не меняет ни своего окраса, ни своего течения! - Эстер,- сказал Ицхак,- что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться? - Как - раздеться?! - испугалась та. Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке. - Холодно,- сказала Эстер.- Дождемся лета. - До лета еще дожить надо. Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут из этой воды, как из чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жизнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. - Иди же, иди! - тормошил ее Ицхак.- Пока не пошел дождь. - Да у нас и вытереться-то нечем. Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни? Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их из другого десятилетия, из Вильнюса, из Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны. Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал - откуда у него взялись силы? - в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде. В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал: - Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!.. Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо. - Ицхак! - в испуге закричала Эстер. - Возвращайся! Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть из моря крови и найти смерть на родине! Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал. - Там, на дне, все. - Кто - все? - вытаращилась она. - Все местечко... Мои братья Гилель и Айзик... Твои сестры... Ужас исказил лицо Эстер. Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться. - Что с тобой? - едва выговорила она. - Ничего. Ты что, не хочешь их видеть? - Я их вижу и на суше. Закрою глаза - и вижу. Нам еще в березовую рощу... Одевайся! "Ах, Эстер, Эстер,- огорчился Ицхак.- Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку... Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто из них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал". Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова. - Не могу дозвониться,- пожаловался тот. С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег - Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились. - Она, видно, сняла трубку,- простонал парикмахер.- Боюсь, как бы чего не натворила... Ты их не знаешь. Русских баб... женщин,- поправился он.- Это тебе не еврейки. Русские на все способны. - Еврейки тоже,- успокоил его Ицхак. - Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали! - огрызнулся Натан. - Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой. Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи? Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся. Сперва на сорок шестой год, на Вилию. Потом на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада. Не было ни Эстер, ни Леи Стависской. Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать. На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все из памяти выметет, как пани Зофья листья из аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели и в очаге не осталось ни одного полена? Он закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему. Но блаженство его длилось недолго. Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые платья, в ушах звездастые серьги, во рту дешевые сигареты. - Позолоти ручку, красавчик! Всю правду скажем: что будет... - Что будет, я, красавицы, знаю. А вот что было... Цыганки опешили: - Что было? Сам, красавчик, знаешь. - В том-то и беда, что не знаю. Не знаю, не знаю... Только-только Ицхак задремал, как к нему подбежала Авива. - Я спустилась к ней,- взволнованно сказала девочка,- но испугалась собаки. - Какой собаки? - спросил Малкин, почуяв неладное. - Большая, черная,- чуть не плача, продолжала Авива.- Она лижет голову бабушки, а бабушка ее не прогоняет... - Говоришь, не прогоняет? - совсем всполошился Ицхак. Он, царапая лицо о кусты, скатился к берегу Вилейки. Никакой собаки не было. Но Малкин опытным глазом солдата сразу определил: земной путь Леи Стависской закончился. Через день-два старуху Стависскую-Хазину зароют в могилу, в которой догниют ее низменные, простреленные в ночной подворотне тайны, ее грехи и корысть, ее изъязвленный беспамятством мозг, а шестнадцатилетнюю приказчицу Беньямина Пагирского Лею ливни и дожди вынесут в Вилию вместе с черносливом и арахисом из Турции, миндалем и курагой из Персии, орехами и марципанами из Греции, и черная, как змея, ее коса переплетется с водорослями, и рыбы заведут вокруг нее хоровод, и вспомнится ей первый поцелуй под старым мостом, и она, Лея Стависская, не виновная ни перед кем, не поставившая ни одной постыдной подписи ни под какой бумагой, красивая, целомудренная, встретится под зеленым пологом воды со своими сверстниками из белой рощи, выберет себе жениха, и отец, плотогон Нахман, благословит их: "Целуйтесь, дети! Играйте в ваши свадебные игры!" - Беги позвони маме! Только не говори ей правды. Когда Авива ушла, Ицхак сел на траву и стал сторожить покойницу. "Похороны, наверное, в воскресенье",- подумал он. Над мертвой Леей жужжали пчелы, и Малкин отгонял их рукой, как будто пчелиный укус мог причинить ей боль. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ - Тебя подвезти? - обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, подровнял траурные венки и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена - путь в Австралию открыт. - Спасибо,- прошептал Малкин.- Я еще чуть-чуть побуду. Провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он не любил задерживаться на кладбище. Придет, положит на обе могилы - первой жены Эстер и второй жены Фрумы - по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надробные плиты, соберет в совок листья и, поклонившись, отправится восвояси. Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви. Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве - лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Ицхак не раз корил себя. Какое он имеет право осуждать? Кому-то покойник дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею. И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта. Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, ни на скромных тружеников, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота. Погост был для Ицхака в детстве да и позже не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад, на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблизкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими - их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне. Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех. - Нет справедливости,- кипятился сапожник Довид.- Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные. Если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок по ноге и по карману. И так испокон веков разные пеленки, разные могилы. Малкин в первую очередь подошел к могиле Эстер. Скромный, из серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака - скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил: - Можешь ты мне сшить летний костюм? - Еще могу,- ответил Ицхак. - Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник... Против всех ожиданий памятник получился замечательный. Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер из лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш. - Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки. Стихи состояли из одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия. Ицхака смущала анонимность стихов. Еще подумают, что он сам пописывает. Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы - грех такое стихотворение оставлять безымянным, еще не известно, когда власти разрешат тому печататься. Эстер была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей стоили три года жизни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партизаны ночью нагрянут... Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил, как родинку Эстер. Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности жизни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы. Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все близкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку. Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле - Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить - на двухкомнатную квартиру, на трофейный "Зингер" и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит - на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарнитур... Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани Зофья. Она неправду говорит: нет у нее никакой квартиры,- но ей он ничего не будет завещать. Третья женщина в его жизнь не войдет, будь она даже ангелом. На кладбище его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он из кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто,- все равно все кончается стишками на камне. Что он ответит, если Создатель спросит у него: "Зачем ты жил, Ицхак Малкин?" Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, ты стоишь на морозе в чем мать родила... Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Эстер. За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания. Только один человек придирался - Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь - такой уродилась. О покойнице Эстер Фрума и слышать не хотела. - Только и ждешь моей смерти,- ворчала Фрума.- Чтобы лечь с ней рядом. Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права - Ицхак хотел лечь рядом с Эстер. Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, которая встречала его с пирогом в руках в далеком двадцать пятом, над головой которой кружились ликующие птицы. Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников. Его могильные, как он их именовал, соседи косились на него, их раздражала его привычка поглядывать на часы. - Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось,- сказал однажды один из них. Никому из его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них другой отсчет времени. - Ты еще не ушел? - прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца.- Это же здорово! Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист. - Хочешь заработать? Хочешь? - искушал его Гирш Оленев-Померанц. Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках - а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями - изъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жизни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном. После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие - после тяжелой контузии, третьи - просто из страха. В жизни Гирша Оленева-Померанца было все - и контузия, и пытки, и страх. Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня, полуживого, привели на допрос. - Это ваше письмо? - спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном. Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов. - Мое,- упавшим голосом признался арестованный. - Хвалю вас за откровенность,- тихо произнес следователь.- А не припомните ли, кто еще посылал такие письма? Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что из раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта. Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли из невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве. Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра поражала не только тюремщиков, чей слух был изощрен не симфониями, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов. На суровый приговор немалое влияние оказала и его прежняя фамилия. Молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Гирш происходил из скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его мучителю хитроумной уловкой. В лагере Гирш Померанц, по совету своего коллеги контрабасиста, и стал Оленевым. Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона! - Пошли! - подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц.- То, что ты зарабатывал иголкой за год, получишь за день. Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил: - Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах. - Не поверишь - могила пропала,- ответил Гирш Оленев-Померанц.- Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Я был знаком с его сыновьями, в "Паланге" играли. Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила. - Кто пишет? Откуда? - Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса. Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой. - По десять долларов в месяц платят. Они могут. - И там играют? - Играют, но не перед пьяными в "Паланге", а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти! - взмолился он. - Ладно,- бросил Ицхак.- Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне? Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой. - Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище. И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше становилось кладбище. С каждым шагом - так казалось Малкину - оно разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горизонта. До конца правого - как до их молодости. Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите - на всех языках и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было. Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: "Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!" Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание - час или тысячелетия? Господи, когда оно кончится? Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена: и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его шеп-тали: - Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать! Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек. У него, у Бенциона Зайдиса, два сына. Пусть забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их не убудет - меньше проиграют. И сразу, без всякой посторонней помощи, разыщут отцовскую могилу: ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под соснами, пусть для вида утрут платочком глаза. Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись из сил, прекратили свои поиски. Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за исходом живых начался исход покойников. Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с проворностью белки. Он будет носиться, пока сам не упадет меж кладбищенских рядов, которые, словно рельсы, убегали во все стороны света. - До вильнюсского поезда полтора часа,- сказала Эстер.- Если мы хотим сегодня уехать, нам надо поторопиться. Дождь увядал. Капли его никли на глазах. - Ничего не поделаешь, придется заночевать,- вздохнул Ицхак.- Мы не можем отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице. До кладбища они добрались быстро. Когда они подошли к нему вплотную, из дома хевры-кадиши - погребальной братии - вышла сухопарая старуха в отребье. - Как я рада, как я рада,- запричитала она,- милости просим. Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как будто выводила затверженный с детства псалом. Ицхак никак не мог взять в толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей скособочившегося домишки. Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на помощь: - За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В прошлом году его было столько... Проваливаешься, как в трясину... Да зимой сюда никого и не заманишь. Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко. Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу, еще более страшному. Но Ицхак не спешил. - Когда вас не было,- продолжала старуха,- сюда только мой зять Антанас приезжал.- Она помолчала и добавила: - Нашел меня и спросил: "Чего вы, мать, заплаканная?" А я ему: "Какое же кладбище без слез?" Антанас даже разозлился: "Ну уж по ним плакать не стоит". А я думаю, по всем плакать надо. Ицхак и Эстер переглянулись. - Я на могилы каждый день приходила... Ну на те, что уцелели. Васильки клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо. С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза. Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала. Услышав ее мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух. Чем громче он кукарекал, тем больше хмурилась Эстер. - Пойдем,- тронула она за рукав мужа. - Дай послушать,- сказал он.- Четыре года не слышал, как коза мекает, как петух заливается. Господи, какая благодать! Сказал и осекся: какая уж тут благодать!.. Всю дорогу до самого кладбища все молчали. Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная обломками поляна. Уцелел только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц. Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу и пытались из расколотых, рассеченных предложений сложить имя, дату рождения или смерти. - Мордехаем звали мельника Гольдштейна,- сказал Ицхак.- А Файвушем - жестянщика Кагана. Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл, потом донесся мерный гул жерновов, потом из раскрытых дверей вырвалось облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил. - Элханон Силькинер,- после паузы произнесла Эстер.- Свадебный музыкант. Помнишь, он и на нашей свадьбе играл? Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все, на нем, на этом звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни, эта земля, этот разломанный, как надгробия, мир. - Антанас, зять мой, говорил: "Придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в хлеву на хуторе, чем на их кладбище..." Неправду говорил. Три года живу, а пока, слава Иисусу, не придушили... Ваши меня не трогают. Приходят и только спрашивают... - Наши? - вдруг оживился Ицхак. - Прошлой ночью один такой приходил... Может, слышали - Вайман? У костела аптеку держал. - Как же он мог к тебе прийти? - удивилась Эстер.- Ведь его еще до войны зарыли. - А ко мне живые не приходят, только мертвые. В сны приходят. Что случилось, Мария, спросил у меня господин Вайман. Почему никого не хоронят? Почему никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы... А он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Разве мертвому правду скажешь? Ведь правду и живому не говоришь. Ицхак отошел в сторонку и над разбитым надгробием стал говорить кадиш по мельнику Мордехаю Гольдштейну, по его мельницам, по лавочнику Беньямину Пагирскому, по всем его колониальным товарам, по свадебному музыканту Элханону Силькинеру и по его скрипке... - Совсем умаялся,- честно признался Гирш Оленев-Померанц.- Сдаюсь. Отправлю все деньги Рувену и Ассару обратно. - Не мешайте! - рассердилась Эстер.- Разве вы не видите - человек кадиш говорит? Она всегда слышала то, что слышал он, и то, что он еще услышит в будущем. На месте, где, как и предполагал Ицхак, был похоронен его отец Довид, над огромной запекшейся коровьей лепешкой он творил поминальную молитву. Скорбь, плескавшаяся в ней тысячелетиями, была яростно молода, и мощь ее раздвигала пространства, смыкались времена, менялись ролями мертвые и живые, не было ни земли, ни неба - все спрессовалось в один сгусток боли, который был сильнее, чем земное притяжение. Ицхак вдруг почувствовал, как раскаленная магма, которую всколыхнула молитва, хлынула изнутри и захлестнула все его существо. Он почувствовал, как вспыхнул от нее накинутый на плечи чужой талес, как он, Ицхак Малкин, в мгновение ока превратился в огненную охапку, в горящий куст, в неопалимую купину. Сполохи освещали то, что случилось, и то, что еще случится, и пламя сплавляло разбитые камни, сшивало, как портновской ниткой, надгробия, и на каждом отливалось не только имя покойника, но и того, кто надругался над его могилой. Мекала коза, кукарекал петух, каркали вороны, жужжали проснувшиеся от зимней спячки мухи - все твари с ним творили поминальную молитву. - Пойдемте в хату, пойдемте в хату,- пропела Мария, когда последний луч молитвы погас.- Я вам на дорогу гостинцев дам. Молочка козьего, и травки от ломоты в костях, и зелья от бессонницы, и грибковой плесени от синяков и ссадин. Знахарка, колдунья, недобро подумал Малкин. Эстер с надеждой глянула на него: может, не пойдет в избу, может, откажется? Они и так на поезд опоздали. Неужели разведет тары-бары со старухой? Взял бы молоко - и в путь. Она, Эстер, все равно его пить не будет. Поди знай, что за молоко... Ицхак же, вопреки надеждам жены, переминался с ноги на ногу. Стемнело. Сумерки были густыми, как сливовое варенье,- их можно было намазывать на хлеб. Ни у Эстер, ни у Ицхака не было сомнения, что им сегодня отсюда уже не выбраться. - Придется тут заночевать,- сказал Малкин. - Я тут не буду спать,- нахмурилась Эстер. - А разве я сказал - спать? Посидим на лавке, пока не рассветет, а на рассвете отправимся в белую рощицу. От нее до вокзала - рукой подать. - Нет! - заупрямилась Эстер. - Ну чего ты так боишься? Ничего с тобой не случится. Никто не придушит, не убьет. Кругом все свои: и аптекарь Вайман, и мельник Гольдштейн, и лавочник Пагирский... И родители твои и мои рядом. Что с того, что надгробий не осталось? Когда родители - пусть и мертвые - рядом, с твоей головы и волосок не упадет. Мария зашаркала башмаками-клумпами и засеменила вниз. Облепленная сумерками, она остановилась на крылечке и безропотно принялась ждать, когда гости войдут в избу. Старуха догадывалась, что разговор у них нелегкий. Пусть говорят, пусть отведут душу. Она им только благодарна, что пришли. Третья пара после войны. Видно, всех их перебили. Но чем же их попотчевать? Евреи не все едят, не все пьют. Мария это знает - не один год полы в аптеке Ваймана мыла. - Мы тебе не помешаем? - раздался баритон Ицхака. Она никак не могла взять в толк, чем человек может помешать человеку, когда вокруг темно и когда каждому голос другого нужен больше, чем кров и еда. - Спасибо,- пробормотал Малкин. - Милости просим, милости просим. Первой в избу вошла Эстер. За ней, ударившись головой о косяк двери, протиснулся Ицхак. Старуха защелкнула щеколду, и липкий мрак сомкнулся над ними. Гости стоя прислушивались к возне Марии, которая долго шарила в темноте, пока не нашла спички. Слабый огонек вспыхнул и тотчас же погиб. Но старуха снова чиркнула, зажгла керосиновую лампу - ту самую, которая еще до войны светила погребальной братии; свет лампы, желтый, как топленое масло, вырвал из сумерек тот самый стол, на котором обмывали покойников; потом громоздкую облупившуюся печь - ту самую, на которую зимой забирался могильщик Авремеле; потом изъеденные древоточцем стены - те самые, которые не рухнули под напором криков и стенаний; потом неровный, в кои веки настланный пол - тот самый, который не выжгли падавшие на него бесчисленные вдовьи и сиротские слезы, испепелявшие сердца. Все, кроме застекленного Спасителя, распятого на кресте, и преданных ему учеников, пытавшихся его снять, и старухи - смотрительницы кладбища, было то же самое. Картинно откинув свою живописную голову, увенчанную густыми, как мрак, волосами, Христос принимал свои муки. Мария так же безгласно развела в печи огонь. В чугунке забулькала вода. Видно, Мария варила на ужин картошку в мундире. Потрескивание дров, озорное бульканье воды, смиренное шуршание хозяйской юбки не столько успокаивали, сколько навевали смутную тревогу. Откуда-то из-под печки вылезла кошка, и ко всем звукам прибавилось еще ее вкрадчивое мурлыканье. Ицхак готов был поклясться, что перед ним кошка могильщика Авремеле, которая неизменно присутствовала на всех обмываниях. Заберется на подоконник и смотрит с удивлением и жалостью на покойника, трет лапкой глаза. Малкин от ее взгляда съежился. На миг ему показалось, что он и впрямь покойник, что он не сидит за столом, а лежит на нем и чьи-то руки трут его мочалкой - живот, плечи, пах, поворачивают и снова трут. - Брысь! - закричал он в испуге.- Брысь! Кошка равнодушно зевнула и снова уставилась на него, мол, чего разорался, у нас мертвые ведут себя смирно. - Брысь! - замахнулась на нее и Эстер. И ей передался испуг. И она узнала кошку могильщика Авремеле. - Марце! - сурово окликнула ее Мария. Марце распушила хвост и послушно побежала к хозяйке. Марце, кольнуло Ицхака. До войны у кладбищенской кошки не было клички. Как и у смерти. Малкин всматривался в трепыхающийся стебелек пламени, и мысль-крыса набрасывалась в его голове на все другие мысли и поедала их одну за другой. Кошка - та же самая, мыши - те же самые, клопы и тараканы - те же самые, сверчок за печкой - тот же самый, мухи, обгадившие живописного Христа и его учеников,- те же самые, жучки-древоточцы, пауки - те же самые... Почему же они уцелели и пережили тех, кто в белой рощице? Чем же они так угодили Богу? Почему им выпала лучшая доля, нежели его, Ицхака, братьям, нежели ее, Эстер, сестрам? Неужели какой-нибудь паук дороже Господу, чем престарелый рабби Мендель? За что Он, Отец небесный, даровал какому-нибудь клопу-кровопийце еще четыре года, а сержанту Зелику Копельману лишней недели не дал? Разве трудно было Ему, Всевидящему и Всеслышащему, прежде чем обречь кого-то на гибель, спросить: - Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой отца и матери? Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Может, говорю, Тебе там, в горних высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени. Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло? Долго ли Тебе, Милосердный?.. - Ешьте и пейте,- промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки.- Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья. Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак в отличие от жены подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, разрезал на две половины - одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком. Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Видно, не от хорошей жизни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество. Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на могилы. За то, что во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать. Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами с огромными проплешинами. - Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете,- сказала она. Голос у нее был цвета ладана.- Сейчас принесу и подушки. Она приволокла два холщовых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом. - Спокойной ночи,- попрощалась она. И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание. В лампе догорал керосин. В доме снова сгустилась тьма, которая пружинила, как накачанная велосипедная камера. Прижавшись друг к другу, Ицхак и Эстер ждали рассвета. До детства было ближе, чем до железнодорожной станции. Закроешь глаза - и вот оно перед тобой. Он, Ицикл, один. Ему только три года. Комната бескрайняя, а он маленький, меньше его - только муха. На колодку насажен чей-то сапог; вокруг верстака рассыпаны деревянные гвоздочки, очень похожие на муравьев. На стуле висит фартук. Из кармана торчит молоток. В мире, кроме него, трехлетки, никого нет; ужас одиночества леденит сердце. - Дедушка! Бабушка! - кричит он. В тишине еще громче стучит сердце. Если дед сейчас не войдет, если не достанет из фартука молоток, если не застучит по ботинку, все кончится: все сваленные в кучу башмаки с топотом бросятся к дверям; гвоздочки-муравьи уползут в муравейник под липой; прирезанный бабушкой гусь вылетит в окно... Но нет ни деда, ни бабушки, ни отца, ни мамы. Все человечество для него погибло. Он один на целом свете. И вдруг входит дед, надевает фартук, вытаскивает из кармана молоток и гулко и радостно бьет по насаженному на колодку сапогу, и все звуки возвращаются, и сердце Ицика из ледяного комочка превращается в птичку, долбящую клювом грудь, как оконное стекло. И муха на подоконнике кружится над недоеденным пирожком. И все человечество в полном составе. До рассвета Ицхак только и делал, что в доме погребальной братии заносил над тьмой дедовский молоток и стучал по ней, как по сапожничьей колодке, и в мире все вставало на прежние места, все отстраивалось и восстанавливалось - разрушенные дома и разоренные кладбища; дедушки чинили ботинки, бабушки набивали гусиным пухом подушки, матери снова носили колодезную воду в ведрах на коромыслах, старуха Мария жила у себя на хуторе, не с чужой кошкой и тенями, а вместе со своими детьми и пчелами и ела не за ритуальным столом, а за простым, крепко сколоченным детьми. Молоток стучал иногда тихо, едва слышно, иногда мощно, словно колокол; от его стука отступала тьма, и в оконце с треснувшими стеклами робко, а потом осмелев, заструилась заря. Когда Мария слезла с печки, за оконцем совсем рассвело. Эстер и Ицхак сидели на овчине, по-прежнему прижавшись друг к другу. Ее волосы, как утренние лучи, падали на его лицо и плечи; его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве. Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость. Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во двор. Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые. - Перекур,- объявил Гирш Оленев-Померанц. От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками. - Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте. Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них - все его родные? Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник. Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы... Ицхак не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жизни свою грелку ищет: кто денежки, кто водку, кто высокие посты. - Хочешь? - Гирш Оленев-Померанц вытащил из кармана пачку сигарет и протянул Малкину. - Ты знаешь - я не курю. И кто же курит на кладбище? - "Весь мир - кладбище",- сказал Шекспир. "Мальборо лайт". Их курят все лучшие музыканты мира. Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Он был похож на них своими пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы - пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты. Все свои деньги он тратил на покупку диковинных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и за границей. На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин извлекал из холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами "пуговки" своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира - Италии, России, Америки, Англии, Франции. - Карузо! - с молитвенным восторгом произносил он.- Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!.. В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных ресторанов, не было его одиночества. - В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса,- утешил его Ицхак. Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и извлекал, как фокусник из рукава, из бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой. - Да хрен с ним! - выругался он.- У меня их еще целых четыре. - Четыре? - деланно удивился Малкин. - Гастроль не кончена... Следующий: Рафаил Цукерман - Канада, потом Дора Ривкина - Америка, потом Иеремия Ламм - Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий - Швеция. Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников международного конкурса. Но то были не флейтисты, не скрипачи и не валторнисты, а уехавшие из Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном кладбище. - Сто двадцать долларов в год с каждого - не шутки.- Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил. - Как же тебе так подфартило? - съязвил Малкин. - Все очень просто,- ответил флейтист.- Уж такой мы народ - евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе из рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил. Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал: а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? - и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул: - Поедем, Ицхак, в Израиль. - Кто это поедет? - не сообразил Малкин. - Зелененьких на дорогу хватит. Хоть один раз перед смертью надо... Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал. - Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп? - Хочу выйти на свободу... из второго лагеря... Пусть хотя бы на две недели. - Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет,- удивленно сказал Ицхак. - Лагерь... Гетто... - Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам - вечный арестант и тюремщик? - Скажи прямо: поедешь со мной или нет? Ицхак промолчал. Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее - в лагере ли, на свободе ли... А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава Богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там - в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: "Прошу Вас... без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми... одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке... Год и место рождения..." До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Денег не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), ибо спешил все наверстать, но не мог вытравить барачную вонь - даже от его жабо, даже от его изысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи. - Махнем, Ицхак, на Красное море, где Моисей по воде, как по суху... Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина, как женщину. Он обещал ему райскую жизнь. Они будут лежать каждый день на пляже. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по земле обетованной и найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи,- нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Единственное, о чем они не заикнутся,- это о том, что будет. Натан Гутионтов на этот мучивший евреев из поколения в поколение вопрос уже ответил: "Будет лучше, но хорошо не будет". - Ицхак, неужели тебе и впрямь не хочется к морю? - Наше море тут,- тихо произнес Малкин и обвел рукой кладбище.- Скоро нырнем - и все дела... - Нет! - запротестовал флейтист.- Тут я лежать не буду... - А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые. - А нас... нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? - выкрикнул Гирш Оленев-Померанц. Малкин сердцем понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Оленева-Померанца тот день. ГЛАВА ПЯТАЯ Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш- главную свечу в ханукальном светильнике. Правда, осень и зима - время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жизнь - кара за жизнь. До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон - подозревают самое страшное. Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил: - Может, Исааку в Израиль написать? - Нет,- оборвал его больной.- Я сам ему напишу. Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына. Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку: - Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает. - Чушь! - защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак.- У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы... До осени еще далеко, а дурные вести множатся. Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья. Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок? За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку - почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный. - Товарищ, проходите,- тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником. Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов. Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжизни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы - его ученики и наследники - щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним из жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа. Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне. Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, из которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, изголодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но из-за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка. Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал,- кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести. - Можно вас на минуточку? - раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос. От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка. - Эйдлин,- представился он.- Валерий Эйдлин. - Ицхак Малкин,- без всякого интереса промолвил старик. - Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я из Еврейского музея,- выдохнул мужчина. - Я тоже,- улыбнулся Ицхак. Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал: - В известном смысле мы все - экспонаты. - Нет, нет! - воспротивился Ицхак.- Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать из музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту,- пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину. Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал: - Вы должны согласиться... Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская. - Лею можете вычеркнуть,- тихо промолвил Ицхак.- Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог. - Я не знал. Прошу прощения... Примите мои соболезнования,- зачастил Эйдлин.- Но ведь еще остались люди... Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа. - Загнули, как говорят,- усомнился Малкин.- "Для нашего народа..." Сколько тут, в Литве, нашего народа? - А мы не только для Литвы. Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, извлек из нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил: - Тут,- ткнул он в первую кассету,- пережившие Дахау... Тут,- повертел он вторую кассету,- узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут - участники Великой Отечественной и партизанского движения... Тут - спасатели евреев. Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза. - Был у меня один знакомый,- тихо начал он.- Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: "Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?.." Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем? - Да, но, кроме нас, на свете есть еще и другие. - Другие,- хмыкнул Малкин,- о нас и вовсе знать не хотят. - Не надо никогда ничего обобщать,- пытался спасти свое положение Эйдлин. - Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей... Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез? Музейщик не сводил с Малкина глаз. - Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время - днем и ночью. Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не изобиловавшую жизнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре. Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар из Швеции новую записывающую аппаратуру, а из Франции обещали видеокамеру - вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие. - А вы сами-то где обитаете? - вдруг спросил Ицхак. - Семья моя живет на курорте... В Бирштонасе,- усмехнулся Эйдлин.- А в Вильнюсе у меня в музее угол - диванчик, стол, кофеварка... - М-да,- неопределенно протянул Малкин.- Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жизнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах? - Есть еще, слава Богу, и живые евреи,- обронил музейщик. - Мы полуживые,- сказал старик.- Отсюда, из парка евреев, нам только прямо на кладбище. - Парк евреев? - Брови у Эйдлина подскочили вверх.- Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста. Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него - заводная кукла? - Хватит! - отрезал Ицхак.- Не делайте из меня попугая. Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост. Вокруг будущей трибуны сновали радио- и телерепортеры с микрофонами и записывали дыхание грядущей свободы. С площади доносился стук топоров; из репродукторов прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна: "О, Литва, отчизна наша, Ты страна героев. В славном прошлом черпай силы, Их еще утроив". Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий: о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще издали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба. Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается - что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может. - Ты что, получил отказ? - спросил Малкин, когда тот уселся рядом. - Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко... реко... - Рекомендации,- пришел ему на помощь Ицхак. - ...послал. Одну - от профессора Гадейкиса из консерватории, другую- от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: "Разрешите похоронить гражданина..." - Но ты же жив,- перебил его Ицхак,- ты еще не умер. - Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче. Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали изо рта, как горошины из стручка. - Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину. Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице. - Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешься- пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший. - Оставь Моше в покое. - Чего это ты так его защищаешь? - напустился на Малкина флейтист. - Плохи его дела. Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Эстер. Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего - может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу - она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет. Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жизнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жизни какой-то смысл. У самой же жизни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли. - Пойдем дерябнем,- не отступал Гирш Оленев-Померанц. - Нехорошо загодя устраивать поминки. - Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду. - Так дай. - А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду... Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется. - Придется одному,- грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И близкой победой. Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном. Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Эстер. Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти. Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облизывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал: - Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты. Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль - вырезанный из популярного журнала портрет полководца в парадном мундире. - Тоже английский материал,- скромно, но не без гордости сказал Ицхак. - Это вы ему шили? - Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой? - Они все для меня на одно лицо. Жуков? Ицхак не стал ему объяснять - пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского. - Когда примерка? - Через три дня. Он,- Малкин ткнул в портрет,- меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал. Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь. Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал из внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол. - Не надо экономить, надо много зарабатывать. Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами "Эдвард". В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется. Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма - один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же изливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом! Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая из рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая: - Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!.. Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил: - Вы что, недовольны моей работой? - У сумасшедших тоже должны быть праздники... Стыдно - ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны. Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его: - Берите, берите. Рот, Ицхак,- свалка миллионов, только успевай лопатой грести. - Рот - прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь. - И это правда. Святая правда. Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения, что не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений было основание. В один из осенних дней - кажется, это было через год или через два после смерти Эстер - Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое "родовое гнездовье" на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами. - В этом доме я родился,- сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон.- Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то и мои правнуки были бы... Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот в старости... Тем не менее они именно в старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не производил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда. Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи. Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов - он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики "Эльняс". - Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться,- поучал он своего и без того ученого отца. Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима. Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить. Счастливчик Изя отсидел три года, вышел из тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма. Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец из Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. Он совершил кражу - вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года. Не погиб, не потерял ногу, не закоченел от холода. Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила из богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда - в любую другую страну. Но Нона заартачилась - она и в Литву-то не хотела ехать. - Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! - отрубила. Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на произвол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы - сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу из этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась. Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться из Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину - еврейку, нееврейку,- была бы только польской подданной. Только одному Богу известно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило. Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев - разве это не самим Богом нам заповедано? Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, извинившись, демонстративно громко строчил на своем "Зингере", в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили. - Я согласна,- сказала Бронислава,- только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие... - Не беда,- перебил ее Моше.- Там, за границей, вылечим. Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их "подорожный" брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жизнь? Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм. - Вы уж постарайтесь,- не в Бухару еду, а за границу,- торжественно произнес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности.- И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня... Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую. Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину: - Готов биться об заклад - вы все равно женитесь. Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал: - Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве. Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе. Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, изменившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись. - Я остался без ничего,- прошептал зубной техник.- Без жены, без крыши, без ничего... - Крыша есть,- сказал Ицхак.- Вы можете остаться у меня. И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, из горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки - подходило время чаепития,- влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил: - Ближайшая больница - в Гродно. Я вызову к поезду "Скорую помощь". - Понимаешь,- ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку,- все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут - слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала - на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка... Надо же, чтобы такая мне попалась! - Это я виноват, сват неудалый... - Это проклятая советская власть виновата - держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка - колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом. Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель и принялся смывать кровь. Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал к бригадиру, притащил кучу лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном. Легли и попутчики. Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали хаты с облысевшими от старости соломенными крышами. Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли. Он все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое - и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый - еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина. Конечно, и Польша дерьмо, но из этого дерьма куда легче выбраться. Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе,- ни Ноне, ни родной матери, никому! Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше Гершензон, не зверь, и у него есть сердце - не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жизнь. Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, молил, чтобы они миновали проклятую границу, чтобы в коридоре появился поляк-пограничник - Мессия в конфедератке. Он обещал Всевышнему, что, как только переберется в Израиль, станет примерным евреем - мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак - обман, его паспорт - подделка, но он не птица небесная, не вольный ветер. Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками. Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное избавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество. В сознании вдруг всплыли слова сумасшедшего Хаимки: "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка..." Моше безотчетно повторял: - Наш паровоз, вперед лети, в Варшаве остановка... Повторял, всякий раз заменяя города: в Вене остановка, в Париже, в Тель-Авиве... Только не в Гродно, только не в Гродно, выстукивали колеса, стучало в висках и эхом отдавалось в сердце. Но как раз в Гродно и случилась остановка. Наступило утро. Моше по-прежнему стоял у окна. - Чай будете пить? - услышал он хрипловатый басок проводника за спиной. - Спасибо, я-то нет, но, может, Бронислава... Проводник вошел в купе, поставил на столик два стакана для попутчиков и один для Брониславы. Вышел он не сразу, подошел к Моше, тронул его за плечо и сказал: - Мне кажется, что чай вашей жене уже не нужен. Уголь в топке догорел. Надежд не осталось, а на одних утратах далеко не уедешь. Санитары вынесли на носилках Брониславу Жовтис из вагона и погрузили в машину. Моше Гершензон сидел рядом с молоденькой медсестрой-белоруской, и невольные, непрошеные слезы катились по его лицу. Ему было жаль себя, жаль Брониславы, хотя мертвых чего жалеть, мертвым надо завидовать - смерть честнее жизни, подложной смерти не бывает. Он не знал, что делать. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис- не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно, где лежать. Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег. Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: "Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище". Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. "На свое кладбище!" Разве скажешь им, что шестая часть Земли, которую они захапали,- сплошное кладбище, где без их согласия ты не волен ни жить, ни умереть. Возвращение обернулось еще одной бедой: на него пригрозили донести родственники Брониславы Жовтис. Разгневанный Моше сначала послал их к чертовой матери, но те были не из робкого десятка. - Не выложишь кругленькую сумму - сядешь. Как умудренный жизнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социализма - лучше заплатить, чем сесть. И заплатил. Но те не унимались. Того, что он отсыпал, было для них мало. Когда от него потребовали дополнительную дань, купил билет на Варшаву и исчез из города. На границе, видно, по доносу у него отняли визу, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы. Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой Земли и верить в то, что не упадет и все-таки вырвется из клетки. Выйдя из тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблизился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других... С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов то и дело прерывались ликующими кликами: - Lie-tu-va! Lie-tu-va! В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и призраки. Призраков было больше, чем звезд, и одним из них был Моше Гершензон. Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь? Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел себя, такого же молодого и норовистого; бойко вскочил в седло, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами: - Лие-ту-ва! Лие-ту-ва! Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он наконец не слился с закатным маревом. Ицхак видел вороного, но уже без всадника... ГЛАВА ШЕСТАЯ Отгостило лето, шло к концу и гостевание осени. Стояла короткая пора предзимья - с заморозками поутру и с журавлиным курлыканьем в полдень. Прощальные клики журавлей, о которых, как и о цветах и насекомых, он ничегошеньки не знал, наполняли его душу странной тревогой, приводили в несоразмерное с их отлетом волнение. Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но, как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, неизвестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке. Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим - в Литве еще наберется по крайней мере тысяча ненужных евреев! - собраться и взмыть вверх, а взмыв, выстроиться в клин и улететь в теплые-нетеплые страны, не имеет значения, в какие, ибо они нигде уже не приземлятся, а будут летать над землей, пока не рухнут вниз, курлыкать и созывать своим курлыканьем всех ненужных евреев. Всех и отовсюду - из Европы и Америки, Северной и Южной, из Азии и даже Африки (бродит же какой-нибудь ненужный еврей и по джунглям). Вот это был бы клин! Всем клинам клин! Человечество задирало бы голову и, обалдев, повторяло бы: "Евреи летят! Евреи! К чему бы это?!" - Ничего из твоей затеи все равно не вышло бы,- захихикал Гирш Оленев-Померанц,- потому что каждый еврей в вожаки лезет. Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я... я... И никуда мы не улетим - ни на юг, ни на север. - А зачем ненужным евреям вожак? - потерянно спросил Малкин. - Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным. Неуютно чувствовал Ицхак в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи Господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие из Швеции - как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась. В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст Бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет из больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам. Придет в парк и Натан Гутионтов - никуда не денется. Сторожить женщину - это все равно, что к ветру охранника приставить. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в землю обетованную и рвется. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы. Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог - саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивизии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез. Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина - директора лесхоза. - А что, если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы - в костер? - Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Ни лечь с родными нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, из их же лесов, их же дерево. - Сажай где угодно, но только не там. - А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек - не польская земля. Дахау - не немецкая, Бабий Яр - не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! - пригрозил неизвестно кому флейтист.- Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жизни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому из них воздвиг бы памятник: кому из мрамора, кому из бронзы, а родителям - из чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня... Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для него, как и для них для всех,- и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружатся над его головой, до сих пор - страшно кому-нибудь признаться - она ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жизнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец - портной из Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена! Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость - не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы? Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: "Лежи, лежи..." Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить вечно, время впитается в твою плоть. В такие дни его нет-нет да и охватывало постыдное отчаяние: а может, он зря утруждается, может, вообще незачем ходить в этот парк ненужных евреев? Но не проходило и часа, как он раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду. Нисколько не переоценивая своего значения, он тем не менее понимал, что, выйди он из игры, она закончится и больше уже никогда не возобновится, никто никогда ни одной карты в руки не возьмет. Пока он, Ицхак, сюда ходит, она будет продолжаться и банк будет расти. В отличие от жизни - самой крупной и до самоубийства азартной игры - в их игре нет ни победителей, ни побежденных. Тут банк не сорвешь, будь у тебя на руках даже все козыри. Там, в той кровавой и беспощадной игре, Гирш Оленев-Померанц - безумец, не признающий никаких законов и правил, зарвавшийся шулер, пытающийся на родстве с мучениками нажить посмертный капитал и выделиться среди других, а тут он - чистая душа, чуть ли не праведник. Там Натан Гутионтов - калека, базарный цирюльник, а тут - подвижник и мудрец, готовый жертвовать собой ради любви и дружбы. В раздумья Малкина вдруг вторгся цокот женских каблучков. Обычно, услышав их расстрельную дробь, Ицхак даже головы не поднимал, но на сей раз, повинуясь какому-то нахлынувшему любопытству, он изменил своей привычке и увидел приближающуюся к скамейке, заметенной отлитыми в дешевое золото листьями, женщину, затянутую в кожаную, поблескивающую чешуей юбку; в голубой блузке со стоячим, словно парус, воротником; с клипсами-бабочками, застывшими на мочках ушей. Она шла к нему, крутя тугими бедрами, и только по ее раскованной походке, по тому, как она в такт шагам размахивала своими по-крестьянски крепкими руками, не вязавшимися с ее франтоватым видом, Ицхак узнал в ней ночную еврейку пани Зофью. Пани Зофья положила на скамейку изящную сумочку, наклонилась к Малкину и бесцеремонно, но искренне чмокнула его в щеку. - Пшепрашем, я пану без дозволеня квят намалевала. - То ниц. Ниц. Таки квят не зашкодзи. - Ниех пан правду повиедзе - пан тенскновал? Ицхак стушевался. - А я тенскновала... Як коханка! - рассмеялась она. Пани Зофья опустилась на скамейку, прижалась плечом к старику, помолчала, потом протянула руку к сумочке, вынула из нее маленькую коробочку, перевязанную подарочной ленточкой, и положила Малкину на колени. - То, пан Малкин, мой малюткий презент пану. Малкин не притронулся к подарку, на память ему приходили все праздники в его жизни, начиная с детства и кончая старостью. Их было очень немного, и растроганный Ицхак повторял их про себя, как детскую считалку. Пани Зофья молчала вместе с ним и что-то сама вспоминала - может, своего отца-подпоручика, может, Йоселя-Яцека, может, старика раввина на Конской, говорившего ей: "Я сделаю из тебя настоящую еврейку, если нас не передушат, как кур. Мы будем с тобой по субботам читать Тору - в шаббат нельзя заниматься любовью. Твой Йосель это знает... Станешь еврейкой, и мы поставим хупу назло Аману..." Как она его боялась, что он ее немцам выдаст. Но тот, кто верит, никогда не предаст того, кто любит. - Я выезжам до Польски. На стале. Неочикиване отчималем майонтек. Вуй змарл и зоставил вшистко: дом, пинендзи, землю, навет езоро з рыбами. Запрашам пана на гефилте фиш. Он по-прежнему глядел вдаль, напрягая глаза и стараясь отгадать ту тайну, которую ему, Ицхаку, завещал при рождении Господь Бог. Сейчас, когда он и сам стал похож на не разгаданную доселе даль, он, кажется, понял: никакой отдельной тайны нет. Есть одна, всех объединяющая и всех разводящая тайна. И тайна сия - человек. Кто он, Ицхак Малкин? Кто она, пани Зофья, у которой он даже не успел спросить фамилию? Кем были те, что были до нас, и кем будут те, кто придет вслед за нами? Он действительно был рад за нее, неожиданно получившую завещанное дядей, тоже подпоручиком, как и ее отец, наследство: фольварк где-то между Сейнами и Августавой. Теперь она проведет в покое и холе остаток своих дней- может, оборудует на чердаке голубятню, купит венских голубей и перед сном будет слушать их сладострастное воркование, которое сорок с лишним лет тому назад сводило ее с ума, а может, забудет своего Йоселя-Яцека. Забудет и выйдет замуж за какого-нибудь крепкого, но неимущего мужика. Та, прежняя пани Зофья с ободранной метлой и поделенной надвое, как черствый ломоть хлеба, жизнью была Малкину ближе и родней, чем представшая перед ним дама в цокающих туфельках, в юбке чуть ли не из крокодиловой кожи. Ицхак ждал от нее не подарков, не театральных поцелуев, не рассказов о красотах польской природы. Он надеялся услышать что-то другое. Что ему белые лебеди? Что ему благовонный жасмин? Он надеялся, что она вернется с Йоселем-Яцеком и все они вместе отправятся туда, на Конскую, на чердак. Но пани Зофья туда, кажется, не спешила. Малкин по себе знал: мертвые живы, пока к ним спешат. Потому Эстер жива. Потому и братья Айзик и Гилель расстреляны, но не мертвы. Ицхака угнетала перемена в ней, хотя он и не осуждал ее. Каждый сам выбирает свой чердак, свой пруд и - если Господь удостоит такой милости - свою могилу. Не было в их отношениях того, что было прежде: теплоту подменила учтивость, появилась столь не терпимая им неправдивость. Нет, нет, такой пани Зофье он не мог признаться в том, что она ему снилась. Никогда в жизни! Почувствовала и она какую-то в прошлом не свойственную ему замкнутость. - По цо пан Малкин не хце попатшичь на муй презент? - напрямик спросила она, заставив его смутиться. Ицхака поразила ее прямота, от которой сквозило неподдельной болью, и он засуетился, стал неуклюже развязывать ленточку, заглянул в коробочку, достал из нее крошечный медальон, раскрыл его и застыл в недоумении. - Твой братик? - выдохнул он, глядя на старинную фотографию, где был изображен чернявый мальчик лет десяти с вьющимися локонами и высоким лбом. - Нет,- ответила она.- У меня не было ни братьев, ни сестер. Пани Зофья хотела, чтобы он сам догадался. Его догадливость только умножит ценность подарка. На минутку старику подумалось, что он зря ломает себе голову, что пани Зофья просто привезла ему на память из Польши симпатичную безделушку, но по тому, как новоиспеченная богачка ждала ответа, по тону, каким вела допрос, по глазам, внезапно округлившимся и странно, почти враждебно заблестевшим, он смекнул, что мальчик с вьющимися локонами ей ближе, чем брат. - Неужели? - прошептал он, и в его шепоте смешались и благодарность, и удивление, и раскаяние. - Таким он пришел в первый класс гимназии... Ни у кого так не вились волосы, как у него. Ни у кого не было таких черных глаз - две спелые вишни. Мама его называла Копель. Яцек Копель - на польский манер. Чтобы дети не дразнили. Поэтому-то она нас рядом и посадила... на первой парте... напротив Пилсудского... Они оба все время глядели друг другу в глаза. Ицхак молча слушал ее, не выпуская из рук медальона, изредка бросая на фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову Монастырю, молодцеватые хасиды в высоких, отороченных мехом шапках. Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу, хлынет и в Польшу, а оттуда в Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы, которые полны ярости и скорби. Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселем, будет с ним повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке, в Бернардинском саду, слушать шелест листьев... и если кто-нибудь - Гирш Оленев-Померанц, или Моше Гершензон, дай Бог ему здоровья, или неравнодушный к чужим тайнам Натан Гутионтов - спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит: - Мой сын Йосель. И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погиб в отроческом возрасте в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети? Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах писем и на цветных фотографиях. Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе: мол, откуда взялся и где он сейчас? - то Ицхак сразит их таким ответом: - Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше. Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь тайна, скрытый грех. Грехи красят мужчину не меньше, чем шрамы. - От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц,- без ложного страдальчества сказала пани Зофья. Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не слушает ее, думает о чем-то своем, никакого касательства к ней не имеющем. Все старики думают только о себе. Даже к смерти они относятся как к своей собственности. Отрешенность Малкина коробила ее, но пани Зофья старалась не выдать своего недовольства, корила себя за простодушие и доверчивость. Ну с чего взяла, дура, что этому портняжке, от избытка скуки обласкавшему ее своим вниманием, так уж важна история ее жизни? В глубине души он, видно, считает ее обыкновенной шлюхой, пытающейся выдать свое распутство чуть ли не за подвиг. И все-таки пани Зофья отказывалась верить в то, что он мог о ней так подумать. - Мам виеле клопот с министерством справ вевнетшних,- как ни в чем не бывало сказала пани Зофья.- Бендзем в Вильне йешче два тигодни. - Жаль...- несколько раз кашлянув, хрипло произнес Малкин.- Мы собирались принять вас в свой клуб. - Так? - Она не могла взять в толк, о каком клубе идет речь, но и возражать не думала. - В клуб ненужных евреев,- пояснил Ицхак и, перемежая свою речь кашлем, принялся ей объяснять, в чем дело. - То пиенкне... то цудовние...- пропела пани Зофья.- Пан Малкин стание гвяздорем, як Грегори Пек... Она без тени сомнения выразила свое согласие примкнуть к ним и со свойственной ей горячностью и увлеченностью обрисовала будущее клуба, который должен, по ее мнению, из еврейского стать международным и из местного- всемирным. Ненужных людей на белом свете хоть пруд пруди. Их куда больш ГЛАВА СЕДЬМАЯ Все зимы Малкин проводил дома. Если и выходил, то только в сквер, где соседские мальчишки лепили снежных баб или с искусственной горки наперегонки спускались на саночках на скользкую, закованную в лед площадку. Иногда, увидев Ицхака из окна, к нему присоединялся Михаил Рубинов, усатый учитель, попавший в сорок первом под Ригой в плен и с тех пор выдававший себя за азербайджанца. Свое еврейство он упорно отрицал и после войны, хотя оно уже не каралось смертью, и продолжал жить в плену. - Все мы живем в плену,- уверял еврей-азербайджанец Малкина.- Кто у жены... кто у любовницы... кто у начальства... Государство - не что иное, как необъятный лагерь пленных. В свои почти что семьдесят лет он занимался йогой, стоял по утрам на голове, сосредоточенно медитировал и всех пламенно уверял, что именно она, йога, спасет человечество от полного одичания. Не коммунизм, не капитализм, не панисламизм, не сионизм. - Если бы человечество хоть раз в неделю стояло на голове, то в мире порядка было бы намного больше. Малкин же придерживался того мнения, что, как бы человечество ни стояло - на голове ли, на ногах ли,- порядка в мире не прибавится, пока водится такой зверь, как человек. Взгляды их разнились, но их объединяло вдовство и морозы. Бывало, Рубинов вечерком позвонит, справится о здоровье Ицхака или даже заглянет на чаек. У еврея-азербайджанца было два сына, но, то ли оттого, что они не стояли на голове, то ли оттого, что с самого утра прикипали к рулю своих "Волг" и мчались зарабатывать деньги, Рубинову-старшему было с ними скучно. - В плену, в плену...- вздыхал сосед Ицхака.- Как хорошо, что хоть от денег мы с вами свободны. - От этого свободны,- не желая терять зимнего собеседника, поддакивал Малкин. Потеряешь и на всю зиму останешься в одиночестве, живого голоса не услышишь. Натан Гутионтов до вес