несмотря на сусально-приподнятый тон и заметную аляповатость, объясняемую наследственной гигантоманией, скульптору все ж удалось уравнять в фигуре обычный мужицкий рост. Да и черты лица живые, простецкие. Якуб Колас, хороший крестьянский поэт, был к тому ж хитрющий белорусский дядька. Я слышал легенды о его неимоверной скупости. Он никогда не платил взносов в писательскую кассу. Объяснял отсутствие денег так: "Не тыя штаны надел." Так и не дождались, когда он переоденется! А еще кто-то, кажется Батя, рассказал о Якубе Коласе такой случай. Будто бы народный поэт, когда у него вытянули из кармана десятку, сделал открытие, которое едва не поколебало его лиру: "Няужо народу патрэбны грошы?" - то есть он считал, что денег у народа - куры не клюют. Вот что значит - жить с народом заедино! А не то: залез в автобус, еще людей за тобой полно, а ты орешь: "Хватит уже, поехали!.." Как я мучился в Рясне, что дед Гилька и бабка Шифра никогда не будут похожи на героев Якуба Коласа! Ну, а я - кем я довожусь дядьке Якубу? Не сын, не пасынок; скорее - пришелец, оказавшийся с ним по соседству в писательском словаре. Мы почти рядом в томе на букву "К". Такой льготы я уже добился. Теперь ломал голову, как заиметь другую. Заполучить тот самый паспорт, которого недавно стеснялся. Прятал от чужих глаз, даже не давал детям. Зачем им лишний раз смотреть, что их папа - еврей? Сколько раз, входя на прием к какому-либо дядьке, воспетому Коласом, встречаемый им, как родной сын, я смотрел, замерев, как этот дядька, покрываясь пятнами, в недоумении вертит мой паспорт, досадуя, что оказался не родным, и готовясь вдобавок взвалить на меня вину, что сам же обмишулился, не разглядев без документа. Теперь же этот документ давал мне, оказывается, великую силу за границей. Я мог, его получив, в любом месте - в Лондоне ли, в Париже, в самом Израиле - заявить, расхаживая под зонтом в банке или в полицейском участке: "Подите прочь! Я нахожусь под юрисдикцией независимой Республики Беларусь"... С чего это вдруг, дядька Якуб, Республика Беларусь, относясь ко мне дома не по-родственному, возьмется защищать в другом государстве? Ну и что, если соседи по словарю? Что такого соседства я добивался 14 лет, создав книги мирового уровня? Я знаю письменника, дядька Якуб, который получил писательский билет с одним неопубликованным рассказом. И даже если, допустим, этот письменник умрет, так больше ничего и не написав, в "поминальнице" из года в год будут твердить: он жил, он жил, он жил среди нас! И это хорошо, или я против? А обо мне, кто обо мне вспомнит? Кому я нужен, дядька Якуб, если мне тут и родной отец - не "батька"? Да, он гордился, что у него писатель-сын, и, гордясь мной, пальцем не пошевелил, чтоб помочь. Приехал раз на съезд композиторов, зашел в расстройстве: загулялся, забыл! Где достать в поздний час колбасу, сыр, масло, селедку, бальзам, чтоб смешивать с самогоном? Ведь ничего такого нет в Шклове! Я сбегал, достал, отсчитал со сдачи несколько монет, чтоб заскочить в дежурную аптеку. У нас в комнатке надрывался больной Олежка, из продуктов - хлеб да соль. Наталья на бюллетене; я лишился гонорара на радио. Меня перекрыл кремлевским докладом Никита Сергеевич Хрущев. Батя же сидит, рассказывает, как ел красную икру в столовой ЦК; складывает в сумку не спеша: сыр, колбасу, селедку, масло... И уехал, счастливый, ничего не заметив или не захотев. Не мог он понять и то, что я писал; дивился, что забыл про Беларусь, - от этого, мол, и все твои беды. Но если никто из них не хочет знаться с дедом Гилькой и бабкой Шифрой, то чего мне восхищаться тем дядькой, что разгневался на меня из-за паспорта? Вот и ходил здесь с морским, прикидываясь, что чей-то сын... А как с этим жить, не притворяясь! Да любая старушонка, нищенка-мать, видя бедолагу-сына, хоть всплакнет, приняв на сердце, что он мучается. Батя лишь отмахнется: "Не дуры галавы!" - или: "Не бяры у галаву!" - что одно и то же. Зато детей от Матки он любил, и среди них делал особое исключение для внука. Забрав от непутевой дочери, откладывал внуку на книжку алименты, добавлял и радовался процентам. Когда же Генка, внук, вбегал с улицы, богатый сорванец, подтирая с мороза сопли, Батя таял, растроганный; спрашивал у меня, роняя слезу: "Как он будет без меня жить, Бора?" Все ж я любил приезжать к нему в Шклов, - не то, что Мстиславль, - и вспоминаю с теплотой деревянный дом перед райвоенкоматом. Да и весь городок этот, огуречную столицу, - без особенных зданий, если не считать большой красивой церкви. Ее я с московским приятелем Игорем Акимовым вдвоем покрасили, заменив престарелых маляров, нанимаемых батюшкой. Приятно было видеть своих подросших сестер, ставших белорусками: уже разведенную Ленку и красотку Алку, которой дала оценку бабка Шифра: "Твоя, Алка, жопа красивше, чем их морды." А также близнецов-братьев, Димку и Левку; и брата Гришу, лагерного охранника. Гришу заставили стать белорусом после очередной начальственной проверки. Вызвали к майору из центра, удивившемуся, что среди лагерных охранников есть еврей. Посмотрел начальник на дубоватого белоруса и еще больше подивился: "Что за херня?" - облил паспорт чернилом и дал на замену. Ну, а зятья? Родня деревенская, сидящая, как у себя в хате!... Я любил там осень, засыпающую улицы багряными листьями; грай грачей, слетавшихся из-за больших деревьев; скрипение подвод, свозивших допризывников к военкомату, и пьяные нестройные рыдания гармоник. Мне нравилась игра в карты по вечерам, разваристая бульба, подсвечивающий синим керогаз, от которого шел дух жарящейся телятины с луком, малосольные огурцы с аппетитным салом и самогон с бальзамом, - чем не рацион? Кто там сидел? Народный судья, попадья, его любовница, устроившая мне с Акимовым покраску церкви; начальник милиции и майор военкомата, - лучшие друзья Бати. Все под хмельком, веселые, и вечный диссонанс - фигура Матки. С утра до темноты возится в огороде, выбирая огурцы. То они в рассаде на окнах, утепленные опилками; то вылезают из цветков, то прячутся в траве, - попробуй их, пузанов, найди! Вот там и возится Матка, согнутая, с близнецами, которых она, чтоб не расползались в огуречных грядках, прикалывала к споднице булавками. Раз к ней залетел мяч с улицы, навел порчу среди огурцов. Матка спрятала мяч под сподницу. Прибежал длинноногий пацан, стал умолять, чтоб отдала мяч. Матка ответила: "Пошел к ебене матери!" - послала будущего нашего Президента!.. Двужильная Матка, сломавшая своей черной жизнью батину судьбу. О ней выразился с присущей ему парадоксальной метафоричностью молчаливый партнер Бати по картам, живший через стенку, майор военкомата Смирнов: "Ты, Люба, - истинная пиз