ны не появится, на полуживого Моше Гершензона даже грех рассчитывать. Если кто-то и заглянет на часок, то только Гирш Оленев-Померанц - выдует шкалик-другой, совершит на диване государственный переворот, добьется от новых властей указа о своем захоронении в Понарах - и поминай, как звали. Зимний Рубинов был даром небес. Малкин ему не перечил, слушал его рассказы про карму, про чакру, про какую-то святую женщину Блаватскую. Иногда Ицхак засыпал под мерный, убаюкивающий говор соседа. Случалось, что они оба засыпали, и тогда кто-нибудь из перепуганных сыновей среди ночи будил их. Сыновья уводили пленного, и Малкин оставался наедине с темнотой. Света он не зажигал, потому что свет только подчеркивал его неприкаянность, а из мрака, как со дна горного озера, он мог поднять все, что безнадежно кануло в небытие. Мрак обладал поразительной способностью приблизить и до неузнаваемости, до крика преобразить все, что было дорого, но безвозвратно утрачено. Он не щадил никого и ничего, и в этом было что-то притягательное и отталкивающее одновременно. Чаще всего в полуснах-полувидениях Ицхака возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья - то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных - медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашкой в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетершей в столичном кинотеатре "Победа", куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев. Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог. Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям. Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины. Лионгина - так на протяжении четырех военных лет звали Эстер. - Да забудь ты своего Ицхака! - жарко шептал Малкин-Гайдис.- Это страшно, но с евреями в Литве покончено. Ты христианка. Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится. Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала. Самое важное было то, что Эстер жива. Он простил бы крещение, измену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам,- золотом, целомудрием, верой. Когда завывала вьюга и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Эстер. Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество. Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что, жить надоело? Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит. - Может, не поедем? - дрогнул в последний момент Ицхак.- Подождем, когда все успокоится. - Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда! - отрезала Эстер.- Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор! Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным. До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком. Пешком топать не пришлось - на выезде из города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами. Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам. Выбитая, в рытвинах и торчащих из-под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески. Возница то и дело извлекал из кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко. Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого, прерывистого пощелкивания. Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась из стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке. Ицхак никогда не забирался в такую глушь и потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или похрюкиванье кабана в зарослях. Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все - и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки - были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблизости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами. В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его из Вильнюса, из этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого! Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые ноги, его полные жизни ноздри, и норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу. Вскачь, галопом, как угодно. Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство неизбывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет Бог весть в каком качестве - то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц - Божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились. Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши... Да и как ее осуждать - ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война - всегда развод. Что бы там ни было, он, Ицхак, примет это как неизбежность. Он скрепя сердце простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жизнь нельзя начать сначала, а любовь - можно. Любовь - всегда начало... Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед раздался зычный окрик: - Стой! Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла. Откуда-то из бурелома на обочину выпрыгнули вооруженные обрезами люди. Один из них схватил под уздцы лошадь, а двое других подошли к грядкам телеги и приказали невозмутимо спокойному, видно, привыкшему к таким нападениям крестьянину и его попутчикам слезть. - Кто такие? - обратился к вознице тот, кто только что держал под уздцы лошадь. - Не знаю,- чистосердечно признался мужичонка.- Попросили до лесничества довезти, я, дурень, и согласился. - Взаправду дурень,- поддержал его незнакомец.- Не знаешь, кто просится, а в воз сажаешь.- И вдруг гаркнул: - Всех обыскать! Обыск явно разочаровал налетчиков. Кроме паспортов, мешка непроданной картошки, завернутого в холстину сыра, смятых, как бы запотевших русских рублей, сантиметра да иголки с продетой ниткой, ничего найти не удалось. - К кому едете? - по-домашнему, без всякой угрозы продолжал допрос старший, сняв с плеча обрез и поглаживая свободной рукой густую и непроницаемую, как и чаща, бороду. - К Иеронимасу, к Гайдису,- ответила Эстер. В наступившей тишине слышно было, как мочится лошадь. - Зачем? - В гости. Я жила у него во время войны. Эстер боялась повредить своему благодетелю излишними объяснениями, медленно и тяжко подбирала слова. Изредка она бросала ободряющий взгляд на Ицхака: мол, все обойдется, никакой вины за нами нет. Малкин же смотрел на вековые деревья, подступавшие к самой обочине, на больших птиц, которых он видел впервые в жизни, и, как все евреи во все времена, молил Всевышнего о чуде. Ну что стоит одной из этих птах скосить глаз, увидеть его и Эстер, стремительно снизиться, подцепить их своим острым и мощным клювом, оторвать от этой трижды проклятой земли, постоянно жаждущей крови, поднять в небеса и унести отсюда навсегда, навеки куда-нибудь на остров, где под шум волн на пустынном берегу можно спокойно вылизать свои раны. Бородач полистал их паспорта, глянул на фотокарточки, прострелил взглядом их лица и как бы между прочим спросил: - А ты в войну где находился? То был вопрос жизни или смерти. Ответь Малкин, что в Красной Армии, в той самой, которая сейчас жестоко и неумолимо охотится за ними, развязка наступила бы тут же, на месте, и труп его сбросили бы в заваленную валежником канаву. Он хорошо понимал, что от ответа зависит не только его судьба, но и Эстер. Единственное, чем Ицхак мог помочь себе и ей, было убедительное, труднооспоримое вранье. Надо бородачу и его помощникам как-то внушить, что его, Малкина, уже не раз на смерть гнали - в Каунасе, в Вилиямполе, а потом отправили в Германию, в концлагерь. - В Германии, в концлагере, а оттуда на родину вернулся. Лесовик испытующе глянул на него, похлопал по холке приунывшую, искусанную надоедливыми лесными мухами лошадь и коротко бросил: - Кто вернулся, а кто еще нет.- Помолчал и добавил: - Но мы вернемся... Когда вернем ее... Глаза его вспыхнули, губы сжались. Все ждали его решения. Но бородач не спешил, подошел к своим соратникам, смачно уплетавшим изъятый у возницы сыр, и после недолгого совещания разрешил мужичонке катить дальше, а Ицхаку и Эстер велел следовать за ними. Успевший оглянуться Малкин увидел, как возница быстро и истово осенил крестным знамением себя, потом гнедую, потом дорогу, потом чащу, в которой скрылись его попутчики. В лесу было тихо и прохладно. Под ногами похрустывал валежник, и хруст его был домовитым и миротворным, предвещавшим как бы тепло и покой... Все шли молча, цепочкой, глядя себе под ноги, чтобы не провалиться в какую-нибудь яму. Хотя вокруг и владычествовала тишина, какая, наверно, стояла только в первый день творения, она угнетала Малкина больше, чем грохот орудий. Он силился представить, куда и зачем их ведут, но от растерянности ничего путного не мог придумать. Ради того, чтобы пустить их в расход? Так это же можно было сделать сразу, на проселке, не утруждаясь. Ради того, чтобы им учинить суровое дознание? Так разве же неясно, что их свидетельства и гроша ломаного не стоят? Что может знать портной или домохозяйка? Может, их вздумали выменять на кого-то? Но кого они в обмен на двух несчастных евреев могут получить? Мешок картошки и тот за них не выклянчишь. Как бы там ни было, если им и суждена погибель в этом бору, то он хотел бы пасть от пули первым. Пусть Эстер проживет хотя бы на миг дольше, чем он. Разве для любящих миг не вечность? От немоты сводило скулы. Ицхаку хотелось заскулить, завыть, вполголоса запеть, но врожденная осторожность заставляла молчать. Молчание превращало его в дерево с бесчувственной корой вместо кожи, с гниловатым дуплом вместо сердца, с оставленной птицами кроной вместо головы, из которой выпорхнули все мысли. Эстер шла впереди него, не оглядываясь, как бы чувствуя свою вину. У обгорелой сосны они остановились. Бородач на короткое время исчез в чаще, но вскоре вернулся с сухопарым мужчиной в выцветшей довоенной офицерской форме, не вязавшейся с пенсне на тонком, с горбинкой носу. Он был без фуражки. Редкие русые волосы трепал залетный ветерок. Помощники бородача подвели к нему Малкина. - Профессия? - поправляя сползающее пенсне, спросил офицер. - Портной! - не задумываясь выпалил Ицхак. - Знаем мы этих портных, которые нам в сороковом иголки под ногти загоняли,- буркнул один из охранников. - Тебя никто не спрашивает! - одернул подчиненного мужчина в пенсне и снова обратился к Малкину: - Портные нам пока не нужны... А это кто? - ткнул он револьвером в Эстер. - Моя жена. - Так-так. Помню, раньше, до войны, евреи к нам на дачу приезжали. Я с их детишками вместе в озере купался. Заплывешь, бывало, за камыши и только слышишь: "Авремке, назад!", "Мендке, мешугенер, назад!". Но сейчас не дачный сезон... Разговорчивость офицера внушала надежду, и Малкин вцепился в нее, как дятел в ствол дерева... - Итак, что евреям в бессезонье понадобилось в лесу? - Господин офицер,- не давая Ицхаку опомниться, начала Эстер,- мы хотели проведать моего спасителя лесника Гайдиса и крестного отца - ксендза Валатку. - Ты знакома с ним? - С кем? - спокойно спросила Эстер, и ее спокойствие поразило Малкина. - С Валаткой. - Он меня крестил. Эстер замолкла, истощились вопросы и у следователя, он спрятал за пазуху револьвер, снял с переносицы очки, согрел их своим дыханием, подождал, пока запотеет стекло, протер его и, приблизившись вплотную к женщине, облегченно выдохнул: - Лионгина. Не узнала? В прежней жизни Юозас. Органист. Не раз до твоего отъезда в город заходил к вам в лесничество... Неужели так изменился? - Все мы изменились. - Нет больше Иеронимаса. И ксендза Валатки нет. Некого проведать. Зря ехали, зря головой рисковали. Малкин слушал его и беззвучно повторял благодарственную молитву. Чего только он не наслушался о них от Хазина: они, мол, головорезы, руки у них в еврейской крови. За всех Ицхак ручаться не будет. Наверное, и этот сухопарый в пенсне не святой. Ведь вернуть себе родину, без немцев и без русских и, может, без таких евреев, как Лейбе Хазин, и не пролить крови невозможно. - Я провожу вас... выведу на опушку. Оттуда до местечка полверсты, не больше,- сказал Юозас и повернулся к бородачу: - Сокол! Пойдешь со мной. - Могу и один, господин командир. - Вдвоем веселей,- деланно улыбнулся офицер. Видно, не доверяет, усек Малкин, который до первого ранения какое-то время был разведчиком. Бородач и у него не вызывал доверия. Выведет на опушку и еще разрядит в них обойму. И никто их не хватится, никто слезы не обронит. Мертвые евреи никого не удивляли, удивлялись только живым. Как только они двинулись обратно, деревья расступились, их смертельное кольцо разжалось, распалось на звенья. Каждый дуб и каждая сосна напоминали буланую или пегую лошадь, уносящую их от этих лесных солдат; от отвоеванного клочка их родины, который они, живя в своих норах и берлогах, делят с волками и дикими кабанами, а не с детьми и женами; от этих начиненных порохом красот обратно в город, к преданному "Зингеру", к вымощенным или заасфальтированным улицам, к освещенным окнам, к очередям за хлебом, к бдительному Лейбу Хазину, фотографирующему сейчас уже не трупы, а мысли и намерения. И никуда больше не ездить, ничего лишнего не помнить. Подальше, подальше от тех, кто участвует в этих кровавых сшибках, это не занятие для портных, это вообще не дело евреев. Чаща стала редеть, и в проем между деревьями, застывшими, как табун, хлынул свет. Его было так много, как в детстве, как на Рош Хашана, когда он, Ицхак, вместе со своими братьями Айзиком и Гилелем под предводительством бабушки ходил на реку, на Вилию, топить свои грехи. - Бабушка,- жаловался Ицхак.- Ты же знаешь, никаких грехов у меня нет. - Ладно, ладно. Топи чужие... Мои, деда-безбожника, отца Довида,- он тайком по субботам курит... Чем больше потопишь, тем Бог к тебе милостивей будет. И ты получишь от него благословляющую подпись не на год, а на целый век! Бабушка, Вилия, братья Айзик и Гилель, сладкие, детские грехи, уклейками уплывшие вниз по течению в Неман, заслонили опушку, на которую они наконец вышли. Внизу струился Невежис, в котором, как в Вилии, как в каждой литовской реке, нерестились невинные грехи тех, для кого слово бабушки было словом Бога... - Знаете ли вы, кого покрываете? - Никого я не покрываю. - Солдат Красной Армии Ицхак Малкин, еврей, потерявший в войну всех своих близких, в роли заступника убийц! Что полагается за такое укрывательство, надеюсь, вам известно. Не пугаю - я не судья, а обыкновенный следователь. Только предупреждаю! Если кого-то и хотел бы видеть за решеткой, то, поверьте, не лиц вашей национальности. Может, только мы, русские, пострадали больше. В численном отношении, но не в пропорциональном. Ответьте мне на вопрос, зачем вы ездили в Паэжэряйское лесничество и с кем там встречались, и мы, как говорят в Одессе, разойдемся, словно в море корабли. Я приду к вам на Троцкую, в ателье, вы сошьете мне новый костюм, и я буду похваляться им повсюду. Ведь жизнь у нас кочевая: сегодня Литва, завтра Украина, послезавтра Эстония. - Я уже вам сказал: ездили к человеку, который спас мою жену. Но его не застали дома. А что до встреч, то ни с кем, кроме мужика, подбросившего нас до развилки, не встречались. - Негусто... Столько вас били, а одно из вас никому еще выбить не удалось - вашу способность ускользать от ответа. Вы народ вопросов. - Пока вы спрашиваете больше. - Спрашивать - мое ремесло, а не национальная черта. Могли же вы с кем-то случайно встретиться. Случайности правят миром. Вглядитесь хорошенько в эту фотографию. Узнаете его? - Нет. - Правая рука Гайдиса. Кличка "Филин". В миру Юозас Шерис, бывший органист. Особая примета: носит пенсне. - Молодой... - Молодой, да ранний. На прошлой неделе его люди напали на волостной центр и вырезали семью парторга - двух стариков родителей, детей-близнецов и жену. В зимние вечера, когда на заметенных снегом улицах замирало движение и никого нельзя было выманить в гости, Ицхак принимался воскрешать и высаживать то, что, казалось, было выкорчевано навсегда и не доставляло никакой радости. Ну какую радость могут доставить бородачи с обрезами в руках или хитрый, поднаторевший в допросах майор госбезопасности; неприступное, как дот, и неумолимое, как рок, здание на проспекте Сталина, которое, хоть и возвышалось в самом центре Вильнюса, своими подвалами-норами, своими кабинетами-берлогами, своими шторами, плющом свисавшими со стен и окон, напоминало ту непроходимую чащу с ее буреломом - только в чаще ломало деревья, а тут - людей. Долгую городскую зиму вместе с Ицхаком коротали безымянный мужичонка, понукавший свою покорную лошадь, бородач с обрезом, ощупывавший штаны Малкина и запускавший свои волосатые руки к нему за пазуху; майор Миров или Киров, не перестававший стращать его геенной огненной и превозносить предательство как высочайшую добродетель; хромоногий Лейба Хазин, закутанный в вывязанный женой - заботливой Леей Стависской - шарф и сновавший с доносами по городу, как со свежими пончиками. Под вечер приходила Эстер и всех разгоняла: - Пшли вон отсюда! Пшли вон! И в открытую дверь на мороз вылетали превращающиеся на глазах в пар собеседники Ицхака - следователи с разными погонами и манерами, доносчики, смертные лошади и многомудрые деревья. Пар застывал в студеном воздухе, и все пережитое Малкиным, кружась снежной каруселью, проникало через щели в оконных рамах и возвращалось к нему снова и снова. Зимней порой Ицхаку казалось, что он сам и вся жизнь человеческая не более, чем пар, клубящийся изо рта в стужу. Выдохнул - и исчез. Единственное, чего он не мог понять: почему же между выдохом и исчезновением такое расстояние? Он тихо покрякивал, укоряя себя за то, что еще выдыхает в пустоту то ли пар, ставший жизнью, то ли жизнь, ставшую паром. Мысли изнуряли его. Он изнемогал от их обилия, от их повторяемости. Когда делалось совсем невмоготу, Малкин подходил к "Зингеру", опускался на обшитый еще Эстер стульчик, нажимал на педаль и принимался вхолостую строчить. Так он мог строчить часами, пока усталость и сон не смаривали его. Звук работающей машинки на время примирял Малкина со старостью, с одиночеством; пораженные ревматизмом ноги обретали прежнюю упругость и подвижность; изнуренные глаукомой глаза впивались в головку "Зингера", как в шпиль собора Парижской Богоматери; и с каждым нажатием педали он, бесстыдно молодея, облекал себя в силу, в страсть, в соблазны. Игла обезумевшего во мраке "Зингера" перешивала всю его судьбу, прострачивала не пустоту, не воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга. Засиживаясь за верным "Зингером", Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном - чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие - кончится жизнь. Безумие не имело ничего общего с обыденным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками. Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой - он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился. - Стой! - кричит он бородачу с обрезом. - Стой! - приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом. - Стой! - останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, враги Отечества. Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле. - Можно? Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился? Телевизор выключен, "Зингер" дремлет - ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски. По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов. Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет. Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер, он стоял на своем: - От беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь. Все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улизнувшая из-под хупы, никогда не возвращается. - Можно? - Голос окреп. - Всегда,- обронил в тишину Ицхак, не питая никакой надежды на то, что в дверном проеме появится чья-то голова. Но он ошибся. Темнота родила гостей. Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев. Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца. - Простите великодушно, мы нагрянули без звонка,- смущенно пробормотал музейщик. - У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял - забыл. - Мой друг из Америки... Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы... - Очень приятно,- натянуто сказал Малкин.- Посидите немного, я поставлю чай. - Мы ненадолго... на минутку...- на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф. - Он хочет и вас снять,- оправдывался Эйдлин. Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил из сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать. - Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет. Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул: - Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! - Он извлек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: - В честь первого и последнего американского гостя! - Почему же последнего? - спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу. - Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина... Порой жизнь напоминает затянувшиеся похороны. - Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати! - По-моему,- тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак,- Америку всегда интересовали первые. - Это правда,- подтвердил Фишман.- Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши. - Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир,- рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата.- У вас там небось родственники. - Была сестра Лея. - Где? - не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман. - В Детройте... Почему вы не пьете? - Спасибо, мне нельзя,- ответил гость и поправил кипу.- О, Детройт! О, Форд! - твердил он с восторгом.- Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте. Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни. - Париж? - спросил Фишман. - Да. Тридцать восьмой год. - Справа - вы, а слева? - Моя жена. Эстер. Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, снова налил доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, в котором столько же любви, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минес уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами - снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они вернулись домой, в Литву, в местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру бесхитростным гимном. Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!) Что было в его, Ицхака, жизни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто - тысячи, сотни тысяч, считай не считай, все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэряй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора, онкологическое отделение, глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее и ни один человек не может это предопределение изменить в свою пользу? - Валери,- назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф,- рассказывал мне, что в Вильнюсе есть парк евреев и что вы там главный... Малкин усмехнулся: - Парк-то есть. Евреев нет. - А мне никто, кроме вас, не нужен,- признался Джозеф.- Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы. - Прекрасно,- восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках.- Какой потрясающий образ!.. - Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал... Вы согласны? - А если вьюги не будет? - воспротивился Малкин. - Будет, будет,- успокоил его американец.- Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить... Он полез в карман, вынул таблетку - свой кошерный ужин - и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки. Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать: - Вам заплатят... долларами. За съемки... - А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? - выдохнул Ицхак.- Или вы просто пришли ко мне, как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк. Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк. Гости стали собираться. Малкин проводил их до прихожей. - Большое спасибо. До свиданья,- сказал Джозеф и, повернувшись к Эйдлину, перешел на английский: - У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал еврей, турист из Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни, и он же глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга. Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился. Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. "Кроме вас, мне никто не нужен". Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан,- ни с того ни с сего извергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других - Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли и увидел весь мир? Отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник. Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: "Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!" или "Смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?". Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (что это с ним стало? За последних три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она пришла к соседу литовцу, поленилась подняться этажом выше. Нет, он не будет убирать со стола - пусть стоят эти рюмки, эти чашки и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все, как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку! Нужных было так мало, так мало. - Я тебя люблю, Ицхак! Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него из другого времени, из другого века и волнуют так, как будто Эстер произнесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жизни. За окном куролесит ветер. Завтра будет вьюга, завтра Ицхак придет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется: - Я люблю тебя, Ицик. Она будет с ним рядом, и вьюга никогда не заметет ее следы, ее слова, ее волосы. Надо лечь, попытаться уснуть, чтобы к утру набраться сил. Одному Богу известно, сколько раз тебя прогонят из конца в конец парка, прежде чем снимут. Можно не раздеваться. Так, пожалуй, лучше - встать, накинуть на плечи потертое зимнее пальто (шубу-то он еще в прошлом году продал) и прямо в такси. Нечего, как говорит Гирш Оленев-Померанц, выпендриваться. Он, Ицхак, не киноартист. Сойдут и пальто, и шапка из выдрового меха, и нечищеные ботинки. Когда стоишь одной ногой в могиле, то тебе надлежит заботиться не о том, надраена ли до блеска обувь, а чиста ли твоя душа. Ицхак похлопывает рукой "Зингер", как лошадь по крупу, и направляется в другую комнату к кровати. Валится на перину, закрывает глаза, но сон упрямо не идет. Мысль бодрствует, как зеркало, и ничем ее не занавесить. В изголовье стоит Эстер, просится в постель, но он ее не пускает. Не пристало дряхлому старцу лежать с молодой. Ицхак не желает, чтобы она заразилась от него старостью и немощью. Он знает, как заразна старость,- к чему ни прикоснется, к дереву ли, к человеку ли, к камню ли, все ветшает, плесневеет. Дребезжа, к кровати подъезжает "Зингер". С ним тоже не уснешь: он выбрасывает в ночь тысячи и тысячи нитей, и каждая из них, наматываясь на шею, тянет Ицхака куда-нибудь - в Париж, в Гданьск, в Берлин, в Москву на Красную площадь. Старик "Зингер" переживет его. Кто-нибудь после смерти Ицхака заберет машинку себе. А может, поговорить с Мажуйкой, пусть он вместо надгробного камня на могилу "Зингер" поставит, штырем к земле прикрепит, забетонирует. Был бы памятник всем портным Литвы - и тем, кто на этом кладбище лежит, и тем, кого в Понарах убили. И ему, Малкину. А что? По ночам, глядишь, отовсюду собирались бы и по очереди строчили бы: кто брюки, кто жилетку, кто еще что. Он окунулся в сон, как в теплую воду Вилии, и все, что его угнетало в повседневности, вдруг расплескалось, размылось, отступило. В него бесшумно и непрерывно вливались немыслимо далекое, почти забытое детство, бедная, но счастливая молодость - они омывали его раны, выносили на поверхность не его утраты, а радости, придавленные многослойным илом времени. Спрыгнул с крыши кот рабби Менделя и повел его к синагоге, где стояла хупа и уже ждали все приглашенные. Пожаловали даже Пагирский, подаривший к свадьбе необходимые пряности и сласти, и чванливый мельник Гольдштейн, распорядившийся доставить в дом жениха два мешка отборной муки для пирогов. - Добро пожаловать,- поприветствовал Ицхака рабби Мендель, наклонился и что-то прошептал пушистому любимцу. Кот согласно замяукал, бросился прочь и через мгновение притащил в зубах, как мышь, бархатную ермолку. Ицхак надел ее, и тут в сон, как диковинная рыба, вплыла скрипка клезмера Лейзера. Лейзер тронул смычком струны, и веселая свадебная мелодия соединила всех за столом в один оркестр. Братья Айзик и Гилель пустились в пляс, за ними зацокали каблучками сестры Эстер - Хава, Ципора, Мириям, Злата и Фейга, все безмужние, а за ними - такого никогда не было! - завертелся, закружился отец Довид. - У, у, у! - заукал он, как филин. Ему дружно вторила вся свадьба. - А почему жених и невеста не танцуют? А ну-ка в круг! Эстер, вся в белом, с алой розой в волосах, смущенно поглядывала на Ицхака, но он и не думал вставать из-за стола. - В круг! В круг! - неистово требовала свадьба. - Сынок! - взмолилась мать Рахель.- Не порть нам праздник... - Но я шестьдесят лет не танцевал,- прохрипел Ицхак. - Да твоему отцу еще и пятидесяти нет. Что же получается - он твой отчим? Или, может, сын? Хо-хо-хо! Под восторженные клики, под самозабвенный хохот, под довольное чавканье и под веселый стон скрипки, воткнув руки в боки, Ицхак принялся выписывать вокруг своей избранницы Эстер замысловатые па. Он едва передвигал ноги, оглядывался на сотрапезников и танцоров, на музыкантов и местечковых нищих, столпившихся в дверях в ожидании часа, когда гости покинут свадьбу и все, что не будет съедено и выпито, достанется им. Нищие ободряюще кивали Ицхаку, и он, ежась от воровато сочувственных кивков, устремлял свой взгляд к потолку. - Лехаим! Ицхак заворочался во сне, но не проснулся. Через минуту-другую он снова услышал гомон свадьбы и увидел себя, старика, снова в кругу, рядом с огромной, пылающей, как летний закат, розой, которая отбрасывала свет на его седину, на его морщины. Господи, неужели никто ничего не видит? Не видит его позора, его старости, его нищеты, несоизмеримой с убожеством столпившихся на пороге побирушек? Неужели и Эстер не видит, не слышит, как он кряхтит, каким тленом дышит ей в лицо? Бежать, бежать, бежать! Куда глаза глядят, да поскорей! Но попробуй стронься с места, когда тебя тоненьким звуком скрипки как бы пришили к половицам, а музыка не затихает, одна мелодия сменяет другую, и роза в волосах Эстер касается твоего лица, и от этого прикосновения все твое существо дрожит и каменеет. Да тут еще откуда-то сверху, с потолка, куда снова устремился его взгляд на свадебный стол, на яства, на всех сидящих и танцующих, на Пагирского и мельника Гольдштейна, на нищих, на родных и посаженых братьев, на подружек и сестер вдруг начинают падать легкие, неудержимые снежинки. Их становится все больше и больше. Снегопад неожиданный и обильный. Все вокруг в хлопьях снега. Они застилают пол, подносы, тарелки. В белизне тонут пироги и фаршированная рыба, гуси с яблоками и рубленая селедка, тейглэх - печенье, вываренное в меду, и имбирные сладости. Клезмер Лейзер смычком смахивает снег с праздничной ермолки; барабанщик с многострадального барабана счищает палочками белые лепешки; заснеженные нищие с обидой поглядывают на заснеженных родителей жениха и невесты - чего, мол, ждут, пусть только знак дадут, и все навернем мигом, крошки не останется. В доме переполох, смятение. Откуда на Рош Хашана, на еврейский Новый год, снег? Как он может валить на свадебный стол, если только в прошлом году наново перекрыли крышу? А снег валит и валит. Сугробы уже по колено, по пояс, по шею. Только роза в волосах Эстер багровеет. Только роза... Ицхак слышит, как на улице метет поземка, как крепчает вьюга, как задувает в щели, и оттуда, из сна, натягивает на себя сползшее одеяло и снова пытается вернуться на свадьбу, но там никого нет, тот снег растаял, растаяли, как сугробы, родители и самые почетные гости - лавочник Пагирский и мельник Гольдштейн; нищие съели все яства, перемешанные со снежными хлопьями, клезмер Лейзер навеки зачехлил свою скрипку, смахнув вместе со снежинками всю свадьбу, все местечко. Все, все, все... Только роза Эстер багровеет в волосах. Ицхак высвобождает из-под одеяла руку, тянется к пылающему цветку и открывает глаза. В зеркале он видит, как по противоположной стене степенно и непугано ползет большой таракан. Таракан шевелит усами и что-то выискивает. Что он ищет? - проснувшись, подумал Ицхак. Что мы все ищем? Шаги в прихожей отпугивают и таракана, и мысли хозяина. - Ицхак Давидович! - раздается профессионально-доброжелательный голос Эйдлина.- Я за вами. Вы еще спите? Прошу прощения, но американцы любят пунктуальность. Малкин быстро одевается и спускается вниз. Во дворе холодно и вьюжно. Водитель включает "дворники", но за ветровым стеклом видна только вьюга. А может, это только Ицхак не видит ничего другого. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Ицхак никогда не думал о Нем столько, сколько в эту затяжную и, как не раз ему казалось, бесконечную зиму. Может, только в далеком, призрачном, словно старинный сон, детстве Господь Бог так до боли зримо представал перед ним в каждой падавшей за окном снежинке; в дуновении ветра, выстуживавшем дыхание; в нахохлившемся, озябшем снегире, взобравшемся на подоконник только для того, чтобы хоть на один вершок быть ближе к Тому, кто его когда-то, в теплые и незапамятные времена, создал; так неумолимо-ревниво следил за всеми его поступками, так неотвратимо просеивал через свое невидимое сито его мысли, то витая в небесах, то воплощаясь в близких - живых и мертвых. Поначалу Ицхак не мог найти объяснения странно возникшей связи с Тем, кого испокон веков принято называть Царем всего сущего на земле. Раньше он вроде бы не морочил себе голову вопросом, существует ли Всевышний для компанейского времяпрепровождения или просто придуман каким-нибудь сметливым, изнывающим от одиночества и скуки пастухом на горах Иудейских. Последний раз Малкин, кажется, шептал подобие молитвы на передовой, где-то под Прохоровкой, у полуживой ветлы, шелестевшей своими задымленными ветками над окопом. Но то, что он шептал, и молением-то не было, а так, испуганным бормотанием, шелухой из невнятных и смятенных звуков. От каждого слога молитвы почему-то пересыхало в горле, как будто Ицхак обращался за незаслуженной защитой не к еврейскому Богу, а к залегшему в двухстах метрах на взлобке немецкому снайперу. Но и тогда Малкин связывал то, что он выжил, скорее с промахом немца-снайпера, чем с заступничеством Господа Бога. Сейчас как будто его вернули на три четверти века назад, вложили его руку в морщинистую ладонь бабушки, и он безропотно поплелся за ней, как котенок к миске со сметаной, на богослужение в синагогу, на второй ярус, где день-деньской клубилось не благочестие, а стоял сварливый старушечий грай. Теперь же в эту местную, Хоральную, синагогу Ицхак не ходок, его туда ничем не заманишь. Сходил раз и зарекся - больше его ноги там не будет. Ругань, сплетни, торги. Рабби-недоучка из Англии, габай - пронырливый снабженец из промторга, ест свинину и спит с литовкой, богомольцы за участие в богослужении мзду получают - двадцать долларов в месяц. В роду Малкиных никто не молился из корысти. Недаром рабби Мендель говорил: "Дьявол платит наличными, а Господь Бог от нас самих требует платы каждый день, каждый час, каждую минуту". Двадцать долларов на дороге не валяются, но и душе негоже валяться в грязи, даже если под ней и золотые слитки. Примерно то же самое сказал Ицхак американскому профессору Джозефу Фишману, когда тот предложил ему как патриарху, как орденоносному воину сняться на Хануку со всеми богомольцами в синагоге и зажечь первую свечу. Спасибо, мол, за честь. Хватило с него вчерашних съемок - приехал домой чуть живой, ноги гудят, как телеграфные столбы, на лице все еще румянец от мороза горит, и голова кругом идет от взвихренных то ли ветром, то ли тоской мыслей. Хорошо еще - он отказался отвечать на вопросы и вслух рассуждать о будущем евреев. На кой черт американцам его вымокшие в крови и заметенные золой ответы? У него вообще нет ответов ни на что, даже на то, что его больше всего теперь волнует. Зачем он жил? Зачем Господь Бог создал человека по своему образу и подобию? Чем, например, безногий Натан Гутионтов подобен Всевышнему? Или проживший корявую, жадную до запретных удовольствий - во всяком случае, для Малкина не приемлемых - жизнь Моше Гершензон? Или в чем тождество Всевышнего с ним, Ицхаком? Разве он скроен по Божьей мерке? Еще год тому назад Малкин ко всему этому - к Создателю, к серафимам и ангелам, к раю и аду - относился как к ожившим воспоминаниям, ничем, по сути, не отличавшимся от проводов сестры Леи в Америку или службы в уланском полку в Алитусе,- нахлынуло и под утро растает бесследно. Ему казалось, что приобретшие расхожие, обиходные черты небожители, ставшие на старости лет его каждодневными спутниками и соглядатаями, не что иное, как повторяющееся изо дня в день сновидение, как вторгшаяся в его унылые будни бабушкина сказка - старуха довяжет носок, уронит спицу, и вместо звуков тимпанов и арф, вместо Господних упреков и назиданий он услышит домовитое поскребывание мыши или стрекот сверчка за радиатором. Но все оказалось куда сложней. Придя поутру в Бернардинский сад, Малкин уже не оглядывался на маячившую на Кафедральной площади колокольню, из-за которой обычно выныривали и Натан, и Моше, и Гирш, а бывало, и Лея Стависская, и ночная еврейка пани Зофья. Нет, нет, он был рад приходу каждого из них, но и их отсутствие уже его не тяготило, как прежде. Может, поэтому он и созванивался с ними реже, чем обычно. Позвонишь и услышишь те же самые жалобы - на здоровье, на власть, на проклятую старость. У Господа же было великое преимущество - Он только слушал. Все чаще Ицхак вспоминал деда по матери Шимена Минеса, вольнодумца, его вечные перепалки с бабушкой. - Ты хоть бы на Йом Кипур сходил в синагогу. Хоть бы один разок в году,- стыдила его старуха. - Если Он что-то новое скажет, ты все равно расскажешь мне,- отбивался он.- Зачем нам Его вдвоем слушать? Бабушка багровела, как спелая, только что очищенная свекла, но ничего с ним не могла поделать. За всю свою долгую жизнь дед ни от нее, ни от Бога ни одной стоящей новости не услышал. Ицхак сам толком не знал, какую новую весть он ждал от Него. Но ему напоследок хотелось что-то услышать - его уши и душа были открыты нараспашку, и Малкин был уверен, что Бог его не обманет: в последнюю минуту, в предсмертный миг Всемогущий наклонится над ним и прошепчет какое-то слово, только ему, Ицхаку, предназначенное. У Него для каждого приготовлено такое слово. Не Его вина, что люди сами отказываются выслушать то, что Он им скажет,- они оглушают себя кто чем: одни - звоном серебра и золота, другие - шелестом лавровых венков, третьи - бряцанием оружия. Чувство сопричастности к дотоле неведомой тайне, зависимости от нее было настолько непривычно, что Малкин решил поделиться своими непростыми ощущениями не с кем-нибудь, а с язвительным Гиршем Оленевым-Померанцем, набожностью никогда не отличавшимся, но обладавшим, по мнению Ицхака, недюжинным воображением. - Слушай,- без всяких обиняков начал Малкин.- Он к тебе никогда не приходит? - Ицхак воздел указательный палец вверх. - Бог? - Ага,- облегченно выдохнул Малкин. - А что ему у меня делать? Пить не пьет, в преферанс не играет, к бабам не ходит. - Я серьезно. - И я серьезно. Гирш Оленев-Померанц задумался, достал из кармана сигареты, закурил и, пристально следя за колечками дыма, продолжал: - Раньше я думал, что Он действительно наш отец. - А разве не отец? - Отец,- согласился флейтист.- Но беглый. - Скорее мы с тобой беглые дети. - Беглые дети? Может быть, может быть.- Гирш Оленев-Померанц снова задумался. Он неотрывно смотрел на поднимавшиеся кверху колечки и, казалось, сам, превратившись в невесомый, тускло голубеющий дымок, воспарял к обложенному гнойными декабрьскими тучами небу.- Ты, Ицхак, не поверишь, но однажды - дело было в начале сорок восьмого года, до моей посадки - я криком Его просил: "Приди! Приди! Если ты и впрямь Бог евреев!" Я распахнул перед Ним все двери и окна, открыл зачерствевшую в войну, как ломоть сиротского хлеба, душу, соскреб с себя всю грязь и копоть. Я кричал ему: "Яви свое милосердие!" Он не пришел. К нам, Померанцам, он никогда не приходил, словно мы были прокаженными.- Флейтист замолк и уставился на Малкина залитыми, как светом барачной лампочки, глазами. В Бернардинском саду было бело и тихо. Шурша, падали снежинки, и их шуршание делало тишину то ли праздничной, то ли поминальной. - Может, не будем больше? - зашмыгал носом Гирш Оленев-Померанц.- Давай о чем-нибудь другом... Малкин был подавлен. Неужели всемилостивейший Господь ничего о Гирше Оленеве-Померанце не знает? Неужели ангел-письмоводитель ни разу не принес к Его престолу записи, где говорится и о попытке пролить кровь за Израиль - обитель Бога на земле, и о лагере на Колыме, о жутких Понарах. Ведь тогда у Гирша Оленева-Померанца в жизни еще не было ни забегаловок, ни ресторанов - в них он стал подрабатывать только после возвращения из лагеря. Почему же Он не услышал его мольбы? Какой же Он Бог, если у него нет ни капельки сострадания? - Не хочешь - не рассказывай,- разочарованно, чуть ли не с обидой протянул Ицхак, сетуя и на Гирша Оленева-Померанца, и - кощунственно - на Создателя. - Господь Бог не пришел... А пришел мой тесть - майор КГБ Адамишин. Я был женат на его дочери Лиле. Мы вместе учились в консерватории - она на хормейстерском, а я на инструментальном. Валентин Петрович церемониться не стал и уже на пороге объявил: "Чтобы с Лилей больше не смел встречаться! С сегодняшнего дня она и Толик - Толиком звали моего трехлетнего сына - будут жить у нас. Не послушаешься - пеняй на себя. Управу на тебя найдем..." Лиля плакала, умоляла, грозилась, беременная, покончить с собой. Ничего не помогло. Бог-Адамишин перевел ее в Московскую консерваторию, а Толика взял к себе и приставил охрану. Когда Лиля родила, они все переехали из непокорной, не прекращавшей отстреливаться Литвы в Загорск. Валентин Петрович перекинулся с лесовиков с обрезами на попов с паникадилом - он был, как сейчас говорят, специалистом широкого профиля. У меня есть подозрения, что перед отъездом он успел приложить руку и к моему аресту. Гиршу Оленеву-Померанцу, видно, было больно все это вспоминать. Но то, что долгие годы пролежало под спудом и нагнаивалось, давно требовало выхода, гнойник набухал, еще немного, и к пораженной плоти прибавится и неисцелимо пораженная душа. Правдивость Гирша Оленева-Померанца всегда подкупала Ицхака. Он ценил его распахнутость - в нем было что-то детское, незащищенное. Гирш Оленев-Померанц напоминал наспех раскрашенную мишень, в которой не было ни одного непростреленного места и которая как бы сама взывала к стрелку: "Пли! В меня невозможно промахнуться!" Они кружили по Бернардинскому саду, как по тюремному двору. Флейтист ловил ртом падающие снежинки, которые таяли на кончике языка; глаза у него были закрыты, только веки подрагивали, как крылышки разбуженных по весне мошек. - Люди - дураки,- заговорил он вдруг.- Боятся смерти.- Помолчал и добавил: - Бояться надо жизни. А я ее никогда не боялся. Я все время хотел ее, как женщину. Я каждый день говорил ей: "Разденься и ложись в постель. Будем заниматься любовью с утра до вечера и с вечера до утра..." Я никогда не говорил: "Я устал, хватит, желаю от тебя освободиться. Пшла вон! К черту твои протухшие постели, твои дешевые ласки, твою обманчивую мишуру!" Мне всегда ее было мало. Даже в лагере я цеплялся за нее, как за подножку поезда. Только бы не сорваться, только бы попасть в тамбур, а уж оттуда снова на перины, в объятия, морду в шампанское... Ты вот, Ицхак, говорил о Боге. А можешь ли ты назвать лучшее, что Он создал? - Не знаю. - А я, так любивший житуху, так хватавший ее за титьки, знаю. По-моему, лучшее, что он создал,- это, только не наложи в штаны, смерть. Согласен? - Как бы мне плохо ни было, я всегда голосовал за жизнь. - Напрасно. Смерть - так мне, Ицхак, кажется - справедливей. Нет бедных мертвых и богатых мертвых. Нет мертвых отцов, которые разлучают своих мертвых дочерей с их мертвыми мужьями, русские ли они, евреи ли, китайцы ли. Нет мертвых стукачей и тюремщиков, как нет мертвых мучеников и узников. - Обе одинаково несправедливы. Ибо приговор вынесен до суда - он известен заранее. - И все-таки пожизненное заключение хуже! Гирш Оленев-Померанц ржавой пилкой голоса пилил морозный воздух. Вокруг, кроме них, никого не было. С Кафедральной площади доносился басовитый звон колокола, который сзывал прихожан в собор. Старая, дышащая на ладан власть вернула его им в надежде на то, что они у Бога вымолят для нее еще годик-другой жизни. Что этот колокол, подумал Малкин, по сравнению с тем несмолкаемым громом, который перекатывается по кровеносным сосудам Гирша Оленева-Померанца и разрывает его маленькое, съежившееся сердце, до которого никакой власти никогда не было никакого дела. - Ты их потом нашел? - стараясь отвлечь Гирша Оленева-Померанца от мыслей о смерти, спросил Малкин. - Кого? - не сразу сообразил флейтист. Лицо у него было отрешенное, как будто застывшее на морозе. - Лилю и Толика. - Нет. Два года искал. Писал в Москву. Чуть ли не Сталину в Кремль. Я еще тогда в него, негодяя, верил... Ответ отовсюду был один и тот же: "Таковые не числятся". Во всей огромной стране не оказалось ни одного нужного мне Померанца и ни одной Адамишиной. Не было - и все. Улетучились, испарились. Отняла у меня Родина детей, как котят у кошки. О том, кто должен был вот-вот родиться, я вообще ничего не знаю. Слышал, как будто и второй - мальчик. Может, правда, а может, брехня. - Больше не искал? - Какой смысл? - Он потер лоб и выдавил: - Считай, что они погибли вместе с бабушкой и дедушкой, с тетками и дядьями тут, в Вильнюсе, в гетто. Построили всех в колонну и угнали в Понары. Разве не все равно, кто стоял на краю ямы с автоматом - немец ли, литовец полицай или майор Валентин Петрович Адамишин?.. Поднялся ветер. Он принялся швырять в лицо крупные хлопья снега, слепить глаза, заметать дорожки. - Пора, Ицхак, домой. Синоптики к вечеру вьюгу обещают. И вообще парку евреев каюк. - Парку - нет, а евреям - да,- горько усмехнулся Малкин.- Может, еще годик продержимся. - Вряд ли. Надо будет весной торжественное закрытие устроить, письма по всему свету разослать - твоему тезке Ицхаку Шамиру в Израиль, Джорджу Бушу в Америку, Франсуа Миттерану во Францию, Маргарет Тэтчер в Англию.- Гирш Оленев-Померанц вдруг замурлыкал: - "Без женщин жить нельзя на свете, нет. Вы наши звезды, как сказал поэт..." Горбач со своей Раисой сам, без всякого приглашения примчится. Михаил Сергеич как-никак нашему брату ворота к счастью открыл. Во всех странах, кроме собственной. Я договорюсь со своими корешами, сколотим оркестрик, начнем, естественно, с "Хатиквы", потом для равновесия сбацаем "Союз нерушимый" и на десерт "О Литва, отчизна наша...", как говорится, с заделом, а потом грянем что-нибудь из нашего детства. Со всего мира съедутся репортеры, будут вести прямой репортаж на свои страны... Как же - закрывается единственный в мире парк ненужных евреев! Уверяю тебя: успех будет грандиозный. Мы станем на один вечер героями всей планеты! Хотя что я тебе объясняю, говорят, ты уже стал кинозвездой. - Откуда ты знаешь? - насупился Малкин. - Смешной вопрос. Евреи обо всем узнают первыми и забывают о том, что узнали, последними... И еще кое о чем я прознал. У тебя, старина, не дом, а винный погреб. Это правда? Малкин сконфузился. - Сам в рот не берешь, а чаевые всю жизнь принимал только в виде отборных коньяков... Для кого, скопидом, их приберегаешь? - Для гостей. - Брось заливать! Какие в нашем возрасте гости? Кончились хозяева, кончились и гости. Или ты еще кого-нибудь ждешь? - Никого не жду,- сдался Ицхак. - Тогда пошли к тебе!.. Не бойся, все не выпьем... Гирш Оленев-Померанц пил на удивление мало и неохотно, пригубливал, смаковал, как дегустатор, и неотрывно смотрел на противоположную голую стену, к которой был прислонен облупившийся "Зингер" и на которой рядом с вальяжным маршалом Рокоссовским и самодовольным, пышущим ученостью и здоровьем Бецалелем Минесом, парижанином, висела цветная фотография, изображавшая Иерусалим - площадь возле Стены Плача, запруженную солдатами в белых вязаных кипах. - Иерусалим,- держа на весу рюмку, хрипло произнес флейтист.- Какие ребята, а? - Ничего не скажешь - орлы,- буркнул Малкин. По тому, как вел себя Гирш Оленев-Померанц, по его дремучим, полным недосказанностей и намеков разговорам, по непривычному равнодушию к спиртному Ицхак понимал, что тот не спешит выкладывать самое важное. Он терялся в догадках, однако ничего путного ему не приходило в голову. Ясно было одно: у Гирша Оленева-Померанца вызревало - а может быть, уже вызрело - какое-то трудное решение, о котором он Ицхаку сегодня и поведает. - Может, все-таки махнем туда? Сейчас там пятнадцать градусов тепла, солнце светит, пальмы зеленеют, евреи вокруг. - Еврей - свой человек, пока с ним дела не имеешь,- ухмыльнулся Малкин. - А нам-то что - все равно в свою тундру вернемся. Поехали! На билет небось на съемках заработал. - Бесплатно я... - Олухами мы были и олухами помрем. Твои американцы на нас неплохие мани делают. А мы таем от счастья, что на нас внимание обратили, что раз в жизни на пороге смерти заметили. Господи, Господи, кто бы мог подумать, что могилы станут товаром, что рвы будут приносить дивиденды! - Ты же сам с могил дань собираешь! - огрызнулся Малкин. - Лучше бы мне до таких дней не дожить. - Я им и о тебе... то есть о вас обо всех, говорил,- стал нелепо и горестно оправдываться Малкин.- Я им сказал, что ты можешь та-ко-е поведать! Даже адрес твой дал. Они тебя не нашли? - Нашли... На кладбище. Я как раз надгробие Тростянецких расчищал. Сняли. Повезли в Понары и до самого вечера, пока не стемнело, допрашивали, что и как было.- Гирш Оленев-Померанц придвинул к себе бутылку и стал разглядывать причудливую армянскую надпись на наклейке, похожую на следы птичьих лапок на не опороченном прохожими снегу.- Первый раз пленку не так зарядили. Пришлось все повторять сначала: и про то, как я в ту далекую августовскую ночь сорок первого выбрался из доверху заваленной трупами ямы, и про то, как в темноте, голый, дополз до какой-то усадьбы, как увидел на огороде чучело в шляпе, в дырявом пиджаке и в полотняных брюках с обрезанными штанинами, и про то, как напялил на себя все это отребье и побрел куда глаза глядят. Они меня слушали, раскрыв рот, как наши предки Бога у подножия горы Синай, а я, неблагодарный, хамоватый, смотрел на них, на залетного американца с новехонькой камерой в руке, на этого нашего, в очках, с благочестивой бородкой - чистеньких, ухоженных, как декоративные цветы в вазе, и такая злость меня взяла на себя, на них, на весь мир. Малкин не спускал с него глаз. Он это все впервые слышал. Гирш Оленев-Померанц избегал рассказов о своем военном прошлом, боялся, что не поверят, скажут, что все придумал, присвоив себе эти страшные муки, чтобы производить впечатление на мужчин - заведующих отделами кадров и знавших об оккупации понаслышке либо на не равнодушных к душещипательным сюжетам дамочек. В самом деле где тот свидетель, который мог бы подтвердить все рассказанное им? Ведь свидетельства мертвых в расчет не принимаются. - Столько лет мы с тобой знакомы, и ты все это от нас утаивал,- тихо, стараясь не уязвить Гирша Оленева-Померанца, проронил Ицхак.- Говорил, что сбежал от безносой, перешел линию фронта, попал к своим... И ничего про яму... - А что тут особенного? Весь мир, все человечество вылезает каждый день из-под груды трупов и до сих пор вылезти не может. Разве ты, Ицхак, из-под нее не вылезал? А Натан? Выкарабкался на поверхность, а одной ноженьки нема... А Моше? Всю жизнь, умник, считал, что он не в яме, а на самой вершине... Не тут-то было. Все мы туда вернемся. - Куда? - зная наперед ответ, все же спросил Малкин. - В яму. Я уж туда точно вернусь. Еще немного подожду, но если от этих старых или новых, одинаково засранных властей разрешения не получу, то... - Перестань! - перебил его Ицхак. - Гм... Думаешь о Боге, а смерти боишься. А ведь Всевышний - дарователь не только жизни, но и гибели... Иногда мне в голову приходит страшная мысль: на кой хрен я выбрался тогда из-под этого кровозема? Что бы я потерял, если бы задохся тогда, в ту звездную августовскую ночь? Ицхак вытаращил на него слезящиеся от глаукомы глаза. - Что я после нее за пятьдесят с лишним лет на свете увидел? - продолжал флейтист.- Майора Адамишина, угольный забой в ледяной Воркуте, ресторанных и прочих блядей. А ведь у меня были легкие, как у Армстронга. Ты знаешь, кто такой Луи Армстронг? - Нет,- честно признался Малкин. - Знаменитый джазмен. Негр с кузнечными мехами в груди. А какие у меня были пальцы! Профессор Сейдель говорил: "Гирш! Бог награждает такими пальцами только тех, на чьи сольные концерты Он сам приходит..." Я играл классику - "Рондо" Моцарта, "Соль Мажор" Перголези... Зазвонил телефон. Малкин извинился, грузно направился в прихожую, уставленную старой обувью и увешанную отжившей свой срок одеждой. - Квартира Малкина слушает,- старомодно, с подчеркнутой важностью отозвался Ицхак.- Нет, не Ляонас. Такого тут нет. Вы ошиблись номером. Ничего, ничего... Он положил на рычаг трубку, и от наблюдательного Гирша Оленева-Померанца не ускользнуло его разочарование. - В последнее время что ни звонок, то ошибка,- сказал Малкин. - Радуйся. Мне вообще не звонят. А если посмотреть на это пошире, то мы с тобой, Ицхак, раньше ошиблись номером: номер страны не тот. Стра-ны,- по складам повторил флейтист.- Надо было родиться где-нибудь в Гонолулу или на острове Майорка. Или на худой конец в княжестве Монако. Да, да, мы набрали не тот номер, и все наше несчастье в том, что другого у нас уже никогда не будет. Я тебя не задерживаю? - Нет, нет. Сиди хоть до рассвета... Можешь совсем ко мне переселиться. Каждое утро ты будешь получать у меня рюмку коньяка, какого только пожелаешь... - Только рюмку? - И в обед рюмку, и на ужин рюмку...- улыбнулся Малкин. - Ицхак, где ты был раньше? Почему ты так долго скрывал от меня свою доброту? - Да у тебя самого этого добра навалом... Во дворе громко и требовательно засигналила машина. - Мусор,- объявил Ицхак и заспешил на кухню. Через минуту Гирш Оленев-Померанц услышал, как заскрипела входная дверь, как на лестнице кто-то зашаркал. Он повертел в руке рюмку и вдруг безотчетно, торопливо шагнул к висевшему напротив Иерусалиму, к Стене Плача, к площади, запруженной солдатами в вязаных кипах, и чокнулся с белевшей над их головами таинственной кладкой, о которой слышал еще в дощатом Двинске от своей второй - латышской - бабушки Голды. Солдаты в вязаных кипах и с автоматами "Узи" в руках удивленно глянули на старика; двое из стоявших на переднем плане вдруг раскрыли рты и закричали: "Лехаим!" Гирш Оленев-Померанц готов был поклясться, что ясно и неоспоримо слышал их голоса, и он снова поднес к застекленной фотографии свою чарку и, как во время пасхальной трапезы, произнес: - Лехаим! - С кем это ты чокаешься? - опешил вошедший Малкин. - С ними! - Флейтист ткнул в смеющихся солдат.- Ты только надо мной не смейся,- предупредил Гирш Оленев-Померанц.- Ведь, если хорошенько поразмыслить, я мог бы командовать их отцами, быть генералом... А стал генералом лагерных вшей... командующим крыс... Можно я у тебя покурю? - Кури... Гирш Оленев-Померанц чиркнул зажигалкой. - У каждого из нас свои дурости. Я чокаюсь с бумажными солдатами, а ты к машине пустые ведра таскаешь. - С чего это ты взял? - зарделся Малкин. - Одно время и я так делал. Мусора в ведре не было, а я его выносил. Чтобы с соседями хотя бы словом перемолвиться... Чтобы сказать им: "Люди! Вот он я, Гирш Оленев-Померанц, живой, пока живой..." Может, скажешь, я не прав... свихнулся?.. Ицхак не отвечал. Придвинул бутылку, налил себе рюмку, полную до краев, и не морщась опрокинул в рот. Тут же наполнил вторую и с той же несвойственной лихостью выпил. - Ладно, пора кончать. А то ты, чего доброго, еще в наркологическое отделение попадешь. Оно, конечно, лучше, чем в онкологическое. Поболтали мы с тобой вдоволь - и о Боге, и о смерти, и о другой чепухе,- а теперь перейдем к делу. Собственно, из-за него я сегодня и пришел в парк... Никаких новых дел у Гирша Оленева-Померанца не было, и Малкин не сомневался, что он снова начнет со всеми подробностями и с той же сжигающей его страстью рассказывать про свою тяжбу с властями за право быть похороненным в Понарах. Некоторые на полном серьезе утверждали, что в его стремлении, рассчитанном на дешевую славу, есть что-то нездоровое и что ему следует обратиться не в Верховный Совет, а к доктору. Чего греха таить, и у Ицхака иногда возникали подобные подозрения, унижавшие не только Гирша Оленева-Померанца, но и его самого, но он их старался отбросить. Нет, нет, из-за дешевой славы человек не станет этого добиваться. Гиршем Оленевым-Померанцем движет не расчет, а чувство бездомности. Малкин ждал, когда гость заговорит, но тот продолжал молчать, впившись в застекленный, сжатый алюминиевой рамкой Иерусалим, словно старался поверх солдатских голов, поверх Стены Плача разглядеть то, чего никто не видит. - Рачкаускас, мой знакомый адвокат, помог мне написать завещание,- наконец произнес он.- Там я все написал. Тебя... как своего единственного и самого близкого друга... назначаю, так сказать, контролером. - Контролером чего? - Ты должен будешь следить за исполнением всех пунктов. - Ты с ума сошел. Ведь я же старше тебя и каждый день могу сыграть в ящик. Хорош контролер! Гирш Оленев-Померанц насупился, обжег хозяина недобрым, почти презрительным взглядом и продолжал: - Самый главный пункт касается моей флейты, я хотел бы забрать ее с собой. Понимаешь? Еще одна новость! Малкин покачал головой. - С твоей иглой проще,- объяснил Гирш Оленев-Померанц.- Воткнул в саван - и вы вместе. А с флейтой будет морока. Ицхак ничем не выразил своего удивления. Он давно привык к тому, что в разговоре с Гиршем Оленевым-Померанцем наступает момент, когда к каждому слову надо относиться со снисхождением. - Ты ненароком не уснул? - Да что ты, что ты!.. На своем веку Малкин встречал разных людей - чудаков, лицедеев, выдумщиков, присваивателей чужих судеб, шарлатанов, обожавших за стаканом водки или за карточной игрой пускать пыль в глаза, но Гирш Оленев-Померанц не принадлежал ни к одному из этих человеческих подвидов. - Вы думаете, мне неизвестно ваше отношение ко мне? Чокнутый, с тараканчиками в голове... А знаете ли вы, почтенные, что только подлец может быть в этом мире нормальным? Только чокнутые плачут, когда другим больно, и смеются, когда другим весело. Малкин слушал Гирша Оленева-Померанца, и ему казалось, будто тот не говорит, а играет на той самой флейте, с которой, как с верной женой, хотел бы лечь рядом. То ли от сгустившихся сумерек, то ли от выпитого вина, то ли от появившегося чувства отстраненности, дарившего облегчение, до слуха Ицхака долетали не слова, а мелодия, звуки которой выпрыгивали из действительности, как рыбы из Вилии в жаркий день, и, испугавшись света, сигали обратно в пучину. По правде говоря, Ицхак не прилагал особых стараний, чтобы вникнуть в смысл того, о чем с таким пылом и тихим неистовством говорит Гирш Оленев-Померанц. Подумать только - даже Богу он вменял в вину высокомерное равнодушие, несговорчивость и строгость учителя провинциальной школы и само Его творение считал не олицетворением совершенства, а ошибкой, порожденной торопливостью и излишним размахом. - Что можно создать за шесть дней? Какую симфонию? Гадов ползучих и всяких пресмыкающихся - да... Птичек с разноцветным оперением - да... Трусливых зайцев и хитроумных лисов - куда ни шло... Но человека?! Стенные часы пробили десять раз. Подуставший от вещих речей Гирш Оленев-Померанц засуетился, для бодрости налил еще рюмку, выпил ее стоя. - Уходишь? - Пора и честь знать. Поздно. - В нашем возрасте нет деления на "рано" или на "поздно". - А какое есть? - "При нас" и "без нас". - Ты, Ицхак, абсолютно уверен, что часы пробили при нас? Почему же у меня такое чувство, что я давно умер? Все, что можно было, у меня отняли. Ведь смерть - это не когда тебя хоронят, а когда забирают все, кроме дырявого брюха. - Ну что ты на себя наговариваешь? - растрогался Малкин.- Умные люди не зря говорят: не подсказывай ветру, когда ему листья с ветки срывать. - О какой ветке ты, ангел мой, говоришь? Дерево спилили! Как там наш Моше Гершензон? Еще держится на ветке? - Лучше не спрашивай. Сходил бы ты к нему. - Надо бы,- согласился Гирш Оленев-Померанц.- Пока от Счастливчика Изи никакого заказа не было... Между прочим, Зайдиса я все-таки откопал. Мириам, медсестра из Святого Иакова, выручила. Родители ее рядом лежат. Без нее вовек не нашел бы... Перед тем как попрощаться, Гирш Оленев-Померанц, при всех своих чудачествах и возлияниях отличавшийся настырной деловитостью, взял с Малкина слово, что, если случится то, что в конце концов случается со всеми смертными, тот не пренебрежет его волей и сделает все так, как написано в завещании... - Если бы я мог все сделать сам, я бы тебя, Ицхак, не просил. Последнюю волю надо уважать. Почему я должен навеки побрататься с червями, а с флейтой расстаться, как с вокзальной проституткой? - Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу. Иначе от него не отвяжешься. Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное - поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, изгнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: "Спасибо за перспективу!" Именно перспектива была дороже, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи. Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось. После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по сразу ставшей ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто они перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в израильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача. Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия "Черный тюльпан", в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака из головы не выходил другой музыкант, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой. С тех пор как Ицхак себя помнит, только один человек - балагула Рахмиэль - наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной из Германии хвори в самый разгар извозчичьей страды. То была всем лошадям лошадь - могучая, с густой, словно крона у липы, гривой - сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства - возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил из могилы, словно из конюшни, оседлывал и до зари скакал на нем, до смерти пугая в ночном пастухов и девок. Девки визжали и писали от страха в трусы. Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жизнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного - он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана - только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот - в джунглях вымысла... Малкин понимал, что из всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили. За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом,- латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время. Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой "Зингер", не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в изголовье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали. В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой. Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белизне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета - вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же - столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Эстер. - Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? - спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге. - Чистая случайность,- сказал Генех.- Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика - и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия. Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал - то ли заклинание, то ли стих из Торы, то ли слова, не высказанные никому при жизни - ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы. Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил. В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один - вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли... Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке. - Если хоть одно пропадет,- предупредил ее Ицхак,- я тебя завтра же к чертовой матери выгоню! - Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань? - Сама ты рвань! И дрянь... Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь? - Памяти нет сноса! - поучал он свою муку. - Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится. - Замолчи, не то убью! Он тихо ненавидел все, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке - все, все, все. - Чем же она тебя так приворожила? - возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой.- Может, тем, что изменяла тебе с бандитом-литовцем? - Как тебе не стыдно! - Что же получается? Все, что у тебя в памяти,- правда, а что у других - неправда? - не сдавалась ревнивица.- Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал - ни слова! Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет! Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лежа скинул ботинки, потушил лампу, яичным желтком отражавшуюся в большом портновском зеркале. Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то из глубины зеркала до слуха его донеслись звуки флейты. Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками. Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что извлекаемый из флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл, и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон спешили пары чистых и нечистых - Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Иеронимас, Моше Гершензон из онкологической больницы и Натан Гутионтов из своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц из кафе литераторов и Зелик Копельман из-под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская из лавки Пагирского с полным коробом колониальных товаров. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев. Молодые литовцы, предвкушавшие близкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант "Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!". Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим приземлялись на тесное, почти убогое, летное поле. На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных - великих и малых - стран. Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту. Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского "Боинга" спустилась твердокаменная Маргарет Тэтчер. Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, понаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове. Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Шамир. Посадку совершил красавец "Люфтганзы". Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль. Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса. Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула. В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим взбирался на импровизированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики из эскадрильи "Нормандия - Неман", и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?) в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве - на Северном полюсе не подведут. Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц - с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал - и весь парад двинулся к летнему кафе. Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, извлекала оттуда колониальные товары - изюм и арахис, урюк и чернослив - и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу. Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули из карманов носовые платки и приложили к глазам. Маргарет Тэтчер посылала воздушные поцелуи. Ицхак Шамир потирал боевые руки - слава Богу, конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!) Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал: - Еще жидзи не згинели!.. Михаил Сергеевич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее: - Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!) Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, как бы готовые к какому-то полету - кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит их и понесет из Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул. Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался из-за границы. Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке. - Квартира... Но голос на другом конце провода перебил его жестко: - Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти. И длинные гудки. Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу - за границу жизни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память. Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды! Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой: поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков - смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке. Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями. Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, известный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств - ни свадебных, ни поминальных. Но отказать не посмел. Дорога предстояла не близкая - сто, сто двадцать километров. "Москвич" Моше Гершензона был старый, пригнанный из Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как изношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал. Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту из Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках не сводил близоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда из-за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд. Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, просто приятно вырваться из опостылевшего Вильнюса, из очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда - побывать в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел - остановился в пятидесяти верстах от Свири. Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть,- желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех. Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия! Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит, чтобы тот действовал, движимый только чувствами - дружбы ли, вражды ли, мести ли. - Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты.- Моше Гершензон в сердцах газанул.- Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой "Зингер"? - А "Зингер" не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спер,- честно признался Ицхак.- Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю... Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот "Зингер" его прежнему хозяину. Разве он виноват, что его соотечественники убили моих братьев? Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным. - Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что "Зингер" больше тебе не нужен? - Нет. Потому, что чужое всегда чужое. - Почему же они, сволочи, его не возвращают, а произносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна - и тебе хоть бы хны. Окна как окна - занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они - в первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, изгоем сделали... - Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику... Но не литовцы же ее бомбами забросали... - Не прикидывайся дурачком! По-твоему, история виновата... Но кто же должок нам вернет... хотя бы руины? - А зачем тебе, Моше, руины? - Затем!- озлился зубной техник. В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный "Москвич", продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше - Товию Гершензону. - Вылезай! Коротенькая остановка. Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался из машины. Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды - кислой капусты, жаренной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Даже голоса женщин, покрикивавших на игравших в ножички и расшибалку беспризорных мальцов, тонули в незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства. Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города - строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими в воздухе. - Жильцы ко мне привыкли, как к собаке,- глухо произнес Моше Гершензон.- Все уверены, что я известный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца... Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут. Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в "Москвич", кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места. Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал молчанием: перестанет молчать - не миновать приступа удушья. Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья - почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные гуси с пепельными от грязи перьями; низкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми юнцами. За Вороновом, насладившись молчанием, Морше Гершензон снова заговорил: - Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я из кожи вон лезу. Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет. - А Изя? - Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют. - Да... Посадить тут всех могут. - Растешь в моих глазах!- похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: - Я скоро возненавижу себя. Ну, чего, спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю? Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало. - В один прекрасный день,- волнуясь, выдохнул зубной техник,- они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы... а я останусь на бобах. - Ты о чем?- притворился простаком Ицхак. - О золотых кольцах... ожерельях... браслетах... подвесках... царских монетах... "Москвич" двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партизанскими кострами. Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями. Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание - ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупризнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды. - Золото спасает, но золото и губит,- сказал зубной техник.- В первый день войны я сказал отцу: "Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул..." А он: "Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет..." Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход. - Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: "Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться - от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни..." Когда все было зарыто, я ему и говорю: "Ну а сейчас ноги в руки!" Не тут-то было! Дорогу перебежал лопоухий заяц. - Ишь, как жмет косой!- восхитился Моше Гершензон.- Так вот... "Если все брошу,- говорит,- сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон - кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух - он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет..." Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало. - Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже... Он все-таки был человеком верующим,- не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон.- Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего... Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге... Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он... мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами... приходит под липы в Бернардинский сад, слушает "Сказки Венского леса", а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый извозчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами. Зубной техник замолк, но через минуту бросил: - Ты, Ицхак, первый, кому... Малкин кивнул. - И последний... - А Изя? Он-то, наверно, все знает. - Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах,- уклончиво ответил Моше Гершензон.- Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды - бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут. Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие... Небось некоторые из его приятелей убеждены, будто и он такой - вилами в звезды... Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, изредка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью - излить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться,- под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности... К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины - заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие - целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания. Люди понемногу расходились - среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника. Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики из-под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов - день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, изукрашенный цветными рекламами: - Гостей из Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших из Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт... Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти,- мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником: - Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь... Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь полу