чше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами - никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю - всех ждет угощение... А чем "Москвич" для ночлега плох? На нем и остановили свой выбор. - Не жалеешь, что поехал со мной?- спросил Моше Гершензон у Малкина.- Недоброе у меня предчувствие - сдается мне, что я тут в последний раз.- Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику.- Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком. - Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц... Сегодня ты...- перебил его Малкин.- Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей... - Пари? - Все равно проиграешь. - Я пари всегда выигрываю... Всегда... Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность. - Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной... - Ну что ты, что ты... Не стоит благодарности... я получил большое удовольствие... Сам подумываю о такой же поездке... Скоро пятьдесят лет, как все... и всех потерял... - Буду жив - отвезу... Я в твоих краях ни разу не был...- посулил зубной техник. Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони. - Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жизнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты. - Жизнь - всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть... Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его израненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жизнь за все - за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет,- есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу. - Как тут хорошо!- изумленно простонал Моше Гершензон. - Рай, и только,- подтвердил Малкин. - Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы - ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут... тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед. - Ничего себе лакомство!- съязвил Ицхак. - А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте? - Никакого желания... - А зря!- Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:- Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю? - Почему же! Заслуживаешь... Смотря за что. - Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги... - Ты говоришь загадками. - Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму - и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его.- Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо.- Может, Он смилуется надо мной - примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи... Представь себе - все до копеечки отдал... оставил только на похороны. Скажи кому - со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон - и добровольное пожертвование! - А Изя? - Пусть за свои грехи сам платит... Когда-то я за его грешки крупно заплатил. Моше Гершензон приблизился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, извлеченное из глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого. Непрошено, непроизвольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой. Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Эстер. Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было. Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевизора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием. Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жизни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури. - Кого-нибудь ждете?- тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука.- Прием у нас с одиннадцати. Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый - двадцать первый год. - Вы не медсестра Жемайтене?- невпопад спросил он. - Я ее дочь. Жемайтите... Аста... Мама уже на пенсии. Вы знаете маму?- Аста сверкнула голубыми глазами. - Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон... - Минуточку! Я позову доктора. Гайле,- крикнула она проходившей мимо подружке,- ты доктора Мотеюнаса не видела? - Кажется, кофе пьет. Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза. Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное - кофе, морфий, смерть - остается неизменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неизменной - никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся. Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Эстер. На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили из раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы. Бог не проявил к ней своей милости - она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски. Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко произносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения. - Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила... виновата перед тобой ужасно... Но я боялась... Он мог меня отдать в руки немцев... И я уступила... Прости... - Ради Бога, успокойся. Мне...- Он сглотнул ком, подступивший к горлу.- Мне хватило твоей любви... Ее было даже слишком... слишком... - Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога... Он не прощает измены... Не утешай меня... Дай руку... Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать. - Что ты делаешь?!- закричал он.- Что ты делаешь?! Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами... Малкин сидел напротив безжизненного телевизора, пялился на провода, на вырванную с мясом из стены розетку. Мотеюнас все не приходил - видно, потягивал вторую чашку кофе. Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жизни, прежней и теперешней. Белизна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький "Москвич", как бы все время удиравший от погони,- с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем. Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно изъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно. Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жизнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор - Моше Гершензон коллекционировал чайные сервизы и статуэтки, собирал почтовые марки. Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи - к себе забрать или ждать, пока сын пожалует из Израиля? О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал. Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было - ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату. Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец - доктор Мотеюнас. - Прошу прощения. Срочное дело,- скороговоркой оттарабанил он.- Как, понас Малкинай, поживаете? - Лучше, чем ваши пациенты. - Приятно слышать... Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась - некуда заплаты ставить...- Он помолчал и полюбопытствовал:- Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим... Малкин поздравил его взглядом. - Может, по старой памяти тройку сошьете? - Рад бы... Если бы чуть раньше. - Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь? - Мой поезд уже ушел. - Все лучшие портные уехали. - Другие вырастут. - Но не евреи. Евреи шьют, как боги... Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны. - Как до войны уже никогда не будет,- помрачнел Малкин. - Будет, будет... Женщины нарожают детей... Откроются школы, лавки... Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса - символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского. - У вашего друга есть кто-нибудь из родных в Литве? - В Литве никого. Сын в Израиле... Могу ему сообщить. - Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив - Бухарест - Москва. - Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним. - Хоронить должны молодые. Таков закон природы. - Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем. Доктор задумался и промолвил: - Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике. - Он что, уже?- дрогнул Ицхак. - Может, еще сутки-другие протянет. Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, извинившись, удалился. Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие из впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жизнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела. Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными "шипрами", менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял - знай, дескать, наших!- на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал? Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами. - Это я, Малкин. Узнаешь? Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова. - Привет тебе от всей команды,- беспомощно, тупо промолвил Ицхак.- От Гирша и Натана. Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее из чрева, чем из горла, выдохнул: - Э-э-э... Иц... - Да, да, Ицхак!..- обрадовался Малкин. Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу. Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом. Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то произнес по-еврейски. - Понятно, понятно,- приговаривал Ицхак, поощряя его усилия. Но зубной техник мычал, как глухонемой, и из его мычания, из мелкой сечки его слов, из огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное. Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги,- третья полка домашней библиотеки, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра - четвертак. Не делал он секрета и из того, куда спрятал письма сына - верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой "Взносы членов первичной организации ДОСААФ". Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество - предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно,- посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты... Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервизы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам,- пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом. Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака,- отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький "Москвич". Что с того, что они сексоты и фискалы,- пусть простят его и не плюют на его могилу. Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних - выпишется из больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное. Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне - Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду. За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле. В палату просунула голову санитарка с подносом. - Исты будете? - Спасибо,- ответил за умирающего Ицхак.- Сыты. Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка - она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть. У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить. Что за проклятая доля - быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я - только не карай меня за мою гордыню - одновременно маленький человечек и все человечество? Ведь без каждого из нас оно сирота. Не так ли? Малкин нанизывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди - ничего не высидишь. Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул из палаты. По коридору сновали беспечные, защищенные своей молодостью от всех напастей сестры в белых кокошниках, из-под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы. Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел из Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее ушки к изящной, немного диковатой голове. - Ицхак Бен Моше,- представился гость.- Моя жена Варда. - Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин. Счастливчик Изя перевел жене только фамилию. - Командуйте парадом!- буркнул гость, ставший на родине праотцов из общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше.- Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище.- Он был деловит и напорист.- Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть. - Поедем к вам. - К нам? Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье. - Адрес?- проворчал таксист. Ицхак не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал. - Может, наконец скажете, куда ехать?- возмутился рулевой. - Магазин "Меркурий",- слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше. Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено - прошло почти что два десятилетия. Варда куталась в короткую, до колен, шубку, прижималась к мужу и, глядя на хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась: - Шелег! (Снег!) Яфэ меод! (Потрясающе!) Настроение у нее было отнюдь не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города без открытого неба и тепла и, должно быть, испытывала волнение первооткрывательницы. Было скользко. Водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную "Волгу" то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку. Озадаченный Малкин на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие. Ну почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище - оказывается, и тут нужно дозволение! Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили - спасибо, бывшие сослуживцы покойного из военного госпиталя помогли: начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести. Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец? Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше? Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса. Уставшая от перелета Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную из черного воска голову и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно - уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым. Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы. О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца? Он спрашивает о том, как все произошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом - дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы. Но, может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало? Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала: с самого рождения жизнь, как посмертная фотография, в черную рамку вставлена... Чужая душа - потемки. Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь... И писем не писать... Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки из тюрьмы вызволял - валютчиков в ту пору карали особенно сурово,- больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспризорности его не уберег. Мотается где-то с жульем - ну и пусть мотается, промышляет золотишком - ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Поди разберись, кто перед кем больше провинился... Такси въехало во двор. Водитель помог внести чемоданы в лифт. Варда спрятала свой тонкий носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял. На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой поздравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть. Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца. - Похороны отсюда? - Нет. Прямо из...- Ицхак набрал в легкие воздух.- Из морга... Завтра в четыре... - Когда встречаемся? - В два. В больнице. Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город. - Спасибо за вашу заботу об отце... о нас,- повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя.- Что бы мы без вас делали?- Он подошел к Варде, распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил:- Всякое между нами было. Но отец - это отец... Спасибо... - Еврей еврею должен помогать. - Хоронить друг друга?- усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца. - Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду - и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, и венки. Ваш отец просил не скупиться... Он для этого... и деньги отложил... - Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца? Он что-нибудь в последние минуты говорил? - Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание. - Никого не вспоминал? Ни меня... ни деда Товия? Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью. - Значит, вспоминал... Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять это зарытое в чугунках золото. - Ваш отец просил все раздать бедным. - Меня тут,- Счастливчик Изя обвел рукой квартиру,- ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез - свою жизнь. Ничего больше мне не надо. - А письма? Как быть с письмами? Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя. - С письмами? С чьими? - С вашими... Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты. - А-а!- воскликнул Бен Моше.- Конечно, конечно... Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблизились.- Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым.- Разве папа их не выбросил в мусорную корзину? - Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность,- к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин. - Замечательно, замечательно!- млел от восторга Счастливчик Изя.- Обязательно возьму их с собой в Израиль. В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду - долгожданная весна, глянешь на белое обрамление - лютость зимы. - Оказывается, вы тут все знаете,- похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:- Папа о кладе ничего не говорил? - О каком кладе?- не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад - свою жизнь, но от клада, ее изрядно облегчающего, не отказался бы. - Наверно, все свиньям достанется!- по-отцовски резко и раздраженно бросил гость. Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу. Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать праздничной. Все провожане уместились в катафалке. За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской Армии, а также коренастый мужчина, Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя. Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и снова впадал в дрему. - Господи, до чего мы дожили!- кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц.- На кладбище ходим чаще, чем в магазин. - Тсс...- прошептал Малкин. Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и избежать прикосновения с солдатами. У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руку сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине. Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок. Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц. Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла. - Ну че ты, че ты! - пристыдил ее Иван Тимофеевич.- Моисей Израилевич - золотой человек... Зо-ло-той. Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная... Но собачонка не унималась. - Что это за похороны, что за похороны?- причитал Гирш Оленев-Померанц.- Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому? - Побойся Бога!- одернул его Малкин. - Разве толпа за гробом не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен... Это не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых. Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укоризной: чего базарите на святом месте? У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде "Москва - Варшава", харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник Иван Тимофеевич Курнов, шесть военнослужащих - защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея - Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товий и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье - статном и голубоглазом женихе, зубном технике,- рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто вестей не получает и никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются - каждый видит каждого, как в зеркале. - Золотой человек был Моисей Израилевич,- бубнил Курнов. Но никто его не слушал. Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках, вспоминала часть, в которой служила,- узкую каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного горного орла в синем до оторопи небе и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперение. - Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет...- повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы. Он был единственный, кто плакал над могилой. Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина,- от него что-то вспыхивало внутри, горело лицо и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда его отвел отец, в слова, в строчки, в страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение. Он возложил огромный букет роз к могиле, низко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь. У ворот помыл руки и раздал всем помощникам деньги - не обычные, а чужестранные. Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, изображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного. Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель и к следующим - чьим только?- похоронам растает. Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, не замутненном никакими утратами, и с каждым шагом жизнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жизни. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капризной прибалтийской зимы. Его охватывало неизбывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце. Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу - неистовому таянию снега, журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек. Весна как бы распахивала перед Ицхаком какое-то новое, доселе невиданное пространство, открывала доступ к тому, что зимой прозябало под снегом и отсекалось от его взора. В весенние месяцы у Малкина зарождалась великая и почти непристойная жажда жизни, которая вытесняла все горести и невзгоды и властно звала на свое лоно, как на любовное ложе, полное полузабытых и сладостных утех. Ликование пробуждающейся природы притупило, видно, и растерянность, вызванную мучительным уходом Моше Гершензона, который как-то незаметно, но прочно обосновался в его, Ицхака, жизни. На дворе стоял не вьюжный и неуступчивый февраль, а конец плутоватого, склонного к изменам марта, и солнце уже по-кошачьи вкрадчиво хозяйничало на крышах, заглядывало в окна и понемногу растопляло лед недавних утрат. Ицхака снова потянуло в Бернардинский сад. Все казалось не так безнадежно, как зимой во время съемки, когда он, слушая команды жизнерадостного Джозефа Фишмана, брел по парку, как по нескончаемой пустыне, и мысленно прощался со всеми. Что с того, что их осталось после смерти зубного техника только трое? Ицхак почти что уговорил приходить в парк азербайджанца-еврея Михаила Рубинова, по-комиссарски агитировал сапожника Аббу Гольдина и подполковника медицинской службы Савелия Зельцера. Даст Бог, в их ряды вольются все вдовцы и калеки, все отставники и сироты. Гирш Оленев-Померанц, по обыкновению, только посмеивался над ним: - Дал бы ты, Ицхак, лучше объявление в "Эхо Литвы": так, мол, и так, требуются для совместных воспоминаний евреи разных возрастов, от шестидесяти пяти до девяноста. Столетних просим не обращаться... Сбор в Бернардинском саду... сегодня и всегда... Малкин храбро отражал его натиск. Но Гирш Оленев-Померанц уверял друга, что воспоминаниями теперь никого - ни евреев, ни турок, ни русских, ни литовцев - не приманишь. Прошлое, конечно, хорошая приманка, ибо нет человека, который когда-то чего-то не лишился бы или чего-то не приобрел, но оно несъедобно. Понимаешь, Ицхак, не-съе-доб-но! Прошлым невозможно заплатить за газ и электричество, за воду и отопление. Ицхак не спорил, внимательно выслушивал его возражения и думал о том, что, хоть прошлое и неплатежеспособно, оно, пожалуй, единственный признак, отличающий разумное существо от животного. У волка, убеждал он флейтиста, нет прошлого. Только настоящее. Прошлая или будущая добыча его не волнует. - Если ты, Гирш, такой умный,- хорохорился Ицхак,- ответь: что делать с теми, вся добыча которых - прошлое и еще раз прошлое? Мала эта добыча или велика, отнять ее у человека невозможно. Даже на костре, даже под страшными пытками... То, что свершилось, кажется притягательней того, что еще свершится. - Послушать тебя, Понары и Освенцим привлекательней, чем черта оседлости и погромы,- вел широкое наступление на фортификации противника Гирш Оленев-Померанц. - А послушать тебя,- крупными ядрами крушил позицию флейтиста Малкин,- сегодня тишь да гладь да Божья благодать... Разве без газа не сжигают? Разве не убивают, не кромсают тысячами, как в мясорубке? Малкину и самому было невдомек, что он защищал - бессмыслицу или смысл, когда Гирш Оленев-Померанц припирал его к стенке, доказывал, что и прошлое сшито не из одного куска шерсти, что и в нем хватало всего, о чем и вспоминать-то страшновато. Можно прополоть огород, но историю? - Все времена плохи, ибо дерьма со дня сотворения мира всегда было больше, чем его производителей,- взбирался на крепостную стену победитель Гирш Оленев-Померанц.- Дерьмо-то ты, Ицхак, стараешься не вспоминать... - Стараюсь вспоминать только то, что было со мной. - А то, что с тобой было, для истории то же самое, что капля для океана. - Но капля океан бережет. Как только подсыхала земля, и он, и Малкин спешили в Бернардинский сад. Первая завязь на оголенных деревьях, прилет пугливых, отливавших глазурью грачей, маляр с огромной кистью, перекрашивающий неказистые парковые скамейки, и витавшие в воздухе воспоминания доставляли им ни с чем не сравнимую радость, оправдывавшую, собственно, само их существование. Малкину нравился гнездившийся издавна в ноздрях запах краски, способной утеплить и обновить мир быстрей, чем взгляд и слово. Ицхак, бывало, подойдет к молчуну-маляру, заглянет в ведерко, как некогда заглядывал в колодец,- выжидательно, настороженно-суеверно, и тихо что-то бормочет, и от этого бессловесного побратимства, как от умокнутой в ведерко кисти, веяло и обновлением, и теплом. Не могло омрачить его радость и то, что ни азербайджанец-еврей Михаил Рубинов, ни подполковник медицинской службы Савелий Зельцер, ни ангелоподобный сапожник Абба Гольдин не откликнулись на его приглашение - никто из них пока в Бернардинский сад не пожаловал. Мало ли чего случается с людьми! Нагрянул, к примеру, Ицхак к родне Брониславы Жовтис, чтобы последнюю волю Моше Гершензона выполнить - отдать остаток денег, хранившихся в томе Ленина, а они, Жовтисы, фьюить, фьюить - в Америку упорхнули. Сейчас все куда-нибудь упархивают. Оседлый период в жизни евреев кончился - начался кочевой. А может, никуда ни Зельцер, ни Гольдин не укатили - выбрали скамеечку около дома и в прошлую жизнь играют. Чаще других в Бернардинский сад прибегал запыхавшийся музейщик Валерий Эйдлин, весь увешанный заграничной благотворительной аппаратурой. Он включал свой диктофон и принимался пылко расспрашивать Ицхака о службе в Алитусе, в уланском эскадроне, о царивших там нравах, о покойной Эстер, о боях на Орловско-Курском направлении, о распространенных среди литваков ремеслах, о забредавших в Литву хасидах. Малкин отвечал Эйдлину устало, скупо. Отчаявшись разговорить Ицхака, Валерий принимался рассказывать о всякой всячине: скоро в Вильнюсе откроется еврейский ресторан, и все там будет кошерное: повар, официанты, гардеробщик, пища и вино; хозяин, Ицхак Давыдович, из Парижа, где вы в молодости учились шить, он согласился обеспечивать бесплатными обедами двести евреев. Представляете себе, за столами сидят бедняки, и им на шикарных подносах подают устрицы и креветки, гусиную печенку и лягушачьи ножки в бургундском... Малкин рассеянно слушал. Всю жизнь прожил без устриц и лягушек в шампанском и дальше проживет. Он не настолько беден, чтобы воспользоваться великодушием новоявленного Ротшильда, к тому же нет большей муки, чем задарма обедать на виду у всего города, уж лучше голодной смертью помереть. Злоупотребляя терпеливостью портного, Эйдлин жаловался на свое начальство: мой директор, Ицхак Давыдович, прошу прощения за грубость, такой жополиз, такой жополиз - свет не видал... так лезет власти в задницу, так лезет, что без посторонней помощи ему оттуда уже, пожалуй, не выбраться. Ицхак, увы, не был в состоянии помочь ни притесняемому Валерию, ни его директору. Хотя Эйдлин и досаждал ему своими расспросами и жалобами, Ицхак искренне огорчался, когда музейщик исчезал надолго или уезжал в длительную командировку. Малкин понимал, что настанет день и интерес Валерия к нему будет исчерпан. Еще одну кассету запишет, еще сотню-другую метров пленки ухлопает - и поминай как звали. Улетучился же из его жизни Джозеф Фишман. Нет, он на них, записывающих и снимающих, не в обиде, он благодарен им за ту вьюгу, через которую он продирался не в Америку, а к своему началу, к заждавшейся Эстер, ко всему, что обыденному зрению недоступно, ибо даже самому памятливому зрению дано увидеть только клочья. В тот день под стон вьюги и шуршание камеры все обрело завершенность и целостность, он дышал не этим воздухом, а тем, на заснеженных дорожках Бернардинского сада, как на том прибрежном лугу, паслись не в воспоминаниях, а рядом те бессмертные коровы и тыкались мордами в его пальто на ватине, в его старость. Те два часа съемки что-то перевернули в его нутре, лишили его укоренившегося, вошедшего в кровь ощущения своего сиротства и самовнушенной неполноценности. Оказалось, самое живое вовсе не то, что вокруг копошится, чирикает, лопочет, не Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц, а то, что бесследно и безвозвратно кануло в небытие. Небытие, уловил себя на мысли Малкин, при ближайшем рассмотрении и оборачивается что ни на есть настоящим бытием, самым необходимым и близким. Пока по снегу, как по лугу, бродят те коровы, пока по княжеской башне, как по крыше местечковой синагоги, расхаживает пушистый кот рабби Менделя, пока по той вон аллее, как по раскисшему от весенней распутицы поселку, спешит с пирогом на вытянутых руках Эстер, ничего, считай, не произошло, мир не взлетел в воздух, небо не рухнуло, никого не убивали в рощах и перелесках, не склоняли ради спасения к отречению и к измене. Ицхак в одиночку бродил по парку, когда из-за раскинутого на Кафедральной площади шатра, где которую уж неделю держали голодовку литовцы, требовавшие вывода оккупационной армии из Литвы, вынырнул пристрастившийся к Бернардинскому саду Валерий Эйдлин. Он был налегке, без фотоаппарата и видеокамеры, даже без диктофона, и Малкин сразу же смекнул, что на сей раз музейщик явился не за очередными рассказами, а по какому-то, может, очень даже важному личному поводу. Неужели и он наладился уезжать? Что же он выбрал - Америку Джозефа Фишмана? Германию или Израиль? Догадка сдавила сердце и долго не отпускала. Ицхак вдруг пригорюнился - ему стало жалко и себя, и Эйдлина, но он не мог себе эту жалость объяснить. Кто ему Эйдлин? Кто он Эйдлину? - Здравствуйте, Ицхак Давыдович. Я к вам прямо из музея. Все бросил и помчался. Вас один человек разыскивает. Отлегло от сердца - пока Эйдлин никуда не уезжает. - Что за человек? - Немец. - Немец?- не выразил никакой радости Малкин.- И что ему от меня нужно? - Он из Тюрингии... Приехал с делегацией германо-советской дружбы. Пришли в музей на выставку "Понары в фотографиях и документах". - Может, ему не я, а Гирш Оленев-Померанц нужен? - Вы, именно вы... Хагер подошел к нашему директору и спросил: "Не слышали ли вы про такого Малькина?" - Я без мягкого знака. Малкин. Как, говоришь, его зовут? - Директора? - Немца. Как и водится у евреев, вопросы строились в колонны. - Ганс Хагер. Он тоже портной. То есть бывший портной. - Ганс, Ганс,- пожевал чужое имя губами Ицхак.- Был у нас в мастерской немец. Но как звали - хоть убей. - Через два дня они уезжают. Он просит о встрече. Весть и впрямь была ошеломляющей. Малкин не чаял, не гадал, что судьба сведет его когда-нибудь с пленным немцем-брючником, помогавшим им, вражеским портным, шить парадное галифе Рокоссовскому. В темных и сырых подвалах памяти среди бесчисленных имен, дат и событий затерялись и его внешность, и возраст, и звание. Единственно, что пылилось на полке, были яйцевидная голова с большими залысинами, огненно-рыжие волосы и рыжие усы с вычурными завитушками. Эйдлин переминался с ноги на ногу в ожидании решения. Но Ицхак почему-то медлил, не спеша переваривал услышанное. На кой ему приезжий немец, пусть и помощник в прошлом? Что с ним вспоминать, чем с ним делиться? Эстер в гробу перевернется, если он пригласит к себе домой немца... - У меня кавардак...- наконец выдавил Малкин. - А что если тут... на скамеечке? Ицхак насупился. - На свежем воздухе... Как в Кемп Дэвиде... - Где, где? - В Кемп Дэвиде,- безуспешно повторил музейщик.- Я до двух должен дать ответ. - А как мы друг друга узнаем?- снизошел Малкин. - Он маленький, лысенький, рыженький. В три у них прием в Совете Министров. А с пяти они свободны. Я, с вашего позволения, приведу его. - В полшестого так в полшестого. Только с одним условием. - Честное кавалерское, диктофона не будет!- поклялся Эйдлин и опрометью бросился на Замковую улицу. Они явились с немецкой пунктуальностью - ровно в пять тридцать. На подступах к Бернардинскому саду уже зажглись фонари. Их свет нетающим снегом падал на подсохшие дорожки, струился по очнувшимся от зимнего обморока веткам. Приземистый Ганс в штормовке плелся за высоким Эйдлиным. Он смачно посасывал трубку, и запах отменного табака дразнил ноздри старого курильщика Малкина. В правой руке Ганса поблескивал целлофановый мешочек с живописной картинкой - Тюрингский лес, карабкающийся на террасы горный город Зул, дорога в сосновых объятиях, охотники у костра. - Ганс Хагер,- подойдя к освещенной скамейке и обдав Ицхака душистым грехом, промолвил немец.- А вы Малькин. - Малкин,- поправил его Ицхак и глубоко вдохнул ароматизированный воздух. - О, да, да!- смущенно затараторил Ганс.- Извините... Мы, немцы, все смягшаем... Отшень, отшень рад... Как фидите, я немного гаварийю по-русски... Примите, пошалюста, потарок от меня и обшейства германо-зовиецкой трушбы...- И он протянул Ицхаку Тюрингский лес, горный город Зул и пылающий костер, поначалу, видно, предназначавшиеся другому фройнду. Малкин долго отказывался от подарка, но в конце концов под решительными взглядами Эйдлина его с благодарностью принял. Хагер, довольный, заморгал белесыми ресницами и, как стеклодув, выдул изо рта душистое облачко благородной "Амфоры". Он принялся что-то втолковывать Ицхаку, но так тараторил, что тот вылущил из его тарабарщины только главное - Ганс приглашает его на все лето в горы, под Зулом, там у него, у Хагера, свой охотничий домик; они будут вместе отдыхать, ходить на охоту (найн, найн, не на медведя, а на зайца), собирать грибы и плести корзины; он, Ганс, научит его и соломенные шляпы делать; плетение отшень и отшень успокаивает. Когда же они отдохнут, то поедут в Берлин и сфотографируются на фоне рейхстага - Ицхак как победитель, а Ганс как побежденный, хотя на войне победителей не бывает, потому что поражение всегда терпит жизнь. Малкин благодарно наклонил голову, оценив дружеские чувства Хагера, и пообещал, что, если здоровье не подкачает, он обязательно приедет в Тюрингию и научится плести соломенные шляпы. Он вспомнил военную пошивочную мастерскую, где они короткое время работали вместе, признался, что после расформирования интендантской части совершил недостойный поступок - разобрал чужой "Зингер", упаковал его и вывез из Германии. - О, это невашьно... У нас много, отшень много "Зингер". Но для Ицхака его слова не были искуплением. Он стал уверять Хагера, что справедливость требует, чтобы он присвоенное вернул. Отыскался же среди сотен тысяч немцев Ганс Хагер - отыщется и хозяин швейной машинки. Ганс прощающе-покаянно улыбнулся Малкину, пыхтя, пососал трубку, откинул капюшон, погладил, как школьный глобус, лысину в прожилках-меридианах и снова улыбнулся. Его улыбка странно подействовала на Ицхака. В ней были унижающая снисходительность, плохо скрытое превосходство, и вместо чувства облегчения Малкин испытал что-то похожее на острый укол стыда - ну какого лешего он перед ним винится? Хагер все равно не поверит в его искренность. Они, немцы, в большем долгу перед евреями - никакими "Зингерами" его не покроешь. Ицхак ругал себя за желание слыть добреньким, за самолюбование: чего, спрашивается, корчить из себя праведника. Еще рабби Мендель в детстве поучал его, что на свете есть одно изделие, которое лучше не делать, чем делать скверно. И имя ему - добро. Малкин вдруг сник, скукожился, внимание его рассеялось, взгляд стал бесцельно блуждать вокруг; чуткий Эйдлин вовремя уловил перемену в настроении Ицхака и бросился спасать положение. - Герр Хагер рассказал мне, как вы его спасли от гибели... Если бы не вы, его косточки давно бы истлели в какой-нибудь Костроме или Калуге. - Да, да,- закивал Ганс.- Если бы не герр Малькин, я бы уже не шьиль... - Не жил,- перевел Ицхаку с русского музейщик. - Да, да...- Хагер с той же доброжелательностью принялся тормошить память Ицхака, которому много лет тому назад начальник интендантской службы полковник Иваньшенько задал вопрос жизни и смерти: "Нужен ли нам этот лысый немец?" - И вы, Ицхак Давыдович,- перехватил у Ганса инициативу Эйдлин,- полковнику Иванченко будто бы ответили: "Нужен, товарищ полковник! Такого брючника сейчас трудно найти..." - Мы шьили его экзцеленции фельдмаршалю галифье... - Наверное,- дипломатично произнес Малкин.- Разве это сегодня имеет значение? Маршал умер, парадный мундир висит на вешалке в музее, белый конь пал... - Имеет, имеет,- воспротивился Хагер, отстаивая свое невермахтовское прошлое.- Я вас раньшье изкал, абер не нашьоль. Чем больше он кивал, тем острее Малкин жалел себя, его и то далекое время, когда жизнь человека значила не больше, чем портновская иголка,- сломал, выбросил и заменил другой. - Отшень рад, отшень,- как заведенный повторял немец.- Сделайте одольшение,- обратился он вдруг к Эйдлину и пальцами изобразил щелк фотоаппарата.- Чик, чик - и вылетит птищька... - К сожалению, я свою камеру оставил дома,- сказал Валерий. - Там есть... отшень хоршьая камера...- успокоил его Ганс и ткнул в целлофановый мешочек.- Нашь презент... Эйдлин извлек из мешочка новехонькую "Практику", попросил Хагера сесть рядом с Малкиным на скамейку и, когда Ганс подкрутил свои рыжие завитки, легко и радостно щелкнул. - Вундербар! Перфект!- воскликнул Хагер. Восторг его был не натужным, а неподдельным, но таким же неощутимо холодным, как сияние Большой Медведицы. Ицхак проводил Ганса и Эйдлина до Кафедральной площади. Пока они шли, он договорился с Хагером держать связь через музейщика, знавшего немецкий язык,- герр Валерий пришлет ему в Зул снимки. Обещал Малкин, правда, с оговорками приехать и в Тюрингию, поохотиться с ним на... комаров и привезти оттуда в Вильнюс соломенную шляпу собственного плетения. Возле колокольни они расстались. Ганс Хагер помахал Ицхаку рукой, и взмах ее привел в движение и джип, и крохотный самолетик неразговорчивого Бородулина, и охотников в Главной ставке фронта; с лаем побежали гончие, из ягдташей взмыли в небо подстреленные тетерева, маршал Рокоссовский вышел из-за массивного стола и шагнул на середину пустой залы, еще мгновение - и он доверит ему, портному, свой торс и дату парада на Красной площади. Вся жизнь, раскрутившись, как ярмарочная карусель, устремилась назад, в прошлое, в кукольный немецкий городок, как бы сложенный из рафинада, и Малкину по-детски захотелось: пусть вертится вокруг него, как Земля вокруг Солнца. - Уже домой?- раздался за его спиной знакомый баритон, и Гирш Оленев-Померанц бесцеремонно снял его с карусели. - Что-то зябко стало. Боюсь простыть. - А я к тебе направился. Может, в кабак на часочек заглянем? - Почему ты меня в эту вашу... как ее... филармонию не приглашаешь?.. А в кабак тащишь и тащишь. - Почему, спрашиваешь? Отвечаю: в музыке разбираться надо, а в водке не обязательно... Зайдем - я угощаю. На Бернардинском саду свет клином не сошелся. Люди живут, пьют, танцуют, трахаются. Чем мы хуже? Чарли Чаплин в твоем возрасте детей делал, за красотками волочился. - Ты еще праотца Авраама вспомни. - С тобой не сладишь. А жаль... Разговор у меня, как говорил вождь пролетариев всех страх, архиважный. - Бог с тобой. Пошли! Кафе литераторов пользовалось в городе не самой дурной славой. Гирш Оленев-Померанц выбрал столик у окна, царственным жестом подозвал скучающего официанта и заказал двести пятьдесят граммов водки, котлеты по-киевски, черный кофе и мороженое. - Что стряслось?- спросил Малкин, когда подавальщик скрылся. - Ну как тебе кабак? - придвигая к себе пепельницу и вытаскивая любимое "Мальборо лайт", произнес флейтист. - Я сегодня рассиживаться не намерен. Выкладывай. - Года три тому назад тут было куда лучше...- Гирш Оленев-Померанц размял сигарету, сунул в рот и принялся ее перекатывать от одной щеки к другой.- Раньше можно было курить. А сейчас за одну затяжку - штраф, чуть ли не бутылка коньяка... - Котлеты придется подождать,- сказал официант, ставя на стол граненый графинчик с водкой. - Что за страна? Кроме водки, приходится ждать всего. За долгие годы дружбы Малкин хорошо изучил повадки Гирша Оленева-Померанца. Ты его хоть каленым железом пытай или осыпай золотом, ничего не выудишь, пока он не выпьет. Причем чем новость ценней, тем длительней выпивка. Ицхак томился - ему претили и кухонный смрад, и хлопанье осипшими дверьми, и учтиво-наглые взгляды официантов. Надо терпеть, Гирш Оленев-Померанц "примет на грудь" и раскроет все дворцовые тайны. В кафе было малолюдно. На возвышении траурно чернело пианино. Музыкантов еще не было - на аккуратно составленных стульях лежали нерасчехленные инструменты. Гирш Оленев-Померанц налил себе и Малкину, поднял рюмку и сказал: - Давай за Натана. Малкин замер. - Что с ним?- только и выдавил он. Тост был неожиданный. Гирш Оленев-Померанц вообще презирал тосты - они, по его мнению, только затягивали удовольствие. И вдруг - за Натана!.. - Ты можешь не играть со мной в прятки?- взмолился Малкин. - Со скучными не пью и за скучных не пью. Натан - человек хороший, но тусклый, как засиженная мухами лампа. Он один из тех, кого даже страдания не красят... Такие люди живут себе, поживают... Все у них, как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель... Сгорел дом - катастрофа, ушла жена - конец света, околел пудель - трагедия. Официант принес котлеты по-киевски. Малкин отодвинул тарелку и, понизив от волнения голос, осведомился: - Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия? - Конец света,- старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц. - Нина ушла? - Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут. - Неужели руки на себя наложила? - Так уж сразу и руки!- Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое - то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины из понарских рвов. Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть: - Счет, пожалуйста. - Ну куда ты торопишься? Звонить Натану? Я раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу... - Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему. - Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию. Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вблизи день и ночь грохотали поезда, в хатах-развалюхах ютилась беднота - кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими год от года деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством. Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка. Никто не отзывался. Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вниз и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару. Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку,- не приведи Господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда... ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву. Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый из них свободен и волен делать все, что заблагорассудится. - Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? Тебе не кажется, что все вокруг нас - тип-топ гетто? Ни души. Ни огонечка... Мертвая тишина... Только где-то там, вдали, поезд на стыках грохочет... И патруль по тротуару подковами стучит... Слышишь? - Ничего не слышу. - А лай овчарки? Оттуда, где тюрьма... - И лая не слышу... - А я слышу... Вот-вот они нас настигнут... - Глупости!- рассердился Ицхак.- Бред сивой кобылы. - Бред, говоришь, а почему у меня все поджилки трясутся? - Недопил... - Нет, нет... Просто страшно... А вдруг и на сей раз побег не удастся... Из этого гетто, брат, убежать невозможно. - Ты бы лучше о Натане подумал!- пристыдил его Малкин.- В твои годы надо поменьше заказывать... - Хочешь знать, почему невозможно?- не обиделся Гирш Оленев-Померанц.- А потому, что страх - самое вместительное гетто на свете... Тебе не кажется, Ицхак, что всю жизнь мы только и делаем, что от одного страха бежим к другому... Надвигалась ночь. Бедняга Натан, наверно, мечется, рыскает на своей культяпке по городу, набережные обходит, мосты, парки... - Взял бы в жены еврейку, глядишь, беды и не было бы,- прогудел продрогший Гирш Оленев-Померанц. - А что, еврейки из дому не сбегают? Не кончают с собой? - Сбегают и руки на себя накладывают. Но прежде чем покончить с собой, они петлю на муже затягивают. Может, Господь и покарал нас... меня... Натана... за наше отступничество... за то, что заветам предков изменили...- Он отдышался и тихо промолвил:- Ну да... Ему легко карать. Ведь Он холостой. - Шаги!- вскрикнул Малкин и весь напрягся. Оба прислушались. В иссиня-черной тишине, густой, как волосы, послышался стук деревяшки. - Он!- обрадовался Гирш Оленев-Померанц.- Точно... У меня абсолютный слух... даже на культяпки... - Один? - Один. Абсолютный слух не обманул флейтиста. - Парочка - гусь да гагарочка... И давно вы тут сумерничаете? - спросил Гутионтов. Голос его звучал хрипло, как после болезни; он то и дело откашливался, но то был не кашель, а скорее нервный клик.- Пошли ко мне греться. И двинулся к дому, припадая на деревяшку и все время оглядываясь: а вдруг из темноты, населенной его отчаянием и надеждами, вынырнет строптивица Нина, подойдет к ним и попросит прощения за свою глупую самоотверженность, чуть ли не стоившую ему, Натану, жизни? - Объявлен розыск,- прохрипел он, вешая в прихожей на гвоздь пальто и осыпая ласками бросившегося к нему пуделя. - Она что-нибудь оставила? - краснея, осведомился Малкин. - Нет. Пошла в парикмахерскую прическу делать ко дню рождения и исчезла. Люда, ее парикмахерша, говорит, что она была весела, шутила, анекдот про Горбачева рассказала. Не было ни гроша, да вдруг такой алтын. - Поверьте моему слову,- загорелся Гирш Оленев-Померанц,- все кончится, как в голливудских фильмах: герои покочуют-покочуют, потом поплачут-поплачут и бросятся друг другу в объятия. Обнадежил Гутионтова и Малкин. Он готов биться об заклад, что Нина через день-два вернется. Таких мужей, как Натан, на старости лет не бросают. Гутионтов страдальчески улыбался - изголодавшийся за день пудель ластился к нему, виляя хвостиком, просил есть, и Натан бросился его кормить, расчесывать мягкий каракуль. Ицхак на всякий случай проверил, работает ли телефон, а Гирш Оленев-Померанц, предвкушая выпивку, сел за стол, накрытый немаркой скатертью, присланной Ларисой из Израиля к юбилею матери. Парикмахер откупорил бутылку украинской горилки, молча разлил по серебряным рюмкам и первый залпом выпил. До самого рассвета сидели они, не пьянея, не мучая друг друга вопросами, глядя друг на друга исподлобья, засыпая на минутку коротким заячьим сном. Казалось, ни Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц, ни Малкин никогда между собой не говорили, словно были от рождения глухонемые. В этом молчании, в этом переглядывании, в этих наплывах сна, в подбадривающих вздохах и скупых жестах было что-то от нерастраченной нежности, невесть для кого припасенной и оставшейся невостребованной, от незатейливого, но избыточного сострадания друг к другу. То была неповторимая, нечаянная ночь, поразившая их своей неброской, как слог, слитностью, незримой спаянностью - может статься, у них такой ночи никогда и ни с кем не было, даже с женами и детьми, даже в вольной молодости, ибо молодость размашиста и беспамятлива, а старость жертвенна и почти лишена алчности - что ей лишний рассвет, лишний год, лишняя копейка? - Билет у меня уже в кармане,- под утро объявил Гутионтов. - Далеко ли собрался? - попытался шуткой снизить напряженность Гирш Оленев-Померанц. - Она либо у Зорькиных в Балахне, либо у Ковшовых в Горьком, либо у Карныгиных под Иркутском. - Под Иркутском? - как спросонья повторил Малкин. Куда ему одному в такую дорогу? Здоровяк, и тот ее не осилит. Но, если уж Натан вылез из окопа, никакой обстрел его не остановит. - Под Иркутском в монастыре ее сестра... Евдокия... Но пока билет у меня до Балахны. ...Вальс! Дамы приглашают кавалеров!.. Треск радиолы, шарканье ног, пот, шепотки, ситцевая поляна, мелькание серег, гимнастерки, кирзовые сапоги, "Сталин под Царицыном", молодой, черноволосый, вдохновенный. Клуб машиностроителей заполнен до отказа. Сегодня - танцы. Ицхак стоит в углу и ждет, когда кто-нибудь подбежит к нему с ситцевой поляны, осторожно взяв за кончики пальцев, выведет на середину зала и низвергнет в водоворот пар. Но - эко невезенье! - то ли он забрался на задворки, то ли из-за широких спин однополчан его не видно, то ли он не заслуживает такой чести - никто не приглашает. А может, Эстер грозит пальчиком, когда ему удается переглянуться с какой-нибудь чертовочкой. Только привяжется к русоволосой прелестнице взглядом, как тут же доносится голос Эстер: не смей с чужими красотками якшаться, за плечи их обнимать, глазки им строить! Пока только они двое не танцуют - Ицхак и Сталин. Но Сталин - это понятно, ему не до вальса и не до фокстрота, отец всех народов о наступлении немцев думает. Танцевальный вечер до девяти. А время бежит быстро - скоро и в казарму возвращаться. - Можно вас? - слышит Ицхак тоненький дискант. Перед ним круглолицая, с тонкими косичками с вплетенными в них бантами девочка - может, еще школьница. Смотрит на него испуганными, немигающими глазами. Ицхак растерян, шмыгает носом, медлит. Наконец делает решительный шаг вперед, кладет даме руку на талию и безоглядно бросается в эти ласковые "Амурские волны", которые гулко плещут о кирпичные стены, растут и, разбившись, как о волнорез, о лепной потолок, с упоительной яростью заливают пол. - Меня зовут Вера. А вас? Девчонка не из робких. Она преподносит ему свое имя, как подарок, и доверчиво ждет отдарка. - Ицхак. - Очень приятно. Такого имени я еще не слыхала. Вера улыбается, скалит свои белые, словно на подбор, зубы, Ицхак улыбается в ответ, только Сталин хмурится и ревниво следит за ними, за их движениями, за их улыбками, за их губами. Издали Малкину машет рукой Натан Гутионтов, поздравляет с победой, и они кружатся до изнеможения, до упаду. - Вы грузин? - запыхавшись, допытывается Вера. - Нет. - Армянин? - Вера отбрасывает за спину непослушные косички с бантами. Глаза пылают, щеки горят. Она прижимается к Ицхаку своим худеньким тельцем, и ласковость "Амурских волн", тепло битком набитого зала и нежность этой неутомимой козявки вливаются в смятенную душу. - Я знаю - осетин! - шепчет она, готовая, кажется, до зари отгадывать эту головоломку.- К папе на стройку приезжал один осетин из Нальчика... Похожий на вас... Красивый... С большим носом, как рог для вина... И заливается простодушным смехом, и клонит свою голову ему на грудь. "Красивый" - эхом отдается в ушах Ицхака. - Я еврей. - Еврей? Как интересно! - восхищается она.- А где они живут? - Везде. - В классе у нас ни одного не было... И на заводе нет. - Я плохо говорю по-русски,- пытается спастись от ее расспросов Ицхак. - Кавалеры меняют дам! - перекрикивает "Амурские волны" чей-то зычный бас. Вера искательно смотрит на Ицхака, в глазах у нее мольба и ожидание, и он не отпускает ее от себя, и вот уже их накрывает бархатным звездным пологом южноамериканская ночь, и "Аргентинское танго" вдруг смывает все на свете - и Эстер, и Литву, и войну, и Россию... Все, кроме Сталина в царицынской степи. - Дамы меняют кавалеров! И под звездами Аргентины внезапно вырастает белолицая пухленькая соперница, отрывает Веру от Ицхака, кладет ему на шею свою тяжелую руку, закатывает глаза и, суча дубовыми ножками, начинает кружить на одном месте. - Роза. Ее не смущает его молчание. Она топает и сладострастно подпевает не то Козину, не то Лещенко. Ицхак ищет в толпе тонкие косички с бантами, но видит перед собой не Веру, а разрумянившуюся, чем-то напоминающую самовар Розу, ее полураскрытые, чувственные губы, пышки щек. Дамы меняют кавалеров. Кавалеры меняют дам. Господи, как много с тех пор менялось! Менялись гимны и молитвы, менялись имена (Натан - Николай, Гирш - Григорий, Ицхак - Игорь, Зелик - Зорий), менялись вожди и лакеи, власти и присяги, вероисповедания и столицы, мужья и жены, месторасположение армий и народов, палачи и жертвы. И все это выпало на их долю. Мир-меняла обчистил их до нитки, обменяв их молодость на окопную сырость, тюремную решетку, вынужденное затворничество и вдовство. Назавтра Малкин проводил Натана в Москву - оттуда Гутионтов полетит в Горький. - Не люблю, когда до последней минуты провожают. Баба с возу - кобыле легче,- сказал на перроне парикмахер.- Иди домой. - Ну если тебе так хочется,- сглотнул обиду Малкин. - Как мне хочется - не получается, к сожалению. - Привет Балахне... Казарме... Ну и "Амурским волнам". Сходите с Ниной в клуб машиностроителей. - Если найду ее. Как говорят, либо пан, либо пропал. - Найдешь, найдешь... - Ко всем моим бедам мне только танцев на культе не хватает. - Что ни говори, а мы с тобой тогда по-своему были счастливы. Может, счастливей, чем за минувшие полвека. - Ничего себе счастье! Без родины, без дома, в полном неведении, что будет с нами, с нашими близкими. - А родина что нам дала? Что мы, вернувшись, узнали-разведали? Что мы отравители в белых халатах... шпионы... Что во всем виноваты... Если хорошенько подумать, то еще не известно, спасла ли нас победа или доконала? - Меня не доконала. До вчерашнего дня я был счастлив. - Граждане пассажиры! Скорый поезд Вильнюс - Москва отправляется с первой платформы первого пути. Ицхак подхватил чемодан и вслед за Гутионтовым метнулся в вагон. - Снова на фронт еду,- сказал Натан.- Но теперь если что и потеряю, то не ногу. Снявши голову, по волосам не плачут... Поезд тронулся, Малкин заметался, парикмахер вонзил беспомощный, щенячий взгляд в друга, но колеса крутились все быстрей и быстрей. - Старый человек, а хулиганите! - мрачно бросила проводница. - Я сойду... я на первой же остановке сойду,- виновато зачастил Ицхак. Его ссадили недалеко от Вильнюса - в Новой Вилейке. Совместного пути хватило только для того, чтобы условиться с Натаном о связи: тот звонит каждую среду, а Малкин ему каждую субботу. Оставшись наедине с туго завязанными узелками забот, Ицхак долго и бесцельно бродил по пригороду, утопавшему в садах и в простонародной польской речи. Он корил себя, что не предложил Натану поехать вместе - на первой большой станции купил бы билет и отправился с ним в Балахну. Хоть разок куда-нибудь махнуть - ведь он дальше Белоруссии никуда и не выезжал. Всегда хорошо искать вместе, думал Малкин. Он завидовал Натану; ему, Ицхаку, некого и нечего было искать. Все, что навеки потерял, нашел, а все, что нашел, навеки потерял. Пустота, пустота. Обволакивающая, обступающая со всех сторон. Завидовал он и Гиршу Оленеву-Померанцу и даже Моше Гершензону. Все они, кроме него, проявляли похвальную настойчивость в достижении своей цели - первый отчаянно сражался за то, чтобы лечь рядом со своими убитыми родственниками, другой чуть ли не костьми ложился, чтобы вырваться из этого свинского загона на волю, пусть воображаемую, мнимую. А что он, Ицхак? Целыми днями в Бернардинском саду землю утрамбовывал, карнавалы воспоминаний со старыми евреями устраивал. Как же ему не завидовать им - да что им, ледащим воробьям под скамейками, тихо шелестящей липе. Кому нужен его шелест? В чем смысл его чириканья? Должен ли он, маленький, неприметный человек, быть иным, чем мир, в котором он живет, и чем время, которое ему против воли навязали? Может, не стоит морочить себе голову и вылущивать из половины событий смысл? Большинство людей на свете не терзается такими вопросами. Но если смысла нет, если зря течет река, шумит липа, чирикает воробей, если рождения и убийства - одинаковый вздор, сменяемый в каждом поколении таким же вздором, то какая разница между человеком и лесным волком, для которого логово, корм, самка и есть величайший смысл? У него, Ицхака, есть логово и в корме нужды нет. И самка - Господь, прости и помилуй - была. И что? Все, что он делал, чем мог гордиться, износилось, расползлось по швам. Может, смысл не в умножении, а в непрерывном вычитании? Можно ли еще что-то из его жизни вычесть? Домой он вернулся поздно. Свет на лестничной площадке не горел, и Ицхак долго вертел ключом в замочной скважине, пока дверь не открылась. Скрип ее заглушил звонок телефона. - Квартира Малкина слушает... Ты, что, позже не мог?.. Ну совсем у тебя совести нет... Ну? Какой еще, к черту, воскресник? А-а... Это меняет дело... Как добираться будем? Богач! А кроме нас? Никто... Мне все равно нечего делать. Ицхак положил трубку, и тоска когтем впилась в сердце. Боже праведный, только вдвоем остались - он и Гирш Оленев-Померанц. Как в белорусской пуще. Ау, подполковник Савелий Зельцер! Ау, сапожник Абба Гольдин! Ау, ненужные евреи и христиане! Принимаем всех! Приходите! Впору уже и себя окликнуть как без вести пропавшего. Ицхака захлестнуло предощущение чего-то неотвратимого. Но то была не боязнь смерти - еще на войне Малкин приметил, что, чем больше ее боишься, тем она вероятнее. Может, впервые на своем долгом веку он почувствовал, как темнота поглощает все его существо, часть за частью, член за членом, которые откалываются от него, как льдины от припая, и с этим неосязаемым, безболезненным поглощением Ицхак не был в состоянии бороться. Зажигай свет, не зажигай - ничего не изменится. До других не докричаться, не достучаться, не дотянуться!.. В Понарах бесчинствовала весна - талые воды уносили сор, хвою и жухлые листья. Распоясавшись, пели птицы, и от их пения дрожал воздух. Кое-где из-под земли пробивалась первая травка, еще скромница, еще не сорвиголова. Гирш Оленев-Померанц был в своей рабочей одежде - в синем кладбищенском комбинезоне с накладными карманами и в картузе с загнутым козырьком. У ног его стояло эмалевое ведерко с разведенной известью. Флейтист старательно макал в него кисточкой и выводил на деревцах, посаженных им в прошлом году, белые кольца. - Рано белишь,- произнес не сведущий в садоводстве Малкин.- Дай им подрасти. - Не рано,- возразил флейтист.- Ты только посмотри, как подрос мой старший брат Файвуш... Как вытянулась моя сестра Хава. Мы с ней близнецами были... - Ага,- умерял своим соглашательством боль Гирша Оленева-Померанца благоразумный Малкин. - Солнца маловато,- жаловался тот. - Солнца тут поровну,- промолвил Ицхак. Он изнывал от безделья и не мог взять в толк, зачем он понадобился другу - то ли он позвал его на смотрины, то ли на толоку. - Мама меня беспокоит,- прошептал Гирш Оленев-Померанц.- По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени. - Родители на старости всегда в тени,- сострил Малкин. - Может быть. Но мама состариться не успела... Ей было только сорок восемь... Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце. - Когда я сюда прихожу, то говорю себе: "Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой, чтобы они,- он благословил взглядом свое семейство,- выросли в три обхвата". Но стоит мне отсюда уйти, как на меня нападает такая хандра! Гирш, говорю я себе, зачем ты высадил деревца там, где их корни переплетаются с волосами твоей матери, твоих сестер? Там, где злодеи на веки вечные обесчестили саму землю, где каждая пядь жжет стопу и вопиет о несправедливости. - Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему? - Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю... Не пора ли нам с тобой червячка заморить? "С ним всегда так,- беззлобно подумал Малкин.- Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью". Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут и стал выкладывать снедь: булочки с ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами - любимой пищей Гирша Оленева-Померанца, и две бутылки жигулевского пива. - Ешь! - скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами. Взял булочку и Малкин. - Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? - спросил он и сам себе ответил: - Я решил ухаживать за могилой Моше даром. Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал - уехал. Жаль только - бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Где он только отхватил такую? - Египтянка она,- невпопад вставил Ицхак. - Арабка? - Еврейка из Александрии. - Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал,- это чужие жены. Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб из консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое небо. - Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось? - Кажется, оставил. Последний из квартиры с саквояжем вышел он. Запер квартиру - и адью. - А твой ключ?.. - Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жизни? - Не писал он их, негодяй!.. Ты что, не видел его на кладбище? Ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый и тот на похоронах хозяина плачет. Все было выпито и съедено. Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко. - Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жизни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латанием... Одиннадцать душ на шее висели...- Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол.- Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук и... повисну... Автобус в Понары и обратно ходил редко, и они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол. - На родину собираюсь,- тихо сказал Ицхак.- Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись. - Все разъезжаются,- пригорюнился Гирш Оленев-Померанц.- Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил? - Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать на всякий случай. - Бедный. Россия громадна, а старость безнога и безденежна. Кочевник из Натана никудышный. В Чингисханы не годится... И вообще зачем еврею вся эта география? Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака. - Все разъезжаются,- повторил он, глядя с тревогой на Ицхака.- В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг вагончики с диковинными зверями - слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману.- Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался.- Это не наш гудит. Вдали прогромыхал автобус. - Так вот,- волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся из детства нити флейтист.- Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки изображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали из рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого из нас к глазку только на одну минуточку, мы были на седьмом небе от счастья... Ты можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову? Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники,- и на рыночной площади остаются только слоновье дерьмо и моча... Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно - сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет... Не уезжай, Ицхак, прошу тебя... - Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь. - Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал: "До свиданья, Гирррш!" - и не вернулся. - Да, но я не попугай... - Господи, как хочется захлопнуть все окна... чтобы мы еще... хотя бы чуточку вместе... полетали... В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения. - Скоро полвека, как я там не был...- растроганно промолвил Малкин. - Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду. - Тяжело, конечно, ездить на пепелища. - Жизнь моя уехала оттуда, как цирк в детстве. Приезжала раз и уехала. Пришел автобус. Кроме них, ни одного пассажира не было... Натан Гутионтов больше не звонил, не тратился на звонки и Малкин. Пока парикмахер доберется до Иркутска, пока уговорит Нину, чтобы не постриглась в монахини, а вернулась в Вильнюс, пройдет не одна неделя. Нечего звонками тревожить и Ларису - там у них и так тревога по всей стране, от Средиземного моря до Красного, и отбоя не предвидится. Малкин сходил в сберкассу, заплатил за два месяца вперед за квартиру, проверил, не задолжал ли за газ и электричество, за воду и телефон, и в тот же день поездом Вильнюс - Рига отправился к себе на родину. До родины было недалеко, четыре часа езды, и духота в старом, облупленном вагоне не успела его довести до полного изнурения. Прислонившись лбом к студеному оконному стеклу, словно Гирш Оленев-Померанц в детстве к натянутому на высоких опорах брезенту, Ицхак следил за бегущими вдоль железнодорожного полотна деревьями и, уподобляясь фокуснику, вытряхивал из рукава все, что было, и все, что будет. Рукав был такой же ширины, как излучина Вилии, на которой - ни дать ни взять цыганский табор - гудело лавками, дымило пекарнями, дышало кузнечными мехами, отсвечивало лудильными паяльниками и портновскими иглами, пахло сыромятными ремнями, звенело уздечками, перекатывалось бондарными обручами родное местечко. Первой из рукава выползла разноцветная лента проселка. Ицхак шагал по нему вольно и уверенно - короткостриженый, в высоких армейских ботинках, изготовленных в Чехословакии, в выглаженной уланской униформе, насвистывая бравурную песенку; солнце пригревало его кудри, которые грачиной стаей чернели на голове; в солдатском ранце вместо маршальского жезла лежали подарки строгого командира (за примерную службу!) - блестящие шпоры и новехонькая уздечка. Он был первым евреем в местечке, которого так одарили, и его распирало от гордости. Вслед за проселком из рукава вылетела стремительная, как ласточка, Эстер с пирогом на вытянутых руках, словно на свадебном подносе. За Эстер высыпали на проселок братья Айзик и Гилель, боявшиеся воинской службы как огня и тайно мечтавшие от нее укрыться за небоскребами в Америке. За Айзиком и Гилелем из рукава кряхтя выбрались отец Довид и мать Рахель, благочинный рабби Мендель и его пушистый кот, сопровождавший своего хозяина и на амвон-биму, и в нужник. Кот трубно на всю округу мяукал. До поры до времени в рукаве теснились мельник Мордехай Гольдштейн, лавочник Беньямин Пагирский и бургомистр Меделинскас, поспешивший поздравить на проселке Ицхака с успешным окончанием службы на благо отечества. С проселка Ицхак свернул к синагоге. Там негде было яблоку упасть. Услужливый староста Шперлинг бросился к отслужившему улану и спешно заменил фуражку с государственным гербом на вышитую кипу. Выскочивший из рукава Ганс Хагер, устроившийся на запястье, как на дереве, щелкнул фотоаппаратом, и белая вспышка озарила не только передние ряды, где восседала вся местечковая знать, но и задние, где Счастливчик Изя чмокал в щеку свою египтянку Варду, Натан Гутионтов держал за руку, как за поводок, не постригшуюся в монахини Нину, Гирш Оленев-Померанц тайком прикладывался к чекушке, нищие всей округи терпеливо дожидались подаяния (кто подаст, тот и Машиах). Старательный немец из Тюрингии щелкал и щелкал, и дружелюбная улыбка светилась на его лице. Он все снимал крупным планом - и родинки на лице Эстер, и призывно позвякивающие серьги Варды, и запеченное в мучную пудру лицо мельника Гольдштейна, и синий комбинезон Гирша Оленева-Померанца, только-только пересадившего свою маму из прохладной, невыгодной тени на выгодную, солнечную сторону. И вдруг все затянуло, засосало обратно в рукав. Только река, только коровы, пасшиеся на прибрежных лугах, только пчелы, залетевшие сюда словно из рая, только птицы, усыпавшие деревья, не подчинялись никакому колдовству, ибо сами были чудом. Ицхак опустился на косогор и уставился на спокойное течение Вилии, и в один миг исчезло ощущение времени и возраста; прошлое, настоящее и будущее слились воедино, сочленились детство и старость, цветение и увядание.